Павел Лемберский
 

                           ИЗ СТАРОГО ДНЕВНИКА
 

    Недавно я нашел запись в старом дневнике, который вел той осенью: "Упрочить свое положение у нее в голове посредством ежевечерних встреч под часами у библиотеки".

    Она со скрипом поступила на филфак, ну а я, в ожидании визы, подрабатывал статистом при одесской киностудии -- самое важное из искусств уже тогда начинало мне строить глазки со скоростью 24 кадра в секунду. Платили мне по два рубля в день, и на предотъездную жизнь мне этого, в общем, хватало. Правда, картину, в которой я снимался в том сентябре, на экраны так и не выпустили. В ней образ матроса-анархиста -- его играл замечательный актер Зиновий Гердт -- не укладывался по мнению киноначальства в бытующие тогда стереотипы соцреализма. Ну не типичен был этот немного застенчивый, прихрамывающий ветеран русско-японской войны Лепешко Игнат с библейской грустью в уголках усталых глаз и мягкой полуулыбкой. Не типичен.

    Я же изображал там одного молодого шпика в массовке. Помню, как чувствовал я большую ответственность и очень из-за этого потел. Ведь это уже не совсем статистом шнырял я в толпе, злобно щурился и поправлял фиалку, торчавшую из моей петлицы. Это уже была известная заявка на характер, это был легкий эскиз образа с нервным, в любой момент готовым сорваться в абстракцию рисунком. Это уже требовало некоторого перевоплощения, хотя и не Бог весть какого: власть о ту пору я совсем не уважал, на идеалы октября клал, как говорится, с прибором, и потому выслеживал революционно-настроенных граждан в ярком свете юпитеров с особым каким-то рвением.

    Об этом я и рассказывал Оле однажды вечером, пересыпая свое повествование смешными деталями, которыми сейчас не буду загромождать эту и без того громоздкую историю. В ответ Оля смеялась звонко-звонко, и смех ее под строгими сводами библиотеки был очень приятен на слух, а ровные, крупные зубы ее белели в темноте. Но это уже на чисто визуальном уровне.

    А встречались мы тогда в восемь, максимум полдевятого, я -- торопливо смыв грим под краном во дворе, она -- с "Дон Кихотом" под мышкой. Это тогда я дал ей прозвище "моя ветреная мельница". Не ветряная, а именно ветреная. Я был тогда не дурак покаламбурить, она же не дура была погулять. Да, постоянством будущий филолог Оля, прямо скажем, не отличалась. Не спала она тогда, по словам моего дружка Севки, разве что с фонарным столбом. Ну, и со мной тоже.

   Как ее занесло на филологический -- сказать затрудняюсь. С детства она готовилась в актрисы, и ни о чем, кроме Театрального, и слышать не хотела. С утра до вечера тренировала голосовые связки и все кого-то изображала. Лучше других у нее выходила роль соблазнительницы с глазами, улыбкой и особым запахом, исходящим от наружного слоя кожи. Когда она улыбалась какому-нибудь франту при галстуке и головном уборе, тот спотыкался на ровном месте, резко менялся в лице и начинал молоть сущий вздор. Он называл ее богинечкой розовоперстой, она же в ответ высовывала толстый язык и делала грудью вверх-вниз.

    О шорохе ее юбки слагали двустишия. Однажды, еще ребенком, ее укусил злой дядька за попку. С тех пор ее так и понесло. Одному юнге из Уругвая она уже в двенадцать сделала сладко за два пятьдесят и пару колготок. Потом был круглый живот, аборт и слезы, а также мама, сердито лающая.

    В школу она приходила раз в неделю, на большую перемену. Старшеклассники любили ее по очереди. Она даже завучу как-то сняла напряжение в живом уголке после урока географии. Завуч, плотный лысеющий мужик с рыбьими глазами, пыхтел где-то сзади, а она все смотрела на свернувшегося в три погибели дремлющего удава и думала об артисте Д.Банионисе.

    К нам на выпускной она явилась голой. Причем, все делали вид, что так надо. Она танцевала с молоденьким преподавателем физкультуры, томно склонив голову ему на плечо и пощипывая его маленькие пунцовые ушки. Мы потухали. Я отнюдь не Флобер, хотя бы потому, что когда говорю "мы", легко могу перечислить, кто "мы". Потухали: Севка, двое Сашечек-букашечек, Яник-с-яичко, Осик Сипатый и кусающий губы ваш покорный слуга. Мы даже забили на бутылку "чернил" -- с кем она будет кормить удава в живом уголке после бала. Тогда, к слову, песней сезона была After the Ball, в которой волоокий Маккартни надрывался в темпе блюза:

                                       After the ball, after the ball
                                       You were the one out in a hall
                                       You were the one, the woman who loved me
                                       After the ball.

Или как Севка с Осиком ее в тот же вечер переиначили: "После бала, после бала, физруку опять давала, он тебя через "козла"...", ну и так далее, в том же духе.

    Севка, кстати, неплохо знал их семью: дед у них был военным, дядя -- какой-то шишкой в министерстве в Киеве, отец плавал, мать спекулировала. Жили они на Среднефонтанской в двухэтажном особняке. Севка заходил к ним иногда, пытался подтянуть ее по алгебре, причем садился всегда по другую сторону стола, чтобы голова не так кружилась от запаха ее волос. Самое смешное -- а тогда ему было совсем не до смеха, -- она и под столом умудрялась достать его ногой и там творить с ним нечто далеко не алгебраическое. Скорее, акробатическое. Не хочется снижать тон, не хочется сбиваться на дешевые остроты, но я не прощу себе, если, пользуясь случаем, не вставлю буквально два слова о ее ногах.

    Нет, это были не просто ноги. Это были дивные ноги. Длинные и стройные ноги. Это были ноги, созданные отнюдь не для ходьбы, бега или, скажем, прыжков в длину, но для абсолютного покоя, для прогулок в мире идей, для самосозерцания и для любви вечной. О, эти колени, эти икры, эти лодыжки, эти розовые пятки, даже зимой пахнущие песком во время прибоя, я вижу вас как будто расстался с вами только вчера во второй половине дня!

    Филолог Оля, скажи, почему на мои чувства ты всегда отвечала кому-то другому? Нехорошая, объясни, зачем, когда я, кончив цитировать Бальмонта, лез тискать твои сиськи, ты била меня Сервантесом прямо по яйцам, после чего я, растеряв остатки красноречия и согнувшись пополам, со слезами на глазах выдавливал из себя жалкое: "все, ай! больше не буду, ну больно же! ах, ты сука малая"?..

    Все эти картинки весны моей половой зрелости настолько порою теряют ясность очертаний, что так и тянет обернуться в темноте к источнику луча, в котором пляшут над нами мириады пылинок, а из них сотканы и Оленька, поправляющая бретельки и челку, и я с романом бессмертного испанца между ногами, и бульвар, весь в окурках и голубином помете, -- так вот, говорю я, до чего хочется иной раз обернуться и бросить в сердцах в ничто: "Эй, сапожник! Резкость!" Но боишься нарваться...

    А с Оленькой мы, наспех примирившись после обычной нашей схватки, сидим в кинотеатре повторного фильма им. Маяковского. Она жует трубочку с заварным кремом, я пытаюсь разобраться в происходящем -- мы несколько опоздали. Вроде, по войну. Ну и про любовь тоже, как же без этого?

    На тибуне известный актер в роли агитатора. "Серьезней, граждане, многозначительней. Хмурьтесь, -- призывает, -- как в трагедии "Б. Годунов" в свое время хмурились предки наши с котомками". А с места ему: "На кого работаешь, падло?" Хотя по виду -- не тот падло, а этот. А агитатор степенно так: "Ни на кого, браток, в том-то и беда вся. Хотел на себя, но платить себе не могу, и так на жизнь не хватает". Хотя по лицу понимаем: врет, хватает. Тут как грянули смычковые, невеста как разошлась, разрумянилась, пустилась в пляс, и вдруг давай блевать! Аж всего свекра забрызгала. От корова: грудь ей стеснило, слезы туманят взор, ротик свой прелестный ручкой прикрывает -- не хочет при людях ударить лицом в барабан. Тут доярка товаркам пошла плакаться-причитать: "Ой, бабоньки, тошно, ой тошно! Мужички все до единого на фронте, холодильник, как на грех, накрылся, чинить некому, в погребе -- одни нацмены, кругом черствость, плесень и это, ну в общем, отсутствие элементарного человеческого органа. Ой, истосковалась я, ой, иссохлась, ой, жду весны, аж не дождуся ее. Весной, слыхать, большой начальник с города приедет, запрет на онанизимь сымет. Я, дура старая, и то стала ногти стричь -- готовиться"...

    Тут пленка рвется, свет включают, народ, привыкший к перебоям с искусством, безмолвствует, Оленька спит на моем плече, губки ее перепачканы заварным кремом... Я не удерживаюсь и слизываю его торопливо. Она открывает глаза и шепчет, сонно улыбаясь: "Вот глупое кино. Пойдем-ка лучше в сад".

    Конечно, Оля, лучше в сад. Ах, сад! как я люблю гулять в тени твоих аллей, ноздрей вдыхая твой полураспад! Вот как у меня тут даже в рифму на радостях вышло. Итак, осень, конец сентября, где-то вдали поет певица Кристаллинская, мы внимаем, полусмежив веки. Скамейки все до одной изрезаны непристойностями... И вдруг: что это? сон? или явь? Филолог Оля улыбается мне в темноте, расстегивает две верхние пуговки желтой приталенной рубашки и смотрит на меня своими чудными глазами выжидающе. "Так. А дальше что?" -- говорит не то она, не то ее взгляд, не то...

    Ну, что дальше? Дальше губы оказались мягкими. Господи, где же это все сейчас? В памяти или еще где? Сколько ей тогда было? На ощупь -- не многим больше, чем мне. Семнадцать. Прекрасный, пахучий возраст. Ну там бюстгальтер, все дела, попка. Зубы выпадают, а я все еще помню и ее, и суховей, и тот шпагат на шершавой скамье в горсаду у каштана... Занозы в попе опять же. Филолог Оля, где же ты есть в настоящий момент? Моя ветреная мельница, моя прекрасная Дульсинея? Увижу ли я вновь тебя, любовь моя первая?

    Мы с ней протрахались весь октябрь и половину ноября того предотъездного года. Дедушка Эмма очень волновался, что все это некстати, что нам еще в Киев за выписками, в Москву за визами, а паковаться, а прощаться... А я смотрел на деда с блаженной, 9 на 12 улыбкой, и думал: "Ну на фига я уезжаю от нее?"

    Я даже не помню, как мы расстались. Как той ночью (или другой?) стояли у окна -- это помню. Как за окном садилась пыль и сутулые люди в кепках, переругиваясь, запирали квасные ларьки на ночь -- тоже. И еще помню, что на вокзал провожать она меня не пришла.

   А вот еще одна запись из дневника, который я вел той осенью:

   "Есть вещи, о которых лучше не говорить и не думать. На сладкое была она сама. Теплая, потная, сладкая, глазастая. Умру, но лучше не найду, думалось.

    Монетку кладешь на рельсы, вы меня слушаете? Грохочет по рельсам восемнадцатый трамвай, вам слышно отсюда? Подходишь к рельсам, насвистывая. Нагибаешься с напускным равнодушием. Смотришь. Монетка на рельсах длинная, расплющенная, горячая. Не монетка уже, а так -- одно название".
 
 

(c) 2000 Pavel Lembersky