Четверть века спустя, похожий на позвоночник трамвай высекает искру в вечернем небе, как гражданский салют погасшему навсегда окну. Один караваджо равняется двум бернини, оборачиваясь шерстяным кашне или арией в Опере. Эти метаморфозы, теперь оставшиеся без присмотра, продолжаются по инерции. Другие предметы, впрочем, затвердевают в том качестве, в котором ты их оставил, отчего они больше не по карману никому. Демонстрация преданности? Просто склонность к монументальности? Или это в двери нагло ломится будущее, и непроданная душа у нас на глазах приобретает статус классики, красного дерева, яичка от Фаберже? Вероятней последнее. Что -- тоже метаморфоза и тоже твоя заслуга. Мне не из чего сплести венок, чтоб как-то украсить чело твое на исходе этого чрезвычайно сухого года. В дурно обставленной, но большой квартире, как собака, оставшаяся без пастуха, я опускаюсь на четвереньки и скребу когтями паркет, точно под ним зарыто -- потому что оттуда идет тепло -- твое теперешнее существованье. В дальнем конце коридора гремят посудой; за дверью шуршат подолы и тянет стужей. "Вертумн, -- я шепчу, прижимаясь к коричневой половице мокрой щекою, -- Вертумн, вернись". декабрь 1990, Милан * (Прим. в журнале "Огонёк") * Передавая новые стихи в "Огонек", Бродский попросил сделать несколько сносок. * Вертумн -- языческое божество, в римской мифологии бог перемен (будь то времена года, течение рек, настроения людей или созревание плодов). Был одним из мужей Помоны, олицетворяющей плодородие. * Джанни Буттафава (1939-1990), чьей памяти посвящена поэма, -- знаменитый критик театра и кино и переводчик, открывший итальянскому читателю романы Достоевского, произведения многих современных прозаиков и поэтов. * Слова "караваджо" и "бернини" написаны с маленькой буквы намеренно -- в связи с тем, что как-то на аукционе работа одного была оценена примерно в 100 миллионов лир, а другого -- в 50. -------- Шеймусу Хини Я проснулся от крика чаек в Дублине. На рассвете их голоса звучали как души, которые так загублены, что не испытывают печали. Облака шли над морем в четыре яруса, точно театр навстречу драме, набирая брайлем постскриптум ярости и беспомощности в остекленевшей раме. В мертвом парке маячили изваяния. И я вздрогнул: я -- дума, вернее -- возле. Жизнь на три четверти -- узнавание себя в нечленораздельном вопле или -- в полной окаменелости. Я был в городе, где, не сумев родиться, я еще мог бы, набравшись смелости, умереть, но не заблудиться. Крики дублинских чаек! конец грамматики, примечание звука к попыткам справиться с воздухом, с примесью чувств праматери, обнаруживающей измену праотца -- раздирали клювами слух, как занавес, требуя опустить длинноты, буквы вообще, и начать монолог свой заново с чистой бесчеловечной ноты. 1990 * Стихотворение отсутствует в СИБ. -- С. В. -------- Метель в Массачусетсе Виктории Швейцер Снег идет -- идет уж который день. Так метет, хоть черный пиджак надень. Городок замело. Не видать полей. Так бело, что не может быть белей. Или -- может: на то и часы идут. Но минут в них меньше, чем снега тут. По ночам темнота, что всегда была непроглядна, и та, как постель, бела. Набери, дружок, этой вещи в горсть, чтоб прикинуть, сколько от Бога верст -- мол, не зря пейзаж весь январь молил раз дошло насчет даровых белил. Будто вдруг у земли, что и так бедна, под конец оказалась всего одна сторона лица, одна щека. На нее и пошли всех невест шелка. Сильный снег летит с ледяной крупой. Знать, вовсю разгулялся лихой слепой. И чего ни коснется он, то само превращается на глазах в бельмо. Хоть приемник включить, чтоб он песни пел. А не то тишина и сама -- пробел. А письмо писать -- вид бумаги пыл остужает, как дверь, что прикрыть забыл. И раздеться нельзя догола, чтоб лечь. Не рубаха бела, а покатость плеч. Из-за них, поди, и идут полки на тебя в стекле, закатив белки. Эх, метет, метет. Не гляди в окно. Там подарка ждет милосердный, но мускулистый брат, пеленая глушь в полотнище цвета прощенных душ. 1990, South Hadley -------- Presepio Младенец, Мария, Иосиф, цари, скотина, верблюды, их поводыри, в овчине до пят пастухи-исполины -- все стало набором игрушек из глины. В усыпанном блестками ватном снегу пылает костер. И потрогать фольгу звезды пальцем хочется; собственно, всеми пятью -- как младенцу тогда в Вифлееме. Тогда в Вифлееме все было крупней. Но глине приятно с фольгою над ней и ватой, разбросанной тут как попало, играть роль того, что из виду пропало. Теперь ты огромней, чем все они. Ты теперь с недоступной для них высоты -- полночным прохожим в окошко конурки -- из космоса смотришь на эти фигурки. Там жизнь продолжается, так как века одних уменьшают в объеме, пока другие растут -- как случилось с тобою. Там бьются фигурки со снежной крупою, и самая меньшая пробует грудь. И тянет зажмуриться, либо -- шагнуть в другую галактику, в гулкой пустыне которой светил -- как песку в Палестине. декабрь 1991 * Presepio: ясли (итал.). (прим. в СИБ) -------- Портрет трагедии Заглянем в лицо трагедии. Увидим ее морщины, ее горбоносый профиль, подбородок мужчины. Услышим ее контральто с нотками чертовщины: хриплая ария следствия громче, чем писк причины. Здравствуй, трагедия! Давно тебя не видали. Привет, оборотная сторона медали. Рассмотрим подробно твои детали. Заглянем в ее глаза! В расширенные от боли зрачки, наведенные карим усильем воли как объектив на нас -- то ли в партере, то ли дающих, наоборот, в чьей-то судьбе гастроли. Добрый вечер, трагедия с героями и богами, с плохо прикрытыми занавесом ногами, с собственным именем, тонущим в общем гаме. Вложим ей пальцы в рот с расшатанными цингою клавишами, с воспаленным вольтовою дугою нёбом, заплеванным пеплом родственников и пургою. Задерем ей подол, увидим ее нагою. Ну, если хочешь, трагедия, -- удиви нас! Изобрази предательство тела, вынос тела, евонный минус, оскорбленную невинность. Прижаться к щеке трагедии! К черным кудрям Горгоны, к грубой доске с той стороны иконы, с катящейся по скуле, как на Восток вагоны, звездою, облюбовавшей околыши и погоны. Здравствуй, трагедия, одетая не по моде, с временем, получающим от судьи по морде. Тебе хорошо на природе, но лучше в морге. Рухнем в объятья трагедии с готовностью ловеласа! Погрузимся в ее немолодое мясо. Прободаем ее насквозь, до пружин матраса. Авось она вынесет. Так выживает раса. Что нового в репертуаре, трагедия, в гардеробе? И -- говоря о товаре в твоей утробе -- чем лучше роль крупной твари роли невзрачной дроби? Вдохнуть ее смрадный запах! Подмышку и нечистоты помножить на сумму пятых углов и на их кивоты. Взвизгнуть в истерике: "За кого ты меня принимаешь!" Почувствовать приступ рвоты. Спасибо, трагедия, за то, что непоправима, что нет аборта без херувима, что не проходишь мимо, пробуешь пыром вымя. Лицо ее безобразно! Оно не прикрыто маской, ряской, замазкой, стыдливой краской, руками, занятыми развязкой, бурной овацией, нервной встряской. Спасибо, трагедия, за то, что ты откровенна, как колуном по темени, как вскрытая бритвой вена, за то, что не требуешь времени, что -- мгновенна. Кто мы такие, не-статуи, не-полотна, чтоб не дать свою жизнь изуродовать бесповоротно? Что тоже можно рассматривать как приплод; но что еще интереснее, ежели вещь бесплотна. Не брезгуй ею, трагедия, жанр итога. Как тебе, например, гибель всего святого? Недаром тебе к лицу и пиджак, и тога. Смотрите: она улыбается! Она говорит: "Сейчас я начнусь. В этом деле важней начаться, чем кончиться. Снимайте часы с запястья. Дайте мне человека, и я начну с несчастья". Давай, трагедия, действуй. Из гласных, идущих горлом, выбери "ы", придуманное монголом. Сделай его существительным, сделай его глаголом, наречьем и междометием. "Ы" -- общий вдох и выдох! "Ы" мы хрипим, блюя от потерь и выгод либо -- кидаясь к двери с табличкой "выход". Но там стоишь ты, с дрыном, глаза навыкат. Врежь по-свойски, трагедия. Дави нас, меси как тесто. Мы с тобою повязаны, даром что не невеста. Плюй нам в душу, пока есть место и когда его нет! Преврати эту вещь в трясину, которой Святому Духу, Отцу и Сыну не разгрести. Загусти в резину, вкати ей кубик аминазину, воткни там и сям осину: даешь, трагедия, сходство души с природой! Гибрид архангелов с золотою ротой! Давай, как сказал Мичурину фрукт, уродуй. Раньше, подруга, ты обладала силой. Ты приходила в полночь, махала ксивой, цитировала Расина, была красивой. Теперь лицо твое -- помесь тупика с перспективой. Так обретает адрес стадо и почву -- древо. Всюду маячит твой абрис -- направо или налево. Валяй, отворяй ворота хлева. 1991 * Датировано по переводу в SF. -- С. В. -------- Вид с холма Вот вам замерзший город из каменного угла. Геометрия оплакивает свои недра. Сначала вы слышите трио, потом -- пианино негра. Река, хотя не замерзла, все-таки не смогла выбежать к океану. Склонность петлять сильней заметна именно в городе, если вокруг равнина. Потом на углу загорается дерево без корней. Река блестит, как черное пианино. Когда вы идете по улице, сзади звучат шаги. Это -- эффект перспективы, а не убийца. За два года, прожитых здесь, вчера превратилось в завтра. И площадь, как грампластинка, дает круги от иглы обелиска. Что-то случилось сто лет назад, и появилась веха. Веха успеха. В принципе, вы -- никто. Вы, в лучшем случае, пища эха. Снег летит как попало; диктор твердит: "циклон". Не выходи из бара, не выходи из бара. Автомышь светом фар толчею колонн сводит вдали с ума, как слонов Ганнибала. Пахнет пустыней, помнящей смех вдовы. "Бэби, не уходи", -- говорит Синатра. То же эхо, но в записи; как силуэт сената, скука, пурга, температура, вы. Вот вам лицо вкрутую, вот вам его гнездо: блеск желтка в скорлупе с трещинами от стужи. Ваше такси на шоссе обгоняет еще ландо с венками, катящее явно в ту же сторону, что и вы, как бы само собой. Это -- эффект периметра, зов окраин, низкорослых предместий, чей сон облаян тепловозами, ветром, вообще судьбой. И потом -- океан. Глухонемой простор. Плоская местность, где нет построек. Где вам делать нечего, если вы историк, врач, архитектор, делец, актер и, тем более, эхо. Ибо простор лишен прошлого. То, что он слышит, -- сумма собственных волн, беспрецедентность шума, который может быть заглушен лишь трубой Гавриила. Вот вам большой набор горизонтальных линий. Почти рессора мирозданья. В котором петляет соло Паркера: просто другой напор, чем у архангела, если считать в соплях. А дальше, в потемках, держа на Север, проваливается и возникает сейнер, как церковь, затерянная в полях. 2 февраля 1992, Вашингтон -------- Колыбельная Родила тебя в пустыне я не зря. Потому что нет в помине в ней царя. В ней искать тебя напрасно. В ней зимой стужи больше, чем пространства в ней самой. У одних -- игрушки, мячик, дом высок. У тебя для игр ребячьих -- весь песок. Привыкай, сынок, к пустыне как к судьбе. Где б ты ни был, жить отныне в ней тебе. Я тебя кормила грудью. А она приучила взгляд к безлюдью, им полна. Той звезде -- на расстояньи страшном -- в ней твоего чела сиянье, знать, видней. Привыкай, сынок, к пустыне, под ногой, окромя нее, твердыни нет другой. В ней судьба открыта взору. За версту в ней легко признаешь гору по кресту. Не людские, знать, в ней тропы! Велика и безлюдна она, чтобы шли века. Привыкай, сынок, к пустыне, как щепоть к ветру, чувствуя, что ты не только плоть. Привыкай жить с этой тайной: чувства те пригодятся, знать, в бескрайней пустоте. Не хужей она, чем эта: лишь длинней, и любовь к тебе -- примета места в ней. Привыкай к пустыне, милый, и к звезде, льющей свет с такою силой в ней везде, будто лампу жжет, о сыне в поздний час вспомнив, тот, кто сам в пустыне дольше нас. 1992 -------- К переговорам в Кабуле Жестоковыйные горные племена! Всё меню -- баранина и конина. Бороды и ковры, гортанные имена, глаза, отродясь не видавшие ни моря, ни пианино. Знаменитые профилями, кольцами из рыжья, сросшейся переносицей и выстрелом из ружья за неимением адреса, не говоря -- конверта, защищенные только спиной от ветра, живущие в кишлаках, прячущихся в горах, прячущихся в облаках, точно в чалму -- Аллах, видно, пора и вам, абрекам и хазбулатам, как следует разложиться, проститься с родным халатом, выйти из сакли, приобрести валюту, чтоб жизнь в разреженном воздухе с близостью к абсолюту разбавить изрядной порцией бледнолицых в тоже многоэтажных, полных огня столицах, где можно сесть в мерседес и на ровном месте забыть мгновенно о кровной мести и где прозрачная вещь, с бедра сползающая, и есть чадра. И вообще, ибрагимы, горы -- от Арарата до Эвереста -- есть пища фотоаппарата, и для снежного пика, включая синий воздух, лучшее место -- в витринах авиалиний. Деталь не должна впадать в зависимость от пейзажа! Все идет псу под хвост, и пейзаж -- туда же, где всюду лифчики и законность. Там лучше, чем там, где владыка -- конус и погладить нечего, кроме шейки приклада, грубой ладонью, шейхи. Орел парит в эмпиреях, разглядывая с укором змеиную подпись под договором между вами -- козлами, воспитанными в Исламе, и прикинутыми в сплошной габардин послами, ухмыляющимися в объектив ехидно. И больше нет ничего нет ничего не видно ничего ничего не видно кроме того что нет ничего благодаря трахоме или же глазу что вырвал заклятый враг и ничего не видно мрак 1992 * Стихотворение отсутствует в СИБ. -- С. В. -------- Памяти Клиффорда Брауна Это -- не синий цвет, это -- холодный цвет. Это -- цвет Атлантики в середине февраля. И не важно, как ты одет: все равно ты голой спиной на льдине. Это -- не просто льдина, одна из льдин, но возраженье теплу по сути. Она одна в океане, и ты один на ней; и пенье трубы как паденье ртути. Это не искренний голос впотьмах саднит, но палец примерз к диезу, лишен перчатки; и капля, сверкая, плывет в зенит, чтобы взглянуть на мир с той стороны сетчатки. Это -- не просто сетчатка, это -- с искрой парча, новая нотная грамота звезд и полос. Льдина не тает, словно пятно луча, дрейфуя к черной кулисе, где спрятан полюс. февраль 1993 -------- Персидская стрела Веронике Шильц Древко твое истлело, истлело тело, в которое ты не попала во время о'но. Ты заржавела, но все-таки долетела до меня, воспитанница Зенона. Ходики тикают. Но, выражаясь книжно, как жидкость в закупоренном сосуде, они неподвижны, а ты подвижна, равнодушной будучи к их секунде. Знала ли ты, какая тебе разлука предстоит с тетивою, что к ней возврата не суждено, когда ты из лука вылетела с той стороны Евфрата? Даже покоясь в теплой горсти в морозный полдень, под незнакомым кровом, схожая позеленевшей бронзой с пережившим похлебку листом лавровым, ты стремительно движешься. За тобою не угнаться в пустыне, тем паче -- в чаще настоящего. Ибо тепло любое, ладони -- тем более, преходяще. февраль 1993 -------- x x x Она надевает чулки, и наступает осень; сплошной капроновый дождь вокруг. И чем больше асфальт вне себя от оспин, тем юбка длинней и острей каблук. Теперь только двум колоннам белеть в исподнем неловко. И голый портик зарос. С любой точки зрения, меньше одним Господним Летом, особенно -- в нем с тобой. Теперь если слышится шорох, то -- звук ухода войск безразлично откуда, знамён трепло. Но, видно, суставы от клавиш, что ждут бемоля, себя отличить не в силах, треща в хряще. И в форточку с шумом врывается воздух с моря -- оттуда, где нет ничего вообще. 17 сентября 1993 -------- 25.XII.1993 М. Б. Что нужно для чуда? Кожух овчара, щепотка сегодня, крупица вчера, и к пригоршне завтра добавь на глазок огрызок пространства и неба кусок. И чудо свершится. Зане чудеса, к земле тяготея, хранят адреса, настолько добраться стремясь до конца, что даже в пустыне находят жильца. А если ты дом покидаешь -- включи звезду на прощанье в четыре свечи чтоб мир без вещей освещала она, вослед тебе глядя, во все времена. 1993 -------- Письмо в академию Как это ни провинциально, я настаиваю, что существуют птицы с пятьюдесятью крыльями. Что есть пернатые крупней, чем самый воздух, питающиеся просом лет и падалью десятилетий. Вот почему их невозможно сбить и почему им негде приземлиться. Их приближенье выдает их звук -- совместный шум пятидесяти крыльев, размахом каждое в полнеба, и вы их не видите одновременно. Я называю их про себя "углы". В их опереньи что-то есть от суммы комнат, от суммы городов, куда меня забрасывало. Это сходство снижает ихнюю потусторонность. Я вглядываюсь в их черты без страха: в мои пятьдесят три их клювы и когти -- стершиеся карандаши, а не угроза печени, а языку -- тем паче. Я -- не пророк, они -- не серафимы. Они гнездятся там, где больше места, чем в этом или в том конце галактики. Для них я -- точка, вершина острого или тупого -- в зависимости от разворота крыльев -- угла. Их появление сродни вторженью клинописи в воздух. Впрочем, они сужаются, чтобы спуститься, а не наоборот -- не то, что буквы. "Там, наверху", как персы говорят, углам надоедает расширяться и тянет сузиться. Порой углы, как веер складываясь, градус в градус, дают почувствовать, что их вниманье к вашей кончающейся жизни есть рефлекс самозащиты: бесконечность тоже, я полагаю, уязвима (взять хоть явную нехватку в трезвых исследователях). Большинство в такие дни восставляют перпендикуляры, играют циркулем или, напротив, чертят пером зигзаги в стиле громовержца. Что до меня, произнося "отбой", я отворачиваюсь от окна и с облегченьем упираюсь взглядом в стенку. 1993 -------- Томас Транстрёмер за роялем Городок, лежащий в полях как надстройка почвы. Монарх, замордованный штемпелем местной почты. Колокол в полдень. Из местной десятилетки малолетки высыпавшие, как таблетки от невнятного будущего. Воспитанницы Линнея, автомашины ржавеют под вязами, зеленея, и листва, тоже исподволь, хоть из другого теста, набирается в смысле уменья сорваться с места. Ни души. Разрастающаяся незаметно с каждым шагом площадь для монумента здесь прописанному постоянно. И рука, приделанная к фортепиано, постепенно отделывается от тела, точно под занавес овладела состоянием более крупным или безразличным, чем то, что в мозгу скопили клетки; и пальцы, точно они боятся растерять приснившееся богатство, лихорадочно мечутся по пещере, сокровищами затыкая щели. 1993, Вастерёс -------- Ангел Белый хлопчатобумажный ангел, до сих пор висящий в моем чулане на металлических плечиках. Благодаря ему, ничего дурного за эти годы не стряслось: ни со мной, ни -- тем более -- с помещеньем. Скромный радиус, скажут мне; но зато четко очерченный. Будучи сотворены не как мы, по образу и подобью, но бесплотными, ангелы обладают только цветом и скоростью. Последнее позволяет быть везде. Поэтому до сих пор ты со мной. Крылышки и бретельки в состояньи действительно обойтись без торса, стройных конечностей, не говоря -- любви, дорожа безыменностью и предоставляя телу расширяться от счастья в диаметре где-то в теплой Калифорнии. 1992 * Датировано по переводу в SF. -- С. В. -------- Архитектура Евгению Рейну Архитектура, мать развалин, завидующая облакам, чей пасмурный кочан разварен, по чьим лугам гуляет то бомбардировщик, то -- более неуязвим для взоров -- соглядатай общих дел -- серафим, лишь ты одна, архитектура, избранница, невеста, перл пространства, чья губа не дура, как Тассо пел, безмерную являя храбрость, которую нам не постичь, оправдываешь местность, адрес, рябой кирпич. Ты, в сущности, то, с чем природа не справилась. Зане она не смеет ожидать приплода от валуна, стараясь прекратить исканья, отделаться от суеты. Но будущее -- вещь из камня, и это -- ты. Ты -- вакуума императрица. Граненностью твоих корост в руке твоей кристалл искрится, идущий в рост стремительнее Эвереста; облекшись в пирамиду, в куб, так точится идеей места на Хронос зуб. Рожденная в воображеньи, которое переживешь, ты -- следующее движенье, шаг за чертеж естественности, рослых хижин, преследующих свой чердак, -- в ту сторону, откуда слышен один тик-так. Вздыхая о своих пенатах в растительных мотивах, etc., ты -- более для сверхпернатых существ насест, не столько заигравшись в кукол, как думая, что вознесут, расчетливо раскрыв свой купол как парашют. Шум Времени, известно, нечем парировать. Но, в свой черед, нужда его в вещах сильней, чем наоборот: как в обществе или в жилище. Для Времени твой храм, твой хлам родней как собеседник тыщи подобных нам. Что может быть красноречивей, чем неодушевленность? Лишь само небытие, чьей нивой ты мозг пылишь не столько циферблатам, сколько галактике самой, про связь догадываясь и на роль осколка туда просясь. Ты, грубо выражаясь, сыто посматривая на простертых ниц, просеивая нас сквозь сито жил. единиц, заигрываешь с тем светом, взяв формы у него взаймы, чтоб поняли мы, с чем на этом столкнулись мы. К бесплотному с абстрактным зависть и их к тебе наоборот, твоя, архитектура, завязь, но также плод. И ежели в ионосфере действительно одни нули, твой проигрыш, по крайней мере, конец земли. <1993> -------- x x x Взгляни на деревянный дом. Помножь его на жизнь. Помножь на то, что предстоит потом. Полученное бросит в дрожь иль поразит параличом, оцепенением стропил, бревенчатостью, кирпичом -- всем тем, что дымоход скопил. Пространство, в телескоп звезды рассматривая свой улов, ломящийся от пустоты и суммы четырех углов, темнеет, заражаясь не- одушевленностью, слепой способностью глядеть вовне, ощупывать его тропой. Он -- твой не потому, что в нем все кажется тебе чужим, но тем, что, поглощен огнем, он не проговорит: бежим. В нем твой архитектурный вкус. Рассчитанный на прочный быт, он из безадресности плюс необитаемости сбит. И он перестоит века, галактику, жилую часть грядущего, от паука привычку перенявши прясть ткань времени, точнее -- бязь из тикающего сырца, как маятником, колотясь о стенку головой жильца. <1993> -------- В окрестностях Атлантиды Все эти годы мимо текла река, как морщины в поисках старика. Но народ, не умевший считать до ста, от нее хоронился верстой моста. Порой наводненье, порой толпа, то есть что-то, что трудно стереть со лба, заливали асфальт, но возвращались вспять, когда ветер стихал и хотелось спать. Еще были зимы, одна лютей другой, и привычка плодить детей, сводивших (как зеркалом -- платяной шкаф) две жизни к своей одной, и вообще экономить. Но как ни гни пальцы руки, проходили дни. В дело пошли двоеточья с "ё", зане их труднее стереть. Но всё было впустую. Теперь ослабь цепочку -- и в комнату хлынет рябь, поглотившая оптом жильцов, жилиц Атлантиды, решившей начаться с лиц. <1993> -------- x x x Голландия есть плоская страна, переходящая в конечном счете в море, которое и есть, в конечном счете, Голландия. Непойманные рыбы, беседуя друг с дружкой по-голландски, убеждены, что их свобода -- смесь гравюры с кружевом. В Голландии нельзя подняться в горы, умереть от жажды; еще трудней -- оставить четкий след, уехав из дому на велосипеде, уплыв -- тем более. Воспоминанья -- Голландия. И никакой плотиной их не удержишь. В этом смысле я живу в Голландии уже гораздо дольше, чем волны местные, катящиеся вдаль без адреса. Как эти строки. <1993> -------- Дедал в Сицилии Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал. То для критской царицы искусственную корову, чтоб наставить рога царю, то -- лабиринт (уже для самого царя), чтоб скрыть от досужих взоров скверный приплод; то -- летательный аппарат, когда царь наконец дознался, кто это у него при дворе так сумел обеспечить себя работой. Сын во время полета погиб, упав в море, как Фаэтон, тоже некогда пренебрегшими наставленьем отца. Теперь на прибрежном камне где-то в Сицилии, глядя перед собой, сидит глубокий старик, способный перемещаться по воздуху, если нельзя по морю и по суше. Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал. Всю жизнь от этих построек, от этих изобретений приходилось бежать, как будто изобретенья и постройки стремятся отделаться от чертежей, по-детски стыдясь родителей. Видимо, это -- страх повторимости. На песок набегают с журчаньем волны, сзади синеют зубцы местных гор -- но он еще в молодости изобрел пилу, использовав внешнее сходство статики и движенья. Старик нагибается и, привязав к лодыжке длинную нитку, чтобы не заблудиться, направляется, крякнув, в сторону царства мертвых. 1993 * Датировано по переводу в SF. -- С. В. -------- Иския в октябре Фаусто Мальковати Когда-то здесь клокотал вулкан. Потом -- грудь клевал себе пеликан. Неподалеку Вергилий жил, и У. Х. Оден вино глушил. Теперь штукатурка дворцов не та, цены не те и не те счета. Но я кое-как свожу концы строк, развернув потускневший рцы. Рыбак уплывает в ультрамарин от вывешенных на балкон перин, и осень захлестывает горный кряж морем другим, чем безлюдный пляж. Дочка с женой с балюстрады вдаль глядят, высматривая рояль паруса или воздушный шар -- затихший колокола удар. Немыслимый как итог ходьбы, остров как вариант судьбы устраивает лишь сирокко. Но и нам не запрещено хлопать ставнями. И сквозняк, бумаги раскидывая, суть знак -- быстро голову поверни! -- что мы здесь не одни. Известкой скрепленная скорлупа, спасающая от напора лба, соли, рыхлого молотка в сумерках три желтка. Крутя бугенвиллей1 вензеля, ограниченная земля, их письменностью прикрывая стыд, растительностью пространству мстит. Мало людей; и, заслышав "ты", здесь резче делаются черты, точно речь, наподобье линз, отделяет пейзаж от лиц. И пальцем при слове "домой" рука охотней, чем в сторону материка, ткнет в сторону кучевой горы, где рушатся и растут миры. Мы здесь втроем и, держу пари, то, что вместе мы видим, в три раза безадресней и синей, чем то, на что смотрел Эней. 1993 * Датировано по переводу в SF. -- С. В. 1 Так в СИБ. "Бугенвиль", согласно Советскому Энциклопедическому Словарю, пишется с одним л. Сообщено А. Румшиской. -- С. В. -------- Испанская танцовщица Умолкает птица. Наступает вечер. Раскрывает веер испанская танцовщица. Звучат удары луны из бубна, и глухо, дробно вторят гитары. И черный туфель на гладь паркета ступает; это как ветер в профиль. О, женский танец! Рассказ светила о том, что было, чего не станет. О -- слепок боли в груди и взрыва в мозгу, доколе сознанье живо. В нем -- скорбь пространства о точке в оном, себя напрасно считавшем фоном. В нем -- все: угрозы, надежда, гибель. Стремленье розы вернуться в стебель. В его накале в любой детали месть вертикали горизонтали. В нем -- пыткой взгляда сквозь туч рванину зигзаг разряда казнит равнину. Он -- кровь из раны: побег из тела в пейзаж без рамы. Давно хотела! Там -- больше места! Знай, сталь кинжала, кому невеста принадлежала. О, этот танец! В пространстве сжатый протуберанец вне солнца взятый! Оборок пена; ее круженье одновременно ее крушенье. В нем сполох платья в своем полете свободней плоти, и чужд объятья. В нем чувство брезжит, что мирозданье ткань не удержит от разрастанья. О, этот сполох шелков! по сути спуск бедер голых на парашюте. Зане не тщится, чтоб был потушен он, танцовщица. Подобно душам, так рвется пламя, сгубив лучину, в воздушной яме, топча причину, виденье Рая, факт тяготенья, чтоб -- расширяя свои владенья -- престол небесный одеть в багрянец. Так сросся с бездной испанский танец. <1993> -------- Итака Воротиться сюда через двадцать лет, отыскать в песке босиком свой след. И поднимет барбос лай на весь причал не признаться, что рад, а что одичал. Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам; но прислуга мертва опознать твой шрам. А одну, что тебя, говорят, ждала, не найти нигде, ибо всем дала. Твой пацан подрос; он и сам матрос, и глядит на тебя, точно ты -- отброс. И язык, на котором вокруг орут, разбирать, похоже, напрасный труд. То ли остров не тот, то ли впрямь, залив синевой зрачок, стал твой глаз брезглив: от куска земли горизонт волна не забудет, видать, набегая на. <1993> -------- Каппадокия Сто сорок тысяч воинов Понтийского Митридата -- лучники, конница, копья, шлемы, мечи, щиты -- вступают в чужую страну по имени Каппадокия. Армия растянулась. Всадники мрачновато поглядывают по сторонам. Стыдясь своей нищеты, пространство с каждым их шагом чувствует, как далекое превращается в близкое. Особенно -- горы, чьи вершины, устав в равной степени от багрянца зари, лиловости сумерек, облачной толчеи, приобретают -- от зоркости чужестранца -- в резкости, если не в четкости. Армия издалека выглядит как извивающаяся река, чей исток норовит не отставать от устья, которое тоже все время оглядывается на исток. И местность, по мере движения армии на восток, отражаясь как в русле, из бурого захолустья преображается временно в гордый бесстрастный задник истории. Шарканье многих ног, ругань, звяканье сбруи, поножей о клинок, гомон, заросли копий. Внезапно дозорный всадник замирает как вкопанный: действительность или блажь? Вдали, поперек плато, заменив пейзаж, стоят легионы Суллы. Сулла, забыв про Мария, привел сюда легионы, чтоб объяснить, кому принадлежит -- вопреки клейму зимней луны -- Каппадокия. Остановившись, армия выстраивается для сраженья. Каменное плато в последний раз выглядит местом, где никогда никто не умирал. Дым костра, взрывы смеха; пенье: "Лиса в капкане". Царь Митридат, лежа на плоском камне, видит во сне неизбежное: голое тело, грудь, лядвие, смуглые бедра, колечки ворса. То же самое видит все остальное войско плюс легионы Суллы. Что есть отнюдь не отсутствие выбора, но эффект полнолунья. В Азии пространство, как правило, прячется от себя и от упреков в однообразии в завоевателя, в головы, серебря то доспехи, то бороду. Залитое луной, войско уже не река, гордящаяся длиной, но обширное озеро, чья глубина есть именно то, что нужно пространству, живущему взаперти, ибо пропорциональна пройденному пути. Вот отчего то парфяне, то, реже, римляне, то и те и другие забредают порой сюда, в Каппадокию. Армии суть вода, без которой ни это плато, ни, допустим, горы не знали бы, как они выглядят в профиль; тем паче, в три четверти. Два спящих озера с плавающим внутри телом блестят в темноте как победа флоры над фауной, чтоб наутро слиться в ложбине в общее зеркало, где уместится вся Каппадокия -- небо, земля, овца, юркие ящерицы -- но где лица пропадают из виду. Только, поди, орлу, парящему в темноте, привыкшей к его крылу, ведомо будущее. Глядя вниз с равнодушьем птицы -- поскольку птица, в отличие от царя, от человека вообще, повторима -- орел, паря в настоящем, невольно парит в грядущем и, естественно, в прошлом, в истории: в допоздна затянувшемся действии. Ибо она, конечно, суть трение временного о нечто постоянное. Спички о серу, сна о действительность, войска о местность. В Азии быстро светает. Что-то щебечет. Дрожь пробегает по телу, когда встаешь, заражая зябкостью долговязые, упрямо жмущиеся к земле тени. В молочной рассветной мгле слышатся ржание, кашель, обрывки фраз. И увиденное полумиллионом глаз солнце приводит в движенье копья, мослы, квадриги, всадников, лучников, ратников. И войска идут друг на друга, как за строкой строка захлопывающейся посередине книги либо -- точней! -- как два зеркала, как два щита, как два лица, два слагаемых, вместо суммы порождающих разность и вычитанье Суллы из Каппадокии. Чья трава, себя не видавшая отродясь, больше всех выигрывает от звона, лязга, грохота, воплей и проч., глядясь в осколки разбитого вдребезги легиона и упавших понтийцев. Размахивая мечом, царь Митридат, не думая ни о чем, едет верхом среди хаоса, копий, гама. Битва выглядит издали как слитное "О-го-го", верней, как от зрелища своего двойника взбесившаяся амальгама. И с каждым падающим в строю местность, подобно тупящемуся острию, теряет свою отчетливость, резкость. И на востоке и на юге опять воцаряются расплывчатость, силуэт, это уносят с собою павшие на тот свет черты завоеванной Каппадокии. 1992 * Датировано по переводу в SF. -- С. В. -------- Лидо Ржавый румынский танкер, барахтающийся в лазури, как стоптанный полуботинок, который, вздохнув, разули. Команда в одном исподнем -- бабники, онанюги -- загорает на палубе, поскольку они на юге, но без копейки в кармане, чтоб выйти в город, издали выглядящий, точно он приколот как открытка к закату; над рейдом плывут отары туч, запах потных подмышек и перебор гитары. О, Средиземное море! после твоей пустыни ногу тянет запутаться в уличной паутине. Палубные надстройки и прогнивший базис разглядывают в бинокль порт, как верблюд -- оазис. Ах, лишь истлев в песке, растеряв наколки, можно видать, пройти сквозь ушко иголки, чтоб сесть там за круглый столик с какой-нибудь ненаглядной местных кровей под цветной гирляндой и слушать, как в южном небе над флагом морской купальни шелестят, точно пальцы, мусоля банкноты, пальмы. 1989 * Датировано по переводу в SF. -- С. В. -------- x x x Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня, воздуха с вкрапленным в оный криком "Не тронь меня!", рвущимся из растения, впоследствии -- изо рта, чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта. Потом в нем возникли комнаты, вещи, любовь, в лице -- сходство прошлого с будущим, арии с ТБЦ, пришли в движение буквы, в глазах рябя. И пустоте стало страшно за самое себя. Первыми это почувствовали птицы -- хотя звезда тоже суть участь камня, брошенного в дрозда. Всякий звук, будь то пенье, шепот, дутье в дуду, -- следствие тренья вещи о собственную среду. В клёкоте, в облике облака, в сверканьи ночных планет слышится то же самое "Места нет!", как эхо отпрыска плотника либо как рваный SOS, в просторечии -- пульс окоченевших солнц. И повинуясь воплю "прочь! убирайся! вон! с вещами!", само пространство по кличке фон жизни, сильно ослепнув от личных дел, смещается в сторону времени, где не бывает тел. Не бойся его: я там был! Там, далеко видна, посредине стоит прялка морщин. Она работает на сырье, залежей чьих запас неиссякаем, пока производят нас. <1993> -------- Михаилу Барышникову Раньше мы поливали газон из лейки, в комара попадали из трехлинейки, жука сажали, как турка, на кол. И жук не жужжал, комар не плакал. Теперь поливают нас, и все реже -- ливень. Кто хочет сует нам в ребро свой бивень. Что до жука и его жужжанья, всюду сходят с ума машины для подражанья. Видно, время бежит, но не в часах, а прямо. И впереди, говорят, не гора, но яма. И рассказывают, кто приезжал оттуда, что погода там лучше, когда нам худо. Помнишь скромный музей, где не раз видали одного реалиста шедевр "Не дали"? Был ли это музей? Отчего не назвать музеем то, на что мы теперь глазеем? Уехать, что ли, в Испанию, где испанцы увлекаются боксом и любят танцы, когда они ставят ногу, как розу в вазу, и когда убивают быка, то сразу. Но говорят, что пропеллер замер. Что -- особенно голые -- мы тяжелей, чем мрамор: столько лет отталкивались от панели каблуком, что в итоге окаменели. Лучше, видно, остаться. Лечь, постелив на сене, чтобы плававший при свечах в теплом, как суп, бассейне, чью каплю еще хранит ресница, знал, где найти нас, решив присниться. Видимо, низкая облачность может вправду смутить пилота: как будто там кто-то стирает что-то, не уступающее по силе света тому, что в душе носили. 1992 -------- Михаилу Барышникову (поздний вариант) Раньше мы поливали газон из лейки. В комара попадали из трехлинейки. Жука сажали, как турка, на кол. И жук не жужжал, комар не плакал. Теперь поливают нас, и все реже -- ливень. Кто хочет сует нам в ребро свой бивень. Что до жука и его жужжанья, всюду сходят с ума машины для подражанья. Видно, время бежит; но не как часы, а прямо. И впереди, говорят, не гора, а яма. И рассказывают, кто приезжал оттуда, что погода там лучше, когда нам худо. Помнишь скромный музей, где не раз видали одного реалиста шедевр "Не дали"? Был ли это музей? Отчего не назвать музеем то, на что мы теперь глазеем? Уехать, что ли, в Испанию, где испанцы увлекаются боксом и любят танцы; когда они ставят ногу -- как розу в вазу, и когда убивают быка -- то сразу. Разве что облачность может смутить пилота; как будто там кто-то стирает что-то не уступающее по силе света тому, что в душе носили. <1993> -------- Надпись на книге Когда ветер стихает и листья пастушьей сумки еще шуршат по инерции или благодаря безмятежности -- этому свойству зелени -- и глаз задерживается на рисунке обоев, на цифре календаря, на облигации, траченной колизеями ноликов, ты -- если ты был прижит под вопли вихря враждебного, яблочка, ругань кормчего -- различишь в тишине, как перо шуршит, помогая зеленой траве произнести "всё кончено". <1993> -------- x x x Наряду с отоплением в каждом доме существует система отсутствия. Спрятанные в стене ее беззвучные батареи наводняют жилье неразбавленной пустотой круглый год, независимо от погоды, работая, видимо, от сети на сырье, поставляемом смертью, арестом или просто ревностью. Эта температура поднимается к вечеру. Один оборот ключа, и вы оказываетесь там, где нету никого: как тысячу лет назад или несколько раньше: в эпоху оледененья, до эволюции. Узурпированное пространство никогда не отказывается от своей необитаемости, напоминая сильно зарвавшейся обезьяне об исконном, доледниковом праве пустоты на жилплощадь. Отсутствие есть всего лишь домашний адрес небытия, предпочитающего в итоге, под занавес, будучи буржуа, валунам или бурому мху обои. Чем подробней их джунгли, тем несчастнее обезьяна. <1993> -------- x x x Не слишком известный пейзаж, улучшенный наводнением. Видны только кроны деревьев, шпили и купола. Хочется что-то сказать, захлебываясь, с волнением, но из множества слов уцелело одно "была". Так отражаются к старости в зеркале бровь и лысина, но никакого лица, не говоря -- муде. Повсюду сплошное размытое устно-письменно, сверху -- рваное облако и ты стоишь в воде. Скорей всего, место действия -- где-то в сырой Голландии, еще до внедренья плотины, кружев, имен де Фриз или ван Дайк. Либо -- в Азии, в тропиках, где заладили дожди, разрыхляя почву; но ты не рис. Ясно, что долго накапливалось -- в день или в год по капле, чьи пресные качества грезят о новых соленых га. И впору поднять перископом ребенка на плечи, чтоб разглядеть, как дымят вдали корабли врага. 1993 * Датировано по переводу в SF. -- С. В. -------- Новая Англия Хотя не имеет смысла, деревья еще растут. Их можно увидеть в окне, но лучше издалека. И воздух почти скандал, ибо так раздут, что нетрудно принять боинг за мотылька. Мы только живем не там, где родились -- а так все остальное на месте и лишено судьбы, и если свести с ума требуется пустяк, то начеку ольха, вязы или дубы. Чем мускулистей корни, тем осенью больше бздо, если ты просто лист. Если ты, впрочем, он, можно пылать и ночью, включив гнездо, чтоб, не будя, пересчитать ворон. Когда-нибудь всем, что видишь, растопят печь, сделают карандаш или, Бог даст, кровать. Но землю, в которую тоже придется лечь, тем более -- одному, можно не целовать. <1993> -------- Ответ на анкету По возрасту я мог бы быть уже в правительстве. Но мне не по душе а) столбики их цифр, б) их интриги, в) габардиновые их вериги. При демократии, как и в когтях тирана, разжав объятия, встают министры рано, и отвратительней нет ничего спросонок, чем папка пухлая и бантики тесемок. И, в свой черед, невыносим ковер с узором замысловатым и с его подзолом из микрофончиков, с бесцветной пылью смешанных, дающий сильные побеги мыслей бешеных. Но нестерпимее всего филенка с плинтусом, коричневость, прямоугольность с привкусом образования; рельеф овса, пшеницы ли, и очертания державы типа шницеля. Нет, я не подхожу на пост министра. Мне все надоедает слишком быстро. Еще -- я часто забываю имя-отчество. Наверно, отрочество мстит, его одрочество. Когда ж о родине мне мысль приходит в голову, я узнаю ее в лицо, тем паче -- голую: лицо у ней -- мое, и мне не нравится. Но нет правительства, чтоб с этим чувством справиться, иль я -- не член его. Я мог сказать бы проще, но во мне, наверно, что-то так испорчено, что не починишь ни отверткой выборов, ни грубым кодексом, ни просто выпоров. Лишь те заслуживают званья гражданина, кто не рассчитывает абсолютно ни на кого -- от государства до наркотиков -- за исключением самих себя и ходиков, кто с ними взапуски спешит, настырно тикая, чтоб где -- естественная вещь, где -- дикая сказать не смог бы, даже если поднатужится, портрет начальника, оцепенев от ужаса. <1993> -------- Памяти Н. Н. Я позабыл тебя; но помню штукатурку в подъезде, вздувшуюся щитовидку труб отопленья вперемежку с сыпью звонков с фамилиями типа "выпью" или "убью", и псориаз асбеста плюс эпидемию -- грибное место электросчетчиков блокадной моды. Ты умерла. Они остались. Годы в волну бросаются княжною Стеньки. Другие вывески, другие деньги, другая поросль, иная падаль. Что делать с прожитым теперь? И надо ль вообще заботиться о содержаньи недр гипоталамуса, т. е. ржаньи, раскатов коего его герои не разберут уже, так далеко от Трои. Что посоветуешь? Развеселиться? Взглянуть на облако? У них -- все лица и в очертаниях -- жакет с подшитым голландским кружевом. Но с парашютом не спрыгнуть в прошлое, в послевоенный пейзаж с трамваями, с открытой веной реки, с двузначностью стиральных меток. Одиннадцать квадратных метров напротив взорванной десятилетки в мозгу скукожились до нервной клетки, включив то байковое одеяло станка под лебедем, где ты давала подростку в саржевых портках и в кепке. Взглянуть на облако, где эти тряпки везде разбросаны, как в том квадрате, с одним заданием: глаз приучить к утрате? Не стоит, милая. Что выживает, кроме капризов климата? Другое время, другие лацканы, замашки, догмы. И я -- единственный теперь, кто мог бы припомнить всю тебя в конце столетья вне времени. Сиречь без платья, на простыне. Но, вероятно, тело сопротивляется, когда истлело, воспоминаниям. Как жертва власти, греху отказывающей в лучшей части существования, тем паче -- в праве на будущее. К вящей славе, видать, архангелов, вострящих грифель: торс, бедра, ягодицы, плечи, профиль -- всё оборачивается расплатой за то объятие. И это -- гибель статуй. И я на выручку не подоспею. На скромную твою Помпею обрушивается мой Везувий забвения: обид, безумий, перемещения в пространстве, азий, европ, обязанностей; прочих связей и чувств, гонимых на убой оравой дней, лет, и прочая. И ты под этой лавой погребена. И даже это пенье есть дополнительное погребенье тебя, а не раскопки древней, единственной, чтобы не крикнуть -- кровной! цивилизации. Прощай, подруга. Я позабыл тебя. Видать, дерюга небытия, подобно всякой ткани, к лицу тебе. И сохраняет, а не растрачивает, как сбереженья, тепло, оставшееся от изверженья. <1993> -------- Подражание Горацию Лети по воле волн, кораблик. Твой парус похож на помятый рублик. Из трюма доносится визг республик. Скрипят борта. Трещит обшивка по швам на ребрах. Кормщик болтает о хищных рыбах. Пища даже у самых храбрых валится изо рта. Лети, кораблик, не бойся бури. Неистовей, но бесцельней пули, она и сама не знает, в ту ли сторону ей кинуться, или в эту. Или в третью. Их вообще четыре. Ты в этом смысле почти в квартире; владелец -- Гиперборей. Лети, кораблик! не бойся острых скал. Так открывают остров, где после белеют кресты матросов, где, век спустя, письма, обвязанные тесемкой, вам продает, изумляя синькой взора, прижитое с туземкой ласковое дитя. Не верь, дружок, путеводным звездам, схожим вообще с офицерским съездом. Тебе привязанность к праздным безднам скорей вредна. Верь только подлинно постоянной демократии волн с еённой на губах возникающей в спорах пеной и чувством дна. Одни плывут вдаль проглотить обиду. Другие -- чтоб насолить Эвклиду. Третьи -- просто пропасть из виду. Им по пути. Но ты, кораблик, чей кормщик Боря, не отличай горизонт от горя. Лети по волнам стать частью моря, лети, лети. <1993> -------- x x x Подруга, дурнея лицом, поселись в деревне. Зеркальце там не слыхало ни о какой царевне. Речка тоже рябит; а земля в морщинах -- и думать забыла, поди, о своих мужчинах. Там -- одни пацаны. А от кого рожают, знают лишь те, которые их сажают, либо -- никто, либо -- в углу иконы. И весною пахать выходят одни законы. Езжай в деревню, подруга. В поле, тем паче в роще в землю смотреть и одеваться проще. Там у тебя одной на сто верст помада, но вынимать ее все равно не надо. Знаешь, лучше стареть там, где верста маячит, где красота ничего не значит или значит не молодость, титьку, семя, потому что природа вообще все время. Это, как знать, даст побороть унылость. И леса там тоже шумят, что уже случилось все, и притом -- не раз. И сумма случившегося есть источник шума. Лучше стареть в деревне. Даже живя отдельной жизнью, там различишь нательный крестик в драной березке, в стебле пастушьей сумки, в том, что порхает всего лишь сутки. И я приеду к тебе. В этом "и я приеду" усмотри не свою, но этих вещей победу, ибо земле, как той простыне, понятен язык не столько любви, сколько выбоин, впадин, вмятин. Или пусть не приеду. Любая из этих рытвин, либо воды в колодезе привкус бритвин, прутья обочины, хаос кочек -- все-таки я: то, чего не хочешь. Езжай в деревню, подруга. Знаешь, дурнея, лица лишь подтверждают, что можно слиться разными способами; их -- бездны, и нам, дорогая, не все известны. Знаешь, пейзаж -- то, чего не знаешь. Помни об этом, когда там судьбе пеняешь. Когда-нибудь, в серую краску уставясь взглядом, ты узнаешь себя. И серую краску рядом. 1992 * Датировано по переводу в SF. -- С. В. -------- Посвящается Джироламо Марчелло Однажды я тоже зимою приплыл сюда из Египта, считая, что буду встречен на запруженной набережной женой в меховом манто и в шляпке с вуалью. Однако встречать меня пришла не она, а две старенькие болонки с золотыми зубами. Хозяин-американец объяснял мне потом, что если его ограбят, болонки позволят ему свести на первое время концы с концами. Я поддакивал и смеялся. Набережная выглядела бесконечной и безлюдной. Зимний, потусторонний свет превращал дворцы в фарфоровую посуду и население -- в тех, кто к ней не решается прикоснуться. Ни о какой вуали, ни о каком манто речи не было. Единственною прозрачной вещью был воздух и розовая, кружевная занавеска в гостинице "Мелеагр и Аталанта", где уже тогда, одиннадцать лет назад, я мог, казалось бы, догадаться, что будущее, увы, уже настало. Когда человек один, он в будущем, ибо оно способно обойтись, в свою очередь, без сверхзвуковых вещей, обтекаемой формы, свергнутого тирана, рухнувшей статуи. Когда человек несчастен, он в будущем. Теперь я не становлюсь больше в гостиничном номере на четвереньки, имитируя мебель и защищаясь от собственных максим. Теперь умереть от горя, боюсь, означало бы умереть с опозданьем; а опаздывающих не любят именно в будущем. Набережная кишит подростками, болтающими по-арабски. Вуаль разрослась в паутину слухов, перешедших впоследствии в сеть морщин, и болонок давно поглотил их собачий Аушвиц. Не видать и хозяина. Похоже, что уцелели только я и вода: поскольку и у нее нет прошлого. 1988 * Датировано по переводу в SF. -- С. В. -------- Посвящается Чехову Закат, покидая веранду, задерживается на самоваре. Но чай остыл или выпит; в блюдце с вареньем -- муха. И тяжелый шиньон очень к лицу Варваре Андреевне, в профиль -- особенно. Крахмальная блузка глухо застегнута у подбородка. В кресле, с погасшей трубкой, Вяльцев шуршит газетой с речью Недоброво. У Варвары Андреевны под шелестящей юбкой ни-че-го. Рояль чернеет в гостиной, прислушиваясь к овации жестких листьев боярышника. Взятые наугад аккорды студента Максимова будят в саду цикад, и утки в прозрачном небе, в предчувствии авиации, плывут в направленьи Германии. Лампа не зажжена, и Дуня тайком в кабинете читает письмо от Никки. Дурнушка, но как сложена! и так не похожа на книги. Поэтому Эрлих морщится, когда Карташев зовет сразиться в картишки с ним, доктором и Пригожиным. Легче прихлопнуть муху, чем отмахнуться от мыслей о голой племяннице, спасающейся на кожаном диване от комаров и от жары вообще. Пригожин сдает, как ест, всем животом на столике. Спросить, что ли, доктора о небольшом прыще? Но стоит ли? Душные летние сумерки, близорукое время дня, пора, когда всякое целое теряет одну десятую. "Вас в коломянковой паре можно принять за статую в дальнем конце аллеи, Петр Ильич". "Меня?" -- смущается деланно Эрлих, протирая платком пенсне. Но правда: близкое в сумерках сходится в чем-то с далью, и Эрлих пытается вспомнить, сколько раз он имел Наталью Федоровну во сне. Но любит ли Вяльцева доктора? Деревья со всех сторон липнут к распахнутым окнам усадьбы, как девки к парню. У них и следует спрашивать, у ихних ворон и крон, у вяза, проникшего в частности к Варваре Андреевне в спальню; он единственный видит хозяйку в одних чулках. Снаружи Дуня зовет купаться в вечернем озере. Вскочить, опрокинув столик! Но трудно, когда в руках все козыри. И хор цикад нарастает по мере того, как число звезд в саду увеличивается, и кажется ихним голосом. Что -- если в самом деле? "Куда меня занесло?" -- думает Эрлих, возясь в дощатом сортире с поясом. До станции -- тридцать верст; где-то петух поет. Студент, расстегнув тужурку, упрекает министров в косности. В провинции тоже никто никому не дает. Как в космосе. 1993 * Датировано по переводу в SF. -- С. В. -------- Послесловие к басне "Еврейская птица ворона, зачем тебе сыра кусок? Чтоб каркать во время урона, терзая продрогший лесок?" "Нет! Чуждый ольхе или вербе, чье главное свойство -- длина, сыр с месяцем схож на ущербе. Я в профиль его влюблена". "Точней, ты скорее астроном, ворона, чем жертва лисы. Но профиль, присущий воронам, пожалуй не меньшей красы". "Я просто мечтала о браке, пока не столкнулась с лисой, пытаясь помножить во мраке свой профиль на сыр со слезой". <1993> -------- Приглашение к путешествию Сначала разбей стекло с помощью кирпича. Из кухни пройдешь в столовую (помни: там две ступеньки). Смахни с рояля Бетховена и Петра Ильича, отвинти третью ножку и обнаружишь деньги. Не сворачивай в спальню, не потроши комод, не то начнешь онанировать. В спальне и в гардеробе пахнет духами; но, кроме тряпок от Диора, нет ничего, что бы толкнуть в Европе. Спустя два часа, когда объявляют рейс, не дергайся; потянись и подави зевоту. В любой толпе пассажиров, как правило, есть еврей с пейсами и с детьми: примкни к его хороводу. Наутро, когда Зизи распахивает жалюзи, сообщая, что Лувр закрыт, вцепись в ее мокрый волос, ткни глупой мордой в подушку и, прорычав "Грызи", сделай с ней то, от чего у певицы садится голос. <1993> -------- Пристань Фегердала Деревья ночью шумят на берегу пролива. Видимо, дождь; ибо навряд ли ива, не говоря -- сосна, в состояньи узнать, в потемках, в мелкой дроби листа, в блеске иглы, в подтеках ту же самую воду, данную вертикально. Осознать это может только спальня с ее опытом всхлипывания; либо -- голые мачты шведских яхт, безмятежно спящих в одних подвязках, в одних подвесках сном вертикали, привыкшей к горизонтали, комкая мокрые простыни пристани в Фегердале. <1993> -------- Провинциальное По колено в репейнике и в лопухах, по галош в двухполоске, бегущей попасть под поезд, разъезд минующий впопыхах; в сонной жене, как инвалид, по пояс. И куда ни посмотришь, всюду сады, зады. И не избы стоят, а когда-то бревна порешили лечь вместе, раз от одной беды все равно не уйдешь, да и на семь ровно ничего не делится, окромя дней недели, месяца, года, века. Чем стоять стоймя, лучше лечь плашмя и впускать в себя вечером человека. <1993> -------- Семенов Владимиру Уфлянду Не было ни Иванова, ни Сидорова, ни Петрова. Был только зеленый луг и на нем корова. Вдали по рельсам бежала цепочка стальных вагонов. И в одном из них ехал в отпуск на юг Семенов. Время шло все равно. Время, наверно, шло бы, не будь ни коровы, ни луга: ни зелени, ни утробы. И если бы Иванов, Петров и Сидоров были, и Семенов бы ехал мимо в автомобиле. Задумаешься над этим и, встретившись взглядом с лугом, вздрогнешь и отвернешься -- скорее всего с испугом: ежели неподвижность действительно мать движенья, то отчего у них разные выраженья? И не только лица, но -- что важнее -- тела? Сходство у них только в том, что им нет предела, пока существует Семенов: покуда он, дальний отпрыск времени, существует настолько, что едет в отпуск; покуда поезд мычит, вагон зеленеет, зелень коровой бредит; покуда время идет, а Семенов едет. <1993> -------- x x x Снаружи темнеет, верней -- синеет, точней -- чернеет. Деревья в окне отменяет, диван комнеет. Я выдохся за день, лампу включать не стану и с мебелью в комнате вместе в потемки кану. Пора признать за собой поверхность и, с ней, наклонность к поверхности, оставить претензии на одушевленность; хрустнуть суставами, вспомнить кору, коренья и, смахнув с себя пыль, представить процесс горенья. Вор, скрипя половицей, шаря вокруг как Шива, охнет, наткнувшись на нечто твердое, от ушиба. Но как защита от кражи, тем более -- разговора, это лучше щеколды и крика "держите вора". Темнеет, точней -- чернеет, вернее -- деревенеет, переходя ту черту, за которой лицо дурнеет, и на его развалинах, вприсядку и как попало, неузнаваемость правит подобье бала. В конце концов, темнота суть число волокон, перестающих считаться с существованьем окон, неспособных представить, насколько вещь окрепла или ослепла от перспективы пепла и в итоге -- темнеет, верней -- ровнеет, точней -- длиннеет. Незрячесть крепчает, зерно крупнеет; ваш зрачок расширяется, и, как бы в ответ на это, в мозгу вовсю разгорается лампочка анти-света. Так пропадают из виду; но настоящий финиш не там, где кушетку вплотную к стене придвинешь, но в ее многоногости за полночь, крупным планом разрывающей ленточку с надписью "Геркуланум". <1993> -------- Томасу Транстрёмеру Вот я и снова под этим бесцветным небом, заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом души. Немного накрапывает. Мышь-полевка приветствует меня свистом. Прошло полвека. Барвинок и валун, заросший густой щетиной мха, не сдвинулись с места. И пахнет тиной блеклый, в простую полоску, отрез Гомеров, которому некуда деться из-за своих размеров. Первым это заметили, скорее всего, деревья, чья неподвижность тоже следствие недоверья к птицам с их мельтешеньем и отражает строгость взгляда на многорукость -- если не одноногость. В здешнем бесстрастном, ровном, потустороннем свете разница между рыбой, идущей в сети, и мокнущей под дождем статуей алконавта заметна только привыкшим к идее деленья на два. И более двоеточье, чем частное от деленья голоса на бессрочье, исчадье оледененья, я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси. <1993> -------- x x x Ты не скажешь комару: "Скоро я, как ты, умру". С точки зренья комара, человек не умира. Вот откуда речь и прыть -- от уменья жизни скрыть свой конец от тех, кто в ней насекомого сильней, в скучный звук, в жужжанье, суть какового -- просто жуть, а не жажда юшки из мышц без опухоли и с, либо -- глубже, в рудный пласт, что к молчанию горазд: всяк, кто сверху языком внятно мелет -- насеком. <1993> -------- Цветы Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний, придающие воздуху за стеклом помятый вид, с воспаленным "А", выглядящим то гортанней, то шепелявей, то просто выкрашенным помадой, -- цветы, что хватают вас за душу то жадно и откровенно, то как блёклые губы, шепчущие "наверно". Чем ближе тело к земле, тем ему интересней, как сделаны эти вещи, где из потусторонней ткани они осторожно выкроены без лезвий -- чем бестелесней, тем, видно, одушевленней, как вариант лица, свободного от гримасы искренности, или звезды, отделавшейся от массы. Они стоят перед нами выходцами оттуда, где нет ничего, опричь возможности воплотиться безразлично во что -- в каплю на дне сосуда, в спички, в сигнал радиста, в клочок батиста, в цветы; еще поглощенные памятью о "сезаме", смотрят они на нас невидящими глазами. Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши будущем, в пресном стекле пузатых ваз, где в пору краснеть, потому что дальше только распад молекул, по кличке запах, или -- белеть, шепча "пестик, тычинка, стебель", сводя с ума штукатурку, опережая мебель. <1993> -------- x x x -- Что ты делаешь, птичка, на черной ветке, оглядываясь тревожно? Хочешь сказать, что рогатки метки, но жизнь возможна? -- Ах нет, когда целятся из рогатки, я не теряюсь. Гораздо страшнее твои догадки; на них я и озираюсь. -- Боюсь, тебя привлекает клетка, и даже не золотая. Но лучше петь сидя на ветке; редко поют, летая. -- Неправда! Меня привлекает вечность. Я с ней знакома. Ее первый признак -- бесчеловечность. И здесь я -- дома. <1993> -------- x x x Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос. Я вижу не то, во что ты одета, а ровный снег. И это не комната, где мы сидим, но полюс; плюс наши следы ведут от него, а не к. Когда-то я знал на память все краски спектра. Теперь различаю лишь белый, врача смутив. Но даже ежели песенка вправду спета, от нее остается еще мотив. Я рад бы лечь рядом с тобою, но это -- роскошь. Если я лягу, то -- с дерном заподлицо. И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножках и сварит всмятку себе яйцо. Раньше, пятно посадив, я мог посыпать щелочь. Это всегда помогало, как тальк прыщу. Теперь вокруг тебя волнами ходит сволочь. Ты носишь светлые платья. И я грущу. <1993> -------- Ritratto di donna Не первой свежести -- как и цветы в ее руках. В цветах -- такое же вранье и та же жажда будущего. Карий глаз смотрит в будущее, где ни ваз, ни разговоров о воде. Один гербарий. Отсюда -- складчатость. Сначала -- рта, потом -- бордовая, с искрой, тафта, как занавес, готовый взвиться и обнаружить механизм ходьбы в заросшем тупике судьбы; смутить провидца. Нога в чулке из мокрого стекла блестит, как будто вплавь пересекла Босфор и требует себе асфальта Европы или же, наоборот, -- просторов Азии, пустынь, щедрот песков, базальта. Камея в низком декольте. Под ней, камеей, -- кружево и сумма дней, не тронутая их светилом, не знающая, что такое -- кость, несобираемая в горсть; простор белилам. Что за спиной у ней, опричь ковра с кинжалами? Ее вчера. Десятилетья. Мысли о Петрове, о Сидорове, не говоря об Иванове, возмущавших зря пять литров крови. Что перед ней сейчас? Зима. Стамбул. Ухмылки консула. Настырный гул базара в полдень. Минареты класса земля-земля или земля-чалма (иначе -- облако). Зурна, сурьма. Другая раса. Плюс эта шляпа типа лопуха в провинции и цвета мха. Болтун с палитрой. Кресло. Англичане такие делали перед войной. Амур на столике: всего с одной стрелой в колчане. Накрашенным закрытым ртом лицо кричит, что для него "потом" важнее, чем "теперь", тем паче -- "тогда"! Что полотно -- стезя попасть туда, куда нельзя попасть иначе. Так боги делали, вселяясь то в растение, то в камень: до возникновенья человека. Это инерция метаморфоз сиеной и краплаком роз глядит с портрета, а не сама она. Она сама состарится, сойдет с ума, умрет от дряхлости, под колесом, от пули. Но там, где не нужны тела, она останется какой была тогда в Стамбуле. <1993> * Ritratto di donna: Женский портрет (итал.). (прим. в СИБ) -------- Храм Мельпомены Поднимается занавес: на сцене, увы, дуэль. На секунданте -- коричневая шинель. И кто-то падает в снег, говоря "Ужель". Но никто не попадает в цель. Она сидит у окна, завернувшись в шаль. Пока существует взгляд, существует даль. Всю комнату заполонил рояль. Входит доктор и говорит: "Как жаль..." Метель за окном похожа на вермишель. Холодно, и задувает в щель. Неподвижное тело. Неприбранная постель. Она трясет его за плечи с криком: "Мишель! Мишель, проснитесь! Прошло двести лет! Не столь важно даже, что двести! Важно, что ваша роль сыграна! Костюмы изгрызла моль!" Мишель улыбается и, превозмогая боль, рукою делает к публике, как бы прося взаймы: "Если бы не театр, никто бы не знал, что мы существовали! И наоборот!" Из тьмы зала в ответ раздается сдержанное "хмы-хмы". март 1994 -------- Остров Прочида Захолустная бухта; каких-нибудь двадцать мачт. Сушатся сети -- родственницы простыней. Закат; старики в кафе смотрят футбольный матч. Синий залив пытается стать синей. Чайка когтит горизонт, пока он не затвердел. После восьми набережная пуста. Синева вторгается в тот предел, за которым вспыхивает звезда. 1994 -------- x x x Е. Леонской В воздухе -- сильный мороз и хвоя. Наденем ватное и меховое. Чтоб маяться в наших сугробах с торбой -- лучше олень, чем верблюд двугорбый. На севере если и верят в Бога, то как в коменданта того острога, где всем нам вроде бока намяло, но только и слышно, что дали мало. На юге, где в редкость осадок белый, верят в Христа, так как сам он -- беглый: родился в пустыне, песок-солома, и умер тоже, слыхать, не дома. Помянем нынче вином и хлебом жизнь, прожитую под открытым небом, чтоб в нем и потом избежать ареста земли -- поскольку там больше места. декабрь 1994 -------- Надежде Филипповне Крамовой на день ее девяностопятилетия 15 декабря 1994 г. Надежда Филипповна1 милая! Достичь девяноста пяти упрямство потребно и сила -- и позвольте стишок поднести. Ваш возраст -- я лезу к Вам с дебрями идей, но с простым языком -- есть возраст шедевра. С шедеврами я лично отчасти знаком. Шедевры в музеях находятся. На них, разеваючи пасть, ценитель и гангстер охотятся. Но мы не дадим Вас украсть. Для Вас мы -- зеленые овощи, и наш незначителен стаж. Но Вы для нас -- наше сокровище, и мы -- Ваш живой Эрмитаж. При мысли о Вас достижения Веласкеса чудятся мне, Учелло картина "Сражение" и "Завтрак на травке" Мане. При мысли о Вас вспоминаются Юсуповский, Мойки вода, Дом Связи с антеннами -- аиста со свертком подобье гнезда. Вы жили вблизи абортария, Людмилу2 от мира тая. и изредка пьяная ария в подъезде звучала моя. Орава черняво-курчавая клубилась там сутками сплошь, талантом сверкая и чавкая, как стайка блестящих галош. Как вспомню я Вашу гостиную, любому тогда трепачу доступную, тотчас застыну я, вздохну, и слезу проглочу. Там были питье и питание, там Пасик3 мой взор волновал. там разным мужьям испытания на чары их баб я сдавал. Теперь там -- чужие владения. Под новым замком, взаперти, мы там для жильца -- привидения, библейская сцена почти. В прихожей кого-нибудь тиская на фоне гвардейских знамен,4 мы там -- как Капелла Сикстинская -- подернуты дымкой времен. Ах, в принципе, где бы мы ни были, ворча и дыша тяжело, мы, в сущности, слепки той мебели, и Вы -- наш Микельанджело. Как знать, благодарная нация когда-нибудь с тростью в руке коснется, сказав: "Реставрация!", теней наших в том тупике. Надежда Филипповна! В Бостоне большие достоинства есть. Везде -- полосатые простыни со звездами -- в Витькину5 честь. Повсюду -- то гости из прерии. то Африки вспыльчивый князь, то просто отбросы Империи. ударившей мордочкой в грязь. И Вы, как бурбонская лилия в оправе из хрусталя, прищурясь, на наши усилия глядите слегка издаля. Ах, все мы здесь чуточку парии и аристократы чуть-чуть. Но славно в чужом полушарии за Ваше здоровье хлебнуть! 1 Надежда Филипповна Крамова, актриса и писательница, ныне живет в Бостоне, США. 2 Людмила Штерн, писательница, журналистка, дочь Надежды Крамовой. 3 Пасик -- кот в доме Надежды Крамовой. 4 Яков Иванович Давидович, муж Надежды Крамовой, был известным знатоком русского военного быта и коллекционером предметов этого быта. 5 Виктор Штерн, зять Надежды Крамовой, профессор математики Бостонского университета. (прим. изд.) * "Звезда". No. 5. 1995 -------- Византийское Поезд из пункта А, льющийся из трубы туннеля, впадает с гудением в раскинувшееся широко, в котором морщины сбежались, оставив лбы, а те кучевой толпой сбились в чалму пророка. Ты встретишь меня на станции, расталкивая тела, и карий местного мусора примет меня за дачника. Но даже луна не узнает, какие у нас дела, заглядывая в окно, точно в конец задачника. Мы -- на раскопках грядущего, бьющего здесь ключом, то есть жизни без нас, уже вывозимой за море вследствие потной морзянки и семафора в чем мать родила, на память о битом мраморе. И ежели нас в толпе, тысячу лет спустя, окликнет ихний дозор, узнав нас по плоскостопию, мы прикинемся мертвыми, под каблуком хрустя: подлиннику пустоты предпочитая копию. 1994 -------- В разгар холодной войны Кто там сидит у окна на зеленом стуле? Платье его в беспорядке, и в мыслях -- сажа. В глазах цвета бесцельной пули -- готовность к любой перемене в судьбе пейзажа. Всюду -- жертвы барометра. Не дожидаясь залпа, царства рушатся сами, красное на исходе. Мы все теперь за границей, и если завтра война, я куплю бескозырку, чтоб не служить в пехоте. Мы знаем, что мы на севере. За полночь гроздь рябины озаряет наличник осиротевшей дачи. И пусть вы -- трижды Гирей, но лицо рабыни, взявшись ее покрыть, не разглядеть иначе. И постоянно накрапывает, точно природа мозгу хочет что-то сообщить; но, чтоб не портить крови, шепчет на местном наречьи. А ежели это -- Морзе, кто его расшифрует, если не шифер кровли? 1994 -------- В следующий век Постепенно действительность превращается в недействительность. Ты прочтешь эти буквы, оставшиеся от пера, и еще упрекнешь, как муравья -- кора за его медлительность. Помни, что люди съезжают с квартиры только когда возник повод: квартплата подпрыгнула, подпали под сокращение; просто будущему требуется помещение без них. С другой стороны, взять созвездия. Как выразился бы судья, поскольку для них скорость света -- бедствие, присутствие их суть отсутствие, и бытие -- лишь следствие небытия. Так, с годами, улики становятся важней преступленья, дни -- интересней, чем жизнь; так знаками препинания заменяется голос. Хотя от тебя не дождешься ни телескопа, ни воспоминания. 1994 -------- Из Альберта Эйнштейна Петру Вайлю Вчера наступило завтра, в три часа пополудни. Сегодня уже "никогда", будущее вообще. То, чего больше нет, предпочитает будни с отсыревшей газетой и без яйца в борще. Стоит сказать "Иванов", как другая эра сразу же тут как тут, вместо минувших лет. Так солдаты в траншее поверх бруствера смотрят туда, где их больше нет. Там -- эпидемия насморка, так как цветы не пахнут, и ропот листвы настойчив, как доводы дурачья, и город типа доски для черно-белых шахмат, где побеждают желтые, выглядит как ничья. Так смеркается раньше от лампочки в коридоре, и горную цепь настораживает сворачиваемый вигвам, и, чтоб никуда не ломиться за полночь на позоре, звезды, не зажигаясь, в полдень стучатся к вам. 1994 -------- x x x Меня упрекали во всем, окромя погоды, и сам я грозил себе часто суровой мздой. Но скоро, как говорят, я сниму погоны и стану просто одной звездой. Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба и прятаться в облако, слыша гром, не видя, как войско под натиском ширпотреба бежит, преследуемо пером. Когда вокруг больше нету того, что было, не важно, берут вас в кольцо или это -- блиц. Так школьник, увидев однажды во сне чернила, готов к умноженью лучше иных таблиц. И если за скорость света не ждешь спасибо, то общего, может, небытия броня ценит попытки ее превращенья в сито и за отверстие поблагодарит меня. 1994 -------- Моллюск Земная поверхность есть признак того, что жить в космосе разрешено, поскольку здесь можно сесть, встать, пройтись, потушить лампу, взглянуть в окно. Восемь других планет считают, что эти как раз выводы неверны, и мы слышим их "нет!", когда убивают нас и когда мы больны. Тем не менее я существую, и мне, искренне говоря, в результате вполне единственного бытия дороже всего моря. Хотя я не враг равнин, друг ледниковых гряд, ценитель пустынь и гор -- особенно Апеннин -- всего этого, говорят, в космосе перебор. Статус небесных тел приобретаем за счет рельефа. Но их рельеф не плещет и не течет, взгляду кладя предел, его же преодолев. Всякая жизнь под стать ландшафту. Когда он сер, сух, ограничен, тверд, какой он может подать умам и сердцам пример, тем более -- для аорт? Когда вы стоите на Сириусе -- вокруг бурое фантази из щебня и валуна. Это портит каблук и не блестит вблизи. У тел и у их небес нету, как ни криви пространство, иной среды. "Многие жили без, -- заметил поэт, -- любви, но никто без воды". Отсюда -- мой сентимент. И скорей, чем турист, готовый нажать на спуск камеры в тот момент, когда ландшафт волнист, во мне говорит моллюск. Ему подпевает хор хордовых, вторят пять литров неголубой крови: у мышц и пор суши меня, как пядь, отвоевал прибой. Стоя на берегу моря, морща чело, присматриваясь к воде, я радуюсь, что могу разглядывать то, чего в галактике нет нигде. Моря состоят из волн -- странных вещей, чей вид множественного числа, брошенного на произвол, был им раньше привит всякого ремесла. По существу, вода -- сумма своих частей, которую каждый миг меняет их чехарда; и бредни ведомостей усугубляет блик. Определенье волны заключено в самом слове "волна". Оно, отмеченное клеймом взгляда со стороны, им не закабалено. В облике буквы "в" явно дает гастроль восьмерка -- родная дочь бесконечности, столь свойственной синеве, склянке чернил и проч. Как форме, волне чужды ромб, треугольник, куб, всяческие углы. В этом -- прелесть воды. В ней есть нечто от губ с пеною вдоль скулы. Склонностью пренебречь смыслом, чья глубина буквальна, морская даль напоминает речь, рваные письмена, некоторым -- скрижаль. Именно потому, узнавая в ней свой почерк, певцы поют рыхлую бахрому -- связки голосовой или зрачка приют. Заговори сама, волна могла бы свести слушателя своего в одночасье с ума, сказав ему: "я, прости, не от мира сего". Это, сдается мне, было бы правдой. Сей -- удерживаем рукой; в нем можно зайти к родне, посмотреть Колизей, произнести "на кой?". Иначе с волной, чей шум, смахивающий на "ура", -- шум, сумевший вобрать "завтра", "сейчас", "вчера", идущий из царства сумм, -- не занести в тетрадь. Там, где прошлое плюс будущее вдвоем бьют баклуши, творя настоящее, вкус диктует массам объем. И отсюда -- моря. Скорость по кличке "свет", белый карлик, квазар напоминают нерях; то есть пожар, базар. Материя же -- эстет, и ей лучше в морях. Любое из них -- скорей слепок времени, чем смесь катастрофы и радости для ноздрей, или -- пир диадем, где за столом -- свои. Собой превращая две трети планеты в дно, море -- не лицедей. Вещью на букву "в" оно говорит: оно -- место не для людей. Тем более если три четверти. Для волны суша -- лишь эпизод, а для рыбы внутри -- хуже глухой стены: тот свет, кислород, азот. При расшифровке "вода", обнажив свою суть, даст в профиль или в анфас "бесконечность-о-да"; то есть, что мир отнюдь создан не ради нас. Не есть ли вообще тоска по вечности и т. д., по ангельскому крылу -- инерция косяка, в родной для него среде уткнувшегося в скалу? И не есть ли Земля только посуда? Род пиалы? И не есть ли мы, пашущие поля, танцующие фокстрот, разновидность каймы? Звезды кивнут: ага, бордюр, оторочка, вязь жизней, которых счет зрения отродясь от громокипящих га моря не отвлечет. Им виднее, как знать. В сущности, их накал в космосе объясним недостатком зеркал; это легче понять, чем примириться с ним. Но и моря, в свой черед, обращены лицом вовсе не к нам, но вверх, ценя их, наоборот, как выдуманной слепцом азбуки фейерверк. Оказываясь в западне или же когда мы никому не нужны, мы видим моря вовне, больше беря взаймы, чем наяву должны. В облике многих вод, бегущих на нас, рябя, встающих там на дыбы, мнится свобода от всего, от самих себя, не говоря -- судьбы. Если вообще она существует -- и спор об этом сильней в глуши -- она не одушевлена, так как морской простор шире, чем ширь души. Сворачивая шапито, грустно думать о том, что бывшее, скажем, мной, воздух хватая ртом, превратившись в ничто, не сделается волной. Но ежели вы чуть-чуть мизантроп, лиходей, то вам, подтянув кушак, приятно, подставив ей, этой свободе, грудь, сделать к ней лишний шаг. 1994 * Опубликовано в сб. "В окрестностях Атлантиды" ("Пушкинский фонд", С-Пб., 1995) под заглавием "Моллюск". В СИБ идентичный текст озаглавлен "Тритон". -- С. В. -------- x x x Мы жили в городе цвета окаменевшей водки. Электричество поступало издалека, с болот, и квартира казалась по вечерам перепачканной торфом и искусанной комарами. Одежда была неуклюжей, что выдавало близость Арктики. В том конце коридора дребезжал телефон, с трудом оживая после недавно кончившейся войны. Три рубля украшали летчики и шахтеры. Я не знал, что когда-нибудь этого больше уже не будет. Эмалированные кастрюли кухни внушали уверенность в завтрашнем дне, упрямо превращаясь во сне в головные уборы либо в торжество Циолковского. Автомобили тоже катились в сторону будущего и были черными, серыми, а иногда (такси) даже светло-коричневыми. Странно и неприятно думать, что даже железо не знает своей судьбы и что жизнь была прожита ради апофеоза фирмы Кодак, поверившей в отпечатки и выбрасывающей негативы. Райские птицы поют, не нуждаясь в упругой ветке. 1994 -------- x x x О если бы птицы пели и облака скучали, и око могло различать, становясь синей, звонкую трель преследуя, дверь с ключами и тех, кого больше нету нигде, за ней. А так -- меняются комнаты, кресла, стулья. И всюду по стенам то в рамке, то так -- цветы. И если бывает на свете пчела без улья с лишней пыльцой на лапках, то это ты. О если б прозрачные вещи в густой лазури умели свою незримость держать в узде и скопом однажды сгуститься -- в звезду, в слезу ли -- в другом конце стратосферы, потом -- везде. Но, видимо, воздух -- только сырье для кружев, распятых на пяльцах в парке, где пасся царь. И статуи стынут, хотя на дворе -- бесстужев, казненный потом декабрист, и настал январь. 1994 -------- Письмо в оазис Не надо обо мне. Не надо ни о ком. Заботься о себе, о всаднице матраца. Я был не лишним ртом, но лишним языком, подспудным грызуном словарного запаса. Теперь в твоих глазах амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона, читается печаль, дремавшая тогда, когда за мной гналась секира фараона. С чего бы это вдруг? Серебряный висок? Оскомина во рту от сладостей восточных? Потусторонний звук? Но то шуршит песок, пустыни талисман, в моих часах песочных. Помол его жесток, крупицы -- тяжелы, и кости в нем белей, чем просто перемыты. Но лучше грызть его, чем губы от жары облизывать в тени осевшей пирамиды. 1994 -------- x x x После нас, разумеется, не потоп, но и не засуха. Скорей всего, климат в царстве справедливости будет носить характер умеренного, с четырьмя временами года, чтоб холерик, сангвиник, флегматик и меланхолик правили поочередно: на протяженьи трех месяцев каждый. С точки зрения энциклопедии, это -- немало. Хотя, бесспорно, переменная облачность, капризы температуры могут смутить реформатора. Но бог торговли только радуется спросу на шерстяные вещи, английские зонтики, драповое пальто. Его злейшие недруги -- штопаные носки и перелицованные жакеты. Казалось бы, дождь в окне поощряет именно этот подход к пейзажу и к материи в целом: как более экономный. Вот почему в конституции отсутствует слово "дождь". В ней вообще ни разу не говорится ни о барометре, ни о тех, кто, сгорбясь за полночь на табуретке, с клубком вигони, как обнаженный Алкивиад, коротают часы, листая страницы журнала мод в предбаннике Золотого Века. 1994 -------- Робинзонада Новое небо за тридевятью земель. Младенцы визжат, чтоб привлечь вниманье аиста. Старики прячут голову под крыло, как страусы, упираясь при этом клювом не в перья, но в собственные подмышки. Можно ослепнуть от избытка ультрамарина, незнакомого с парусом. Увертливые пиро'ги подобны сильно обглоданной -- стесанной до икры! -- рыбе. Гребцы торчат из них, выдавая тайну движения. Жертва кораблекрушенья, за двадцать лет я достаточно обжил этот остров (возможно, впрочем, что -- континент), и губы сами шевелятся, как при чтеньи, произнося "тропическая растительность, тропическая растительность". Скорей всего, это -- бриз; во второй половине дня особенно. То есть, когда уже остекленевший взор больше не отличает оттиска собственной пятки в песке от пятки Пятницы. Это и есть начало письменности. Или -- ее конец. Особенно с точки зрения вечернего океана. 1994 -------- MCMXCIV Глупое время: и нечего, и не у кого украсть. Легионеры с пустыми руками возвращаются из походов. Сивиллы путают прошлое с будущим, как деревья. И актеры, которым больше не аплодируют, забывают великие реплики. Впрочем, забвенье -- мать классики. Когда-нибудь эти годы будут восприниматься как мраморная плита с сетью прожилок -- водопровод, маршруты сборщика податей, душные катакомбы, чья-то нитка, ведущая в лабиринт, и т. д. и т. п. -- с пучком дрока, торчащим из трещины посередине. А это было эпохой скуки и нищеты, когда нечего было украсть, тем паче купить, ни тем более преподнести в подарок. Цезарь был ни при чем, страдая сильнее прочих от отсутствия роскоши. Нельзя упрекнуть и звёзды, ибо низкая облачность снимает с планет ответственность перед обжитой местностью: отсутствие не влияет на присутствие. Мраморная плита начинается именно с этого, поскольку односторонность -- враг перспективы. Возможно, просто у вещей быстрее, чем у людей, пропало желание размножаться. 1994 -------- На независимость Украины Дорогой Карл XII, сражение под Полтавой, слава Богу, проиграно. Как говорил картавый, "время покажет Кузькину мать", руины, кости посмертной радости с привкусом Украины. То не зелено-квитный, траченный изотопом,-- жовто-блакытный реет над Конотопом, скроенный из холста, знать, припасла Канада. Даром что без креста, но хохлам не надо. Гой ты, рушник, карбованец, семечки в полной жмене! Не нам, кацапам, их обвинять в измене. Сами под образами семьдесят лет в Рязани с залитыми1 глазами жили, как при Тарзане. Скажем им, звонкой матерью паузы медля2 строго: скатертью вам, хохлы, и рушником дорога! Ступайте от нас в жупане, не говоря -- в мундире, по адресу на три буквы, на все четыре стороны.3 Пусть теперь в мазанке хором гансы с ляхами ставят вас на четыре кости, поганцы. Как в петлю лезть -- так сообща, путь выбирая в чаще,4 а курицу из борща грызть в одиночку слаще. Прощевайте, хохлы, пожили вместе -- хватит! Плюнуть, что ли, в Днипро, может, он вспять покатит, брезгуя гордо нами, как скорый, битком набитый кожаными5 углами и вековой обидой. Не поминайте лихом. Вашего хлеба, неба, нам, подавись мы жмыхом и колобом, не треба.6 Нечего портить кровь, рвать на груди одежду. Кончилась, знать, любовь, коль и была промежду. Что ковыряться зря в рваных корнях глаголом?7 Вас родила земля, грунт, чернозем с подзолом.8 Полно качать права, шить нам одно, другое. Это земля не дает вам, кавунам,9 покоя. Ой да Левада-степь, краля, баштан, вареник! Больше, поди, теряли -- больше людей, чем денег. Как-нибудь перебьемся. А что до слезы из глаза -- нет на нее указа, ждать до другого раза. С Богом, орлы, казаки,10 гетманы, вертухаи! Только когда придет и вам помирать, бугаи, будете вы хрипеть, царапая край матраса, строчки из Александра, а не брехню Тараса. * Стихотворение отсутствует в СИБ и, видимо, неопубликовано; было несколько раз прочитано Бродским в начале 1990-х годов. Я нашёл два интернет-источника с существенными расхождениями -- очевидно, ошибками расшифровки звуковой записи. Стихотворение даётся по третьему источнику -- тексту, присланному мне Алексеем Голицыным, с отмеченными расхождениями со вторым (более поздним) интернет-источником ("вариант 2") и с более-менее произвольной пунктуацией. -- С. В. * Комментарий к первому источнику (украинский веб-сайт): "(Прочитано 28.02.1994 року, Квiнсi-коледж, вечiр. С магнiтна стрiчка цього вечора). Цей текст iз коментарiiм було оприлюднено у газетi "Вечiрнiй Киiв" 14 листопада 1996 року." * Комментарий ко второму источнику (сетевой журнал ":ЛЕНИН:" под ред. М. Вербицкого): "Прочитано Иосифом Бродским 28 февраля 1994 года на вечеринке в Квинси-коледж (США). Существует магнитофонная запись этой вечеринки. Републикация из газеты "Голос громадянина" N 3, 1996 год." * Комментарий к третьему источнику: "Текст транскрибирован с видеокассеты. <Запись 25 августа 1992 г., Стокгольм.> Отвечаю за все, кроме орфографии. -- Алексей Голицын". Запись начинается словами Бродского: "Сейчас я прочту стихотворение, которое может вам сильно не понравиться, но тем не менее... Стихи называются..." 1 Вариант 2: "с сальными глазами" 2 Вариант 2: "паузы метя строго" 3 Вариант 2: "по адресу на три буквы, на стороны все четыре. / Пусть теперь..." 4 Вариант 2: "суп выбирая в чаше" 5 Вариант 2: "как оскомой, битком набитый / отторгнутыми углами" 6 Вариант 2: "подавись вы жмыхом, не подолгом не треба" 7 Вариант 2: "в рваных корнях покопом" 8 Вариант 2: "чернозем с подзомбом" 9 Вариант 2: "вам, холуям, покоя" 10 Вариант 2: "орлы и казаки" -------- Бегство в Египет (2) В пещере (какой ни на есть, а кров! Надежней суммы прямых углов!) в пещере им было тепло втроем; пахло соломою и тряпьем. Соломенною была постель. Снаружи молола песок метель. И, припоминая его помол, спросонья ворочались мул и вол. Мария молилась; костер гудел. Иосиф, насупясь, в огонь глядел. Младенец, будучи слишком мал чтоб делать что-то еще, дремал. Еще один день позади -- с его тревогами, страхами; с "о-го-го" Ирода, выславшего войска; и ближе еще на один -- века. Спокойно им было в ту ночь втроем. Дым устремлялся в дверной проем, чтоб не тревожить их. Только мул во сне (или вол) тяжело вздохнул. Звезда глядела через порог. Единственным среди них, кто мог знать, что взгляд ее означал, был младенец; но он молчал. декабрь 1995 -------- Воспоминание Je n'ai pas oublie, voisin de la ville Notre blanche maison, petite mais tranquille. Сharles Baudelaire Дом был прыжком геометрии в глухонемую зелень парка, чьи праздные статуи, как бросившие ключи жильцы, слонялись в аллеях, оставшихся от извилин; когда загорались окна, было неясно -- чьи. Видимо, шум листвы, суммируя варианты зависимости от судьбы (обычно -- по вечерам), пользовалcя каракулями, и, с точки зренья лампы, этого было достаточно, чтоб раскалить вольфрам. Но шторы были опущены. Крупнозернистый гравий, похрустывая осторожно, свидетельствовал не о присутствии постороннего, но торжестве махровой безадресности, окрестностям доставшейся от него. И за полночь облака, воспитаны высшей школой расплывчатости или просто задранности голов, отечески прикрывали рыхлой периной голый космос от одичавшей суммы прямых углов. 1995 -------- Выздоравливающему Волосику Пока срастаются твои бесшумно косточки, не грех задуматься, Волосенька, о тросточке. В минувшем веке без неё из дому гении не выходили прогуляться даже в Кении. И даже тот, кто справедливый мир планировал, порой без Энгельса, но с тросточкой фланировал. Хотя вообще-то в ход пошла вещица в Лондоне при нежном Брэммеле и гордом Джордже Гордоне. Потом, конечно, нравы стали быстро портиться: то -- революция, то -- безработица, и вскоре тросточка, устав от схваток классовых, асфальт покинула в разгар расстрелов массовых. Но вот теперь, случайно выбравшись с поломками из-под колёс почти истории с подонками, больнички с извергом захлопнув сзади двери и в миниатюре повторив судьбу Империи, -- чтоб поддержать чуть-чуть своё телосложение -- ты мог бы тросточку взять на вооружение. В конце столетия в столице нашей северной представим щёголя с улыбкою рассеянной, с лицом, изборождённым русским опытом, сопровождаемого восхищённым ропотом, когда прокладывает он сквозь часть Литейную изящной тросточкою путь в толпе в питейную. Тут даже гангстеры, одеты в кожу финскую, вмиг расступаются, поблёскивая фиксою, и, точно вывернутый брюк карман -- на деньги, взирают тучки на блистательного дэнди. Кто это? Это -- ты, Волосик, с тросточкой интеллигентов окружённый храброй горсточкой, вступаешь, холодно играя набалдашником, в то будущее, где жлобы с бумажником царить хотели бы и шуровать кастетами. Но там все столики уж стоики и эстетами позанимали, и Волосик там -- за главного: поэт, которому и в будущем нет равного. 1995 * "Волосик" -- юношеская кличка от имени Володя (прим. В. Уфлянда) * Текст по публикации: Альманах "Петрополь", N 7, 1997. -- С. В. -------- x x x Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию, тигры торгуют на улице полосами и обручами, под прохудившимся куполом, точно в шкафу, с трапеции свешивается, извиваясь, фрак разочарованного иллюзиониста, и лошадки, скинув попоны, позируют для портрета двигателя. На арене, утопая в опилках, клоуны что есть мочи размахивают кувалдами и разрушают цирк. Публики либо нет, либо не аплодирует. Только вышколенная болонка тявкает непрерывно, чувствуя, что приближается к сахару: что вот-вот получится одна тысяча девятьсот девяносто пять. 1995 -------- Корнелию Долабелле Добрый вечер, проконсул или только-что-принял-душ. Полотенце из мрамора чем обернулась слава. После нас -- ни законов, ни мелких луж. Я и сам из камня и не имею права жить. Масса общего через две тыщи лет. Все-таки время -- деньги, хотя неловко. Впрочем, что есть артрит если горит дуплет как не потустороннее чувство локтя? В общем, проездом, в гостинице, но не об этом речь. В худшем случае, сдавленное "кого мне..." Но ничего не набрать, чтоб звонком извлечь одушевленную вещь из недр каменоломни. Ни тебе в безрукавке, ни мне в полушубке. Я знаю, что говорю, сбивая из букв когорту, чтобы в каре веков вклинилась их свинья! И мрамор сужает мою аорту. 1995, Hotel Quirinale, Рим -------- На виа Фунари Странные морды высовываются из твоего окна, во дворе дворца Гаэтани воняет столярным клеем, и Джино, где прежде был кофе и я забирал ключи, закрылся. На месте Джино -- лавочка: в ней торгуют галстуками и носками, более необходимыми нежели он и мы, и с любой точки зрения. И ты далеко в Тунисе или в Ливии созерцаешь изнанку волн, набегающих кружевом на итальянский берег: почти Септимий Север. Не думаю, что во всем виноваты деньги, бег времени или я. Во всяком случае, не менее вероятно, что знаменитая неодушевленность космоса, устав от своей дурной бесконечности, ищет себе земного пристанища, и мы -- тут как тут. И нужно еще сказать спасибо, когда она ограничивается квартирой, выраженьем лица или участком мозга, а не загоняет нас прямо в землю, как случилось с родителями, с братом, с сестренкой, с Д. Кнопка дверного замка -- всего лишь кратер в миниатюре, зияющий скромно вследствие прикосновения космоса, крупинки метеорита, и подъезды усыпаны этой потусторонней оспой. В общем, мы не увиделись. Боюсь, что теперь не скоро представится новый случай. Может быть, никогда. Не горюй: не думаю, что я мог бы признаться тебе в чем-то большем, чем Сириусу -- Канопус, хотя именно здесь, у твоих дверей, они и сталкиваются среди бела дня, а не бдительной, к телескопу припавшей ночью. 1995, Hotel Quirinale, Рим -------- Посмертные публикации * Следующие 6 стихотворений отсутствуют в СИБ. Текст по журналу "Новый Мир" N 5, 1996. Примечание в тексте: "Эти стихи были переданы нам поэтом за несколько дней до ухода: публикация, к нашему глубокому сожалению, оказалась посмертной. В стихах сохранена пунктуация автора." -------- x x x Л. С. Осень -- хорошее время, если вы не ботаник, если ботвинник паркета ищет ничью ботинок: у тротуара явно ее оттенок, а дальше -- деревья как руки, оставшиеся от денег. В небе без птиц легко угадать победу собственных слов типа "прости", "не буду", точно считавшееся чувством вины и модой на темно-серое стало в конце погодой. Все станет лучше, когда мелкий дождь зарядит, потому что больше уже ничего не будет, и еще позавидуют многие, сил избытком пьяные, воспоминаньям и бывшим душевным пыткам. Остановись, мгновенье, когда замирает рыба в озерах, когда достает природа из гардероба со вздохом мятую вещь и обводит оком место, побитое молью, со штопкой окон. 1995 * Стихотворение отсутствует в СИБ. Текст по журналу "Новый Мир" N 5, 1996. -- С. В. -------- Посвящается Пиранези Не то -- лунный кратер, не то -- колизей; не то -- где-то в горах. И человек в пальто беседует с человеком, сжимающим в пальцах посох. Неподалеку собачка ищет пожрать в отбросах. Не важно, о чем они говорят. Видать, о возвышенном; о таких предметах, как благодать и стремление к истине. Об этом неодолимом чувстве вполне естественно беседовать с пилигримом. Скалы -- или остатки былых колонн -- покрыты дикой растительностью. И наклон головы пилигрима свидетельствует об известной примиренности --