---------------------------------------------------------------
     Перевод М. Былинкиной
---------------------------------------------------------------

     В первом томе  "Тысячи и одной ночи" Лейна (Лондон,  1840),  раздобытом
для  меня  моим  дорогим  другом Паулино Кейнсом,  мы  обнаружили  рукопись,
которую я ниже переведу  на испанский. Изысканная каллиграфия --  искусство,
от которого нас отлучают пишущие машинки, -- свидетельствует, что манускрипт
можно  датировать тем же  годом.  Лейн,  как  известно,  был любитель делать
всякого  рода  пространные  примечания;  поля книги  испещрены  уточнениями,
вопросительными  знаками и даже поправками, причем начертание букв такое же,
как и в рукописи. Думается, волшебные сказки Шахразады интересовали читателя
меньше,  чем ритуалы ислама.  О  Дэвиде  Броуди,  чья  подпись  замысловатым
росчерком  стоит на  последней странице,  я ничего  не смог разузнать, кроме
того,  что  был  он  шотландским миссионером родом из  Абердина, насаждавшим
христианскую  веру  сначала в  Центральной  Америке,  а потом в  тропических
дебрях Бразилии, куда его привело знание португальского языка. Мне не ведомы
ни  дата,   ни  место  его  кончины.  Рукопись,  как  я   полагаю,   еще  не
публиковалась.
     Я   точно   переведу   этот   документ,   невыразительно   составленный
по-английски, и  позволю  себе опустить лишь некоторые цитаты  из  Библии да
один  забавный пассаж о сексуальных обычаях Иеху, что добрый  пресвитерианец
стыдливо поверил латыни. Первая страница текста отсутствует.
     * * *
     "...из  краев, опустошенных людьми-обезьянами (Apemen),  и обосновалось
здесь  племя Mlch, которых я впредь буду называть Иеху, дабы мои читатели не
забывали о их звериной природе, да  и еще потому, что  точная транслитерация
здесь  почти  невозможна,  ибо  в  их  рыкающем  языке  нет  гласных.  Число
принадлежащих к племени  особей,  думаю,  не превосходит семи сотен, включая
Nr,  которые  обитают  южнее,  в  самой  чащобе.  Цифра, которую  я  привел,
приблизительна, поскольку, за исключением короля, королевы и четырех жрецов,
Иеху не  имеют жилищ  и спят там, где застанет их ночь. Болотная лихорадка и
набеги людей-обезьян сокращают их численность.  Имена  есть лишь у немногих.
Чтобы  привлечь  к себе внимание,  они кидают друг в  друга  грязью. Я также
наблюдал, как  Иеху,  стремясь  вызвать к себе  расположение,  падают ниц  и
ползают по  земле. Своим внешним видом они отличаются от Кру разве что более
низким лбом  и менее  черной,  с  медным  отливом кожей.  Питаются  плодами,
корнями  и  пресмыкающимися; пьют молоко летучих мышей и  кошек, рыбу  ловят
руками. Во время еды прячутся или закрывают глаза, а все остальное делают не
таясь,  подобно  философам-киникам. Сжирают  сырыми  трупы  высших жрецов  и
королей, дабы впитать в себя их достоинства. Я попрекнул Иеху этим  обычаем,
но  они  похлопали  себя  по рту  и  животу, желая, наверное, показать,  что
мертвые --  тоже  пища, или, хотя для них это слишком сложно,  что все  нами
съедаемое в конечном счете обращается в плоть человеческую.
     В войнах они  применяют  камни,  которые накапливают про запас, а также
магические заклинания. Ходят голыми, ибо искусство  одевания и татуировки им
незнакомо.
     Заслуживает  внимания   тот   факт,  что,   владея   обширным   зеленым
плоскогорьем,  где  много  чистых  источников  и густолистых  деревьев,  они
предпочитают всем скопом возиться в болотах, окружающих снизу их территорию,
и,  видимо,  наслаждаются  жаром  экваториального  солнца  и  смрадом.  Края
плоскогорья  высоки  и  зубчаты и могли бы служить  своего  рода  крепостной
стеной для защиты  от людей-обезьян. В горных районах Шотландии все  родовые
замки воздвигались  на  вершинах  холмов,  о  чем я сообщил  высшим  жрецам,
предложив им воспользоваться нашим обычаем, но мои слова успеха не возымели.
Однако мне разрешили  построить хижину на плоскогорье,  где воздух  по ночам
более свеж.
     Племенем управляет  король,  чья  власть  абсолютна,  однако  я склонен
думать, что  подлинными  властителями  являются  четыре  жреца, которые  ему
помогают  править  и   которые  его  ранее  избрали.   Каждый  новорожденный
подвергается  тщательному  осмотру; если на нем Находят отметины, оставшиеся
для меня  тайной,  он  становится королем  Иеху.  Тогда  его уродуют  (he is
gelded) --
     выжигают  ему глаза, отрубают  руки и  ноги,  дабы  суетность  жизни не
отвлекала его от  дум. Он  навсегда поселяется в пещере, называемой алькасар
(Ozz),  куда могут входить только четверо жрецов и  двое рабов,  которые ему
прислуживают  и  натирают  нечистотами.  Во  время  военных  действий  жрецы
извлекают его из пещеры, показывают всему  племени, дабы ободрить сородичей,
и, подобно знамени и талисману, тащат на собственных спинах в гущу сражения.
При этом он, как правило, тотчас гибнет под градом каменьев людей-обезьян.
     В  другом алькасаре живет королева, которой не дозволено видеть  своего
короля. Она  удостоила  меня  аудиенции и показалась мне улыбчивой,  юной  и
обаятельной --  насколько  это  позволяет  ее  раса. Браслеты  из  металла и
слоновой  кости, а также ожерелья из чьих-то  зубов украшали  ее наготу. Она
оглядела  меня,   обнюхала,  потрогала  и   завершила  знакомство  тем,  что
предложила мне себя в присутствии всех своих  камеристок. Мой сан (my cloth)
и  мои   убеждения  побудили  меня  отклонить  эту  честь,  которая   обычно
оказывается  жрецам  и  охотникам за рабами,  как  правило мусульманам,  чьи
караваны  заходят в королевство. Она два или  три раза уколола меня  золотой
иглой. Подобные уколы служат знаком королевского расположения, и немало Иеху
всаживают  в  себя иглы, дабы  похвастать  вниманием  королевы. Украшения, о
которых я упоминал,  привезены из  других  мест, но  Иеху  считают их дарами
природы, поскольку сами не  могут сделать даже простейшей вещи.  Для племени
моя хижина была не более чем деревом, хотя многие видели, как я ее строил, и
сами мне в том помогали. Кроме всего прочего, у меня имелись часы, пробковый
шлем, компас и Библия. Иеху осматривали их, взвешивали на руке и спрашивали,
где я их взял. Они  обычно брали  мой тесак за острый край: наверное, видели
это орудие иначе. Не знаю,  чем  мог  им представиться, скажем, стул. Дом  с
несколькими комнатами, наверное, казался бы им лабиринтом, но вряд ли они бы
в нем заблудились -- как кошка, которая никогда не заблудится в доме, хотя и
не может его себе представить. Всех поражала моя борода,  которая в  ту пору
была рыжей; они подолгу и ласково ее гладили.
     Иеху не знают страданий и радостей, но получают удовольствие от тухлого
сырого мяса и дурно пахнущих
     предметов. Отсутствие воображения побуждает их быть жестокими.
     Я говорил о короле и королеве, теперь перейду к жрецам. Я писал, что их
четверо.  Это  число  --  наивысшее  в арифметике племени.  Все  считают  на
пальцах: один, два, три, четыре, много. Бесконечность начинается  с большого
пальца.  Точно  так  же, я  слышал, ведется счет в  племенах, бесчинствующих
неподалеку  от  Буэнос-Айреса.  Несмотря  на  то  что  "четыре" --  для  них
последняя  цифра,  арабы,  торгующие с ними,  их  не  обсчитывают,  ибо  при
торговле товар делится на части из одного, двух, трех или четырех предметов,
которыми стороны и обмениваются. Все это происходит чрезвычайно долго,  зато
исключает ошибку или обман.
     Из  всего  народа  Иеху  только  жрецы  вызывали  у  меня  интерес. Все
остальные приписывали им способность обращать в муравья или черепаху любого,
кого пожелают. Один субъект, почуяв мое недоверие, указал мне на муравейник,
будто  это могло  служить доказательством. Память у  Иеху  отсутствует почти
полностью;  они говорят о бедах,  причиненных нападениями  леопардов,  но не
уверены, видели ли это они сами или их отцы, во сне или наяву. Жрецы памятью
обладают, но  в  малой  степени: вечером они могут припомнить только то, что
происходило  утром   или  накануне  после  полудня.  Еще  у   них  есть  дар
предвидения; они со спокойной  уверенностью  объявляют  о  том, что случится
через десять или пятнадцать минут. Например, возвещают: "Мошка укусит меня в
затылок"  или:  "Скоро мы услышим  крик  птицы.  Сотни раз я  был свидетелем
проявления  этого  удивительного дара.  Долго  думал  о  нем. Мы знаем,  что
прошлое,  настоящее   и  будущее  --  каждый  пустяк  и  каж-Дая  мелочь  --
запечатлены в  пророческой памяти  Бога, его  вечности. И странно,  что люди
могут бесконечно Далеко смотреть назад, но отнюдь не вперед. Если я помню во
всех подробностях стройный  норвежский  парусник, который  видел, когда  мне
минуло четыре  года,  то  почему меня должно удивлять,  что  кто-то способен
предвидеть ближайшее будущее? С философской точки зрения память -- не  менее
чудесная способность, чем предвидение. Завтрашний день более близок  к  нам,
чем переход евреев через Чермное море, о чем мы тем не менее помним.
     Племени запрещено устремлять взор  к звездам  --  это привилегия только
жрецов.  Каждый  жрец  имеет воспитанника, которого он  с малых  лет обучает
тайным наукам и делает своим преемником. Таким образом, их всегда четверо --
число магического свойства,  ибо  оно наивысшее для  этих людей. Своеобразно
трактуется здесь учение об аде и рае. И то и другое находится под землею.  В
аду,   где  светло   и   сухо,   пребывают   больные,   старые,  неудачники,
люди-обезьяны,  арабы  и  леопарды.  В  рай, который они  представляют  себе
темным, промозглым местом, попадают король,  королева, жрецы  и все, кто был
на земле счастлив,  жесток  и  кровожаден.  Почитают Иеху бога,  чье  имя --
Дерьмо  и кого они, наверное,  измыслили  по образу и подобию своего короля.
Это  уродливое,  слепое,  беспомощное  существо  с  неограниченной  властью.
Воплощением его, как правило, служит змея или муравей.
     После всего сказанного, думаю, никого не удивит, что за все время моего
пребывания  у Иеху  мне  не удалось  поговорить по душам ни с одним  из них.
Слова "Отче наш" ставили их в тупик, ибо у них нет понятия отцовства. Они не
в силах постичь, каким образом акт, свершенный  девять  месяцев назад, может
быть связан с рождением ребенка, и  отвергают такую причинность за давностью
и  неправдоподобием. Надо сказать, что  женщины  все  без исключения торгуют
своим телом, но не все становятся матерями.
     Язык их очень сложен. Он не похож ни на один из тех,  какие я знаю. Мне
нечего  сообщить о  членах предложения, ибо не существует самих предложений.
Каждое  односложное  слово выражает общую  идею,  уточняемую контекстом  или
гримасами. Слово "nrz", например, выражает такое понятие, как разбросанность
или  пятнистость,  и может  обозначать  "звездное небо",  "леопарда",  "стаю
птиц",  "оспины  на  лице",  "брызги",  а  также  "рассыпать  что-либо"  или
"броситься врассыпную, потерпев поражение". Слово "hrl", напротив, указывает
на нечто объединенное,  плотное и  может означать  "племя", "ствол  дерева",
"камень",  "кучу  камней",  "собирание  камней",  "совет   четырех  жрецов",
"соитие" и "джунгли' Произнесенное иначе или с другими ужимками, слово может
приобретать противоположное значение. Не будем слишком  удивляться: в  нашем
языке глагол "to cleave тоже означает "раскалывать" и "оставаться верным"
     Короче говоря, в их языке нет ни предложений, ни даже коротких фраз.
     Способность к абстрактному мышлению, о чем свидетельствует подобный тип
речи, убеждает меня, что Иеху, несмотря на свою дикость,  -- народ не просто
примитивный,  а выродившийся. Это предположение  подтверждается  наскальными
надписями, обнаруженными мною в центре плоскогорья; они похожи на рунические
письмена наших предков и  уже непонятны для Иеху: словно бы  письменный язык
ими совершенно забыт и в употреблении остался лишь устный.
     Развлекается племя боями  специально выученных котов, а также смертными
казнями.  Любой  может  быть  обвинен  в покушении на честь  королевы  или в
съедении  пищи на  глазах у других. Никто не  выслушивает ни  свидетелей, ни
обвиняемого:  король  сам  выносит приговор.  Смертник подвергается страшным
пыткам, о  которых я предпочитаю умалчивать, а затем  его убивают.  Королева
пользуется  правом  бросить  первый камень  и самый последний, который часто
бывает  не  нужен. Толпа восхваляет ловкость и все ее прелести, складывая  в
диком  восторге  розы и куски  падали  у ее ног.  Королева только  молчит  и
улыбается.
     Другой  примечательностью  племени являются поэты.  Бывает,  кто-нибудь
выстроит в  ряд шесть-семь  слов, обычно  загадочных, и,  не будучи  в силах
сдержать  себя,  начинает выкрикивать  их, встав  в  центре  круга,  который
образуют  рассевшиеся  на  земле  жрецы и все прочие.  Если  поэма никого не
взволнует, ничего не произойдет, но, если  слова поэта заденут за живое, все
в полной тишине отходят от него, охваченные священным  ужасом  (under a holy
dread). Они чувствуют, что на него  снизошла благодать, и уже никто более не
заговорит  с ним, не взглянет на него, даже его собственная  мать. Отныне он
не человек, а  Бог,  и  каждый может убить его. Поэт, если ему удается, ищет
спасения в краю зыбучих песков на Севере.
     Выше я говорил, как очутился  на землях  Иеху. Читатели знают, что меня
окружили, я  выстрелил в воздух,  и  ружейный выстрел  был принят за  грохот
волшебного  грома.  Дабы  не  развеивать  их  заблуждения,  я  всегда  ходил
безоружным. В одно весеннее утро, почти  на рассвете, на нас совершили набег
люди-обезьяны. Я  быстро спустился  вниз  с плоскогорья  и  убил  двух  этих
животных. Остальные  в  страхе бежали.  Пули, вы знаете, невидимы. Впервые в
жизни я слышал, как  меня прославляют. Кажется,  именно  тогда меня  приняла
королева. Но память Иеху недолга, и тем же вечером я ушел.  Мои блуждания по
сельве малопримечательны.  В  конце концов я  наткнулся на поселение  черных
людей,   умевших   пахать,   молиться   и  сеять,   и   объяснился   с  ними
по-португальски. Миссионер из романских стран, отец Фернандес,  приютил меня
в своей  хижине и заботился обо  мне,  пока я снова  не  смог  отправиться в
тяжкий путь. Сначала у меня тошнота  подступала  к горлу, когда я видел, как
он, не таясь,  разевал рот и запихивал туда куски  пищи.  Я  рукой прикрывал
глаза  или  отводил  их  в  сторону,  но  через  несколько  дней  привык.  С
удовольствием  вспоминаю  о  наших  теологических  спорах.  Мне, правда,  не
удалось вернуть его в истинную веру Христову.
     Сейчас я пишу это  в Глазго. Я рассказал о своем пребывании среди Иеху,
но не смог передать главного -- ужаса от пережитого: я не в силах отделаться
от него, он меня преследует даже во сне. А на улице мне так и кажется, будто
они  толпятся вокруг  меня.  Я хорошо понимаю,  что  Иеху  --  дикий  народ,
возможно, самый дикий на свете, и все-таки  несправедливо  умалчивать о том,
что  говорит в их  оправдание.  У  них  есть  государственное устройство, им
достался счастливый удел иметь короля, они пользуются языком, где обобщаются
далекие  понятия; верят,  подобно иудеям  и  грекам, в  божественное  начало
поэзии  и  смутно  ощущают, что душа переживает  бренное  тело.  Они верят в
справедливость казней и наград. В общем, они  представляют  цивилизацию, как
представляем ее и мы, несмотря на многие наши заблуждения. Я не раскаиваюсь,
что воевал  вместе с  ними  против людей-обезьян.  Наш долг  --  спасти  их.
Надеюсь,  что правительство Ее Величества не оставит  без внимания  нижайшую
просьбу, завершающую это сообщение"



     Перевод Б. Дубина

     Немало  времени прошло с тех пор, как сын уругвайского писателя Карлоса
Рейлеса рассказал мне эту историю летним вечером в квартале Адроге.  Длинная
хроника ненависти и ее страшный  конец слились у меня  в  памяти с  аптечным
запахом эвкалиптов и птичьими голосами.
     Как всегда, мы  говорили о перепутавшихся  историях двух  наших  стран.
Рейлес  поинтересовался,  не  доводилось  ли  мне слышать  о Хуане  Патрисио
Нолане, известном  в  свое  время  удальце,  весельчаке и  плуте.  Солгав, я
ответил, что слышал. Хотя Нолан  скончался еще в  девяностых годах, многие и
по сей день дружески его вспоминали. Находились, впрочем, и недоброжелатели.
Рейлес  рассказал  мне об одной из его бесчисленных каверз. Случай произошел
незадолго  до  боя при  Манантьялес,  главными  героями  были двое  гаучо из
Серро-Ларго -- Мануэль Кардосо и Кармен Сильвейра.
     Как и отчего  зародилась их  ненависть? Как теперь, почти  век  спустя,
воскресить  смутную историю двух мужчин, от которых осталась в памяти только
их  последняя схватка? Управляющий имением  Рейлеса-отца,  человек, носивший
имя  Ладереча  и  "усы  тигра", восстановил  по  устным  преданиям кое-какие
детали, которые я  и  привожу здесь  без  особой  уверенности,  поскольку  и
забвение, и память равно изобретательны на выдумки.
     Мануэль Кардосо  и  Кармен Сильвейра  владели  небогатыми  участками по
соседству.  Истоки ненависти, как  и других страстей, темны. Поговаривали не
то о распре из-за неклейменого скота, не то о скачках, на которых Сильвейра,
превосходя соперника силой, обошел  лошадь Кардосо. Несколько месяцев спустя
они долго  резались  один  на  один  в труко  за столиком местной пульперии;
Сильвейра  громко  поздравлял противника с каждой взяткой, но в конце концов
обыграл его подчистую.  Убирая Деньги в кожаный пояс, Сильвейра поблагодарил
Кардосо  за урок. Еще чуть-чуть -- и  дело, полагаю, дошло бы до рукопашной.
Игра была жаркая, зрители, которых  собралось  немало, разняли  партнеров. В
здешних суровых краях по  тем временам  только  так и жили -- мужчина против
мужчины, нож против ножа; однако в
     истории Кардосо и  Сильвейры то и примечательно,  что они, должно быть,
не раз  сталкивались на  окрестных холмах и утром, и вечером,  но никогда не
дрались до самого конца. Видимо, в убогой, примитивной жизни каждого не было
ничего  дороже  этой  ненависти, и  оба заботливо  копили  ее.  Сами того не
подозревая, они стали рабами друг друга.
     Рассказывая о  дальнейших событиях, я не знаю, где здесь причины, а где
-- следствия. Кардосо, не столько по любви, сколько для развлечения, сошелся
с некоей  Сервильяной,  девицей,  жившей по  соседству;  прослышав об  этом,
Сильвейра  тоже приударил за ней,  забрал к себе, а  через несколько месяцев
выгнал, чтобы не путалась под ногами. В бешенстве она кинулась искать защиты
у Кардосо, но тот переспал с ней ночь, а утром распростился, гнушаясь чужими
объедками.
     Примерно тогда  же, не помню,  до  или  после  Сервильяны, приключилась
история со сторожевым псом. Сильвейра питал к нему слабость и звал, по числу
основателей Уругвая, Тридцать Три. Пса  нашли мертвым в канаве; Сильвейре не
пришлось ломать голову, кто подсыпал яд.
     Зимой 1870-го мятеж,  поднятый Апарисио, застал их  за картами в той же
пульперии.  Воззвав  ко  всем присутствующим,  командир  отряда  повстанцев,
бразилец-мулат,  провозгласил,  что  они нужны  родине  и  не станут  больше
терпеть гнет властей, раздал белые кокарды и, окончив речь, которой никто не
понял,  погнал  наших героев  вместе  с  остальными.  Их  даже  не отпустили
проститься с  семьями.  Мануэль Кардосо и Кармен Сильвейра  приняли это  как
должное: жизнь солдата  мало чем отличалась  от жизни гаучо. Спать на земле,
положив под голову седло, они давно привыкли; рукам, запросто валившим быка,
не  составляло  труда  уложить  человека.  Не обладая воображением,  они  не
чувствовали ни жалости, ни страха, хотя порой им  случалось холодеть, идя  в
атаку. Лязг стремян и оружия, когда в дело вступает конница,  услышит любой.
Но, если  сразу не ранят, потом ощущаешь себя неуязвимым. Тоски по  дому они
не знали. Идея патриотизма была им чужда, и, кроме кокард на тулье, ничто не
связывало их ни с той, ни с другой стороной. Скоро они наловчились орудовать
пиками. В  атаках и контратаках оба  поняли,  что  можно быть  соратниками и
оставаться  врагами.  Сражаясь  бок  о  бок,  они,  насколько  известно,  не
перекинулись ни словом.
     Душной осенью семьдесят первого пришел их конец. Короткий, меньше часа,
бой завязался в одном  из  тех глухих углов, названия которых никто не  знал
(историки  окрестили  их гораздо  позже).  Утром перед  схваткой  Кардосо на
четвереньках пробрался в палатку командира и приглушенным голосом попросил в
случае  победы оставить ему кого-нибудь из Колорадо, поскольку он в жизни не
перерезал человеку горло и хочет  узнать,  каково это на деле. Офицер обещал
не забыть, если в бою он покажет себя настоящим мужчиной.
     Бланко  подавляли числом,  но  Колорадо  были лучше  вооружены и косили
противника  с  холма.  После   двух  безрезультатных   бросков  на   вершину
тяжелораненый командир бланко приказал своим сдаваться.  В ту же минуту его,
по собственной просьбе, прикончили ударом ножа.
     Нападавшие сложили оружие. Капитан  Хуан Пат-рисио Нолан, командовавший
Колорадо,  продумал  предстоящее уничтожение пленных  до мельчайших деталей.
Сам  из  Серро-Ларго,  он  знал  о застарелой  вражде  Сильвейры и  Кардосо.
Приказав отыскать их, он объявил:
     -- Вы,  я слышал, терпеть  друг друга  не можете и  с  давних пор ищете
случая поквитаться. Считайте, вам повезло.  Еще до заката у вас будет случай
показать,  кто  из двоих  настоящий мужчина. Вам  перережут горло,  а  потом
пустят наперегонки. Выигрыш -- в руках Божьих. Конвоир отвел их обратно.
     Новость  тут же  облетела лагерь.  Сперва Нолан  распорядился  устроить
гонки по окончании  вечерней акции, но пленные прислали  делегата  сообщить,
что они тоже хотят быть зрителями и делать ставки на претендентов. Человек с
понятием,  Нолан  пошел  им  навстречу. В  заклад принимались деньги, сбруя,
оружие,  кони:  они отходили  вдовам и сиротам. Стояла редкая духота; начать
условились в четыре, дабы никого не лишать сиесты. Верный латиноамериканской
манере, Нолан продлил ожидание еще на час. Видимо,  он обсуждал с остальными
офицерами нынешнюю победу; вестовой с чайником мелькал туда и обратно.
     По  обе  стороны пыльной дороги вдоль палаток  тянулись ряды пленных со
связанными за спиной руками,
     рассевшихся на  земле,  чтобы зря  не трудить ноги. Некоторые облегчали
душу бранью, другие повторяли "Отче  наш", почти все выглядели оглоушенными.
Курить, понятно, никто не мог. Было уже не до гонок, но все смотрели вперед.
     -- Скоро и меня прирежут, -- с завистью вздохнул один.
     -- Да еще как, со всем гуртом вместе, -- подхватил сосед.
     -- А то тебя по-другому, -- огрызнулся первый.
     Сержант  провел  саблей  черту  поперек  дороги.  Сильвейру  и  Кардосо
развязали, чтоб свободней было бежать. Оба встали у  черты шагах в пяти друг
от друга. Офицеры призывали их не подвести,  говоря, что на каждого надеются
и поставили кучу денег.
     Сильвейре выпало  иметь дело  с  цветным по  имени  Нолан; видимо,  его
предки были рабами в поместье капитана и потому носили  его фамилию. Кардосо
достался   профессионал,   старик   из   Коррьентес,   имевший   обыкновение
подбадривать осужденных, трепля их по плечу и приговаривая:  "Ну-ну, парень,
женщины и не такое терпят, а рожают".
     Подавшись вперед, двое измученных ожиданием не смотрели друг на друга.
     Нолан дал знак начинать.
     Гордясь порученной ролью, цветной с маху развалил горло  от уха до уха;
коррьентинец  обошелся  узким надрезом.  Из глоток хлынула  кровь. Соперники
сделали несколько шагов  и рухнули ничком. Падая, Кардосо простер руки. Так,
вероятно, и не узнав об этом, он выиграл



     Перевод Б. Дубина

     Эти события произошли в "Тополях" -- поместье  к югу от Хунина, в конце
марта  1928  года. Главным  героем их был  студент  медицинского  факультета
Валтасар Эспиноса.  Не  забегая  вперед,  назовем его рядовым представителем
столичной  молодежи,  не  имевшим  других   приметных  особенностей,  кроме,
пожалуй,  ораторского дара, который снискал ему не одну награду в английской
школе в Рамос Мехия, и едва ли не беспредельной доброты. Споры не привлекали
его, предпочитавшего думать, что прав не он, а  собеседник. Неравнодушный  к
превратностям  игры, он  был, однако, плохим  игроком,  поскольку не находил
радости в победе. Его открытый ум не изнурял себя работой, и в свои тридцать
три  года он все еще не получил  диплома,  затрудняясь в  выборе  подходящей
специальности.  Отец,  неверующий,  как  все порядочные  люди  того времени,
посвятил его  в  учение  Герберта  Спенсера,  а мать,  уезжая в  Монтевидео,
заставила  поклясться,  что  он  будет каждый  вечер  читать  "Отче  наш"  и
креститься перед сном. За многие годы он ни  разу не  нарушил обещанного. Не
то чтобы ему недоставало твердости:  однажды, правда, скорее равнодушно, чем
сердито,  он даже обменялся  двумя-тремя  тычками  с группой  однокурсников,
подбивавших  его  на  участие  в  студенческой   демонстрации.  Но,  в  душе
соглашатель,  он  был складом, мягко говоря, спорных,  а точнее  --  избитых
мнений: его не столько  занимала Аргентина, сколько страх,  чтобы  в  Других
частях  света  нас  не  сочли  дикарями; он  почитал  Францию,  но  презирал
французов; ни во что не ставил американцев, но одобрял постройку небоскребов
в Буэнос-Айресе и верил, что гаучо равнин держатся в седле лучше, чем  парни
с гор и холмов. Когда двоюродный брат Даниэль  пригласил его провести лето в
"Тополях", он тут же  согласился, и  не оттого, что  ему нравилась  жизнь за
городом,  а  по природной  уступчивости  и за  неимением веских  причин  для
отказа.
     Господский  дом  выглядел  просторным  и  чуть  обветшалым;  неподалеку
размещалась семья управляющего по фамилии Гутре: на редкость неуклюжий сын и
дочь неясного происхождения. Все  трое были  рослые,  крепко  сколоченные, с
рыжеватыми волосами и лицами слегка
     индейского   типа.  Между   собой  они  почти  не  разговаривали.  Жена
управляющего несколько лет назад умерла.
     За городом Эспиносе приоткрылось немало такого, о чем  он и  понятия не
имел. Например, что к дому не подлетают галопом и вообще верхом отправляются
только по делу. Со временем он стал различать голоса птиц.
     Вскоре Даниэлю  понадобилось  вернуться  в столицу,  закончить какую-то
сделку  со  скотоводами. Он рассчитывал уложиться  в неделю.  Эспиноса,  уже
слегка пресытившись рассказами брата о любовных  победах  и  его  неослабным
вниманием к тонкостям собственного туалета, предпочел остаться в поместье со
своими  учебниками.  Стояла  невыносимая  духота,  и даже ночь  не приносила
облегчения.  Как-то  поутру  его  разбудил  гром.  Ветер  трепал  казуарины.
Эспиноса  услышал первые  капли  дождя  и возблагодарил Бога. Резко  дохнуло
холодом. К вечеру Саладо вышла из берегов.
     На другой день, глядя  с галереи на затопленные поля, Валтасар Эспиноса
подумал, что сравнение пампы с морем не слишком далеко от истины, по крайней
мере этим  утром,  хотя Генри Хадсон  и писал,  будто море  кажется  больше,
поскольку его видишь  с  палубы, а не  с седла или  с  высоты  человеческого
роста.  Ливень не  унимался; с помощью  или,  верней, вопреки  вмешательству
городского  гостя Гутре удалось спасти большую  часть  поголовья,  но  много
скота потонуло. В поместье вели четыре дороги; все  они  скрылись под водой.
На  третий день  домишко  управляющего  стал  протекать,  и  Эспиноса  отдал
семейству  комнату в задней  части  дома,  рядом  с сараем для инструментов.
Переезд сблизил их: теперь все четверо ели в  большой столовой.  Разговор не
клеился; до тонкостей зная здешнюю  жизнь,  Гутре ничего не умели объяснить.
Однажды вечером Эспиноса спросил, помнят ли в этих местах о набегах индейцев
в те годы, когда в Хунине еще стоял пограничный гарнизон.  Они отвечали, что
помнят, хотя  сказали  бы то же  самое,  спроси он о  казни  Карла  Первого.
Эспиносе  пришли  на  ум  слова  отца,  который обыкновенно  говаривал,  что
большинством деревенских рассказов  о стародавних временах мы обязаны плохой
памяти  и  смутному понятию о датах. Как  правило,  гаучо не  знают  ни года
своего рождения, ни имени его виновника.
     Во  всем  доме  нечего  было  почитать,  кроме  "Фермерского  журнала",
ветеринарного учебника, роскошного
     томика  "Табаре",  "Истории  скотоводства   в   Аргентине",  нескольких
любовных и криминальных романов и недавно изданной книги  под названием "Дон
Сегундо  Сомбра". Чтобы хоть чем-то заняться после еды,  Эспиноса прочел два
отрывка  семейству Гутре, не знавшему грамоте. К несчастью, глава семьи  сам
был прежде погонщиком, и приключения героя его не заинтересовали. Он сказал,
что  работа  эта  простая, что они  обычно  прихватывали вьючную лошадь,  на
которую грузили  все необходимое, и, не будь он погонщиком, ему бы  ввек  не
добраться до таких мест, как Лагуна де Гомес,  Брагадо и владения Нуньесов в
Чакабуко.  На кухне была  гитара;  до событий,  о  которых  идет речь, пеоны
частенько рассаживались здесь кружком, кто-нибудь настраивал  инструмент, но
никогда не играл. Это называлось "посидеть за гитарой".
     Решив  отпустить  бороду,  Эспиноса стал  нередко  задерживаться  перед
зеркалом, чтобы оглядеть свой изменившийся облик, и улыбался, воображая, как
замучит столичных приятелей рассказами о разливе Саладо. Как ни странно,  он
тосковал по местам, где никогда  не  был  и  куда  вовсе  не  собирался:  по
перекрестку на  улице Кабрера  с его  почтовым ящиком,  по  лепным  львам  у
подъезда на улице Жужуй,  по кварталам  у площади  Онсе,  по кафельному полу
забегаловки, адреса которой и знать не знал. Отец и братья, думал он, верно,
уже  наслышаны от Даниэля, как его -- в буквальном смысле слова  -- отрезало
от мира наводнением.
     Перерыв  дом,  все  еще  окруженный  водой,  он   обнаружил  Библию  на
английском  языке.  Последние  страницы  занимала  история  семейства  Гатри
(таково было их настоящее  имя). Родом из Инвернесса, они, видимо, нанявшись
в батраки, обосновались  в Новом Свете с  начала прошлого  века и перемешали
свою кровь с  ин-Дейской.  Хроника обрывалась  на семидесятых годах: к этому
времени они  разучились  писать. За  несколько поколений  члены семьи забыли
английский;  когда  Эспиноса  познакомился  с  ними,  они  едва  говорили  и
по-Испански.  В Бога они не веровали, но, как  тайный  знак, несли  в  крови
суровый  фанатизм кальвинистов и суеверия индейцев пампы. Эспиноса рассказал
о своей находке, его будто и не слышали.
     Листая  том,  он  попал  на первую  главу  Евангелия  от  Марка.  Думая
поупражняться в переводе и, кстати,
     посмотреть,  как это  покажется  Гутре, он решил прочесть им  несколько
страниц после  ужина.  Его  слушали  до  странности  внимательно  и  даже  с
молчаливым интересом.  Вероятно,  золотое тиснение  на  переплете  придавало
книге особый вес. "Это у них в крови",  -- подумалось Эспиносе.  Кроме того,
ему пришло в  голову, что  люди  поколение за поколением пересказывают всего
лишь две истории: о сбившемся с пути корабле, кружащем по Средиземноморью  в
поисках  долгожданного  острова,  и  о  Боге, распятом на Голгофе. Припомнив
уроки риторики в Рамос Мехия, он встал, переходя  к притчам. В следующий раз
Гутре второпях покончили с жарким и сардинами, чтобы не мешать Евангелию.
     Овечка,  которую дочь  семейства  баловала  и украшала голубой  лентой,
как-то поранилась о  колючую проволоку.  Гутре хотели было наложить паутину,
чтобы   остановить  кровь;   Эспиноса   воспользовался   своими   порошками.
Последовавшая за  этим  благодарность  поразила его.  Сначала он не  доверял
семейству управляющего  и спрятал  двести сорок прихваченных с собой песо  в
одном  из  учебников; теперь, за отсутствием  хозяина, он как  бы  занял его
место и не без робости отдавал приказания, которые тут же исполнялись. Гутре
ходили за ним по  комнатам и  коридору как за поводырем. Читая, он  заметил,
что они  тайком подбирают  оставшиеся после него  крошки. Однажды вечером он
застал их за разговором о себе, немногословным и уважительным.
     Закончив Евангелие  от  Марка, он думал перейти  к следующему, но  отец
семейства  попросил  повторить  прочитанное, чтобы  лучше  разобраться.  Они
словно дети, почувствовал Эспиноса, повторение им приятней, чем варианты или
новинки. Ночью  он видел  во сне потоп, что,  впрочем,  его  не  удивило; он
проснулся при стуке молотков, сколачивающих ковчег, и решил, что это раскаты
грома.  И правда: утихший было  дождь  снова  разошелся.  Опять  похолодало.
Грозой снесло крышу сарая с инструментами, рассказывали Гутре, они ему потом
покажут,  только  укрепят  стропила.  Теперь он  уже  не был  чужаком, о нем
заботились, почти  баловали.  Никто в  семье  не  пил кофе,  но  ему  всегда
готовили чашечку, кладя слишком много сахару.
     Новая гроза разразилась во вторник. В четверг  ночью его разбудил тихий
стук  в дверь,  которую  он на  всякий случай обычно запирал.  Он поднялся и
открыл: это бы-
     ла дочь Гутре. В темноте он ее почти не видел, но по звуку шагов понял,
что  она  босиком, а  позже, в постели, -- что она пробралась через весь дом
раздетой.  Она не  обняла  его  и не сказала ни слова, вытянувшись  рядом  и
дрожа. С ней это было впервые. Уходя, она его не  поцеловала: Эспиноса вдруг
подумал, что не знает  даже ее имени. По непонятным  причинам,  в которых не
хотелось разбираться, он решил не упоминать в Буэнос-Айресе об этом эпизоде.
     День  начался  как  обычно,  только  на этот  раз отец семейства первым
заговорил с Эспиносой и спросил, правда ли, что Христос принял смерть, чтобы
спасти род человеческий. Эспиноса, который  сам не верил, но чувствовал себя
обязанным держаться прочитанного, отвечал:
     -- Да. Спасти всех от преисподней.
     Тогда Гутре поинтересовался:
     -- А что такое преисподняя?
     -- Это место под землей, где души будут гореть в вечном огне.
     -- И те, кто его распинал, тоже спасутся?
     -- Да, -- ответил Эспиноса, не слишком твердый в теологии.
     Он боялся, что  управляющий потребует рассказать о  происшедшем  ночью.
После завтрака Гутре попросили еще раз прочесть последние главы.
     Днем  Эспиноса надолго  заснул;  некрепкий  сон  прерывался  назойливым
стуком  молотков  и смутными  предчувствиями. К  вечеру  он  встал и вышел в
коридор. Как бы думая вслух, он произнес:
     -- Вода спадает. Осталось недолго.
     -- Осталось недолго, -- эхом подхватил Гутре.
     Все трое шли за ним.  Преклонив колена на каменном полу,  они попросили
благословения. Потом стали осыпать его бранью, плевать  в лицо и выталкивать
на задний  двор.  Девушка плакала.  Эспиноса понял, что его ждет  за Дверью.
Открыли,  он  увидел небо.  Свистнула птица. "Щегол",  -- мелькнуло у  него.
Сарай стоял без крыши. Из сорванных стропил было сколочено распятие



     Перевод М. Былинкиной

     Не  видеть мне  отражения  вершины  Игерота в водах  залива Пласидо, не
бывать  в Восточной  провинции,  не  разглядывать  письмена  Боливара в  той
библиотеке, которую я пытаюсь представить  себе  отсюда, из Буэнос-Айреса, и
которая, несомненно, имеет свою определенную форму и бросает на  землю  свою
ежевечерне растущую тень.
     Перечитываю  первую фразу,  прежде чем написать вторую,  и удивляюсь ее
тону, одновременно меланхоличному и напыщенному. Видимо, трудно  говорить об
этой карибской республике,  не  заражаясь, хотя бы отчасти, пышным стилем ее
самого  известного бытописателя -- капитана Юзефа  Коженевского, но в данном
случае не он тому причина.
     Первая  фраза  просто отразила  мое  невольное желание вести рассказ  в
патетическом тоне о  несколько  грустном, а  в  общем, пустячном  эпизоде. Я
предельно честно опишу случившееся. Это поможет мне  самому лучше понять то,
что  произошло.  Помимо  всего  прочего,  изложить  происшествие  --  значит
перестать быть действующим лицом и  превратиться в  свидетеля, в  того,  кто
смотрит со стороны и рассказывает и уже ни к чему не причастен.
     История  приключилась  со  мною  в  прошлую  пятницу, в  этой  же самой
комнате, где я  сейчас сижу; в этот же  самый вечерний час,  правда, сегодня
несколько более прохладный. Знаю, что все  мы  стараемся позабыть неприятные
вещи, однако хочу записать свой диалог с Доктором Эдуардом Циммерманом -- из
Южного университета, -- прежде чем наш разговор  канет в Лету. В моей памяти
еще живо каждое слово.
     Чтобы рассказ мой был ясен,  постараюсь вкратце напомнить  о любопытной
судьбе, постигшей отдельные
     письма  Боливара,  которые  вдруг  обнаружились   в   архивах   доктора
Авельяноса, чья "История полувековой
     смуты", считавшаяся пропавшей при известных всем обстоятельствах, затем
была  найдена и  опубликована  в 1939  году  его  внуком,  доктором  Рикардо
Авельяносом.
     Судя  по многим газетным отзывам,  которые я собрал,эти письма Боливара
не представляют особого  интереса,Роме одного-единственного,  написанного  в
Картахене  13   августа  1822  года,  где  Освободитель  касается  некоторых
подробностей своего свидания с генералом де Сан-Мартином. Трудно переоценить
важность этого документа, в котором Боливар сообщает, хотя и довольно скупо,
о том,  что  же произошло  в Гуаякиле.  Доктор  Рикардо Авельянос, противник
всякой  официозности,  отказался передать  письма  своей Академии  истории и
предложил  ознакомиться   с   ними  многим  латиноамериканским  республикам.
Благодаря  похвальному  рвению нашего  посла,  доктора Меласы,  аргентинское
правительство успело первым воспользоваться этим бескорыстным  предложением.
Было договорено, что уполномоченное лицо приедет в Сулако, столицу Западного
Государства, и  снимет копии  с писем для их публикации в  Аргентине. Ректор
нашего университета, где я занимаю должность профессора  на кафедре  истории
Америки,  был столь любезен, что рекомендовал министру  возложить эту миссию
на меня. Я получил также более или менее единогласную поддержку своих коллег
по Национальной Академии истории, действительным членом которой  состою. Уже
была  назначена  дата  аудиенции у министра,  когда  мы  узнали,  что  Южный
университет, который,  как  хотелось  бы  верить, не  зная об этих решениях,
предложил со своей стороны кандидатуру доктора Циммермана.
     Речь идет  -- и, может быть, читателю он знаком -- об одном иностранном
историографе, выдворенном  из  своей  страны  правителями  третьего  рейха и
получившем аргентинское гражданство. Из его трудов, безусловно заслуживающих
внимания,  я  знаком  только   с  его  новой  трактовкой  подлинной  истории
Карфагенской семитской  республики -- о которой потомки могли судить лишь со
слов римских историков,  ее недругов, -- а также  со  своего  рода эссе, где
автор  утверждает,  что  управление  государством  не  следует превращать  в
публичный  патетический  спектакль.  В  это  обоснованное  утверждение  внес
решительный  корректив Мартин  Хайдеггер,  показавший  с  помощью  фотокопий
газетных цитат, что современный руководитель государства отнюдь не анонимный
статист,  а  главное  действующее  лицо,  режиссер, пляшущий Давид,  который
воплощает  драму  своего  народа,  прибегая  к  сценической  помпезности  и,
понятно,  к  гиперболам ораторского искусства.  Само  собой  разумеется,  он
доказал, что  Циммерман по происхождению еврей, чтобы не  сказать --  иудей.
Публикация именитого экзистенциалиста послужила непосредственным поводом для
изгнания Циммермана и освоения нашим гостем новых сфер деятельности.
     Понятно, Циммерман  не замедлил  явиться  в  Буэнос-Айрес  на  прием  к
министру, министр же через секретаря  попросил меня поговорить с Циммерманом
и объяснить ему положение дел -- во избежание  недоразумений и неблаговидных
препирательств   между  двумя  университетами.  Мне,  естественно,  пришлось
согласиться. Возвратившись  домой,  я узнал,  что  доктор  Циммерман  звонил
недавно  по телефону и сообщил о своем намерении  быть у меня ровно в  шесть
вечера. Дом мой, как  известно, находится на  улице  Чили.  Пробило шесть, и
раздался звонок.
     Я -- с республиканской демократичностью -- сам открыл ему дверь и повел
в кабинет. Он задержался в  патио и  огляделся. Черный и  белый кафель,  две
магнолии и  миниатюрный  бассейн  вызвали  у  него  поток  красноречия.  Он,
кажется, немного  нервничал.  Внешность  его  ничем  особым  не  отличалась:
человек  лет  сорока  с довольно  крупным  черепом.  Глаза скрыты  дымчатыми
стеклами; очки  порой оказывались на  столе, но тут  же снова водружались на
нос. Когда мы здоровались, я с  удовлетворением  отметил, что превосхожу его
ростом, и тотчас устыдился этой мысли, ибо речь шла не о физическом или даже
духовном единоборстве, а  просто о mise au point (формальность,  уточнение),
хотя и малоприятной. Я почти или даже совсем лишен наблюдательности и все же
запомнил  его "роскошное  одеяние"  (как  топорно,  но точно выразился  один
поэт).  До сих  пор  стоит  перед глазами  его  ярко-синий  костюм,  обильно
усеянный  пуговицами  и  карманами.  Широкий  галстук  на  двух  резинках  с
застежкой, какие бывают у фокусников. Пухлый кожаный саквояж, видимо, полный
документов.  Небольшие усы  на  военный  манер; когда же  во время беседы он
задымил сигарой, мне  почему-то  подумалось, что на этом лице много лишнего.
"Trop meuble" (Слишком загромождено), -- сказал я про себя. Последовательное
изложение неизбежно  преувеличивает  роль  описываемых мелочей,  ибо  каждое
слово занимает  определенное место  и  на  странице,  и в  голове  читателя.
Поэтому, если оставить  в  стороне вульгарные приметы внешности,  которые  я
перечислил,  можно сказать, что посетитель производил  впечатление человека,
всякое повидавшего в жизни.
     У  меня  в  кабинете  есть овальный  портрет одного  из  моих  предков,
участвовавших  в войнах за  независимость, и несколько стеклянных витрин  со
шпагами  и знаменами. Я показал  ему  --  с  краткими  комментариями  -- эти
достославные  реликвии. Он поглядывал  на  них будто  лишь  из вежливости  и
дополнял мои объяснения не без  апломба -- думаю,  неумышленного, просто ему
свойственного. Например, так:
     -- Верно. Бой под Хунином. Шестого августа, 1824-й. Кавалерийская атака
Хуареса.
     -- Суареса, -- поправил я.
     Подозреваю,  что  эта  оговорка была  преднамеренной. Он  по-восточному
воздел руки и воскликнул:
     -- Мой первый промах и, увы, не последний! Я вожусь  с текстами и путаю
все на свете. А в вас живет это увлекательное прошлое.
     Он произносил "в" почти как "ф".
     Такого  рода  лесть  мне не  понравилась.  Книгами  он  заинтересовался
больше. Окинув названия почти ласковым взглядом, он, помнится, сказал:
     --  А,  Шопенгауэр,  который никогда  не  доверял  истории...  Вот  это
издание,  под  редакцией Гризебаха, было у меня в Праге. Я думал состариться
среди книг  -- моих маленьких друзей, но именно история, воплощенная в одном
идиоте, вышвырнула меня из дому, из моего города. И вот я с вами, в Америке,
в вашем очаровательном домике...
     Говорил  он  не  очень правильно  и  торопливо,  испанская  шепелявость
сочеталась у него с заметным немецким акцентом.
     Мы уже сели в кресла, и я подхватил его реплику, желая перейти к делу:
     -- Наша история  более милосердна. Надеюсь  скончаться  здесь,  в  этом
доме, где и родился.  Сюда  мой прадед привез  вон  ту шпагу, повидавшую всю
Америку, здесь размышлял я над  прошлым и писал  свои книги.  Кажется, можно
сказать, что я  и не выходил никогда из  этой  библиотеки, но теперь наконец
выйду,  чтобы отправиться в  те  земли, которые  прекрасно  знаю  только  по
картам.
     Улыбкой я сгладил свою, возможно, чрезмерную велеречивость.
     -- Вы намекаете на некую карибскую республику? -- спросил Циммерман.
     -- Совершенно  верно. Благодаря этой своей  скорой поездке я имею честь
видеть вас у себя, -- отвечал я.
     Тринидад подала нам кофе. Я продолжал, твердо и медленно:
     --  Как  вы  понимаете,  министр  поручил  мне  переписать  и  снабдить
комментариями  письма   Боливара,  случайно   найденные  в  архиве   доктора
Авельяноса. Эта  миссия венчает, по счастливому стечению обстоятельств, труд
всей моей жизни, труд, который пишется, образно говоря, по велению крови.
     И  я  с  облегчением вздохнул, высказав то,  что должен  был высказать.
Циммерман  как  будто и не слушал меня;  он смотрел  на  книги  поверх  моей
головы. Затем неопределенно кивнул и вдруг с пафосом вскрикнул:
     --  По велению  крови! Вы  -- прирожденный летописец! Ваш народ шел  по
просторам Америки и вступал в великие сражения, тогда как мой, затравленный,
едва  вылез  из  гетто.  У  вас  ваша  история  в  крови,  как вы  прекрасно
выразились,  и вам достаточно со вниманием слушать свой внутренний  голос. Я
нее, напротив, должен сам ехать  в Сулако и расшифровывать тексты, одни лишь
тексты, к тому  же,  вероятно,  и  неподлинные.  Верьте мне, доктор,  я  вам
завидую.
     Ни вызова,  ни сарказма  не слышалось в его речи.  Она  была выражением
только воли, делавшей будущее необратимым, наподобие прошлого. Его аргументы
ничего не стоили, вся сила была в человеке, не в логике. Циммерман продолжал
более спокойно, с профессорской назидательностью:
     -  В  том, что  касается Боливара  (извините  меня, Сан-Мартина),  ваша
позиция, дорогой доктор, всем хорошо известна. Votre siege est fait (Вы свой
выбор  сделали). Я еще не взял в руки  интересующие нас письма  Боливара, но
допускаю,   даже  Убежден,   что  Боливар  писал  письма   для  собственного
оправдания. В  любом случае  это  эпистолярное  кудахтанье даст  возможность
увидеть лишь то, что можно было бы назвать стороною Боливара, но не стороною
де  Сан-Мартина.  Когда письмо  будет опубликовано, предстоит  оценить  его,
изучить  смысл, просеять слова сквозь сито критики и, если  надо, разнести в
пух и прах. Для такого окончательного приговора не найти никого лучше вас, с
вашей лупой. Или со скальпелем, с острым ланцетом, если  их требует  научная
скрупулезность! Позвольте добавить,  что имя интерпретатора станут связывать
с  судьбою письма. А вам, простите, совсем ни к чему подобная связь. Публика
же не разбирается в научных тонкостях.
     Сейчас  я  понимаю,  что  весь  наш  последующий  разговор  был  просто
сотрясением  воздуха.  Наверное,  я уже тогда  это чувствовал.  И,  чтобы не
вступать  в пререкания,  постарался  свести  беседу  к  деталям  и  спросил,
действительно ли он считает, что письма могут оказаться неподлинными.
     -- Да будь  они самолично написаны  Боливаром, --  отвечал он,  --  это
вовсе не подтверждает  их  достоверности. Может  быть, Боливар желал отвести
глаза своему адресату  или обманывался сам. Вы, историк,  мыслитель,  знаете
лучше меня, что весь секрет в нас самих, а не в словах.
     Меня начала утомлять риторика общих мест, и  я сухо  заметил, что среди
исторических загадок свидание в Гуаякиле, где  генерал Сан-Мартин  полностью
отказался от всех своих самых высоких устремлений и передал судьбы Америки в
руки Боливара, является загадкой, заслуживающей внимания ученых.
     Циммерман отвечал:
     -- И разгадок ей -- великое множество... Одни полагают,  что Сан-Мартин
попал  в западню.  Другие,  например  Сармьенто, --  что генерал был военным
европейской выучки и растерялся в Америке, которую не смог понять; третьи, в
большинстве своем аргентинцы, расценивают его поступок  как акт благородного
отречения,  а  четвертые  считают  причиной  усталость.  Есть  и  такие, кто
поговаривает о секретном наказе какой-то масонской ложи.
     Я сказал, что  тем не менее было бы интересно узнать слова, которыми  в
действительности обменялись Протектор Перу и Освободитель.
     Циммерман уверенно произнес:
     --  Слова  их скорее всего  были  обычными.  Два человека встретились в
Гуаякиле. Если один из  них навязал свою волю другому, это случилось потому,
что его желание  победить было  сильнее, а  не  потому,  что он взял  верх в
словесном  диспуте. Как вы видите,  я не  забываю своего  Шопенгауэра.  -- И
добавил с усмешкой: -- Words, words,  words. Шекспир, непревзойденный мастер
слова,  относился к словам с презрением. В  Гуаякиле, в Буэнос-Айресе или  в
Праге -- они всегда значат меньше, чем личности.
     В тот самый момент я ощутил, как с  нами обоими что-то  свершается или,
точнее  сказать, свершилось.  В  общем,  мы стали  другими.  Сумерки  залили
комнату, но я не зажег лампу. И почти наобум спросил:
     -- Вы из Праги, доктор?
     -- Я  был  из  Праги,  -- ответил он. Чтобы уйти  от главного  предмета
разговора, я заметил:
     -- Должно быть,  поразительный  город. Я  там не  был, но первая книга,
которую мне довелось прочитать по-немецки, -- это роман Майринка "Голем".
     Циммерман ответил:
     --  Единственная  книга Густава Майринка,  заслуживающая  внимания.  За
другие  не  стоит  и браться: плохая литература  и никудышная  теософия.  Но
действительно, в этой книге снов, растворяющихся в  других снах, есть что-то
от  поразительной Праги. В Праге все  поражает или, если хотите, не поражает
ничто. Там все может случиться. В Лондоне, в сумеречный час, я чувствую себя
совершенно так же.
     --  Вы, --  сказал  я, --  говорили  о  воле. В книге "Ма-биногион" два
короля играли в шахматы на вершине холма, а  внизу сражались  их воины. Один
из  королей выиграл партию,  и тут же прискакал  всадник  с  известием,  что
войско второго разбито. Битва людей была отражением битвы на шахматном поле.
     -- Да, магическое действо, -- сказал Циммерман. Я ответил:
     -- Или проявление единой воли на двух разных полях  В другой  кельтской
легенде рассказывается о поединке двух знаменитых бардов. Один, аккомпанируя
себе на арфе, поет с восхода солнца до наступления ночи. Уже при свете звезд
или  луны он  протягивает арфу  Другому. Тот отбрасывает ее и встает во весь
рост. Первый тут же признает себя побежденным.
     -- Какая у вас эрудиция, какая способность  к обобщениям! -- воскликнул
Циммерман. И  добавил более  спокойным тоном:  --  Должен сознаться в  своем
невежестве, в своем полном  невежестве, когда речь  идет о Британии. Вы, как
день,  объемлете и  Восток и  Запад, а я задвинут в свой карфагенский  угол,
который  теперь  чуть  раздвинул за  счет американской истории. Я ведь всего
только книжный червь.
     В  голосе  его была  и  угодливость еврея, и  угодливость  немца,  но я
чувствовал, что  ему ровно ничего не стоит признавать мои заслуги и льстить,
поскольку цели своей он достиг.
     Он  попросил  меня  не  волноваться  о его  поездке  и  устройстве  дел
("обделывании" дел -- именно это ужасное слово он произнес). И тут же извлек
из портфеля письмо на имя министра, где я излагаю мотивы отказа от поездки и
превозношу  достоинства доктора  Циммермана;  затем вложил мне  в руку  свое
вечное перо. Когда  он прятал письмо, я краем глаза увидел билет на  самолет
со штампом "Эсейса--Сулако".
     Уходя, он снова задержался перед томиками Шопенгауэра и сказал:
     --   Наш  учитель,  наш   общий  учитель,  думал,  что  любой  поступок
предопределяется  волей.  Если  вы  остались  в  этом  доме,  в  доме  своих
замечательных предков, значит, в глубине души вы  хотели остаться. Благодарю
и чту вашу волю.
     Без единого слова я принял последнюю милостыню.
     И проводил его до двери на улицу. Прощаясь, он объявил:
     -- А кофе был великолепен!
     Я перечитываю  свои  хаотичные  записи,  которые скорее  всего  брошу в
огонь. Свидание было коротким.
     Чувствую, что больше писать не буду. Mon siege est fait



     Перевод Б. Дубина

     Много лет я  не уставал повторять, что вырос в районе Буэнос-Айреса под
названием Палермо. Признаюсь,  это было попросту  литературным хвастовством;
на самом деле я вырос за железными копьями длинной решетки, в доме с садом и
книгами моего отца и предков. Палермо ножей  и гитар (уверяли меня) ютился в
любой  пивной, в 1930  году я посвятил специальную работу Эваристо Каррьего,
нашему соседу,  обожателю и  певцу  окраин. Вскоре  случай  столкнул  меня с
Эмилио Трапани.  Я  направлялся поездом в Морон; Трапани, сидевший  у  окна,
окликнул меня по имени. Я не  сразу  узнал  его: с  тех пор как мы сидели за
одной  партой  6  школе на  улице Темзы, прошел  не  один  десяток лет.  Его
наверняка помнит Роберто Годель.
     Мы  никогда  не  были  особенно  близки.  Время  и взаимное безразличие
развели нас  еще  дальше. Помню,  он  посвящал  меня  в  начатки  тогдашнего
"лумфардо".  Завязался  один  из тех тривиальных  разговоров, когда силишься
извлечь из памяти бесполезные факты и обнаруживаешь, что твой  одноклассник,
в сущности, умер, оставив по себе только имя. Неожиданно Трапани сказал:
     -- Мне  дали прочесть  твою книжку  о Каррьего.  Ты там все толкуешь  о
временах головорезов. Откуда тебе-то, Борхес, знать о головорезах?
     Он посмотрел на меня с простодушным изумлением.
     -- Я изучал документы. Он прервал:
     -- Документы -- это слова. Мне документы  ни  к чему. Я знаю самих этих
людей.  --  Минуту  помолчав,  он добавил, словно  открывая секрет:  -- Я --
племянник Хуана Мураньи.
     Из поножовщиков Палермо девяностых годов  Муранья был  самым известным.
Трапани пояснил:
     --  Моя  тетушка   Флорентина   была   его  женой.   Это   может   тебя
заинтересовать.
     Прорывавшийся  кое-где риторический пафос и некоторые  слишком  длинные
фразы наводили на мысль, что он рассказывает свою историю не впервые.
     Матери всегда не нравилось, что сестра связала жизнь с Хуаном Мураньей:
он  так  и  остался  для  нее  грубым животным,  а для тети  Флорентины  был
человеком
     действия. О его кончине ходили  разные слухи.  Иные уверяли, что как-то
ночью,  мертвецки  пьяный,  он  вывалился  из своей  коляски на  углу  улицы
Коронель  и  размозжил голову о  камень. Рассказывали  еще, что  его  искала
полиция  и он бежал в  Уругвай. Моя  мать, никогда не переживавшая за своего
зятя, ничего мне не объясняла. А я был еще мал и не помнил его.
     В год столетнего юбилея мы жили в  переулке Рассела, в длинном и тесном
особняке. Черный  ход,  обычно  закрытый  на  ключ,  вел  на  улицу  Святого
Сальвадора. Тетушка, тогда уже в годах и со странностями, ютилась в комнатке
наверху. Худая и ширококостая, она была --  или казалась мне -- очень рослой
и чаще молчала. Не терпя свежего воздуха, тетя не покидала дома и не любила,
когда входили  к ней.  Я не раз  замечал, как она таскает  и прячет пищу  со
стола. В  квартале поговаривали, что после смерти  или исчезновения  Мураньи
она слегка  помешалась. Помню  ее  всегда в черном.  Еще у нее была привычка
разговаривать с собой.
     Особняк принадлежал некоему сеньору Лучесси, хозяину  цирюльни в районе
Барракас. Мать шила на дому,  но дела  наши были плохи. Не понимая всего,  я
ловил произносимые  шепотом слова  "судебная  повестка",  "опись имущества",
"выселение за неуплату". Мать  впала в уныние, а тетя упорно твердила: "Хуан
не допустит, чтобы какой-то гринго вышвырнул нас на улицу". Каждый раз -- мы
уже  знали это наизусть -- она рассказывала, что произошло с  одним наглецом
из  южных кварталов, который позволил себе усомниться  в храбрости ее  мужа.
Узнав об этом, Муранья не пожалел времени, добрался до другого конца города,
отыскал нахала,  прикончил его ударом ножа и сбросил труп в Риачуэло. Был ли
такой случай на  самом деле, не знаю; важно, что его рассказывали и верили в
него.
     Засыпая,  я уже видел себя  беспризорником, ночующим  на пустырях улицы
Серрано, попрошайкой или разносчиком персиков. Последнее мне даже нравилось,
поскольку освобождало от школьных занятий.
     Не  помню,  сколько  длились наши  тревоги.  Твой покойный  отец как-то
сказал при мне, что время не делится на дни, как состояние -- на сентаво или
песо: все песо одинаковы, тогда как  любой день, а то и любой час  --  иные.
Вряд ли я тогда понял, что он имел в виду, но фраза врезалась в память.
     Однажды  ночью я увидел сон, закончившийся кошмаром. Мне приснился дядя
Хуан. Я не знал его, но  воображал коренастым, с  примесью индейской  крови,
редкими усами  и  спутанной  шевелюрой.  Мы  шли  на Юг через каменоломни  и
бурьян, но и бурьян  и каменоломни были улицей Темзы. Солнце  стояло высоко.
Дядя  Хуан  был  в черном.  Он  остановился  перед  какими-то мостками через
расщелину.  Руку  он  держал  под  пиджаком,  у  сердца,  но  как  будто  не
вытаскивая, а, наоборот, пряча оружие. Печальным голосом он сказал: "До чего
я переменился".  Он  вынул  руку,  и я увидел ястребиные  когти. Я с  криком
очнулся в темноте.
     Наутро  мать  приказала проводить  ее к Лучесси.  Я знал, что  она идет
просить отсрочки и, наверное, берет меня с собой, чтобы домохозяин увидел ее
беззащитность. Сестре она не сказала ни слова: та ни за что  бы не позволила
ей так унижаться.  Раньше я не бывал в  Барракас, мне казалось, что там куда
многолюдней,  больше лавок и меньше  заброшенных участков. Повернув за угол,
мы увидели возле  нужного нам  дома полицию  и  толпу.  Переходя от группы к
группе, один из местных рассказывал, что в три часа утра проснулся от стука;
он  слышал,  как  дверь  дома  открылась  и  кто-то  вошел.  Дверь  осталась
незапертой,  а утром  полуодетого Лучесси  нашли  лежащим  в  прихожей.  Его
закололи  ножом.  Он  жил один,  виновных  не обнаружили. В  доме  ничего не
пропало. Кто-то  вспомнил, что в последнее время убитый почти совсем  ослеп.
Другой веско добавил: "Видно, пришел его час". Слова и тон произвели на меня
впечатление; с  годами я убедился, что  в  таких случаях всегда отыскивается
резонер, делающий подобное открытие.
     Собравшиеся у гроба предложили нам кофе, я взял , Чашку. В ящике вместо
покойника  лежала  восковая  кукла.  Я   сказал  об  этом  матери;  один  из
присутствовавших улыбнулся и объяснил, что эта кукла в черном и  есть сеньор
Лучесси.  Ошеломленный, я встал посмотреть. Матери  пришлось дернуть меня за
руку.
     Долгие месяцы  все вокруг  ни о чем  другом не  ГОВОРИЛИ. Убийства в ту
пору  случались редко:  вспомни,  сколько шума  поднялось из-за дела Мелены,
Кампаны и Сильетеро. Единственным человеком в Буэнос-Айресе, кто и бровью не
повел, была тетушка Флорентина. Со старушечьим упрямством она повторяла:
     -- Говорила я вам, что Хуан  не позволит какому-то гринго выставить нас
на улицу.
     Однажды утром ливмя лил дождь. В школу  я идти не мог и рыскал по дому.
Так я попал наверх. Тетушка сидела, сложив руки;  казалось, она отсутствует.
Комнатка пропахла  сыростью. В  одном углу  была железная кровать с четками,
перекинутыми через  спинку, в  другом -- деревянный  сундук  для  платья. На
беленой стене висела дешевая литография,  изображавшая Богоматерь. На ночном
столике торчал подсвечник.
     Не поднимая глаз, тетушка сказала:
     -- Знаю, зачем ты пришел. Тебя  послала твоя мать. Ей все невдомек, как
это Хуану удалось нас спасти.
     -- Хуану? -- растерялся я. -- Хуан умер десять лет назад.
     -- Хуан здесь, -- возразила она. -- Хочешь посмотреть на него?
     Она выдвинула  ящик  стола и достала  нож.  И  уже помягчевшим  голосом
добавила:
     --  Вот  он.  Я знала:  он меня не покинет.  Второго такого не было  на
свете. Он не дал гринго и духа перевести.
     И только  тут я  все понял. Эта  жалкая, выжившая из ума старуха  убила
Лучесси. Одержимая ненавистью, безумием, а может быть, любовью -- кто знает?
-- она выбралась через черный ход, темной ночью одолела улицу, нашла наконец
нужный дом  и  вот этими большими  костлявыми  руками воткнула  нож. Нож был
Мураньей, мертвым, которого она по-прежнему боготворила.
     До сих пор не знаю, открылась ли тетушка моей матери. Перед самым нашим
выселением она умерла.
     Здесь Трапани закончил свой рассказ. Больше мы не виделись.  В  истории
этой  женщины,  вдовы, которая  спутала  своего мужа  -- своего  тигра --  с
оставшейся от  него вещью, орудием его жестокости, мне чудится некий символ.
Человек по имени Хуан Муранья проходил когда-то по улицам моего детства,  он
познал  то, что должен познать каждый, и в конце концов изведал вкус смерти,
чтобы потом обратиться  в нож, сегодня -- в воспоминание о ноже, а завтра --
в забвение, которого не избегнет никто



     Перевод Перевод В. Кулагиной-Ярцовой

     Сусане Бомбаль
     Было  одиннадцать  вечера.  Я  вошел  в альмасен  на  пересечении  улиц
Боливара и Венесуэлы, где  теперь бар. Из угла меня окликнул человек.  В его
манере было что-то властное, во всяком случае, я сразу повиновался. Он сидел
за одним из  столиков, и я почему-то решил, что он здесь давно, перед пустой
рюмкой.   Он  был  среднего  роста,  похож  на  простого   ремесленника  или
крестьянина прежних времен.  Его негустые усы были с проседью. Недоверчивый,
как  все  столичные жители, он  не  расстался  с  шарфом. Он пригласил  меня
выпить.  Я сел,  и  мы  разговорились.  Это было в  тридцатые  годы. Человек
сказал:
     --  Вы обо мне только  слышали,  но  я-то  вас знаю,  сеньор. Я Росендо
Хуарес.  Покойный  Паредес рассказывал  вам обо  мне. У  старика  были  свои
причуды; он  любил приврать,  и не  затем, чтобы обмануть,  а чтобы развлечь
людей. Сейчас, когда нам  обоим нечего делать, я расскажу, что на самом деле
произошло в ту ночь. Ночь, когда  был убит Резатель. Вы, сеньор, описали это
в  рассказе, которого я не в  состоянии  оценить, но  хочу,  чтобы вы  знали
правду, а не только вранье.
     Он помолчал, как бы припоминая, и продолжал:
     --  Бывают  вещи, которые  понимаешь с годами.  То, что случилось в  ту
ночь, началось  давно.  Я  вырос в квартале  Мальдонадо,  за  Флорестой. Это
никчемная  дыра,  которую,  к  счастью,  почистили.  Я  всегда  считал,  что
прогресса  не остановить. Ну а где родиться -- не выбираешь. Мне так никогда
и  не  удалось узнать имени  отца. Моя  мать,  Клементина Хуарес,  достойная
женщина, зарабатывала на хлеб глажением. Мне кажется, она была из Энтре-Риос
или  с  востока,  во  всяком  случае,  она  упоминала   о  родне  в  городке
Консепсьон-дель-Уругвай. Я рос как трава. Выучился драться  на палках. Тогда
нам еще не нравился футбол, его считали английской выдумкой.
     Однажды  вечером  в альмасене ко мне привязался парень, Гармендиа. Я не
отвечал, но он был пьян и не отставал. Мы вышли; уже с тротуара он крикнул в
приоткрытую дверь:
     -- Погодите, я сейчас вернусь!
     Нож у меня был с  собой;  мы шли  к берегу  ручья, медленно, не спуская
друг с друга глаз. Гармендиа был на несколько лет старше; мы не раз дрались,
и я  чувствовал, что он собирается прирезать  меня. Я шел по правой  стороне
проулка,  он -- по левой. Он споткнулся о кучу мусора. Только он покачнулся,
я бросился на  него  не раздумывая. Я разбил ему лицо, мы сцепились; в такие
минуты может  случиться что угодно; в конце концов  я ножом нанес ему  удар,
который  оказался решающим. И только потом почувствовал, что он тоже поранил
меня, легонько царапнул. В эту ночь я понял, что убить человека нетрудно,  и
еще  узнал, как  это делается.  Ручей был  далеко  внизу;  чтобы  не  терять
времени,  я  спрятал  убитого  за кирпичной  печью.  По  глупости  я  забрал
перстень, который  он обычно носил. Надел  его, надвинул шляпу  и вернулся в
альмасен. Не спеша вошел и сказалзал:
     -- Похоже, что вернулся-то я.
     Я заказал стакан водки,  он был мне  необходим. Тут кто-то обратил  мое
внимание на пятно крови.
     Всю  ночь я проворочался  на  раскладушке  и не  заснул до утра.  Когда
зазвонили  к  службе,  за  мной  пришли  двое  полицейских.  Покойная  мама,
бедняжка, расплакалась во весь голос. Они потащили меня как преступника. Два
дня  и  две  ночи  мне пришлось  просидеть  в одиночке.  Никто  не  приходил
навестить меня, только Луис Ирала, верный друг,  но ему  не дали разрешения.
Как-то  утром полицейский инспектор велел привести меня. Он сидел, развалясь
на стуле, и, не глядя на меня, спросил:
     -- Так это ты отправил на тот свет Гармендию?
     -- Если вы так говорите... -- ответил я.
     -- Меня  следует  называть "сеньор". Тебе  нет  смысла  отказываться  и
запираться.  Вот  показания свидетелей  и перстень, найденный  у  тебя дома.
Подписывай сразу признание.
     Он обмакнул перо в чернильницу и протянул мне.
     -- Дайте подумать, сеньор инспектор, -- догадался я попросить.
     --  Я  даю  тебе двадцать  четыре часа,  чтобы ты подумал хорошенько, в
одиночке. И не буду тебя торопить. Если не образумишься, окажешься на  улице
Лас-Эрас.
     Легко себе представить, что я не понял, что к чему.
     --  Если  согласишься,  просидишь  всего  несколько  дней.  Потом  тебя
выпустят, и дон Николас Паредес заверил меня, что уладит твое дело.
     Дней оказалось десять. В конце концов они договорились со мной.
     Я подписал, что они хотели,  и один из охранников отвел  меня  на улицу
Кабрера.
     У коновязи стояли лошади, у дверей и внутри толпилось людей больше, чем
в борделе.  Это  оказался  комитет. Дон  Николас,  который пил мате, наконец
принял меня. Не торопясь он объяснил, что  пошлет  меня  в  Морон, где  идет
подготовка к выборам. Он направлял меня на пробу к сеньору Лаферреру. Письмо
написал юноша в черном, сочинявший стихи, в которых, как я услышал, речь шла
о домах для престарелых и о гнусности, темах, не представляющих интереса для
просвещенной публики. Я поблагодарил его и вышел. Стражник уже испарился.
     Все вышло к лучшему.  Провидение  ведает, что творит. Смерть Гармендии,
которая поначалу  так  тяготила  меня, теперь  открывала мне путь.  Конечно,
власти держали меня  в кулаке. Если бы я не служил партии, меня бы засадили,
но я не жалел сил, и мне доверяли.
     Сеньор Лаферрер предупредил меня, чтобы я вел себя как положено и что я
стану  его телохранителем. Я делал то, чего от меня ждали. В Мороне и позже,
в  квартале, я заслужил доверие  начальства. Полиция  и  партия создали  мне
славу  отчаянного;  я играл  важную роль на выборных  подмостках  столицы  и
провинции. Выборы прежде были недолгие. Мне не хочется вас утомлять, сеньор,
описанием кровавых происшествий. Я всегда терпеть  не мог радикалов, которые
все  продолжают  Цепляться  за  своего Алема.  Меня  уважал каждый.  Я завел
женщину, Луханеру, и  прекрасную рыжую, с красивым отливом лошадь.  Годами я
изображал Морейру, как в свое время каждый второй гаучо. Развлекался картами
и полынной настойкой.
     Мы,  старики,  как разболтаемся  -- не остановишь,  но  я приближаюсь к
тому, о чем собирался рассказать. Не знаю, упоминал ли я  уже о Луисе Ирале.
Друге, каких  мало. Он был  уже в годах, но никакой работы не боялся и любил
меня. И ни  с какими комитетами в жизни не  связывался. Зарабатывал на жизнь
ремеслом  столяра.  Ни к кому не  лез  и не  позволял  никому лезть  к себе.
Однажды утром он зашел ко мне и сказал:.
     -- Пришел рассказать тебе, что от меня  ушла Касильда.  Ее  увел Руфино
Агилера.
     С этим типом я уже сталкивался в Мороне. Я ответил:
     -- Да я его знаю. Он не самый худший из семейства Агилера.
     -- Худший или нет, ему придется иметь дело со мной. Я подумал и сказал:
     -- Никто у тебя ничего не отнял.  Если  Касильда ушла  от тебя, значит,
она любит Руфино, а ты ей безразличен.
     -- А что скажут люди? Что я трус?
     --  Мой тебе совет: не  впутывайся  в  историю из-за  того,  что  могут
сказать люди, и из-за женщины, которая уже не любит тебя.
     --  Мне  до нее нет дела.  Мужчина, который больше  пяти минут думает о
женщине,  не  мужчина, а тряпка.  У Касильды нет  сердца.  В последнюю ночь,
когда мы были вместе, она сказала, что я старею.
     -- Она сказала правду.
     -- Правда ранит. Кто мне сейчас нужен, так это Руфино.
     -- Смотри. Я видел его в деле на выборах в Мерло. Он смельчак.
     -- Думаешь, я боюсь?
     -- Я знаю, что ты не боишься, но подумай хорошенько. Одно из двух: либо
ты убьешь и  загремишь в  тюрьму,  либо  он  тебя  убьет и ты отправишься на
кладбище.
     -- Пускай? А как бы ты поступил на моем месте?
     -- Не знаю,  но я  примером служить не могу.  Чтобы избежать  тюрьмы, я
сделался вышибалой в комитете.
     -- Я не буду вышибалой ни в каком комитете, мне нужно расквитаться.
     --  Значит, ты  станешь рисковать  своим спокойствием  из-за неизвестно
кого и женщины, которую уже не любишь?
     Он больше не слушал и ушел. На другой день стало известно, что он задел
Руфино в магазине в Мороне и что Руфино убил его.
     Он  шел на  смерть, и  его  убили, честно, один  на  один.  Я  дал  ему
дружеский совет, но чувствовал себя виноватым.
     Через несколько дней после похорон я пошел на  петушиные  бои. Они  мне
никогда особо  не нравились, но в это воскресенье было просто тошно. Проходя
мимо этих птиц, я пожелал им лопнуть.
     В ночь, о которой я рассказываю, вернее, в ночь, на которой мой рассказ
кончается, я договорился  с приятелями пойти  на танцы у Парды. Сколько  лет
прошло, а я  и сейчас  помню  цветастое платье  моей подруги. Веселились под
открытым небом. Не  обошлось и без шумных пьяниц; но я позаботился, чтоб все
шло, как Бог велит. Двенадцати не было, когда явились чужаки. Один, которого
звали  Резатель и который  был предательски убит той  же ночью,  заказал для
всех выпивку. Ему хотелось  воспользоваться случаем и показать, что мы с ним
оба из  одного  теста.  Но  он что-то замышлял:  подошел  ближе и стал  меня
нахваливать. Сказал, что он  с Севера,  что туда дошли слухи  обо мне.  Я не
мешал ему говорить,  но  начал подозревать  неладное.  Он  не переставая пил
можжевеловую, может быть, чтобы  придать  себе храбрости, и  в  конце концов
вызвал меня драться. И тут  случилось то, чего никто не хочет понять. В этом
шальном  задире я увидел  себя как в зеркале, и меня охватил стыд. Страха не
было; если бы я боялся, наверное, полез бы в драку.  Я остался стоять как ни
в чем не  бывало.  Он, придвинувшись еще  ближе,  крикнул,  чтобы всем  было
слышно:
     -- Вот и видно, что ты трус!
     -- Пускай, -- сказал я. -- Я не боюсь прослыть трусом. Можешь добавить,
если нравится, что ты оскорбил мою мать и опозорил меня. Ну что, полегчало?
     Луханера вытащила  нож из-за жилета, я обычно носил его там,  и в гневе
вложила мне его в руку, сказав:
     -- Росендо, я думаю, он тебе понадобится.
     Я бросил нож и не торопясь вышел. Люди в изумлении расступались. Мне не
было дела до того, что они Думают.
     Чтобы  кончить с этой жизнью, я бежал в Восточную Республику, где  стал
возчиком. После возвращения  поселился  здесь.  Сан-Тельмо  всегда был тихим
кварталом



     Перевод В. Кулагиной-Ярцовой

     Наше представление о  городе всегда  несколько анахронично: кафе успело
выродиться  в бар, а  подъезд,  сквозь  арки которого можно было  разглядеть
внутренние дворики  и беседку, превратился в грязноватый коридор  с лифтом в
глубине.  Так, я несколько  лет  считал,  что  в  определенном  месте  улицы
Талькауано  меня  ждет  книжный  магазин  "Буэнос-Айрес",  но однажды  утром
убедился, что его сменила антикварная лавка, а дон Сантьяго Фишбейн, прежний
владелец,  умер. Он  был довольно толстым... Я  помню не  столько  черты его
лица, сколько наши долгие разговоры. Уравновешенный и основательный, он имел
обыкновение   порицать   сионизм,   который  превращает  еврея   в  человека
заурядного, привязанного  к  одной  традиции  и одной стране, лишенного  тех
сложностей и противоречий, которые сейчас обогащают его.  Это он сказал мне,
что готовится довольно полное издание  работ  Баруха Спинозы, без всей  этой
евклидовой терминологии,  затрудняющей  чтение  и  придающей  фантастической
теории мнимую  строгость. Он показывал, но не захотел продать мне любопытный
экземпляр  "Приоткрытой  каббалы"  Розенрота,  однако  на  некоторых  книгах
Гинзбурга и Уэйта из моей библиотеки стоит штамп его магазина.
     Как-то  вечером, когда мы сидели вдвоем, он поведал мне эпизод из своей
жизни,  который   теперь  можно  пересказать.  Я   лишь  изменю,  как  можно
догадаться, некоторые подробности.
     "Я собираюсь  рассказать вам  историю, которая не  известна никому.  Ни
Ана, моя  жена, и никто из самых близких друзей не  знают ее.  Это произошло
так давно,  что  будто  и  не со  мной.  Вдруг эта  история  пригодится  Для
рассказа, в котором у вас, несомненно, без кинжалов  не обойдется. Не помню,
говорил ли я вам когда-нибудь, что  я из провинции Энтре-Риос. Не скажу, что
мы  были  евреи-гаучо,  гаучо-евреев  не бывает вовсе. Мы были  торговцами и
фермерами.  Я родился в  Урдинарраине, который  почти  не сохранился в  моей
памяти; когда мои Родители перебрались в Буэнос-Айрес, чтобы открыть  лавку,
я  был  совсем  мальчишкой. Неподалеку от нас находился квартал  Мальдонадо,
дальше шли пустыри.
     Карлейль  писал  когда-то,  что  люди не могут  жить  без  героев. Курс
истории  Гроссо предлагал  мне культ  Сан-Мартина,  но  я  видел в  нем лишь
военного, который когда-то воевал в Чили, а теперь стал бронзовым памятником
и  названием  площади.  Случай  столкнул меня  с  совсем  иным  героем --  с
Франсиско  Феррари,  к несчастью для нас обоих. Должно быть, вы  слышите это
имя впервые.
     Хотя  наш квартал  не пользовался  сомнительной славой, как  Корралес и
Бахо, но  и  здесь  в каждом альма-сене  была  своя  компания  завсегдатаев.
Заведение  на  углу Триумвирата  и Темзы  было излюбленным  местом  Феррари.
Там-то  и  произошел случай, сделавший  меня  одним  из его приверженцев.  Я
собирался купить четвертушку чая. Появился  незнакомец с  пышной шевелюрой и
усами и заказал можжевеловой водки. Феррари мягко спросил его:
     --  Скажи-ка, не с тобой  ли мы виделись позавчера вечером  на танцах у
Хулианы? Ты откуда?
     -- Из Сан-Кристобаля, -- отвечал тот.
     -- Мой  тебе совет, -- проникновенно продолжал  Феррари, -- больше сюда
не  ходи.  Здесь  есть  люди  непорядочные,  как  бы  они  не устроили  тебе
неприятности.
     И тот, из Сан-Кристобаля, убрался, вместе со своими усами. Возможно, он
был не трусливей Феррари, но понимал, что здесь своя компания.
     С  этого  вечера  Феррари   стал  тем  кумиром,  которого  жаждали  мои
пятнадцать лет. Он был  темноволос, высок, хорошо сложен, красив --  в стиле
того  времени. Одевался всегда  в черное. Другой случай  свел нас. Я шел  по
улице  с матерью и теткой. Мы поравнялись  с компанией подростков, и один из
них громко сказал:
     -- Дайте пройти этим старухам.
     Я  не знал, что делать. Тут вмешался Феррари, который вышел из дома. Он
встал перед заводилой и сказал ему:
     -- Если тебе надо привязаться к кому-нибудь, давай лучше ко мне.
     Они ушли гуськом,  друг за другом, и  никто  не произнес  ни слова. Они
знали его.
     Он пожал плечами, поклонился нам и пошел дальше. Перед тем как уйти, он
обратился ко мне:
     -- Если ты свободен, приходи вечером в забегаловку. Я остолбенел. Сара,
моя тетка, изрекла:
     с  животными делало  их  похожими  на крестьян.  Подозреваю,  что самым
заветным желанием каждого было стать вторым Хуаном Морейрой.  В конце концов
они дали  мне прозвище Рыжий,  но в нем не было  презрения. У них я выучился
курить и многому другому.
     В одном доме  на  улице  Хунин  меня  как-то  спросили, не  друг  ли  я
Франсиско Феррари. Я сказал, что нет, сочтя утвердительный ответ похвальбой.
     Однажды явились полицейские и  обыскали нас. Некоторым  пришлось идти в
комиссариат; Феррари не  тронули. Недели через  две повторилось то же самое,
но на этот раз увели и Феррари, потому что у него за поясом был нож. А может
быть, он потерял расположение местного начальства.
     Сейчас  я вижу  в Феррари  бедного юношу, которого  обманули и предали;
тогда он казался мне Богом.
     Дружба не менее таинственна, чем любовь или какое-нибудь другое обличив
путаницы,  именуемое жизнью. Мне однажды пришло в  голову, что нетаинственно
только  счастье, потому что оно  служит  оправданием само себе. Дело  было в
том,  что Франсиско Феррари, смелый и сильный,  питал дружеские  чувства  ко
мне,  изгою.  Мне казалось,  что произошла  ошибка и что  я  недостоин  этой
дружбы. Я пытался уклониться,  но он не позволил. Мое смятение  усугублялось
неодобрением матери,  которая не могла примирить мои поступки с тем, что она
именовала моралью и что вызывало  у меня насмешку. Главное в этой истории --
мои отношения с Феррари,  а не совершенная подлость, в которой я сейчас и не
раскаиваюсь. Пока длится раскаяние, длится вина.
     Старик,  который  снова сидел рядом  с Феррари,  о  чем-то тихо  с  ним
говорил.  Они что-то  замышляли. Со  своего  места  за  столом  я,  кажется,
разобрал имя Вайдеманна, чья ткацкая фабрика находилась неподалеку от нашего
квартала. Вскоре мне без всяких объяснений было велено обойти кругом фабрики
и  хорошенько  изучить  все  входы.  Вечерело,   когда  я  перешел  ручей  и
железнодорожные пути.  Мне вспоминаются одиночные  дома,  заросли  ивняка  и
пустыри. Фабрика была новая, но  выглядела заброшенной и стояла  на  отшибе;
красный цвет  ее  стен сливается в  моей  памяти  с закатным  небом.  Вокруг
фабрики шла ограда. Кроме главного входа было
     еще две двери на южной стороне, которые вели прямо в помещения.
     Должен признаться, я поздно понял то,  что вам уже ясно. Мои сведения о
фабрике  подтвердил  один  из  парней,  у   которого  там  работала  сестра.
Отсутствие  компании  в  альмасене   в  субботу  вечером   не  осталось   бы
незамеченным, и Феррари решил, что налет произойдет в следующую пятницу. Мне
досталось  караулить.  Пока  нас не  должны  были  видеть вместе.  Когда  мы
оказались на улице вдвоем, я спросил Феррари:
     -- Ты доверяешь мне?
     -- Да, -- ответил он. -- Я знаю, ты поведешь себя достойно мужчины.
     Я спокойно спал и эту ночь, и после. В среду я сказал матери, что поеду
в центр смотреть новый ковбойский фильм. Я оделся в самое лучшее, что у меня
было, и отправился на  улицу  Морено.  Трамвай тащился  долго. В полицейском
управлении  мне пришлось ждать, пока наконец один  из служащих,  некий Эальд
или  Альт, не принял меня. Я  сказал, что пришел с  секретным сообщением. Он
ответил, что я могу говорить смело. Я раскрыл ему, что задумал Феррари. Меня
удивило, что это имя ему незнакомо; не то что имя дона Элисео.
     -- А! -- сказал он. -- Этот из шайки квартала Ориенталь.
     Он позвал  другого офицера,  ответственного  за наш  район, и они стали
совещаться. Один из них не без издевки спросил:
     -- Ты пришел донести, потому что считаешь себя порядочным гражданином?
     Я почувствовал, что он не поймет меня, и ответил:
     -- Да, сеньор. Я порядочный аргентинец.
     Мне велели выполнять то, что  было  поручено,  но не свистеть при  виде
приближающихся полицейских. прощаясь, один из офицеров предостерег меня:
     -- Будь осторожен. Знаешь, что бывает с теми, кто стукнет.
     Полицейские развлекались со мной, как школьники. Я ответил:
     Пускай бы меня убили. Это было бы лучше всего.
     С рассвета  пятницы я чувствовал  радость, что настал Решающий день,  и
угрызения совести,  оттого что не  ощущал угрызений совести.  Время тянулось
долго. Я почти ничего не ел. В десять вечера мы все вместе пошли к кварталу,
где находилась  злополучная  фабрика.  Одного  из  нас  не было;  дон Элисео
заметил, что  всегда  кто-нибудь  подведет.  Я  подумал, что  после  во всем
обвинят  того,  кто  не  пришел. Только что кончился  дождь. Я  боялся,  что
кто-нибудь  станет  со  мной, но  меня поставили  одного  у двери  на  южной
стороне. Вскоре  появились полицейские, и с ними офицер. Они шли пешком, без
лошадей, чтобы  не  привлекать  внимания. Дверь была взломана,  так  что они
смогли проникнуть внутрь без  шума. Меня  оглушили четыре выстрела. Я решил,
что  внутри,  в  темноте, они поубивали друг друга. Тут  я увидел  выходящих
полицейских  и  парней  в  наручниках.  Потом  двое  полицейских  проволокли
прошитых  пулями Франсиско Феррари и дона  Элисео  Амаро. На предварительном
следствии  говорилось, что они  оказали  сопротивление  при аресте и первыми
открыли  огонь. Я знал, что  это ложь,  потому  что никогда не  видел у  них
револьвера.  Полиция воспользовалась  случаем свести старые счеты. Потом мне
сказали,  что Феррари  пытался  бежать, но одной пули оказалось  достаточно.
Газеты,  разумеется,  изобразили его  героем, каким он, наверное, никогда не
был и о каком я мечтал.
     Меня забрали вместе с остальными и через некоторое время выпустили



     Перевод М. Былинкиной

     Четырнадцатого  января   1941  года  Марии  Хустине  Рубио  де  Хауреги
исполнилось сто лет. Она  была единственной еще остававшейся в живых дочерью
поколения воителей за Независимость.
     Ее отец, полковник Мариано Рубио, был тем, кого без преувеличения можно
назвать  "Малым  Освободителем".   Родился  он  в  округе  Мерсед,  в  семье
скотоводов  провинции Буэнос-Айрес,  дослужился  до чина альфереса в Андской
армии, сражался при Чакабуко,  участвовал в трагическом бою под Канча-Раяда,
в  битве при Майпу  и два года  спустя под  Арекипой. Говорят,  что накануне
этого боя Хосе  де Олаваррия и он обменялись шпагами.  В начале апреля  1823
года  произошло  знаменитое  сражение при  Серро-Альто,  но,  поскольку  оно
происходило  в  долине,  его  также  называют  сражением  при Серро-Бермехо.
Венесуэльцы, вечно завидующие нашим ратным подвигам, приписывают  эту победу
генералу  Симону Боливару, но беспристрастный летописец  --  из аргентинских
историков -- не  даст  себя  ввести  в  заблуждение  и прекрасно  знает, что
лавровый венок  по праву принадлежит полковнику Мариано Рубио. Именно он, во
главе полка  колумбийских гусар,  решил исход затянувшегося боя на  саблях и
пиках, что и предопределило не менее славную победу под Аякучо, к которой он
тоже  причастен.  Именно  здесь он  был  ранен. В  1827  году  ему  довелось
отличиться  при Итусаинго, где армией  командовал  Альвеар. Несмотря на свое
дальнее родство с Росасом, он был человеком  Лавалье и разгромил федералов в
схватке, которую всегда называл "сабле-боищем". Когда унитарии были разбиты,
он уехал  в Восточную  провинцию,  где  и  женился.  Во время Великой  войны
скончался  в  Монтевидео, в городке, основанном  бланке Орибе.  Было ему без
малого сорок  четыре года, а этот возраст казался  тогда почти старостью. Он
слыл другом Флоренсио Варелы. Звучит весьма правдоподобно, что преподаватели
Военного колледжа махнули на него рукой:  он не  сдал ни одного города, но и
ни одного экзамена тоже. После себя оставил двух  дочек, из коих  младшая --
Мария Хустина, та, о которой пойдет здесь речь.
     К  концу  1853  года  вдова   полковника   со   своими  двумя  дочерьми
обосновалась в Буэнос-Айресе. Им не вернули сельских угодий,  конфискованных
тираном Росасом, но воспоминания  об утраченных землях, которых они  никогда
не видели,  долго жили в семье. Семнадцати лет Мария  Хустина вышла замуж за
доктора Бернардо Хауре-ги,  который, будучи  глубоко штатским человеком, тем
не менее сражался у Павона и Сепеды и умер на своем служебном посту  в эпоху
Желтой  Лихорадки.  Он оставил сына и двух дочерей. Мариано,  первенец, стал
налоговым  инспектором и часто посещал Национальную библиотеку и Архив, горя
желанием написать подробную  биографию своего героического деда, но так и не
закончил ее, а может быть,  и не начал. Старшая сестра, Мария Эльвира, вышла
замуж за своего кузена, некоего Сааведру, чиновника министерства финансов, а
Хулия -- за сеньора Молинари,  который,  хотя  и носил  итальянское имя, был
преподавателем  латыни и человеком в высшей степени образованным. Я не стану
касаться внуков  и  правнуков,  достаточно  того,  что  читатель  уже  имеет
представление  о славном  и обедневшем  роде,  возглавляемом эпической тенью
предка и его дочерью, родившейся в эмиграции.
     Жили  они скромно  и тихо в  Палермо, неподалеку от церкви Гуадалупе, и
Мариано помнил,  что  он там еще  видел -- из окошка  трамвая компании "Гран
Насьональ" -- болотца,  окружавшие то или  иное ранчо, глинобитное, а не  из
цинковых обрезков: вчерашняя бедность была менее бедной, чем та, которую нам
дарит прогресс индустрии. Да и богатство выглядело скромнее.
     Жилище семейства Рубио занимало верхний этаж галантерейной лавки своего
квартала.   Боковая  лестница   была   узкой;  перила,   тянувшиеся  справа,
продолжались и  по стенке темной  прихожей, где  стояли вешалка  и несколько
стульев. Из  прихожей двери вели в небольшую гостиную  с мягкими креслами, а
из гостиной -- в столовую с мебелью красного дерева и застекленной витриной.
Сквозь всегда  опущенные жалюзи, спасавшие от  жаркого  солнца, просачивался
слабый  свет.  Помнится, там  слегка пахло затхлостью. В  глубине находились
спальни, ванная  комната, маленький патио с раковиной для стирки и помещение
для горничной. В доме не  было иных  книг, кроме тома  Андраде, монографии о
герое с рукописными дополнениями и испано-американского  словаря Монтанера и
Симона, купленного потому, что его  продавали в рассрочку по умеренной цене.
Зато  была  еще  пенсия, доставлявшаяся  всегда  с опозданием,  и доходы  от
сданной   в  аренду  земли  --  частицы  некогда  обширного  поместья  --  в
Ломас-де-Саморе.
     К той  дате,  с которой начался мой  рассказ,  старейшая  сеньора  жила
вместе с  овдовевшей Хулией и ее  сыном. Она продолжала ненавидеть Артигаса,
Росаса и Уркису. Первая европейская война, внушившая ей отвращение к немцам,
о которых она знала понаслышке, трогала ее меньше, чем переворот девяностого
года  и схватка  под  Серро-Альто. С 1932-го она стала постепенно гаснуть --
общеизвестные метафоры  самые лучшие,  ибо единственно верные. Она, понятно,
исповедовала  католическую  веру,  из чего не  следует, что  верила в  Бога,
единого в трех ипостасях, или в бессмертие  души. Бормотала молитвы, которых
не  понимала,  а   пальцы  перебирали  четки.  Пасхе   и  празднику  волхвов
предпочитала Рождество,  а вместо мате  любила пить чай. Слова "протестант",
"еврей",  "масон",  "еретик"  и  "безбожник" были для нее  синонимами  и  не
значили ничего.  При  всех обстоятельствах она называла испанцев "годо", как
говаривали ее родители. В 1910-м не могла поверить, что инфанта, которая все
же  была  принцесса,  изъяснялась,  вопреки  ожиданиям,  как  самая  простая
галисийка,  а  не  как аргентинская  сеньора.  Эту  бескураживающую  новость
сообщила на похоронах  ее зятя  одна богатая родственница, никогда прежде не
бывавшая  у  них в доме, но  чье имя они жадно  искали в  столбцах  светской
хроники. Для сеньоры Хауреги  улицы не меняли своих названий; она вспоминала
улицу  Артес,  улицу  Темпле,  улицу  Буэн-Орден, улицу  Пиедад,  две Кальес
Ларгас,  площади Парке и Портонес. Члены семейства  обожали архаизмы, вольно
или невольно приходившиеся к слову. Говорили,  например,  не "уругвайцы",  а
"восточные".  Она не  выходила  из  дому  и,  наверное, не  подозревала, что
Буэнос-Айрес  менялся  и  рос.  Первые  впечатления  особенно  ярки;  город,
видевшийся  ей за входной  дверью, был значительно старше  города  той поры.
когда они  переселились из  центра. Упряжки  быков и повозки еще,  наверное,
стояли на площади Онсе, а бессмертники благоухали на лугах Барракас. "Я вижу
во  сне умерших" -- была одна из ее последних фраз.  Она  была не глупа, но,
насколько  я  знаю,  никогда не предавалась  интеллектуальным  радостям,  ей
оставались те, что дарила память, а потом забвение. Она  всегда была щедрой.
Я помню ее ясные спокойные глаза  и улыбку.  Кто знает, какую бурю страстей,
ныне угасших, а некогда  пылких, пережила  эта  старая, когда-то  прелестная
женщина. Любительница растений, чья безыскусная тихая жизнь  была ей близка,
она ухаживала  за бегониями в своей комнате и трогала листья, которых уже не
видела.  До  1929-го,  когда она словно погрузилась в дремоту, ей  нравилось
рассказывать разные исторические эпизоды -- всегда в одних и тех же словах и
в одном и том же  порядке,  словно читала "Отче наш", -- но мне кажется, они
уже  не отражали действительность.  И сама она  охотно  верила россказням. В
общем, была счастлива.
     Сон,  как известно, -- один из самых загадочных наших  актов. Мы отдаем
ему треть своей  жизни,  но не постигли его.  Для одних  он лишь  помрачение
сознания,  для  других  --  сложнейшее  состояние,  охватывающее  сразу  три
времени: вчера,  сегодня и завтра, а  для третьих -- непрерывное чередование
сновидений. Говорить, что  сеньора  Хауреги прожила десять лет в неподвижном
хаосе, значило бы, наверное, впасть в ошибку.  Каждый миг  из этого  десятка
лет скорее всего  был только настоящим, без предыдущего  или последующего, И
не  надо слишком  очаровываться настоящим,  которое  мы измеряем  сутками  и
сотнями листков бесчисленных календарей, своими целями и свершениями, -- оно
то самое настоящее, черту которого мы переступаем каждое утро, перед тем как
проснуться, и каждую  ночь, перед  тем как  заснуть.  Каждый день мы  дважды
становимся старейшей сеньорой.
     Члены  семейства Хауреги пребывали, как мы  уже  убедились, в несколько
ложном  положении.  Они  верили,  что  принадлежат к аристократии,  но  люди
влиятельные их не знали; они были потомки героя, но учебники по истории, как
правило,  его  не упоминали.  Правда, его  имя носила  улица, но эта  улица,
известная очень немногим, затерялась где-то за Западным кладбищем.
     Знаменательная  дата  близилась.   Десятого  января  явился  военный  в
парадной форме, с письмом, подписанным самим министром, который сообщал, что
прибудет с визитом четырнадцатого.  Хауреги показывали письмо  всем соседям,
особо  обращая их внимание  на  бланк  и подпись  министра. Потом  зачастили
корреспонденты, готовившие материал для прессы. Им сообщали нужные сведения,
и по всему было видно, что  они  наслышаны о  полковнике Рубио. Малознакомые
люди по телефону просили включить их в число приглашенных.
     Все усердно готовились к великому дню. Натирали воском полы, мыли окна,
с люстр снимали чехлы, полировали красное дерево, чистили серебро из буфета,
переставляли мебель, открыли  крышку фортепьяно  в гостиной, чтобы  показать
бархатную дорожку на клавишах. Люди сновали туда и сюда. Единственным лицом,
далеким суматохе,  была сеньора  Хауреги, которая,  казалось,  ни  о чем  не
ведала.  Она  улыбалась.  Хулия  с  помощью  горничной  вырядила  ее, словно
покойницу.  Первое,  что  предстояло увидеть гостям  при входе,  был портрет
героя-полковника  и  справа,  немного  ниже, его шпагу, побывавшую с ним  во
многих  боях. Даже в  самые  трудные  времена они не желали  ее  продавать и
мечтали принести в дар Историческому музею. Одна  любезная  соседка одолжила
им для такого случая горшочек с геранью.
     Праздник должен был начаться в семь. Съезд гостей назначили на половину
седьмого,  ибо знали, что никто не  любит  смотреть, как "зажигают свечи". В
семь десять не было  ни души. И  хозяева не без горечи рассуждали о том, чем
хороша и чем плоха такая непунктуальность. Эльвира, вменившая себе в правило
приходить в назначенное время, безапелляционно заявила, что заставлять людей
ждать -- значит проявлять  к  ним  неуважение. Хулия,  повторяя слова своего
супруга, предположила,  что  опоздание -- признак  учтивости, ибо  если  так
поступают все, значит, это  всем  удобно и никто никого не торопит. В семь с
четвертью  дом был полон.  И весь  квартал мог умирать  от  зависти при виде
автомобиля и шофера  сеньоры Фигероа, почти  никогда  не  приглашавшей своих
родственников,  которые,  однако,  встречали ее с распростертыми  объятиями,
дабы  никто не заподозрил,  что  в последний раз  они  виделись на похоронах
епископа.  Президент  прислал  личного адъютанта,  очень любезного  сеньора,
сказавшего, что ему выпала великая честь пожать руку дочери героя Серрольто.
Министр, скоро отбывший, прочитал яркую,
     искусно  составленную речь, где, правда, больше  говорил о Сан-Мартине,
чем о полковнике Рубио. Старая женщина  восседала  в кресле, откинувшись  на
подушки, и  временами  наклоняла  голову  или роняла  веер. Дамы  избранного
общества,  "Матроны  Отечества", спели ей  гимн, который она,  казалось,  не
слышала.   Фотографы  составляли  из  присутствующих  живописные   группы  и
ослепляли своими лампами. Рюмки  портвейна и хереса  оказалось мало. Открыли
несколько  бутылок  шампанского.  Сеньора  Хауреги не  произносила ни слова;
сама, наверное, уже не знала, кто она. И с этого вечера слегла в постель.
     Когда  гости ушли,  семейство село  за импровизированный холодный ужин.
Запахи кофе и табака скоро вытеснили тонкий аромат духов.
     Утренние газеты достойно и  правдиво лгали, выражая  восторги по поводу
почти   сказочного   долголетия  дочери  героя   и   сообщая,   что  она  --
"красноречивейшая летопись века аргентинской истории". Хулия хотела показать
ей  эти  заметки.  Старейшая  сеньора недвижно лежала в  сумраке с закрытыми
глазами.  Боль или  жар  ее  не мучили.  Врач  осмотрел ее  и сказал: все  в
порядке.  Через несколько дней она умерла. Нашествие толп,  неслыханный шум,
яркие   вспышки  огней,   речи,  мундиры,  частые   рукопожатия  и  выстрелы
шампанского ускорили  ее конец.  Она, наверное, думала, что в  дом ворвалась
масорка.
     Я думаю о погибших  под Серро-Альто,  думаю о преданных забвению  людях
Америки  и Испании,  нашедших  смерть  под  конскими  копытами;  думаю,  что
последней жертвой сабельной сечи в Перу стала -- правда, столетием  позже --
эта старая женщина



     Перевод Б. Дубина

     Пробегая утренние газеты,  в них ищут забытья  или  темы для случайного
вечернего разговора, поэтому стоит ли удивляться, что никто уже не помнит --
а если и  помнит, то как сон -- о нашумевшем когда-то  происшествии, героями
которого  были  Манеко Уриарте и  Дункан. Да и случилось это году в  1910-м,
году кометы  и столетия Войны за независимость, а  все мы  с тех пор слишком
многое обрели и потеряли. Обоих участников давно уже нет в  живых; свидетели
же  торжественно  поклялись  молчать.  Я тоже  поднимал  руку,  присягая,  и
чувствовал важность этого  обряда  со всей  романтической серьезностью своих
девяти-десяти  лет. Не  знаю, заметили ли остальные, что я  давал  слово; не
знаю, насколько они сдержали свое.  Как бы там ни было, вот  мой  рассказ со
всеми  неизбежными  отклонениями,  которыми  он обязан  истекшему времени  и
хорошей (или плохой) литературе.
     В тот вечер мой  двоюродный брат Лафинур взял меня отведать  жаркого  в
"Лаврах" -- загородном поместье кого-то из своих друзей. Не могу указать его
точного расположения; пусть это будет один из  тех зеленых  и тихих северных
пригородов, которые  спускаются  к реке и  ничем  не  напоминают о громадной
столице и окружающей ее равнине. Поезд шел так долго, что путь показался мне
бесконечным, но,  как известно, время для детей  вообще течет медленней. Уже
темнело,  когда мы вошли в ворота  поместья. Там,  почудилось  мне, все было
древним, изначальным: аромат золотящегося  мяса, деревья, собаки, хворост  и
объединивший мужчин костер.
     Гостей  я  насчитал с  дюжину, все --  взрослые.  Старшему,  выяснилось
потом,  не  было  и  тридцати.  Каждый,  как  я вскоре  понял, знал  толк  в
предметах,  на  мой  взгляд,  не  стоивших  серьезного  разговора:  скаковых
лошадях,  костюмах, автомобилях, дорогих женщинах. Никто  не подтрунивал над
моей  робостью,  меня   не   замечали.   Барашек,  мастерски   и  без  суеты
приготовленный одним из  пеонов, надолго занял нас  в  просторной  столовой.
Поговорили о выдержке вин. Нашлась гитара; брат, помню, спел  "Старый дом" и
"Гаучо" Элиаса Регулеса, а потом -- несколько десим на жаргоне,  непременном
"лумфардо"  тех лет, о  ножевой драке в заведении на улице  Хунин.  Принесли
кофе и сигары. О  возвращении домой  не  было и речи. Я почувствовал (говоря
словами Лугонеса) страх, что уже слишком поздно, но не решился посмотреть на
часы.   Чтобы  скрыть  свое  одиночество  ребенка  среди  взрослых,   я  без
удовольствия проглотил бокал-другой. Уриарте громко предложил Дункану партию
в  покер  один  на  один.  Кто-то  заметил, что это не  слишком интересно, и
убеждал  сыграть  вчетвером.  Дункан согласился,  но  Уриарте, с  упорством,
которого я  не понял  и не  попытался  понять, стоял  на своем. Кроме труко,
когда, по сути,  коротают  время за  проделками  и  стихами,  и незатейливых
лабиринтов пасьянса, я не любил карт. Никем не замеченный,  я выскользнул из
комнаты.  Незнакомый и  сумрачный  особняк  (свет  горел только в  столовой)
говорит  ребенку  больше, чем неведомая  страна --  путешественнику.  Шаг за
шагом я обследовал комнаты; помню бильярдный зал, галерею с прямоугольниками
и ромбами  стеклышек, пару  кресел-качалок  и  окно,  за  которым  виднелась
беседка. В темноте я потерял дорогу; наконец  на меня наткнулся хозяин дома,
по имени, сколько теперь помню, что-то вроде Асеведо или Асеваль. По доброте
или из коллекционерского тщеславия он подвел меня к застекленному шкафу. При
свете  лампы  блеснуло  оружие.  Там хранились ножи, побывавшие не  в  одной
славной переделке.  Он  рассказал, что  владеет клочком земли в окрестностях
Пергамино и собрал  все это, колеся по провинции.  Открыв шкаф и не глядя на
таблички, он  поведал мне истории всех экспонатов, похожие одна на  другую и
различавшиеся  разве что местом и временем. Я  поинтересовался, нет ли среди
них ножа Морейры, слывшего в ту пору образцом гаучо, как потом Мартин Фьерро
и Дон Сегундо Сомбра. Он ответил, что такого нет, но есть Другой, не хуже, с
полукруглой  крестовиной. Вдруг  послышались возбужденные  голоса. Он  мигом
закрыл шкаф, я бросился за ним.
     Уриарте  вопил,  что  партнер  шельмует.  Остальные сгрудились  вокруг.
Дункан,  помню,  возвышался надо всеми, крепкий, сутуловатый, с бесстрастным
лицом  и  светлыми,  почти  белыми  волосами;  Манеко  Уриарте  был   юркий,
темноголовый, вероятно, не без индейской крови, с жидкими задорными усиками.
Все были заметно пьяны; не скажу, вправду ли на полу валялись две-три пустые
бутылки, или эта мнимая подробность навеяна моей страстью к кино. Уриарте не
замолкал, бранясь  поначалу  язвительно,  а  потом  и  непристойно.  Дункан,
казалось,  не  слышал;  в конце концов, словно  устав, он  поднялся и  ткнул
Уриарте  кулаком.  Очутившись  на  полу,  Уриарте  заорал,  что  не  спустит
обидчику, и вызвал Дункана на дуэль.
     Тот отказался и прибавил, как бы оправдываясь:
     -- Дело в том, что я тебя боюсь.
     Все расхохотались.
     Уриарте, уже встав на ноги, отрезал:
     -- Драться, и сейчас же.
     Кто-то -- прости ему Бог -- заметил, что оружие искать недалеко.
     Не помню, кто открыл шкаф. Манеко Уриарте взял! себе клинок поэффектнее
и  подлиннее, с полукруглой!  крестовиной; Дункан, почти не глядя, --  нож с
деревянной ручкой и клеймом в виде кустика на  лезвии.  Выбрать меч, вставил
кто-то, вполне в духе Манеко: он  любит играть наверняка. Никто не удивился,
что в этот миг его рука дрогнула; все были поражены, когда то же произошло с
Дунканом.
     Традиция требует, чтобы  решившие драться уважали дом, где находятся, и
покинули его. То ли в шутку,
     то ли всерьез  мы вышли в сырую  ночь. Я захмелел, но не от вина,  а от
приключения; мне хотелось, чтобы на
     моих глазах совершилось  убийство  и я  мог  рассказывать и помнить  об
этом. Кажется, в тот миг взрослые
     сравнялись со мной. И еще я почувствовал, как  нас опрокинуло и понесло
неумолимым водоворотом. Я не
     слишком верил в обвинения Манеко; все считали, что дело  здесь в давней
вражде, подогретой вином.
     Мы  прошли под  деревьями, миновали  беседку.  Уриарте и Дункан  шагали
рядом; меня удивило, что они следят друг за другом, словно опасаясь подвоха.
Обогнули лужайку. Дункан с мягкой решимостью уронил:
     -- Это место подойдет.
     Двое замерли в центре. Голос крикнул:
     -- Бросьте вы эти железки, давайте врукопашную!
     Но мужчины  уже  схватились. Сначала  они двигались неуклюже, как будто
боялись пораниться;  сначала каждый смотрел  на клинок другого, потом уже --
только в глаза. Уриарте забыл свою вспыльчивость, Дункан  -- свое безучастье
и презрение. Опасность преобразила их: теперь сражались не юноши, а мужчины.
Я  воображал себе  схватку хаосом стали,  но, оказалось, мог  следить -- или
почти следить  -- за ней,  словно  это была  шахматная партия. Конечно, годы
подчеркнули или стерли то, что я тогда видел. Сколько это длилось, не помню;
есть события, которые не умещаются в привычные мерки времени.
     Вместо пончо,  которыми  в таких случаях  заслоняются,  они подставляли
ударам  локти.  Вскоре исполосованные рукава потемнели от крови. Пожалуй, мы
ошибались, считая их новичками в подобном фехтовании. Тут я заметил, что они
ведут себя по-разному. Оружие было слишком неравным. Чтобы сократить разрыв,
Дункан старался подойти ближе; Уриарте отступал, нанося длинные удары снизу.
Тот же голос, который напомнил о шкафе, прокричал:
     -- Они убьют друг друга! Разнимите их!
     Никто  не двинулся с места. Уриарте попятился. Дункан атаковал. Тела их
почти  соприкасались. Нож  Уриарте  тянулся  к  лицу Дункана. Вдруг,  словно
укоротившись,  вошел ему  в грудь.  Дункан вытянулся  в  траве. И прошептал,
почти выдохнул:
     -- Как странно! Точно во сне.
     Он не закрыл глаз и не шелохнулся. Я видел, как человек убил человека.
     Манеко Уриарте склонился над мертвым, прося у  него прощения. Он плакал
не скрываясь. То, что произошло,  свершилось помимо него. Теперь  я понимаю:
он раскаивался не столько в злодеянии, сколько в бессмысленном поступке.
     Смотреть  на  это  не  было  сил. То,  чего я так  желал,  случилось  и
раздавило  меня.  Потом Лафинур рассказывал, что  им  пришлось  потрудиться,
извлекая нож. Стали совещаться. Решили лгать как можно меньше и облагородить
схватку  на  ножах,  выдав ее за дуэль на шпагах. Четверо,  включая Асеваля,
предложили себя в секунданты. В  Буэнос-Айресе все  можно  устроить:  друзья
есть везде.
     На  столе  из  каобы осталась  куча английских карт  и Кредиток. Их  не
хотели ни трогать, ни замечать.
     Позже  я  не раз подумывал  довериться кому-нибудь из Друзей, но  снова
чувствовал, насколько заманчивее владеть тайной,  чем раскрывать ее.  Году в
1929-м случайный  разговор  вдруг подтолкнул меня  нарушить долгое молчание.
Отставной  полицейский  комиссар   дон  Хосе   Олаве   Рассказывал   мне   о
поножовщиках,  заправлявших  в  низине  Ретиро; этот народ,  заметил  он, не
гнушался ничем,  лишь бы  одолеть  соперника,  но  до  Гутьерреса и  братьев
Подеста об открытых  схватках здесь  почти  не слыхали. Я возразил, что  был
свидетелем одной из таких,  и рассказал  ему о событиях почти двадцатилетней
давности.
     Он слушал с профессиональным вниманием, а потом спросил:
     -- Вы уверены, что ни Уриарте, ни другой, как  его там, раньше не брали
ножа в руки? В конце концов, они могли чему-то научиться у себя в поместьях.
     --  Не думаю,  --  ответил я. --  Все в тогдашней компании хорошо знали
друг друга, но для всех это было полной неожиданностью.
     Олаве продолжал, не спеша и словно размышляя вслух:
     --  Нож  с полукруглой  крестовиной...  Прославились  два  таких  ножа:
Морейры и Хуана  Альмады  из Тапалькена. Что-то ожило у меня в  памяти.  Дон
Хосе добавил:
     -- Еще вы упомянули нож  с деревянной ручкой  и клеймом в виде кустика.
Таких известны тысячи, но один... -- Он  на минуту смолк и  потом продолжил:
--  Имение  сеньора Асеведо находилось  в  окрестностях Пер-гамино.  По  тем
местам  бродил в конце  века  еще  один известный задира,  Хуан  Альманса. С
первого своего убийства -- в  четырнадцать лет -- он не расставался с  таким
коротким ножом: тот приносил ему удачу. Хуан Альманса и Хуан Альмада терпеть
не могли друг друга, видно, потому, что их путали. Они долго искали встречи,
но так и не сошлись. Хуана Альмансу убило шальной пулей на каких-то выборах.
Другой, кажется, умер своей смертью на больничной койке в Лас-Флорес.
     Больше мы не обменялись ни словом. Каждый думал о своем.
     Девять-десять теперь уже мертвых мужчин видели то, что и я видел своими
глазами, -- клинок, вошедший  в тело, и тело,  простертое  под небом, -- но,
оказывается,  мы видели завершение совсем другой, куда более давней истории.
Это не Манеко  Уриарте убил Дункана: в ту ночь сражались не люди,  а клинки.
Они покоились рядом, в  одном шкафу, пока руки не разбудили их. Наверно, они
шевельнулись  в  миг пробужденья;  вот  почему  задрожала рука Уриарте,  вот
почему задрожала  рука Дункана. Они знали толк в сражениях --  они,  а не их
орудие, люди, --  и  сражались в ту ночь как должно. Давным-давно искали они
друг  друга  на  длинных  дорогах  захолустья и наконец  встретились,  когда
носившие их  гаучо уже  обратились в прах. В стальных  лезвиях спала и зрела
человеческая злоба.
     Вещи переживают людей.  И кто знает,  завершилась  ли  их история,  кто
знает, не приведется ли им встретиться снова



     Перевод М. Былинкиной

     Говорят  (хотя слухам и трудно верить), что история эта была рассказана
самим  Эдуарде,  младшим  Нильсеном,  во  время  бдения у  гроба  Кристиана,
старшего брата, умершего естественной  смертью  в тысяча восемьсот девяносто
каком-то  году, в округе Морон. Но  точно  известно, что кто-то слышал ее от
кого-то той долго не  уходившей ночью, которую  коротали за  горьким мате, и
передал Сантьяго Дабове, а он мне ее и поведал.  Многие годы спустя я  снова
услышал  ее в  Турдере, там, где она  приключилась. Вторая версия, несколько
более  подробная, в целом соответствовала  рассказу Сантьяго -- с некоторыми
вариациями  и  отступлениями,  что является  делом  обычным. Я  же  пишу эту
историю теперь  потому, что в ней как  в зеркале  видится, если не ошибаюсь,
трагическая  и  ясная суть характера прежних жителей столичных окрестностей.
Постараюсь точно  все передать, хотя уже чувствую, что поддамся литературным
соблазнам подчеркивать или расписывать ненужные частности.
     В Турдере  их называли Нильсены.  Приходский  священник сказал мне, что
его предшественник был удивлен, увидев в  доме этих людей потрепанную Библию
в черном переплете и с готическим шрифтом; на последних страницах он заметил
помеченные  от  руки  даты  и имена. Это  была единственная  книга  в  доме.
Беспорядочная  хроника  Нильсенов,  сгинувшая,  как  сгинет все. Дом, уже не
существующий, был глинобитный, с двумя патио:  главным,  вымощенным  красной
плиткой, и вторым -- с земляным полом. Впрочем, мало кто там бывал. Нильсены
охраняли свое одиночество. Спали в скупо обставленных комнатах на деревянных
кроватях.  Их отрадой  были конь,  сбруя,  нож  с коротким  клинком,  буйные
гульбища по субботам и веселящее душу спиртное. Знаю, что были они высоки, с
рыжими гривами. Дания или Ирландия,  о  которых они,  пожалуй, не слыхивали,
была в крови этих  двух креолов. Округа  боялась Рыжих:  возможно, они убили
кого-то. Однажды  братья плечом к плечу дрались с полицией. Говорят, младший
как-то столкнулся с Хуаном Иберрой и сумел постоять за себя,  что, по мнению
людей бывалых, многое значит. Были они и погонщиками, и шкуры дубили, и скот
забивали, а порой  и стада клеймили.  Знали  цену деньгам, только на крепкие
напитки  и в играх они не скупились. Об  их  сородичах  никто не слыхивал, и
никто не знал, откуда они сами явились. У них была упряжка быков и повозка.
     Обликом своим они отличались  от коренных обитателей пригорода, некогда
давших  этому месту дерзкое  имя Баламутный берег. Это и еще то,  чего мы не
ведаем, объясняет крепкую  дружбу двух  братьев. Повздорить с одним означало
сделать обоих своими врагами.
     Нильсены были  гуляки, но их  любовные  похождения пока  ограничивались
чужой  подворотней или публичным домом.  Поэтому  было немало  толков, когда
Кристиан  привел  к  себе  в  дом  Хулиану  Бургос. Он,  конечно,  обзавелся
служанкой, но правда и то, что  дарил  ей красивые побрякушки и брал с собой
на гулянья. На скромные гулянья  соседей, где отбивать чужих девушек не было
принято,  а  в  танцах   еще   находили  великую  радость.  У  Хулианы  были
миндалевидные глаза  и смуглая кожа;  достаточно было взглянуть на нее,  как
она улыбалась в ответ. В бедном квартале, где труд и заботы иссушали женщин,
она выглядела привлекательной.
     Эдуарде  вначале всюду бывал  вместе  с ними. Потом вдруг отправился  в
Арресифес -- не знаю зачем -- и  привез, подобрав по пути, какую-то девушку,
но  через  несколько  дней  выгнал  ее.  Он  стал более  угрюм,  пил один  в
альмасене, всех избегал. Он влюбился в  женщину Кристиана. Квартал, узнавший
об  этом, наверное, раньше его самого,  ждал со  злорадством,  чем  кончится
тайное соперничество братьев.
     Как-то, вернувшись поздно ночью из питейного  заведения, Эдуардо увидел
гнедую лошадь Кристиана, привязанную к столбу под навесом. Старший брат ждал
его  в патио, одетый  по-праздничному.  Женщина  вышла и вернулась с мате  в
руках. Кристиан сказал Эдуардо:
     -- Я еду  один на пирушку к Фариасу. Хулиана  останется. Если захочешь,
пользуйся.
     Голос звучал властно  и добро. Эдуардо застыл на месте, глядя в упор на
брата, не зная,  что делать. Кристиан встал, простился  с  Эдуардо, даже  не
взглянув на Хулиану -- она была вещью, -- сел на лошадь и удалился неспешным
галопом.
     С той самой ночи они делили ее. Никто толком не знает, как протекала их
жизнь в этом постыдном союзе, нарушавшем благопристойный  быт пригорода. Все
шло  гладко  недели три,  но долго так  не  могло  продолжаться.  Братья  не
произносили имени  Хулианы,  даже окликая ее,  но искали  -- и  находили  --
поводы для размолвок. Если шел спор о продаже каких-то шкур, спор был совсем
не  о  шкурах.  Кристиан  всегда  повышал  голос,  а  Эдуардо  отмалчивался.
Волей-неволей  они  ревновали  друг  друга.  Жестокие  нравы  предместий  не
позволяли  мужчине  признаваться, даже себе самому,  что женщина может в нем
вызвать что-то иное, чем просто желание  обладать ею, а они оба влюбились. И
это известным образом их унижало.
     Как-то  вечером на  площади Ломас Эдуардо встретил Хуана Иберру,  и тот
поздравил его с красоткой, которую ему  удалось  отбить. Думаю, именно тогда
Эдуардо его и отделал. Никто при нем не мог насмехаться над Кристианом.
     Женщина служила обоим с животной покорностью, но не могла скрыть  того,
что отдает  предпочтение  младшему,  который  не отверг своей доли,  но и не
первым завел этот порядок в доме.
     Однажды  Хулиане  велели  поставить  два  стула  в  главном  патио и не
появляться там  -- братьям  надо  было  поговорить.  Она  долго ждала  конца
разговора и  прилегла отдохнуть на время  сиесты, но ее скоро  окликнули.  И
приказали  сложить  в мешок все  ее вещи,  даже стеклянные  четки и крестик,
оставленный   матерью.  Без  всяких  объяснений  ее  усадили   в  повозку  и
отправились в путь, безмолвный и тягостный. Дождь испортил до-Рогу, и только
к пяти утра они добрались до Морона.  Гам  они продали ее хозяйке публичного
дома.  Сделку  заключили на  месте,  Кристиан  взял  деньги и половину отдал
младшему брату.
     В  Турдере Нильсены, выбравшись наконец из трясинв любви (становившейся
их погибелью), пожелали верУТЬСЯ к  своей прежней жизни  мужчин в  окружении
мужчин. И снова принялись за драки, попойки и ссоры.
     может быть, иной раз они  и верили в свое  спасение, но Редко бывали --
каждый по своим делам -- в неоправданных или вполне оправданных отлучках.
     Незадолго до Нового года младший сказал, что ему надо в Буэнос-Айрес. А
Кристиан  отправился в  Морон,  и  под  навесом  достопамятного дома  увидел
солового  коня  Эдуардо.  Вошел.  Там  сидел  младший брат,  ожидая очереди.
Видимо, Кристиан сказал ему:
     -- Если так будет впредь, мы загоним коней. Лучше пусть она будет у нас
под рукой.
     Поговорив с хозяйкой, вытащил из-за пояса деньги, и братья забрали ее с
собой.  Хулиана поехала  с Кристианом. Эдуардо пришпорил солового,  чтобы на
них не смотреть.
     Все вернулись к тому, о чем уже говорилось. Мерзкое решение проблемы не
послужило  выходом,  оба унизились  до взаимного  обмана. Каин бродил совсем
рядом, но  привязанность  братьев  Нильсен друг к другу  была велика --  кто
знает,  какие  трудности и опасности  они  одолели  вместе! -- и отныне  оба
предпочитали  вымещать свою злость на  других.  На  чужих,  на  собаках,  на
Хулиане, внесшей разлад.
     Месяц  март  шел  к  концу,  но жара  не  спадала.  В  воскресенье  (по
воскресеньям  люди  рано  расходятся   по   домам)  Эдуардо,  вернувшись  из
альмасена, увидел, что Кристиан запрягает быков. Кристиан сказал ему:
     --  Пойди-ка  сюда.  Надо  отвезти  несколько  шкур  для  Пардо. Я  уже
нагрузил. Ехать легче в прохладное время.
     Торговый  склад  Пардо, мне кажется, был  дальше  к Югу.  Они  ехали по
дороге  Лас-Тропас,  а  потом  взяли  в  сторону.  К  ночи  степь  все  шире
распластывалась перед ними.
     Они ехали  мимо болота  с осокой.  Кристиан  бросил тлевшую  сигарету и
спокойно сказал:
     -- Теперь за работу, брат. Нам потом помогут стервятники. Я сегодня  ее
убил. Пусть останется здесь со своими вещами. Больше вреда от нее не будет.
     И  они  обнялись,  чуть не плача. Теперь  их  связывала еще  одна нить:
женщина, с болью принесенная в жертву, и необходимость забыть ее

Last-modified: Mon, 28 Nov 2005 05:19:40 GMT