ползущего по клеткам в полумраке, совсем недавно метивший в пророки, я слышу голос своего вчера, и волосы мои впадают в руки. Друг, чти пространство! Время не преграда вторженью стужи и гуденью вьюг. Я снова убедился, что природа верна себе и, обалдев от гуда, я бросил Север и бежал на Юг в зеленое, родное время года. 1970 -------- Желтая куртка Подросток в желтой куртке, привалясь к ограде, а точней -- к орущей пасти мадам Горгоны, созерцает грязь проезжей части. В пустых его зрачках сквозит -- при всей отчужденности их от мыслей лишних -- унынье, с каковым Персей смотрел на то, что превратил в булыжник. Лодыжки, восклицания девиц, спешащих прочь, не оживляют взгляда; но вот комочки желтых ягодиц ожгла сквозь брюки холодом ограда, он выпрямляется и, миг спустя, со лба отбрасывая пряди, кидается к автобусу -- хотя жизнь позади длиннее жизни сзади. Прохладный день. Сырое полотно над перекрестком. Схожее с мишенью размазанное желтое пятно; подвижное, но чуждое движенью. 1970 -------- Мужик и енот (басня) Мужик, гуляючи, забрел в дремучий бор, где шел в тот миг естественный отбор. Животные друг другу рвали шерсть, крушили ребра, грызли глотку, сражаясь за сомнительную честь покрыть молодку, чей задик замшевый маячил вдалеке. Мужик, порывшись в ладном сюртуке, достал блокнот и карандашик, без которых он не выходил из дома, и, примостясь на жертвах бурелома, взялся описывать процесс: Сильнейший побеждал. Слабейший -- нет. И как бы узаконивая это, над лесом совершался ход планет, и с помощью их матового света, Мужик природу зорко наблюдал, и над бумагой карандаш летал, в систему превращая кавардак. А в это время мимо шел Енот, он заглянул в исписанный блокнот и молвил так: "Конечно, победитель победил, и самку он потомством наградил. Так на зверином повелось веку. Но одного не понимаю я: как все-таки не стыдно Мужику примеры брать у дикого зверья? В подобном рассмотрении вещей есть нечто обезьянье, ей-же-ей". Мужик наш был ученым мужиком, но с языком животных не знаком, и на Енота искреннюю речь ответил только пожиманьем плеч. Затем он встал и застегнул сюртук. Но слова "обезьянье" странный звук застрял в мозгу. И он всегда, везде употреблял его в своем труде, принесшем ему вскоре торжество и чтимом нынче, как Талмуд. Что интереснее всего, так это то, что за подобный труд ему, хоть он был стар и лыс, никто гортань не перегрыз. 1970 -------- Пенье без музыки F. W. Когда ты вспомнишь обо мне в краю чужом -- хоть эта фраза всего лишь вымысел, а не пророчество, о чем для глаза, вооруженного слезой, не может быть и речи: даты из омута такой лесой не вытащишь -- итак, когда ты за тридевять земель и за морями, в форме эпилога (хоть повторяю, что слеза, за исключением былого, все уменьшает) обо мне вспомянешь все-таки в то Лето Господне и вздохнешь -- о не вздыхай! -- обозревая это количество морей, полей, разбросанных меж нами, ты не заметишь, что толпу нулей возглавила сама. В гордыне твоей иль в слепоте моей все дело, или в том, что рано об этом говорить, но ей- же Богу, мне сегодня странно, что, будучи кругом в долгу, поскольку ограждал так плохо тебя от худших бед, могу от этого избавить вздоха. Грядущее есть форма тьмы, сравнимая с ночным покоем. В том будущем, о коем мы не знаем ничего, о коем, по крайности, сказать одно сейчас я в состояньи точно: что порознь нам суждено с тобой в нем пребывать, и то, что оно уже настало -- рёв метели, превращенье крика в глухое толковище слов есть первая его улика -- в том будущем есть нечто, вещь, способная утешить или -- настолько-то мой голос вещ! -- занять воображенье в стиле рассказов Шахразады, с той лишь разницей, что это больше посмертный, чем весьма простой страх смерти у нее -- позволь же сейчас, на языке родных осин, тебя утешить; и да пусть тени на снегу от них толпятся как триумф Эвклида. ___ Когда ты вспомнишь обо мне, дня, месяца, Господня Лета такого-то, в чужой стране, за тридевять земель -- а это гласит о двадцати восьми возможностях -- и каплей влаги зрачок вооружишь, возьми перо и чистый лист бумаги и перпендикуляр стоймя восставь, как небесам опору, меж нашими с тобой двумя -- да, точками: ведь мы в ту пору уменьшимся и там, Бог весть, невидимые друг для друга, почтем еще с тобой за честь слыть точками; итак, разлука есть проведение прямой, и жаждущая встречи пара любовников -- твой взгляд и мой -- к вершине перпендикуляра поднимется, не отыскав убежища, помимо горних высот, до ломоты в висках; и это ли не треугольник? Рассмотрим же фигуру ту, которая в другую пору заставила бы нас в поту холодном пробуждаться, полу- безумных лезть под кран, дабы рассудок не спалила злоба; и если от такой судьбы избавлены мы были оба -- от ревности, примет, комет, от приворотов, порч, снадобья -- то, видимо, лишь на предмет черчения его подобья. Рассмотрим же. Всему свой срок, поскольку теснота, незрячесть объятия -- сама залог незримости в разлуке -- прячась друг в друге, мы скрывались от пространства, положив границей ему свои лопатки, -- вот оно и воздает сторицей предательству; возьми перо и чистую бумагу -- символ пространства -- и, представив про- порцию -- а нам по силам представить все пространство: наш мир все же ограничен властью Творца: пусть не наличьем страж заоблачных, так чьей-то страстью заоблачной -- представь же ту пропорцию прямой, лежащей меж нами -- ко всему листу и, карту подстелив для вящей подробности, разбей чертеж на градусы, и в сетку втисни длину ее -- и ты найдешь зависимость любви от жизни. Итак, пускай длина черты известна нам, а нам известно, что это -- как бы вид четы, пределов тех, верней, где места свиданья лишена она, и ежели сия оценка верна (она, увы, верна), то перпендикуляр, из центра восставленный, есть сумма сих пронзительных двух взглядов; и на основе этой силы их находится его вершина в пределах стратосферы -- вряд ли суммы наших взглядов хватит на большее; а каждый взгляд, к вершине обращенный, -- катет. Так двух прожекторов лучи, исследуя враждебный хаос, находят свою цель в ночи, за облаком пересекаясь; но цель их -- не мишень солдат: она для них -- сама услуга, как зеркало, куда глядят не смеющие друг на друга взглянуть; итак, кому ж, как не мне, катету, незриму, нему, доказывать тебе вполне обыденную теорему обратную, где, муча глаз доказанных обильем пугал, жизнь требует найти от нас то, чем располагаем: угол. Вот то, что нам с тобой дано. Надолго. Навсегда. И даже пускай в неощутимой, но в материи. Почти в пейзаже. Вот место нашей встречи. Грот заоблачный. Беседка в тучах. Приют гостеприимный. Род угла; притом, один из лучших хотя бы уже тем, что нас никто там не застигнет. Это лишь наших достоянье глаз, верх собственности для предмета. За годы, ибо негде до -- до смерти нам встречаться боле, мы это обживем гнездо, таща туда по равной доле скарб мыслей одиноких, хлам невысказанных слов -- все то, что мы скопим по своим углам; и рано или поздно точка указанная обретет почти материальный облик, достоинство звезды и тот свет внутренний, который облак не застит -- ибо сам Эвклид при сумме двух углов и мрака вокруг еще один сулит; и это как бы форма брака. Вот то, что нам с тобой дано. Надолго. Навсегда. До гроба. Невидимым друг другу. Но оттуда обозримы оба так будем и в ночи и днем, от Запада и до Востока, что мы, в конце концов, начнем от этого зависеть ока всевидящего. Как бы явь на тьму ни налагала арест, возьми его сейчас и вставь в свой новый гороскоп, покамест всевидящее око слов не стало разбирать. Разлука есть сумма наших трех углов, а вызванная ею мука есть форма тяготенья их друг к другу; и она намного сильней подобных форм других. Уж точно, что сильней земного. ___ Схоластика, ты скажешь. Да, схоластика и в прятки с горем лишенная примет стыда игра. Но и звезда над морем -- что есть она как не (позволь так молвить, чтоб высокий в этом не узрила ты штиль) мозоль, натертая в пространстве светом? Схоластика. Почти. Бог весть. Возможно. Усмотри в ответе согласие. А что не есть схоластика на этом свете? Бог ведает. Клонясь ко сну, я вижу за окном кончину зимы; и не найти весну: ночь хочет удержать причину от следствия. В моем мозгу какие-то квадраты, даты, твоя или моя к виску прижатая ладонь... Когда ты однажды вспомнишь обо мне, окутанную вспомни мраком, висящую вверху, вовне, там где-нибудь, над Скагерраком, в компании других планет, мерцающую слабо, тускло, звезду, которой, в общем, нет. Но в том и состоит искусство любви, вернее, жизни -- в том, чтоб видеть, чего нет в природе, и в месте прозревать пустом сокровища, чудовищ -- вроде крылатых женогрудых львов, божков невероятной мощи, вещающих судьбу орлов. Подумай же, насколько проще творения подобных дел, плетения их оболочки и прочих кропотливых дел -- вселение в пространство точки! Ткни пальцем в темноту. Невесть куда. Куда укажет ноготь. Не в том суть жизни, что в ней есть, но в вере в то, что в ней должно быть. Ткни пальцем в темноту -- туда, где в качестве высокой ноты должна была бы быть звезда; и, если ее нет, длинноты, затасканных сравнений лоск прости: как запоздалый кочет, униженный разлукой мозг возвыситься невольно хочет. 1970 -------- Сонет E. R. Сначала вырастут грибы. Потом пройдут дожди. Дай Бог, чтоб кто-нибудь под этими дождями смог промокнуть. Во всяком случае, еще не раз здесь, в матовом чаду полуподвальной кофейни, где багровые юнцы невесть чего ждут от своих красавиц, а хор мужчин, записанный на пленку, похабно выкликает имя той, которую никто уже вовеки под эти своды не вернет, -- не раз еще, во всяком случае, я буду сидеть в своем углу и без тоски прикидывать, чем кончится все это. 1970, Ялта -------- Страх Вечером входишь в подъезд, и звук шагов тебе самому страшен настолько, что твой испуг одушевляет тьму. Будь ты другим и имей черты другие, и, пряча дрожь, по лестнице шел бы такой как ты, ты б уже поднял нож. Но здесь только ты; и когда с трудом ты двери своей достиг, ты хлопаешь ею -- и в грохоте том твой предательский крик. 1970 -------- x x x -- Ты знаешь, сколько Сидорову лет? -- -- Который еще Сидоров? -- Да брось ты! Который приезжал к Петрову в гости. На "Волге". -- Этот старый драндулет? -- -- Напрасно ты валяешь дурака. Все наши так и вешаются бабы ему на шею... Сколько ты дала бы ему? -- Я не дала бы... сорока. -- -- Какой мужик! и сорока-то нет, а все уже: машина и квартира. Мне всё дыханье аж перехватило, когда вошел он в Колькин кабинет. -- -- Чего он с Николаем? -- Чертежи. Какие-то конструкции... а в профиль он как киноактер. -- Обычный кобель, всех дел, что на колесах. -- Не скажи... -- -- Ты лучше бы смотрела за своим! В чем ходит! Отощал! -- Поедет в отпуск, там нагуляет. -- А чего ваш отпрыск, племяш мой то есть? -- Навязался с ним. Пойми, мне нужен Сидоров. Он весь... -- Ты просто сука. -- Сука я, не сука, но, как завижу Сидорова, сухо и горячо мне делается здесь. 1970 -------- Чаепитие "Сегодня ночью снился мне Петров. Он, как живой, стоял у изголовья. Я думала спросить насчет здоровья, но поняла бестактность этих слов". Она вздохнула и перевела взгляд на гравюру в деревянной рамке, где человек в соломенной панамке сопровождал угрюмого вола. Петров женат был на ее сестре, но он любил свояченицу; в этом сознавшись ей, он позапрошлым летом, поехав в отпуск, утонул в Днестре. Вол. Рисовое поле. Небосвод. Погонщик. Плуг. Под бороздою новой как зернышки: "на память Ивановой" и вовсе неразборчивое: "от..." Чай выпит. Я встаю из-за стола. В ее зрачке поблескивает точка звезды -- и понимание того, что, воскресни он, она б ему дала. Она спускается за мной во двор и обращает скрытый поволокой, верней, вооруженный ею взор к звезде, математически далекой. 1970 -------- Aqua vita nuova F. W. Шепчу "прощай" неведомо кому. Не призраку же, право, твоему, затем что он, поддакивать горазд, в ответ пустой ладони не подаст. И в этом как бы новая черта: триумф уже не голоса, но рта, как рыбой раскрываемого для беззвучно пузырящегося "ля". Аквариума признанный уют, где слез не льют и песен не поют, где в воздухе повисшая рука приобретает свойства плавника. Итак тебе, преодолевшей вид конечности сомкнувших нереид, из наших вод выпрастывая бровь, пишу о том, что холодеет кровь, что плотность боли площадь мозжечка переросла. Что память из зрачка не выколоть. Что боль, заткнувши рот, на внутренние органы орет. 1970 -------- Post aetatem nostram А. Я. Сергееву I "Империя -- страна для дураков". Движенье перекрыто по причине приезда Императора. Толпа теснит легионеров, песни, крики; но паланкин закрыт. Объект любви не хочет быть объектом любопытства. В пустой кофейне позади дворца бродяга-грек с небритым инвалидом играют в домино. На скатертях лежат отбросы уличного света, и отголоски ликованья мирно шевелят шторы. Проигравший грек считает драхмы; победитель просит яйцо вкрутую и щепотку соли. В просторной спальне старый откупщик рассказывает молодой гетере, что видел Императора. Гетера не верит и хохочет. Таковы прелюдии у них к любовным играм. II Дворец Изваянные в мраморе сатир и нимфа смотрят в глубину бассейна, чья гладь покрыта лепестками роз. Наместник, босиком, собственноручно кровавит морду местному царю за трех голубок, угоревших в тесте (в момент разделки пирога взлетевших, но тотчас же попадавших на стол). Испорчен праздник, если не карьера. Царь молча извивается на мокром полу под мощным, жилистым коленом Наместника. Благоуханье роз туманит стены. Слуги безучастно глядят перед собой, как изваянья. Но в гладком камне отраженья нет. В неверном свете северной луны, свернувшись у трубы дворцовой кухни, бродяга-грек в обнимку с кошкой смотрят, как два раба выносят из дверей труп повара, завернутый в рогожу, и медленно спускаются к реке. Шуршит щебенка. Человек на крыше старается зажать кошачью пасть. III Покинутый мальчишкой брадобрей глядится молча в зеркало -- должно быть, грустя о нем и начисто забыв намыленную голову клиента. "Наверно, мальчик больше не вернется". Тем временем клиент спокойно дремлет и видит чисто греческие сны: с богами, с кифаредами, с борьбой в гимнасиях, где острый запах пота щекочет ноздри. Снявшись с потолка, большая муха, сделав круг, садится на белую намыленную щеку заснувшего и, утопая в пене, как бедные пельтасты Ксенофонта в снегах армянских, медленно ползет через провалы, выступы, ущелья к вершине и, минуя жерло рта, взобраться норовит на кончик носа. Грек открывает страшный черный глаз, и муха, взвыв от ужаса, взлетает. IV Сухая послепраздничная ночь. Флаг в подворотне, схожий с конской мордой, жует губами воздух. Лабиринт пустынных улиц залит лунным светом: чудовище, должно быть, крепко спит. Чем дальше от дворца, тем меньше статуй и луж. С фасадов исчезает лепка. И если дверь выходит на балкон, она закрыта. Видимо, и здесь ночной покой спасают только стены. Звук собственных шагов вполне зловещ и в то же время беззащитен; воздух уже пронизан рыбою: дома кончаются. Но лунная дорога струится дальше. Черная фелукка ее пересекает, словно кошка, и растворяется во тьме, дав знак, что дальше, собственно, идти не стоит. V В расклеенном на уличных щитах "Послании к властителям" известный, известный местный кифаред, кипя негодованьем, смело выступает с призывом Императора убрать (на следующей строчке) с медных денег. Толпа жестикулирует. Юнцы, седые старцы, зрелые мужчины и знающие грамоте гетеры единогласно утверждают, что "такого прежде не было" -- при этом не уточняя, именно чего "такого": мужества или холуйства. Поэзия, должно быть, состоит в отсутствии отчетливой границы. Невероятно синий горизонт. Шуршание прибоя. Растянувшись, как ящерица в марте, на сухом горячем камне, голый человек лущит ворованный миндаль. Поодаль два скованных между собой раба, собравшиеся, видно, искупаться, смеясь, друг другу помогают снять свое тряпье. Невероятно жарко; и грек сползает с камня, закатив глаза, как две серебряные драхмы с изображеньем новых Диоскуров. VI Прекрасная акустика! Строитель недаром вшей кормил семнадцать лет на Лемносе. Акустика прекрасна. День тоже восхитителен. Толпа, отлившаяся в форму стадиона, застыв и затаив дыханье, внемлет той ругани, которой два бойца друг друга осыпают на арене, чтоб, распалясь, схватиться за мечи. Цель состязанья вовсе не в убийстве, но в справедливой и логичной смерти. Законы драмы переходят в спорт. Акустика прекрасна. На трибунах одни мужчины. Солнце золотит кудлатых львов правительственной ложи. Весь стадион -- одно большое ухо. "Ты падаль!" -- "Сам ты падаль". -- "Мразь и падаль!" И тут Наместник, чье лицо подобно гноящемуся вымени, смеется. VII Башня Прохладный полдень. Теряющийся где-то в облаках железный шпиль муниципальной башни является в одно и то же время громоотводом, маяком и местом подъема государственного флага. Внутри же -- размещается тюрьма. Подсчитано когда-то, что обычно -- в сатрапиях, во время фараонов, у мусульман, в эпоху христианства -- сидело иль бывало казнено примерно шесть процентов населенья. Поэтому еще сто лет назад дед нынешнего цезаря задумал реформу правосудья. Отменив безнравственный обычай смертной казни, он с помощью особого закона те шесть процентов сократил до двух, обязанных сидеть в тюрьме, конечно, пожизненно. Не важно, совершил ли ты преступленье или невиновен; закон, по сути дела, как налог. Тогда-то и воздвигли эту Башню. Слепящий блеск хромированной стали. На сорок третьем этаже пастух, лицо просунув сквозь иллюминатор, свою улыбку посылает вниз пришедшей навестить его собаке. VIII Фонтан, изображающий дельфина в открытом море, совершенно сух. Вполне понятно: каменная рыба способна обойтись и без воды, как та -- без рыбы, сделанной из камня. Таков вердикт третейского суда. Чьи приговоры отличает сухость. Под белой колоннадою дворца на мраморных ступеньках кучка смуглых вождей в измятых пестрых балахонах ждет появленья своего царя, как брошенный на скатерти букет -- заполненной водой стеклянной вазы. Царь появляется. Вожди встают и потрясают копьями. Улыбки, объятья, поцелуи. Царь слегка смущен; но вот удобство смуглой кожи: на ней не так видны кровоподтеки. Бродяга-грек зовет к себе мальца. "О чем они болтают?" -- "Кто, вот эти?" "Ага". -- "Благодарят его". -- "За что?" Мальчишка поднимает ясный взгляд: "За новые законы против нищих". IX Зверинец Решетка, отделяющая льва от публики, в чугунном варианте воспроизводит путаницу джунглей. Мох. Капли металлической росы. Лиана, оплетающая лотос. Природа имитируется с той любовью, на которую способен лишь человек, которому не все равно, где заблудиться: в чаще или в пустыне. X Император Атлет-легионер в блестящих латах, несущий стражу возле белой двери, из-за которой слышится журчанье, глядит в окно на проходящих женщин. Ему, торчащему здесь битый час, уже казаться начинает, будто не разные красавицы внизу проходят мимо, но одна и та же. Большая золотая буква М, украсившая дверь, по сути дела, лишь прописная по сравненью с той, огромной и пунцовой от натуги, согнувшейся за дверью над проточной водою, дабы рассмотреть во всех подробностях свое отображенье. В конце концов, проточная вода ничуть не хуже скульпторов, все царство изображеньем этим наводнивших. Прозрачная, журчащая струя. Огромный, перевернутый Верзувий, над ней нависнув, медлит с изверженьем. Все вообще теперь идет со скрипом. Империя похожа на трирему в канале, для триремы слишком узком. Гребцы колотят веслами по суше, и камни сильно обдирают борт. Нет, не сказать, чтоб мы совсем застряли! Движенье есть, движенье происходит. Мы все-таки плывем. И нас никто не обгоняет. Но, увы, как мало похоже это на былую скорость! И как тут не вздохнешь о временах, когда все шло довольно гладко. Гладко. XI Светильник гаснет, и фитиль чадит уже в потемках. Тоненькая струйка всплывает к потолку, чья белизна в кромешном мраке в первую минуту согласна на любую форму света. Пусть даже копоть. За окном всю ночь в неполотом саду шумит тяжелый азийский ливень. Но рассудок -- сух. Настолько сух, что, будучи охвачен холодным бледным пламенем объятья, воспламеняешься быстрей, чем лист бумаги или старый хворост. Но потолок не видит этой вспышки. Ни копоти, ни пепла по себе не оставляя, человек выходит в сырую темень и бредет к калитке. Но серебристый голос козодоя велит ему вернуться. Под дождем он, повинуясь, снова входит в кухню и, снявши пояс, высыпает на железный стол оставшиеся драхмы. Затем выходит. Птица не кричит. XII Задумав перейти границу, грек достал вместительный мешок и после в кварталах возле рынка изловил двенадцать кошек (почерней) и с этим скребущимся, мяукающим грузом он прибыл ночью в пограничный лес. Луна светила, как она всегда в июле светит. Псы сторожевые, конечно, заливали все ущелье тоскливым лаем: кошки перестали в мешке скандалить и почти притихли. И грек промолвил тихо: "В добрый час. Афина, не оставь меня. Ступай передо мной", -- а про себя добавил: "На эту часть границы я кладу всего шесть кошек. Ни одною больше". Собака не взберется на сосну. Что до солдат -- солдаты суеверны. Все вышло лучшим образом. Луна, собаки, кошки, суеверье, сосны -- весь механизм сработал. Он взобрался на перевал. Но в миг, когда уже одной ногой стоял в другой державе, он обнаружил то, что упустил: оборотившись, он увидел море. Оно лежало далеко внизу. В отличье от животных, человек уйти способен от того, что любит (чтоб только отличиться от животных!) Но, как слюна собачья, выдают его животную природу слезы: "О, Талласса!.." Но в этом скверном мире нельзя торчать так долго на виду, на перевале, в лунном свете, если не хочешь стать мишенью. Вскинув ношу, он осторожно стал спускаться вниз, в глубь континента; и вставал навстречу еловый гребень вместо горизонта. 1970 * Датировано 20 октября 1970 в SP. -- С. В. * Примечания автора. * Перевод заглавия: После нашей эры. * Диоскуры -- Кастор и Поллукс (Кастор и Полидевк) в греческой мифологии символ нерасторжимой дружбы. Их изображение помещалось на греческих монетах. Греки классического периода считали богохульством чеканить изображения государей; изображались только боги или их символы; также -- мифологические персонажи. * Лемнос -- остров в Эгейском море, служил и служит местом ссылки. * Верзувий -- от славянского "верзать". * Талласса -- море (греч.). -------- С февраля по апрель (цикл из 5 стихов) * Следующие пять стихотворений входят в цикл "С февраля по апрель". -- С. В. 1969 -- 1970 -------- 1 Морозный вечер. Мосты в тумане. Жительницы грота на кровле Биржи клацают зубами. Бесчеловечен, верней, безлюден перекресток. Рота матросов с фонарем идет из бани. В глубинах ростра -- вороний кашель. Голые деревья, как легкие на школьной диаграмме. Вороньи гнезда чернеют в них кавернами. Отрепья швыряет в небо газовое пламя. Река -- как блузка, на фонари расстегнутая. Садик дворцовый пуст. Над статуями кровель курится люстра луны, в чьем свете император-всадник свой высеребрил изморозью профиль. И барку возле одним окном горящего Сената тяжелым льдом в норд-ост перекосило. Дворцы промерзли, и ждет весны в ночи их колоннада, как ждут плоты на Ладоге буксира. -------- 2 В пустом, закрытом на просушку парке старуха в окружении овчарки -- в том смысле, что она дает круги вокруг старухи -- вяжет красный свитер, и налетевший на деревья ветер, терзая волосы, щадит мозги. Мальчишка, превращающий в рулады посредством палки кружево ограды, бежит из школы, и пунцовый шар садится в деревянную корзину, распластывая тени по газону; и тени ликвидируют пожар. В проулке тихо, как в пустом пенале. Остатки льда, плывущие в канале, для мелкой рыбы -- те же облака, но как бы опрокинутые навзничь. Над ними мост, как неподвижный Гринвич; и колокол гудит издалека. Из всех щедрот, что выделила бездна, лишь зренье тебе служит безвозмездно, и счастлив ты, и, не смотря ни на что, жив еще. А нынешней весною так мало птиц, что вносишь в записную их адреса, и в святцы -- имена. -------- 3 Шиповник в апреле Шиповник каждую весну пытается припомнить точно свой прежний вид: свою окраску, кривизну изогнутых ветвей -- и то, что их там кривит. В ограде сада поутру в чугунных обнаружив прутьях источник зла, он суетится на ветру, он утверждает, что не будь их, проник бы за. Он корни запустил в свои же листья, адово исчадье, храм на крови. Не воскрешение, но и не непорочное зачатье, не плод любви. Стремясь предохранить мундир, вернее -- будущую зелень, бутоны, тень, он как бы проверяет мир; но самый мир недостоверен в столь хмурый день. Безлиственный, сухой, нагой, он мечется в ограде, тыча иглой в металл копья чугунного -- другой апрель не дал ему добычи и март не дал. И все ж умение куста свой прах преобразить в горнило, загнать в нутро, способно разомкнуть уста любые. Отыскать чернила. И взять перо. -------- 4 Стихи в апреле В эту зиму с ума я опять не сошел, а зима глядь и кончилась. Шум ледохода и зеленый покров различаю -- и значит здоров. С новым временем года поздравляю себя и, зрачок о Фонтанку слепя, я дроблю себя на сто. Пятерней по лицу провожу -- и в мозгу, как в лесу, оседание наста. Дотянув до седин, я смотрю, как буксир среди льдин пробирается к устью. Не ниже поминания зла превращенье бумаги в козла отпущенья обид. Извини же за возвышенный слог; не кончается время тревог, не кончаются зимы. В этом -- суть перемен, в толчее, в перебранке Камен на пиру Мнемозины. апрель 1969 -------- 5 Фонтан памяти героев обороны полуострова Ханко Здесь должен быть фонтан, но он не бьет. Однако сырость северная наша освобождает власти от забот, и жажды не испытывает чаша. Нормальный дождь, обещанный в четверг, надежней ржавых труб водопровода. Что позабудет сделать человек, то наверстает за него природа. И вы, герои Ханко, ничего не потеряли: метеопрогнозы твердят о постоянстве Н2О, затмившем человеческие слезы. 1969 -- 1970 -------- x x x Не выходи из комнаты, не совершай ошибку. Зачем тебе Солнце, если ты куришь Шипку? За дверью бессмысленно всё, особенно -- возглас счастья. Только в уборную -- и сразу же возвращайся. О, не выходи из комнаты, не вызывай мотора. Потому что пространство сделано из коридора и кончается счетчиком. А если войдет живая милка, пасть разевая, выгони не раздевая. Не выходи из комнаты; считай, что тебя продуло. Что интересней на свете стены и стула? Зачем выходить оттуда, куда вернешься вечером таким же, каким ты был, тем более -- изувеченным? О, не выходи из комнаты. Танцуй, поймав, боссанову в пальто на голое тело, в туфлях на босу ногу. В прихожей пахнет капустой и мазью лыжной. Ты написал много букв; еще одна будет лишней. Не выходи из комнаты. О, пускай только комната догадывается, как ты выглядишь. И вообще инкогнито эрго сум, как заметила форме в сердцах субстанция. Не выходи из комнаты! На улице, чай, не Франция. Не будь дураком! Будь тем, чем другие не были. Не выходи из комнаты! То есть дай волю мебели, слейся лицом с обоями. Запрись и забаррикадируйся шкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса. 1970(?) * Стихотворение датировано автором. В распоряжение издательства поступило в 1993 году. (Прим. в СИБ) -------- x x x О этот искус рифмы плесть! Отчасти месть, но больше лесть со стороны ума -- душе: намёк, что оба в барыше от пережитого... 1970? -------- x x x Осень выгоняет меня из парка, сучит жидкую озимь и плетется за мной по пятам, ударяется оземь шелудивым листом и, как Парка, оплетает меня по рукам и портам паутиной дождя; в небе прячется прялка кисеи этой жалкой, и там гром гремит, как в руке пацана пробежавшего палка по чугунным цветам. Аполлон, отними у меня свою лиру, оставь мне ограду и внемли мне вельми благосклонно: гармонию струн заменяю -- прими -- неспособностью прутьев к разладу, превращая твое до-ре-ми в громовую руладу, как хороший Перун. Полно петь о любви, пой об осени, старое горло! Лишь она своей шатер распростерла над тобою, струя ледяные свои бороздящие суглинок сверла, пой же их и криви лысым теменем их острия; налетай и трави свою дичь, оголтелая свора! Я добыча твоя. 1970 -- 1971 -------- Суббота (9 января) Суббота. Как ни странно, но тепло. Дрозды кричат, как вечером в июне. А странно потому, что накануне боярышник царапался в стекло, преследуемый ветром (но окно я не открыл), акации трещали и тучи, пламенея, возвещали о приближеньи заморозков. Но все обошлось, и даже дрозд поет. С утра возился с чешскими стихами. Вошла соседка, попросила йод; ушла, наполнив комнату духами. И этот запах в середине дня, воспоминаний вызволив лавину, испортил всю вторую половину. Не так уж необычно для меня. Уже темно, и ручку я беру, чтоб записать, что ощущаю вялость, что море было смирным поутру, но к вечеру опять разбушевалось. 1971 -------- x x x Э. Р. Второе Рождество на берегу незамерзающего Понта. Звезда Царей над изгородью порта. И не могу сказать, что не могу жить без тебя -- поскольку я живу. Как видно из бумаги. Существую; глотаю пиво, пачкаю листву и топчу траву. Теперь в кофейне, из которой мы, как и пристало временно счастливым, беззвучным были выброшены взрывом в грядущее, под натиском зимы бежав на Юг, я пальцами черчу твое лицо на мраморе для бедных; поодаль нимфы прыгают, на бедрах задрав парчу. Что, боги, -- если бурое пятно в окне символизирует вас, боги, -- стремились вы нам высказать в итоге? Грядущее настало, и оно переносимо; падает предмет, скрипач выходит, музыка не длится, и море все морщинистей, и лица. А ветра нет. Когда-нибудь оно, а не -- увы -- мы, захлестнет решетку променада и двинется под возгласы "не надо", вздымая гребни выше головы, туда, где ты пила свое вино, спала в саду, просушивала блузку, -- круша столы, грядущему моллюску готовя дно. январь 1971, Ялта -------- Любовь Я дважды пробуждался этой ночью и брел к окну, и фонари в окне, обрывок фразы, сказанной во сне, сводя на нет, подобно многоточью не приносили утешенья мне. Ты снилась мне беременной, и вот, проживши столько лет с тобой в разлуке, я чувствовал вину свою, и руки, ощупывая с радостью живот, на практике нашаривали брюки и выключатель. И бредя к окну, я знал, что оставлял тебя одну там, в темноте, во сне, где терпеливо ждала ты, и не ставила в вину, когда я возвращался, перерыва умышленного. Ибо в темноте -- там длится то, что сорвалось при свете. Мы там женаты, венчаны, мы те двуспинные чудовища, и дети лишь оправданье нашей наготе. В какую-нибудь будущую ночь ты вновь придешь усталая, худая, и я увижу сына или дочь, еще никак не названных, -- тогда я не дернусь к выключателю и прочь руки не протяну уже, не вправе оставить вас в том царствии теней, безмолвных, перед изгородью дней, впадающих в зависимость от яви, с моей недосягаемостью в ней. 11 февраля 1971 -------- Литовский дивертисмент Томасу Венцлова 1. Вступление Вот скромная приморская страна. Свой снег, аэропорт и телефоны, свои евреи. Бурый особняк диктатора. И статуя певца, отечество сравнившего с подругой, в чем проявился пусть не тонкий вкус, но знанье географии: южане здесь по субботам ездят к северянам и, возвращаясь под хмельком пешком, порой на Запад забредают -- тема для скетча. Расстоянья таковы, что здесь могли бы жить гермафродиты. Весенний полдень. Лужи, облака, бесчисленные ангелы на кровлях бесчисленных костелов; человек становится здесь жертвой толчеи или деталью местного барокко. 2. Леиклос1 Родиться бы сто лет назад и сохнущей поверх перины глазеть в окно и видеть сад, кресты двуглавой Катарины; стыдиться матери, икать от наведенного лорнета, тележку с рухлядью толкать по желтым переулкам гетто; вздыхать, накрывшись с головой, о польских барышнях, к примеру; дождаться Первой мировой и пасть в Галиции -- за Веру, Царя, Отечество, -- а нет, так пейсы переделать в бачки и перебраться в Новый Свет, блюя в Атлантику от качки. 3. Кафе "Неринга" Время уходит в Вильнюсе в дверь кафе, провожаемо дребезгом блюдец, ножей и вилок, и пространство, прищурившись, подшофе, долго смотрит ему в затылок. Потерявший изнанку пунцовый круг замирает поверх черепичных кровель, и кадык заостряется, точно вдруг от лица остается всего лишь профиль. И веления щучьего слыша речь, подавальщица в кофточке из батиста перебирает ногами, снятыми с плеч местного футболиста. 4. Герб Драконоборческий Егорий, копье в горниле аллегорий утратив, сохранил досель коня и меч, и повсеместно в Литве преследует он честно другим не видимую цель. Кого он, стиснув меч в ладони, решил настичь? Предмет погони скрыт за пределами герба. Кого? Язычника? Гяура? Не весь ли мир? Тогда не дура была у Витовта губа. 5. Amicum-philosophum de melancholia, mania et plica polonica2 Бессонница. Часть женщины. Стекло полно рептилий, рвущихся наружу. Безумье дня по мозжечку стекло в затылок, где образовало лужу. Чуть шевельнись -- и ощутит нутро, как некто в ледяную эту жижу обмакивает острое перо и медленно выводит "ненавижу" по росписи, где каждая крива извилина. Часть женщины в помаде в слух запускает длинные слова, как пятерню в завшивленные пряди. И ты в потемках одинок и наг на простыне, как Зодиака знак. 6. Palangen3 Только море способно взглянуть в лицо небу; и путник, сидящий в дюнах, опускает глаза и сосет винцо, как изгнанник-царь без орудий струнных. Дом разграблен. Стада у него -- свели. Сына прячет пастух в глубине пещеры. И теперь перед ним -- только край земли, и ступать по водам не хватит веры. 7. Dominikanaj4 Сверни с проезжей части в полу- слепой проулок и, войдя в костел, пустой об эту пору, сядь на скамью и, погодя, в ушную раковину Бога, закрытую для шума дня, шепни всего четыре слога: -- Прости меня. 1971 * (прим. в СИБ) 1 Улица в Вильнюсе. 2 "Другу-философу о мании, меланхолии и польском колтуне" (лат.). Название трактата XVIII века, хранящегося в библиотеке Вильнюсского университета. 3 Паланга (нем.). 4 "Доминиканцы" (костел в Вильнюсе) (лит.). -------- Натюрморт Verrà la morte e avrà tuoi occhi. C. Pavese1 I Вещи и люди нас окружают. И те, и эти терзают глаз. Лучше жить в темноте. Я сижу на скамье в парке, глядя вослед проходящей семье. Мне опротивел свет. Это январь. Зима. Согласно календарю. Когда опротивеет тьма, тогда я заговорю. II Пора. Я готов начать. Не важно, с чего. Открыть рот. Я могу молчать. Но лучше мне говорить. О чем? О днях, о ночах. Или же -- ничего. Или же о вещах. О вещах, а не о людях. Они умрут. Все. Я тоже умру. Это бесплодный труд. Как писать2 на ветру. III Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей. Внешность их не по мне. Лицами их привит к жизни какой-то не- покидаемый вид. Что-то в их лицах есть, что противно уму. Что выражает лесть неизвестно кому. IV Вещи приятней. В них нет ни зла, ни добра внешне. А если вник в них -- и внутри нутра. Внутри у предметов -- пыль. Прах. Древоточец-жук. Стенки. Сухой мотыль. Неудобно для рук. Пыль. И включенный свет только пыль озарит. Даже если предмет герметично закрыт. V Старый буфет извне так же, как изнутри, напоминает мне Нотр-Дам де Пари. В недрах буфета тьма. Швабра, епитрахиль пыль не сотрут. Сама вещь, как правило, пыль не тщится перебороть, не напрягает бровь. Ибо пыль -- это плоть времени; плоть и кровь. VI Последнее время я сплю среди бела дня. Видимо, смерть моя испытывает меня, поднося, хоть дышу, зеркало мне ко рту, -- как я переношу небытие на свету. Я неподвижен. Два бедра холодны, как лед. Венозная синева мрамором отдает. VII Преподнося сюрприз суммой своих углов, вещь выпадает из миропорядка слов. Вещь не стоит. И не движется. Это -- бред. Вещь есть пространство, вне коего вещи нет. Вещь можно грохнуть, сжечь, распотрошить, сломать. Бросить. При этом вещь не крикнет: "Ебена мать!" VIII Дерево. Тень. Земля под деревом для корней. Корявые вензеля. Глина. Гряда камней. Корни. Их переплет. Камень, чей личный груз освобождает от данной системы уз. Он неподвижен. Ни сдвинуть, ни унести. Тень. Человек в тени, словно рыба в сети. IX Вещь. Коричневый цвет вещи. Чей контур стерт. Сумерки. Больше нет ничего. Натюрморт. Смерть придет и найдет тело, чья гладь визит смерти, точно приход женщины, отразит. Это абсурд, вранье: череп, скелет, коса. "Смерть придет, у нее будут твои глаза". X Мать говорит Христу: -- Ты мой сын или мой Бог? Ты прибит к кресту. Как я пойду домой? Как ступлю на порог, не поняв, не решив: ты мой сын или Бог? То есть мертв или жив? Он говорит в ответ: -- Мертвый или живой, разницы, жено, нет. Сын или Бог, я твой. 1971 1 Придет смерть, и у нее будут твои глаза (ит.). Ч. Павезе. (прим. в СИБ) 2 Неоднозначность "пи'сать" -- "писа'ть"; в переводе в SP -- "write" ("писа'ть"). -- С. В. -------- Октябрьская песня V. S. Чучело перепёлки стоит на каминной полке. Старые часы, правильно стрекоча, радуют ввечеру смятые перепонки. Дерево за окном -- пасмурная свеча. Море четвёртый день глухо гудит у дамбы. Отложи свою книгу, возьми иглу; штопай моё бельё, не зажигая лампы: от золота волос светло в углу. 1971 -------- x x x Л. В. Лифшицу Я всегда твердил, что судьба -- игра. Что зачем нам рыба, раз есть икра. Что готический стиль победит, как школа, как способность торчать, избежав укола. Я сижу у окна. За окном осина. Я любил немногих. Однако -- сильно. Я считал, что лес -- только часть полена. Что зачем вся дева, раз есть колено. Что, устав от поднятой веком пыли, русский глаз отдохнет на эстонском шпиле. Я сижу у окна. Я помыл посуду. Я был счастлив здесь, и уже не буду. Я писал, что в лампочке -- ужас пола. Что любовь, как акт, лишена глагола. Что не знал Эвклид, что, сходя на конус, вещь обретает не ноль, но Хронос. Я сижу у окна. Вспоминаю юность. Улыбнусь порою, порой отплюнусь. Я сказал, что лист разрушает почку. И что семя, упавши в дурную почву, не дает побега; что луг с поляной есть пример рукоблудья, в Природе данный. Я сижу у окна, обхватив колени, в обществе собственной грузной тени. Моя песня была лишена мотива, но зато ее хором не спеть. Не диво, что в награду мне за такие речи своих ног никто не кладет на плечи. Я сижу у окна в темноте; как скорый, море гремит за волнистой шторой. Гражданин второсортной эпохи, гордо признаю я товаром второго сорта свои лучшие мысли и дням грядущим я дарю их как опыт борьбы с удушьем. Я сижу в темноте. И она не хуже в комнате, чем темнота снаружи. 1971 -------- "Рембрандт. Офорты" I "Он был настолько дерзок, что стремился познать себя..." Не больше и не меньше, как самого себя. Для достиженья этой недостижимой цели он сначала вооружился зеркалом, но после, сообразив, что главная задача не столько в том, чтоб видеть, сколько в том, чтоб рассказать о виденном голландцам, он взялся за офортную иглу и принялся рассказывать. О чем же он нам поведал? Что он увидал? Он обнаружил в зеркале лицо, которое само в известном смысле есть зеркало. Любое выраженье лица --лишь отражение того, что происходит с человеком в жизни. А происходит разное: сомненья, растерянность, надежды, гневный смех -- как странно видеть, что одни и те же черты способны выразить весьма различные по сути ощущенья. Еще страннее, что в конце концов на смену гневу, горечи, надеждам и удивлению приходит маска спокойствия --такое ощущенье, как будто зеркало от всех своих обязанностей хочет отказаться и стать простым стеклом, и пропускать и свет и мрак без всяческих препятствий. Таким он увидал свое лицо. И заключил, что человек способен переносить любой удар судьбы, что горе или радость в равной мере ему к лицу: как пышные одежды царя. И как лохмотья нищеты. Он все примерил и нашел, что все, что он примерил, оказалось впору. II И вот тогда он посмотрел вокруг. Рассматривать других имеешь право лишь хорошенько рассмотрев себя. И чередою перед ним пошли аптекари, солдаты, крысоловы, ростовщики, писатели, купцы -- Голландия смотрела на него как в зеркало. И зеркало сумело правдиво --и на многие века -- запечатлеть Голландию и то, что одна и та же вещь объединяет все эти -- старые и молодые -- лица; и имя этой общей вещи --свет. Не лица разнятся, но свет различен: Одни, подобно лампам, изнутри освещены. Другие же -- подобны всему тому, что освещают лампы. И в этом --суть различия. Но тот, кто создал этот свет, одновременно (и не без оснований) создал тень. А тень не просто состоянье света, но нечто равнозначное и даже порой превосходящее его. Любое выражение лица -- растерянность, надежда, глупость, ярость и даже упомянутая маска спокойствия --не есть заслуга жизни иль самых мускулов лица, но лишь заслуга освещенья. Только эти две вещи --тень и свет -- нас превращают в людей. Неправда? Что ж, поставьте опыт: задуйте свечи, опустите шторы. Чего во мраке стоят ваши лица? III Но люди думают иначе. Люди считают, что они о чем-то спорят, поступки совершают, любят, лгут, пророчествуют даже. Между тем, они всего лишь пользуются светом и часто злоупотребляют им, как всякой вещью, что досталась даром. Одни порою застят свет другим. Другие заслоняются от света. А третьи норовят затмить весь мир своей персоной --всякое бывает. А для иных он сам внезапно гаснет. IV И вот когда он гаснет для того, кого мы любим, а для нас не гаснет когда ты можешь видеть только лишь тех, на кого ты и смотреть не хочешь (и в том числе, на самого себя), тогда ты обращаешь взор к тому, что прежде было только задним планом твоих портретов и картин -- к земле... Трагедия окончена. Актер уходит прочь. Но сцена --остается и начинает жить своею жизнью. Что ж, в виде благодарности судьбе изобрази со всею страстью сцену. Ты произнес свой монолог. Она переживет твои слова, твой голос и гром аплодисментов, и молчанье, столь сильно осязаемое после аплодисментов. А потом --тебя, всё это пережившего. V Ну, что ж, ты это знал и раньше. Это -- тоже дорожка в темноту. Но так ли надо страшиться мрака? Потому что мрак всего лишь форма сохраненья света от лишних трат, всего лишь форма сна, подобье передышки. А художник -- художник должен видеть и во мраке. Что ж, он и видит. Часть лица. Клочок какой-то ткани. Краешек телеги. Затылок чей-то. Дерево. Кувшин. Все это как бы сновиденья света, уснувшего на время крепким сном. Но рано или поздно он проснется. <1971> * На киностудии "Леннаучфильм" в шестидесятые годы кормилось немало отверженных: ученые, идеи которых не признавала академическая наука, литераторы, которые нигде не печатались и выживали благодаря сценарной работе. Однажды ко мне, редактору студии, подошел режиссер Михаил Гавронский. Он вывел меня в коридор, дал несколько листков со стихами и сказал: "Это написал мой племянник Ося. Ему нужно как-то зарабатывать: родители очень волнуются, что он без дела". Было это в 1962 году. Стихи показались мне замечательными, и, когда ко мне пришел молодой Иосиф Бродский, мы стали вместе думать, что бы ему написать. * Он предложил сделать фильм о маленьком буксире, который плавает по большой Неве. Через месяц он принес стихи о буксире и сказал, что это и есть сценарий. К сожалению, нам пришлось отказаться от темы, потому что было ясно, что Госкино никогда не утвердит сценарий в таком виде. Иосиф же сказал, что написал все, что мог. Через год, еще до ссылки, стихи о буксире были опубликованы в детском ленинградском журнале. Эта единственная публикация не имела, конечно, никакого значения для судебного решения по поводу "тунеядства" поэта. * В 1971 году, пользуясь давностью знакомства, я обратился к Иосифу Бродскому с просьбой написать текст в стихах к фильму "Рембрандт. Офорты". Иосиф прочитал мой режиссерский сценарий и сказал, что попробует. Через две недели я пришел к нему и получил четыре страницы стихов. Он пообещал: "Это проба. Когда фильм будет отснят, я напишу больше". Фильм был снят, а стихи отвергнуты сценарным отделом студии "Леннаучфильм": Бродский уже был "слишком известной" фигурой. Стихи так и остались у меня; копии у автора не было, единственный экземпляр был отдан мне в руки прямо с машинки. Сейчас эти стихи Иосифа Бродского публикуются впервые. Виктор КИРНАРСКИЙ * "Московские новости". No. 5. 1996 -------- 24 декабря 1971 года V. S. В Рождество все немного волхвы. В продовольственных слякоть и давка. Из-за банки кофейной халвы производит осаду прилавка грудой свертков навьюченный люд: каждый сам себе царь и верблюд. Сетки, сумки, авоськи, кульки, шапки, галстуки, сбитые набок. Запах водки, хвои и трески, мандаринов, корицы и яблок. Хаос лиц, и не видно тропы в Вифлеем из-за снежной крупы. И разносчики скромных даров в транспорт прыгают, ломятся в двери, исчезают в провалах дворов, даже зная, что пусто в пещере: ни животных, ни яслей, ни Той, над Которою -- нимб золотой. Пустота. Но при мысли о ней видишь вдруг как бы свет ниоткуда. Знал бы Ирод, что чем он сильней, тем верней, неизбежнее чудо. Постоянство такого родства -- основной механизм Рождества. То и празднуют нынче везде, что Его приближенье, сдвигая все столы. Не потребность в звезде пусть еще, но уж воля благая в человеках видна издали, и костры пастухи разожгли. Валит снег; не дымят, но трубят трубы кровель. Все лица, как пятна. Ирод пьет. Бабы прячут ребят. Кто грядет -- никому непонятно: мы не знаем примет, и сердца могут вдруг не признать пришлеца. Но, когда на дверном сквозняке из тумана ночного густого возникает фигура в платке, и Младенца, и Духа Святого ощущаешь в себе без стыда; смотришь в небо и видишь -- звезда. январь 1972 -------- Одному тирану Он здесь бывал: еще не в галифе -- в пальто из драпа; сдержанный, сутулый. Арестом завсегдатаев кафе покончив позже с мировой культурой, он этим как бы отомстил (не им, но Времени) за бедность, униженья, за скверный кофе, скуку и сраженья в двадцать одно, проигранные им. И Время проглотило эту месть. Теперь здесь людно, многие смеются, гремят пластинки. Но пред тем, как сесть за столик, как-то тянет оглянуться. Везде пластмасса, никель -- все не то; в пирожных привкус бромистого натра. Порой, перед закрытьем, из театра он здесь бывает, но инкогнито. Когда он входит, все они встают. Одни -- по службе, прочие -- от счастья. Движением ладони от запястья он возвращает вечеру уют. Он пьет свой кофе -- лучший, чем тогда, и ест рогалик, примостившись в кресле, столь вкусный, что и мертвые "о да!" воскликнули бы, если бы воскресли. январь 1972 -------- Сретенье Анне Ахматовой Когда она в церковь впервые внесла дитя, находились внутри из числа людей, находившихся там постоянно, Святой Симеон и пророчица Анна. И старец воспринял младенца из рук Марии; и три человека вокруг младенца стояли, как зыбкая рама, в то утро, затеряны в сумраке храма. Тот храм обступал их, как замерший лес. От взглядов людей и от взоров небес вершины скрывали, сумев распластаться, в то утро Марию, пророчицу, старца. И только на темя случайным лучом свет падал младенцу; но он ни о чем не ведал еще и посапывал сонно, покоясь на крепких руках Симеона. А было поведано старцу сему, о том, что увидит он смертную тьму не прежде, чем сына увидит Господня. Свершилось. И старец промолвил: "Сегодня, реченное некогда слово храня, Ты с миром, Господь, отпускаешь меня, затем что глаза мои видели это дитя: он -- Твое продолженье и света источник для идолов чтящих племен, и слава Израиля в нем." -- Симеон умолкнул. Их всех тишина обступила. Лишь эхо тех слов, задевая стропила, кружилось какое-то время спустя над их головами, слегка шелестя под сводами храма, как некая птица, что в силах взлететь, но не в силах спуститься. И странно им было. Была тишина не менее странной, чем речь. Смущена, Мария молчала. "Слова-то какие..." И старец сказал, повернувшись к Марии: "В лежащем сейчас на раменах твоих паденье одних, возвышенье других, предмет пререканий и повод к раздорам. И тем же оружьем, Мария, которым терзаема плоть его будет, твоя душа будет ранена. Рана сия даст видеть тебе, что сокрыто глубоко в сердцах человеков, как некое око". Он кончил и двинулся к выходу. Вслед Мария, сутулясь, и тяжестью лет согбенная Анна безмолвно глядели. Он шел, уменьшаясь в значеньи и в теле для двух этих женщин под сенью колонн. Почти подгоняем их взглядами, он шел молча по этому храму пустому к белевшему смутно дверному проему. И поступь была стариковски тверда. Лишь голос пророчицы сзади когда раздался, он шаг придержал свой немного: но там не его окликали, а Бога пророчица славить уже начала. И дверь приближалась. Одежд и чела уж ветер коснулся, и в уши упрямо врывался шум жизни за стенами храма. Он шел умирать. И не в уличный гул он, дверь отворивши руками, шагнул, но в глухонемые владения смерти. Он шел по пространству, лишенному тверди, он слышал, что время утратило звук. И образ Младенца с сияньем вокруг пушистого темени смертной тропою душа Симеона несла пред собою как некий светильник, в ту черную тьму, в которой дотоле еще никому дорогу себе озарять не случалось. Светильник светил, и тропа расширялась. 16 февраля 1972 * Датировано по переводам в SP и в PS. Примечание в SP: дата написания стихотворения -- день рождения Анны Ахматовой. Датировка СИБ: март 1972. -- С. В. -------- Письма римскому другу (из Марциала) Нынче ветрено и волны с перехлестом. Скоро осень, все изменится в округе. Смена красок этих трогательней, Постум, чем наряда перемена у подруги. Дева тешит до известного предела -- дальше локтя не пойдешь или колена. Сколь же радостней прекрасное вне тела: ни объятья невозможны, ни измена! ___ Посылаю тебе, Постум, эти книги. Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? Все интриги, вероятно, да обжорство. Я сижу в своем саду, горит светильник. Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Вместо слабых мира этого и сильных -- лишь согласное гуденье насекомых. ___ Здесь лежит купец из Азии. Толковым был купцом он -- деловит, но незаметен. Умер быстро -- лихорадка. По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим. Рядом с ним -- легионер, под грубым кварцем. Он в сражениях империю прославил. Сколько раз могли убить! а умер старцем. Даже здесь не существует, Постум, правил. ___ Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далёко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться. Говоришь, что все наместники -- ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца. ___ Этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен, но давай-ка без торговли: брать сестерций с покрывающего тела -- все равно что дранку требовать от кровли. Протекаю, говоришь? Но где же лужа? Чтобы лужу оставлял я -- не бывало. Вот найдешь себе какого-нибудь мужа, он и будет протекать на покрывало. ___ Вот и прожили мы больше половины. Как сказал мне старый раб перед таверной: "Мы, оглядываясь, видим лишь руины". Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. Разыщу большой кувшин, воды налью им... Как там в Ливии, мой Постум, -- или где там? Неужели до сих пор еще воюем? ___ Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами. Ты с ней спал еще... Недавно стала жрица. Жрица, Постум, и общается с богами. Приезжай, попьем вина, закусим хлебом. Или сливами. Расскажешь мне известья. Постелю тебе в саду под чистым небом и скажу, как называются созвездья. ___ Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит. Забери из-под подушки сбереженья, там немного, но на похороны хватит. Поезжай на вороной своей кобыле в дом гетер под городскую нашу стену. Дай им цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену. ___ Зелень лавра, доходящая до дрожи. Дверь распахнутая, пыльное оконце, стул покинутый, оставленное ложе. Ткань, впитавшая полуденное солнце. Понт шумит за черной изгородью пиний. Чье-то судно с ветром борется у мыса. На рассохшейся скамейке -- Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса. март 1972 -------- 1972 год Виктору Голышеву Птица уже не влетает в форточку. Девица, как зверь, защищает кофточку. Подскользнувшись о вишневую косточку, я не падаю: сила трения возрастает с паденьем скорости. Сердце скачет, как белка, в хворосте ребер. И горло поет о возрасте. Это -- уже старение. Старение! Здравствуй, мое старение! Крови медленное струение. Некогда стройное ног строение мучает зрение. Я заранее область своих ощущений пятую, обувь скидая, спасаю ватою. Всякий, кто мимо идет с лопатою, ныне объект внимания. Правильно! Тело в страстях раскаялось. Зря оно пело, рыдало, скалилось. В полости рта не уступит кариес Греции древней, по меньшей мере. Смрадно дыша и треща суставами, пачкаю зеркало. Речь о саване еще не идет. Но уже те самые, кто тебя вынесет, входят в двери. Здравствуй, младое и незнакомое племя! Жужжащее, как насекомое, время нашло, наконец, искомое лакомство в твердом моем затылке. В мыслях разброд и разгром на темени. Точно царица -- Ивана в тереме, чую дыхание смертной темени фибрами всеми и жмусь к подстилке. Боязно! То-то и есть, что боязно. Даже когда все колеса поезда прокатятся с грохотом ниже пояса, не замирает полет фантазии. Точно рассеянный взор отличника, не отличая очки от лифчика, боль близорука, и смерть расплывчата, как очертанья Азии. Все, что и мог потерять, утрачено начисто. Но и достиг я начерно все, чего было достичь назначено. Даже кукушки в ночи звучание трогает мало -- пусть жизнь оболгана или оправдана им надолго, но старение есть отрастанье органа слуха, рассчитанного на молчание. Старение! В теле все больше смертного. То есть, не нужного жизни. С медного лба исчезает сияние местного света. И черный прожектор в полдень мне заливает глазные впадины. Силы из мышц у меня украдены. Но не ищу себе перекладины: совестно браться за труд Господень. Впрочем, дело, должно быть, в трусости. В страхе. В технической акта трудности. Это -- влиянье грядущей трупности: всякий распад начинается с воли, минимум коей -- основа статистики. Так я учил, сидя в школьном садике. Ой, отойдите, друзья-касатики! Дайте выйти во чисто поле! Я был как все. То есть жил похожею жизнью. С цветами входил в прихожую. Пил. Валял дурака под кожею. Брал, что давали. Душа не зарилась на не свое. Обладал опорою, строил рычаг. И пространству впору я звук извлекал, дуя в дудку полую. Что бы такое сказать под занавес?! Слушай, дружина, враги и братие! Все, что творил я, творил не ради я славы в эпоху кино и радио, но ради речи родной, словесности. За каковое реченье-жречество (сказано ж доктору: сам пусть лечится) чаши лишившись в пиру Отечества, нынче стою в незнакомой местности. Ветрено. Сыро, темно. И ветрено. Полночь швыряет листву и ветви на кровлю. Можно сказать уверенно: здесь и скончаю я дни, теряя волосы, зубы, глаголы, суффиксы, черпая кепкой, что шлемом суздальским, из океана волну, чтоб сузился, хрупая рыбу, пускай сырая. Старение! Возраст успеха. Знания правды. Изнанки ее. Изгнания. Боли. Ни против нее, ни за нее я ничего не имею. Коли ж переборщат -- возоплю: нелепица сдерживать чувства. Покамест -- терпится. Ежели что-то во мне и теплится, это не разум, а кровь всего лишь. Данная песня -- не вопль отчаянья. Это -- следствие одичания. Это -- точней -- первый крик молчания, царствие чье представляю суммою звуков, исторгнутых прежде мокрою, затвердевшей ныне в мертвую как бы натуру, гортанью твердою. Это и к лучшему. Так я думаю. Вот оно -- то, о чем я глаголаю: о превращении тела в голую вещь! Ни горе' не гляжу, ни долу я, но в пустоту -- чем ее не высветли. Это и к лучшему. Чувство ужаса вещи не свойственно. Так что лужица подле вещи не обнаружится, даже если вещица при смерти. Точно Тезей из пещеры Миноса, выйдя на воздух и шкуру вынеся, не горизонт вижу я -- знак минуса к прожитой жизни. Острей, чем меч его, лезвие это, и им отрезана лучшая часть. Так вино от трезвого прочь убирают, и соль -- от пресного. Хочется плакать. Но плакать нечего. Бей в барабан о своем доверии к ножницам, в коих судьба материи скрыта. Только размер потери и делает смертного равным Богу. (Это суждение стоит галочки даже в виду обнаженной парочки.) Бей в барабан, пока держишь палочки, с тенью своей маршируя в ногу! 18 декабря 1972 -------- Бабочка I Сказать, что ты мертва? Но ты жила лишь сутки. Как много грусти в шутке Творца! едва могу произнести "жила" -- единство даты рожденья и когда ты в моей горсти рассыпалась, меня смущает вычесть одно из двух количеств в пределах дня. II Затем, что дни для нас -- ничто. Всего лишь ничто. Их не приколешь, и пищей глаз не сделаешь: они на фоне белом, не обладая телом незримы. Дни, они как ты; верней, что может весить уменьшенный раз в десять один из дней? III Сказать, что вовсе нет тебя? Но что же в руке моей так схоже с тобой? и цвет -- не плод небытия. По чьей подсказке и так кладутся краски? Навряд ли я, бормочущий комок слов, чуждых цвету, вообразить бы эту палитру смог. IV На крылышках твоих зрачки, ресницы -- красавицы ли, птицы -- обрывки чьих, скажи мне, это лиц, портрет летучий? Каких, скажи, твой случай частиц, крупиц являет натюрморт: вещей, плодов ли? и даже рыбной ловли трофей простерт. V Возможно, ты -- пейзаж, и, взявши лупу, я обнаружу группу нимф, пляску, пляж. Светло ли там, как днем? иль там уныло, как ночью? и светило какое в нем взошло на небосклон? чьи в нем фигуры? Скажи, с какой натуры был сделан он? VI Я думаю, что ты -- и то, и это: звезды, лица, предмета в тебе черты. Кто был тот ювелир, что бровь не хмуря, нанес в миниатюре на них тот мир, что сводит нас с ума, берет нас в клещи, где ты, как мысль о вещи, мы -- вещь сама? VII Скажи, зачем узор такой был даден тебе всего лишь на день в краю озер, чья амальгама впрок хранит пространство? А ты -- лишает шанса столь краткий срок попасть в сачок, затрепетать в ладони, в момент погони пленить зрачок. VIII Ты не ответишь мне не по причине застенчивости и не со зла, и не затем, что ты мертва. Жива, мертва ли -- но каждой Божьей твари как знак родства дарован голос для общенья, пенья: продления мгновенья, минуты, дня. IX А ты -- ты лишена сего залога. Но, рассуждая строго, так лучше: на кой ляд быть у небес в долгу, в реестре. Не сокрушайся ж, если твой век, твой вес достойны немоты: звук -- тоже бремя. Бесплотнее, чем время, беззвучней ты. X Не ощущая, не дожив до страха, ты вьешься легче праха над клумбой, вне похожих на тюрьму с ее удушьем минувшего с грядущим, и потому, когда летишь на луг, желая корму, преобретает форму сам воздух вдруг. XI Так делает перо, скользя по глади расчерченной тетради, не зная про судьбу своей строки, где мудрость, ересь смешались, но доверясь толчкам руки, в чьих пальцах бьется речь вполне немая, не пыль с цветка снимая, но тяжесть с плеч. XII Такая красота и срок столь краткий, соединясь, догадкой кривят уста: не высказать ясней, что в самом деле мир создан был без цели, а если с ней, то цель -- не мы. Друг-энтомолог, для света нет иголок и нет для тьмы. XIII Сказать тебе "Прощай", как форме суток? Есть люди, чей рассудок стрижет лишай забвенья; но взгляни: тому виною лишь то, что за спиною у них не дни с постелью на двоих, не сны дремучи, не прошлое -- но тучи сестер твоих! XIV Ты лучше, чем Ничто. Верней: ты ближе и зримее. Внутри же на все сто ты родственна ему. В твоем полете оно достигло плоти; и потому ты в сутолке дневной достойна взгляда как легкая преграда меж ним и мной. 1972 * Датировано 1973 в PS. -- С. В. -------- В озерном краю В те времена в стране зубных врачей, чьи дочери выписывают вещи из Лондона, чьи стиснутые клещи вздымают вверх на знамени ничей Зуб Мудрости, я, прячущий во рту развалины почище Парфенона, шпион, лазутчик, пятая колонна гнилой провинции -- в быту профессор красноречия -- я жил в колледже возле Главного из Пресных Озер, куда из недорослей местных был призван для вытягиванья жил. Все то, что я писал в те времена, сводилось неизбежно к многоточью. Я падал, не расстегиваясь, на постель свою. И ежели я ночью отыскивал звезду на потолке, она, согласно правилам сгоранья, сбегала на подушку по щеке быстрей, чем я загадывал желанье. 1972 -------- Набросок Холуй трясется. Раб хохочет. Палач свою секиру точит. Тиран кромсает каплуна. Сверкает зимняя луна. Се вид Отчества, гравюра. На лежаке -- Солдат и Дура. Старуха чешет мертвый бок. Се вид Отечества, лубок. Собака лает, ветер носит. Борис у Глеба в морду просит. Кружатся пары на балу. В прихожей -- куча на полу. Луна сверкает, зренье муча. Под ней, как мозг отдельный, -- туча... Пускай Художник, паразит, другой пейзаж изобразит. 1972 -------- Одиссей Телемаку Мой Телемак, Троянская война окончена. Кто победил -- не помню. Должно быть, греки: столько мертвецов вне дома бросить могут только греки... И все-таки ведущая домой дорога оказалась слишком длинной, как будто Посейдон, пока мы там теряли время, растянул пространство. Мне неизвестно, где я нахожусь, что предо мной. Какой-то грязный остров, кусты, постройки, хрюканье свиней, заросший сад, какая-то царица, трава да камни... Милый Телемак, все острова похожи друг на друга, когда так долго странствуешь, и мозг уже сбивается, считая волны, глаз, засоренный горизонтом, плачет, и водяное мясо застит слух. Не помню я, чем кончилась война, и сколько лет тебе сейчас, не помню. Расти большой, мой Телемак, расти. Лишь боги знают, свидимся ли снова. Ты и сейчас уже не тот младенец, перед которым я сдержал быков. Когда б не Паламед, мы жили вместе. Но может быть и прав он: без меня ты от страстей Эдиповых избавлен, и сны твои, мой Телемак, безгрешны. 1972 -------- x x x Осенний вечер в скромном городке, гордящимся присутствием на карте (топограф был, наверное, в азарте иль с дочкою судьи накоротке). Уставшее от собственных причуд Пространство как бы скидывает бремя величья, ограничиваясь тут чертами Главной улицы; а Время взирает с неким холодком в кости на циферблат колониальной лавки, в чьих недрах все, что смог произвести наш мир: от телескопа до булавки. Здесь есть кино, салуны, за углом одно кафе с опущенною шторой, кирпичный банк с распластанным орлом и церковь, о наличии которой и ею расставляемых сетей, когда б не рядом с почтой, позабыли. И если б здесь не делали детей, то пастор бы крестил автомобили. Здесь буйствуют кузнечики в тиши. В шесть вечера, как вследствие атомной войны, уже не встретишь ни души. Луна вплывает, вписываясь в темный квадрат окна, что твой Экклезиаст. Лишь изредка несущийся куда-то шикарный "бьюик" фарами обдаст фигуру Неизвестного Солдата. Здесь снится вам не женщина в трико, а собственный ваш адрес на конверте. Здесь утром, видя скисшим молоко, молочник узнает о вашей смерти. Здесь можно жить, забыв про календарь, глотать свой бром, не выходить наружу, и в зеркало глядеться, как фонарь глядится в высыхающую лужу. 1972 -------- Песня невинности, она же -- опыта "On a cloud I saw a child, and he laughing said to me..." W. Blake 1 Мы хотим играть на лугу в пятнашки, не ходить в пальто, но в одной рубашке. Если вдруг на дворе будет дождь и слякоть, мы, готовя уроки, хотим не плакать. Мы учебник прочтем, вопреки заглавью. То, что нам приснится, и станет явью. Мы полюбим всех, и в ответ -- они нас. Это самое лучшее: плюс на минус. Мы в супруги возьмем себе дев с глазами дикой лани; а если мы девы сами, то мы юношей стройных возьмем в супруги, и не будем чаять души в друг друге. Потому что у куклы лицо в улыбке, мы, смеясь, свои совершим ошибки. И тогда живущие на покое мудрецы нам скажут, что жизнь такое. 2 Наши мысли длинней будут с каждым годом. Мы любую болезнь победим иодом. Наши окна завешены будут тюлем, а не забраны черной решеткой тюрем. Мы с приятной работы вернемся рано. Мы глаза не спустим в кино с экрана. Мы тяжелые брошки приколем к платьям. Если кто без денег, то мы заплатим. Мы построим судно с винтом и паром, целиком из железа и с полным баром. Мы взойдем на борт и получим визу, и увидим Акрополь и Мону Лизу. Потому что число континентов в мире с временами года, числом четыре, перемножив и баки залив горючим, двадцать мест поехать куда получим. 3 Соловей будет петь нам в зеленой чаще. Мы не будем думать о смерти чаще, чем ворона в виду огородных пугал. Согрешивши, мы сами и станем в угол. Нашу старость мы встретим в глубоком кресле, в окружении внуков и внучек. Если их не будет, дадут посмотреть соседи в телевизоре гибель шпионской сети. Как нас учат книги, друзья, эпоха: завтра не может быть также плохо, как вчера, и слово сие писати в tempi следует нам passati. Потому что душа существует в теле, жизнь будет лучше, чем мы хотели. Мы пирог свой зажарим на чистом сале, ибо так вкуснее: нам так сказали. ___ "Hear the voice of the Bard!" W. Blake 1 Мы не пьем вина на краю деревни. Мы не дадим себя в женихи царевне. Мы в густые щи не макаем лапоть. Нам смеяться стыдно и скушно плакать. Мы дугу не гнем пополам с медведем. Мы на сером волке вперед не едем, и ему не встать, уколовшись шприцем или оземь грянувшись, стройным принцем. Зная медные трубы, мы в них не трубим. Мы не любим подобных себе, не любим тех, кто сделан был из другого теста. Нам не нравится время, но чаще -- место. Потому что север далек от юга, наши мысли цепляются друг за друга. Когда меркнет солнце, мы свет включаем, завершая вечер грузинским чаем. 2 Мы не видим всходов из наших пашен. Нам судья противен, защитник страшен. Нам дороже свайка, чем матч столетья. Дайте нам обед и компот на третье. Нам звезда в глазу, что слеза в подушке. Мы боимся короны во лбу лягушки, бородавок на пальцах и прочей мрази. Подарите нам тюбик хорошей мази. Нам приятней глупость, чем хитрость лисья. Мы не знаем, зачем на деревьях листья. И, когда их срывает Борей до срока, ничего не чувствуем, кроме шока. Потому что тепло переходит в холод, наш пиджак зашит, а тулуп проколот. Не рассудок наш, а глаза ослабли, чтоб искать отличье орла от цапли. 3 Мы боимся смерти, посмертной казни. Нам знаком при жизни предмет боязни: пустота вероятней и хуже ада. Мы не знаем, кому нам сказать "не надо". Наши жизни, как строчки, достигли точки. В изголовьи дочки в ночной сорочке или сына в майке не встать нам снами. Наша тень длиннее, чем ночь пред нами. То не колокол бьет над угрюмым вечем! Мы уходим во тьму, где светить нам нечем. Мы спускаем флаги и жжем бумаги. Дайте нам припасть напоследок к фляге. Почему все так вышло? И будет ложью на характер свалить или Волю Божью. Разве должно было быть иначе? Мы платили за всех, и не нужно сдачи. 1972 -------- Похороны Бобо 1 Бобо мертва, но шапки недолой. Чем объяснить, что утешаться нечем. Мы не приколем бабочку иглой Адмиралтейства -- только изувечим. Квадраты окон, сколько ни смотри по сторонам. И в качестве ответа на "Что стряслось" пустую изнутри открой жестянку: "Видимо, вот это". Бобо мертва. Кончается среда. На улицах, где не найдёшь ночлега, белым-бело. Лишь чёрная вода ночной реки не принимает снега. 2 Бобо мертва, и в этой строчке грусть. Квадраты окон, арок полукружья. Такой мороз, что коль убьют, то пусть из огнестрельного оружья. Прощай, Бобо, прекрасная Бобо. Слеза к лицу разрезанному сыру. Нам за тобой последовать слабо, но и стоять на месте не под силу. Твой образ будет, знаю наперёд, в жару и при морозе-ломоносе не уменьшаться, но наоборот в неповторимой перспективе Росси. 3 Бобо мертва. Вот чувство, дележу доступное, но скользкое, как мыло. Сегодня мне приснилось, что лежу в своей кровати. Так оно и было. Сорви листок, но дату переправь: нуль открывает перечень утратам. Сны без Бобо напоминают явь, и воздух входит в комнату квадратом. Бобо мертва. И хочется, уста слегка разжав, произнести: "Не надо". Наверно, после смерти -- пустота. И вероятнее, и хуже Ада. 4 Ты всем была. Но, потому что ты теперь мертва, Бобо моя, ты стала ничем -- точнее, сгустком пустоты. Что тоже, как подумаешь, немало. Бобо мертва. На круглые глаза вид горизонта действует, как нож, но тебя, Бобо, Кики или Заза им не заменят. Это невозможно. Идёт четверг. Я верю в пустоту. В ней как в Аду, но более херово. И новый Дант склоняется к листу и на пустое место ставит слово. 1972 * Датировано "январь-март 1972" в переводе Карла Проффера. -- С. В. -------- Торс Если вдруг забредаешь в каменную траву, выглядящую в мраморе лучше, чем наяву, иль замечаешь фавна, предавшегося возне с нимфой, и оба в бронзе счастливее, чем во сне, можешь выпустить посох из натруженных рук: ты в Империи, друг. Воздух, пламень, вода, фавны, наяды, львы, взятые из природы или из головы, -- все, что придумал Бог и продолжать устал мозг, превращено в камень или металл. Это -- конец вещей, это -- в конце пути зеркало, чтоб войти. Встань в свободную нишу и, закатив глаза, смотри, как проходят века, исчезая за углом, и как в паху прорастает мох и на плечи ложится пыль -- этот загар эпох. Кто-то отколет руку, и голова с плеча скатится вниз, стуча. И останется торс, безымянная сумма мышц. Через тысячу лет живущая в нише мышь с ломаным когтем, не одолев гранит, выйдя однажды вечером, пискнув, просеменит через дорогу, чтоб не прийти в нору в полночь. Ни поутру. 1972 -------- Неоконченный отрывок Во время ужина он встал из-за стола и вышел из дому. Луна светила по-зимнему, и тени от куста, превозмогая завитки ограды, так явственно чернели на снегу, как будто здесь они пустили корни. Сердцебиенье, ни души вокруг. Так велико желание всего живущего преодолеть границы, распространиться ввысь и в ширину, что, стоит только выглянуть светилу, какому ни на есть, и в тот же миг окрестности становятся добычей не нас самих, но устремлений наших. 1972(?) -------- x x x С красавицей налаживая связь, вдоль стен тюрьмы, где отсидел три года, лететь в такси, разбрызгивая грязь, с бутылкой в сетке -- вот она, свобода! Щекочет ноздри невский ветерок. Судьба родных сознания не гложет. Ах! только соотечественник может постичь очарованье этих строк!.. 1972(?) -------- Роттердамский дневник I Дождь в Роттердаме. Сумерки. Среда. Раскрывши зонт, я поднимаю ворот. Четыре дня они бомбили город, и города не стало. Города не люди и не прячутся в подъезде во время ливня. Улицы, дома не сходят в этих случаях с ума и, падая, не призывают к мести. II Июльский полдень. Капает из вафли на брючину. Хор детских голосов. Вокруг -- громады новых корпусов. У Корбюзье то общее с Люфтваффе, что оба потрудились от души над переменой облика Европы. Что позабудут в ярости циклопы, то трезво завершат карандаши. III Как время ни целебно, но культя, не видя средств отличия от цели, саднит. И тем сильней -- от панацеи. Ночь. Три десятилетия спустя мы пьем вино при крупных летних звездах в квартире на двадцатом этаже -- на уровне, достигнутом уже взлетевшими здесь некогда на воздух. июль 1973, Роттердам -------- Лагуна I Три старухи с вязаньем в глубоких креслах толкуют в холле о муках крестных; пансион "Аккадемиа" вместе со всей Вселенной плывет к Рождеству под рокот телевизора; сунув гроссбух под локоть, клерк поворачивает колесо. II И восходит в свой номер на борт по трапу постоялец, несущий в кармане граппу, совершенный никто, человек в плаще, потерявший память, отчизну, сына; по горбу его плачет в лесах осина, если кто-то плачет о нем вообще. III Венецийских церквей, как сервизов чайных, слышен звон в коробке из-под случайных жизней. Бронзовый осьминог люстры в трельяже, заросшем ряской, лижет набрякший слезами, лаской, грязными снами сырой станок. IV Адриатика ночью восточным ветром канал наполняет, как ванну, с верхом, лодки качает, как люльки; фиш, а не вол в изголовьи встает ночами, и звезда морская в окне лучами штору шевелит, покуда спишь. V Так и будем жить, заливая мертвой водой стеклянной графина мокрый пламень граппы, кромсая леща, а не птицу-гуся, чтобы нас насытил предок хордовый Твой, Спаситель, зимней ночью в сырой стране. VI Рождество без снега, шаров и ели, у моря, стесненного картой в теле; створку моллюска пустив ко дну, пряча лицо, но спиной пленяя, Время выходит из волн, меняя стрелку на башне -- ее одну. VII Тонущий город, где твердый разум внезапно становится мокрым глазом, где сфинксов северных южный брат, знающий грамоте лев крылатый, книгу захлопнув, не крикнет "ратуй!", в плеске зеркал захлебнуться рад. VIII Гондолу бьет о гнилые сваи. Звук отрицает себя, слова и слух; а также державу ту, где руки тянутся хвойным лесом перед мелким, но хищным бесом и слюну леденит во рту. IX Скрестим же с левой, вобравшей когти, правую лапу, согнувши в локте; жест получим, похожий на молот в серпе, -- и, как чорт Солохе, храбро покажем его эпохе, принявшей образ дурного сна. X Тело в плаще обживает сферы, где у Софии, Надежды, Веры и Любви нет грядущего, но всегда есть настоящее, сколь бы горек не был вкус поцелуев эбре' и гоек, и города, где стопа следа XI не оставляет -- как челн на глади водной, любое пространство сзади, взятое в цифрах, сводя к нулю -- не оставляет следов глубоких на площадях, как "прощай" широких, в улицах узких, как звук "люблю". XII Шпили, колонны, резьба, лепнина арок, мостов и дворцов; взгляни на- верх: увидишь улыбку льва на охваченной ветров, как платьем, башне, несокрушимой, как злак вне пашни, с поясом времени вместо рва. XIII Ночь на Сан-Марко. Прохожий с мятым лицом, сравнимым во тьме со снятым с безымянного пальца кольцом, грызя ноготь, смотрит, объят покоем, в то "никуда", задержаться в коем мысли можно, зрачку -- нельзя. XIV Там, за нигде, за его пределом -- черным, бесцветным, возможно, белым -- есть какая-то вещь, предмет. Может быть, тело. В эпоху тренья скорость света есть скорость зренья; даже тогда, когда света нет. 1973 -------- Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова I Взбаламутивший море ветер рвется как ругань с расквашенных губ в глубь холодной державы, заурядное до-ре- ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб. Не-царевны-не-жабы припадают к земле, и сверкает звезды оловянная гривна. И подобье лица растекается в черном стекле, как пощечина ливня. II Здравствуй, Томас. То -- мой призрак, бросивший тело в гостинице где-то за морями, гребя против северных туч, поспешает домой, вырываясь из Нового Света, и тревожит тебя. III Поздний вечер в Литве. Из костелов бредут, хороня запятые свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах куры роются клювами в жухлой дресве. Над жнивьем Жемайтии вьется снег, как небесных обителей прах. Из раскрытых дверей пахнет рыбой. Малец полуголый и старуха в платке загоняют корову в сарай. Запоздалый еврей по брусчатке местечка гремит балаголой, вожжи рвет и кричит залихватски: "Герай!" IV Извини за вторженье. Сочти появление за возвращенье цитаты в ряды "Манифеста": чуть картавей, чуть выше октавой от странствий в дали. Потому -- не крестись, не ломай в кулаке картуза: сгину прежде, чем грянет с насеста петушиное "пли". Извини, что без спросу. Не пяться от страха в чулан: то, кордонов за счет, расширяет свой радиус бренность. Мстя, как камень колодцу кольцом грязевым, над Балтийской волной я жужжу, точно тот моноплан -- точно Дариус и Геренас, но не так уязвим. V Поздний вечер в Империи, в нищей провинции. Вброд перешедшее Неман еловое войско, ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет. Багровеет известка трехэтажных домов, и булыжник мерцает, как пойманный лещ. Вверх взвивается занавес в местном театре. И выносят на улицу главную вещь, разделенную на три без остатка. Сквозняк теребит бахрому занавески из тюля. Звезда в захолустье светит ярче: как карта, упавшая в масть. И впадает во тьму, по стеклу барабаня, руки твоей устье. Больше некуда впасть. VI В полночь всякая речь обретает ухватки слепца. Так что даже "отчизна" наощупь -- как Леди Годива. В паутине углов микрофоны спецслужбы в квартире певца пишут скрежет матраца и всплески мотива общей песни без слов. Здесь панует стыдливость. Листва, норовя выбрать между своей лицевой стороной и изнанкой, возмущает фонарь. Отменив рупора, миру здесь о себе возвещают, на муравья наступив ненароком, невнятной морзянкой пульса, скрипом пера. VII Вот откуда твои щек мучнистость, безадресность глаза, шепелявость и волосы цвета спитой, тусклой чайной струи. Вот откуда вся жизнь как нетвердая честная фраза, на пути к запятой. Вот откуда моей, как ее продолжение вверх, оболочки в твоих стеклах расплывчатость, бунт голытьбы ивняка и т.п., очертанья морей, их страниц перевернутость в поисках точки, горизонта, судьбы. VIII Наша письменность, Томас! с моим, за поля выходящим сказуемым! с хмурым твоим домоседством подлежащего! Прочный, чернильный союз, кружева, вензеля, помесь литеры римской с кириллицей: цели со средством, как велел Макроус! Наши оттиски! в смятых сырых простынях -- этих рыхлых извилинах общего мозга! -- в мягкой глине возлюбленных, в детях без нас. Либо -- просто синяк на скуле мирозданья от взгляда подростка, от попытки на глаз расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы до лица, многооко смотрящего мимо, как раскосый монгол за земной частокол, чтоб вложить пальцы в рот -- в эту рану Фомы -- и, нащупав язык, на манер серафима переправить глагол. IX Мы похожи; мы, в сущности, Томас, одно: ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи. Друг для друга мы суть обоюдное дно амальгамовой лужи, неспособной блеснуть. Покривись -- я отвечу ухмылкой кривой, отзовусь на зевок немотой, раздирающей полость, разольюсь в три ручья от стоваттной слезы над твоей головой. Мы -- взаимный конвой, проступающий в Касторе Поллукс, в просторечье -- ничья, пат, подвижная тень, приводимая в действие жаркой лучиной, эхо возгласа, сдача с рубля. Чем сильней жизнь испорчена, тем мы в ней неразличимей ока праздного дня. X Чем питается призрак? Отбросами сна, отрубями границ, шелухою цифири: явь всегда наровит сохранить адреса. Переулок сдвигает фасады, как зубы десна, желтизну подворотни, как сыр простофили, пожирает лиса темноты. Место, времени мстя за свое постоянство жильцом, постояльцем, жизнью в нем, отпирает засов, -- и, эпоху спустя, я тебя застаю в замусоленной пальцем сверхдержаве лесов и равнин, хорошо сохраняющей мысли, черты и особенно позу: в сырой конопляной многоверстной рубахе, в гудящих стальных бигуди Мать-Литва засыпает над плесом, и ты припадаешь к ее неприкрытой, стеклянной, поллитровой груди. XI Существуют места, где ничто не меняется. Это -- заменители памяти, кислый триумф фиксажа. Там шлагбаум на резкость наводит верста. Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта. Там с лица сторожа моложавей. Минувшее смотрит вперед настороженным глазом подростка в шинели, и судьба нарушителем пятится прочь в настоящую старость с плевком на стене, с ломотой, с бесконечностью в форме панели либо лестницы. Ночь и взаправду граница, где, как татарва, территориям прожитой жизни набегом угрожает действительность, и наоборот, где дрова переходят в деревья и снова в дрова, где что веко не спрячет, то явь печенегом как трофей подберет. XII Полночь. Сойка кричит человеческим голосом и обвиняет природу в преступленьях термометра против нуля. Витовт, бросивший меч и похеривший щит, погружается в Балтику в поисках броду к шведам. Впрочем, земля и сама завершается молом, погнавшимся за как по плоским ступенькам, по волнам убежавшей свободой. Усилья бобра по постройке запруды венчает слеза, расставаясь с проворным ручейком серебра. XIII Полночь в лиственном крае, в губернии цвета пальто. Колокольная клинопись. Облако в виде отреза на рядно сопредельной державе. Внизу пашни, скирды, плато черепицы, кирпич, колоннада, железо, плюс обутый в кирзу человек государства. Ночной кислород наводняют помехи, молитва, сообщенья о погоде, известия, храбрый Кощей с округленными цифрами, гимны, фокстрот, болеро, запрещенья безымянных вещей. XIV Призрак бродит по Каунасу, входит в собор, выбегает наружу. Плетется по Лайсвис-аллее. Входит в "Тюльпе", садится к столу. Кельнер, глядя в упор, видит только салфетки, огни бакалеи, снег, такси на углу, просто улицу. Бьюсь об заклад, ты готов позавидовать. Ибо незримость входит в моду с годами -- как тела уступка душе, как намек на грядущее, как маскхалат Рая, как затянувшийся минус. Ибо все в барыше от отсутствия, от бестелесности: горы и долы, медный маятник, сильно привыкший к часам, Бог, смотрящий на все это дело с высот, зеркала, коридоры, соглядатай, ты сам. XV Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он суть твое прибавление к воздуху мысли обо мне, суть пространство в квадрате, а не энергичная проповедь лучших времен. Не завидуй. Причисли привиденье к родне, к свойствам воздуха -- так же, как мелкий петит, рассыпаемый в сумраке речью картавой, вроде цокота мух, неспособный, поди, утолить аппетит новой Клио, одетой заставой, но ласкающий слух обнаженной Урании. Только она, Муза точки в пространстве и Муза утраты очертаний, как скаред -- гроши, в состояньи сполна оценить постоянство: как форму расплаты за движенье -- души. XVI Вот откуда пера, Томас, к буквам привязанность. Вот чем объясняться должно тяготенье, не так ли? Скрепя сердце, с хриплым "пора!" отрывая себя от родных заболоченных вотчин, что скрывать -- от тебя! от страницы, от букв, от -- сказать ли! -- любви звука к смыслу, бесплотности -- к массе и свободы к -- прости и лица не криви -- к рабству, данному в мясе, во плоти, на кости, эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей мимо дремлющих в нише местных ангелов: выше их и нетопырей. XVII Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых лишь в телескоп! Вычитанья без остатка! Нуля! Ты, кто горлу велишь избегать причитанья превышения "ля" и советуешь сдержанность! Муза, прими эту арию следствия, петую в ухо причине, то есть песнь двойнику, и взгляни на нее и ее до-ре-ми там, в разреженном чине, у себя наверху с точки зрения воздуха. Воздух и есть эпилог для сетчатки -- поскольку он необитаем. Он суть наше "домой", восвояси вернувшийся слог. Сколько жаброй его ни хватаем, он успешно латаем светом взапуски с тьмой. XVIII У всего есть предел: горизонт -- у зрачка, у отчаянья -- память, для роста -- расширение плеч. Только звук отделяться способен от тел, вроде призрака, Томас. Сиротство звука, Томас, есть речь! Оттолкнув абажур, глядя прямо перед собою, видишь воздух: анфас сонмы тех, кто губою наследил в нем до нас. XIX В царстве воздуха! В равенстве слога глотку кислорода. В прозрачных и сбившихся в облак наших выдохах. В том мире, где, точно сны к потолку, к небу льнут наши "о!", где звезда обретает свой облик, продиктованный ртом. Вот чем дышит вселенная. Вот что петух кукарекал, упреждая гортани великую сушь! Воздух -- вещь языка. Небосвод -- хор согласных и гласных молекул, в просторечии -- душ. XX Оттого-то он чист. Нет на свете вещей, безупречней (кроме смерти самой) отбеляющих лист. Чем белее, тем бесчеловечней. Муза, можно домой? Восвояси! В тот край, где бездумный Борей попирает беспечно трофеи уст. В грамматику без препинания. В рай алфавита, трахеи. В твой безликий ликбез. XXI Над холмами Литвы что-то вроде мольбы за весь мир раздается в потемках: бубнящий, глухой, невеселый звук плывет над селеньями в сторону Куршской Косы. То Святой Казимир с Чудотворным Николой коротают часы в ожидании зимней зари. За пределами веры, из своей стратосферы, Муза, с ними призри на певца тех равнин, в рукотворную тьму погруженных по кровлю, на певца усмиренных пейзажей. Обнеси своей стражей дом и сердце ему. 1974 -------- На смерть друга Имяреку, тебе, -- потому что не станет за труд из-под камня тебя раздобыть, -- от меня, анонима, как по тем же делам: потому что и с камня сотрут, так и в силу того, что я сверху и, камня помимо, чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса -- на эзоповой фене в отечестве белых головок, где наощупь и слух наколол ты свои полюса в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок; имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой, похитителю книг, сочинителю лучшей из од на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой, слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы, обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей, белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы, одинокому сердцу и телу бессчетных постелей -- да лежится тебе, как в большом оренбургском платке, в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма, понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке, и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима. Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто. Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо, вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто, чьи застежки одни и спасали тебя от распада. Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон, тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно. Посылаю тебе безымянный прощальный поклон с берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно. 1973 -------- Война в убежище Киприды Смерть поступает в виде пули из магнолиевых зарослей, попарно. Взрыв выглядит как временная пальма, которую раскачивает бриз. Пустая вилла. Треснувший фронтон со сценами античной рукопашной. Пылает в море новый Фаэтон, с гораздо меньшим грохотом упавший. И в позах для рекламного плаката на гальке, раскаленной добела, маячат неподвижные тела, оставшись загорать после заката. 21 июля 1974 -------- "Барбизон Террас" Небольшая дешевая гостиница в Вашингтоне. Постояльцы храпят, не снимая на ночь черных очков, чтоб не видеть снов. Портье с плечами тяжелоатлета листает книгу жильцов, любуясь внутренностями Троянского подержанного коня. Шелест кизилового куста оглушает сидящего на веранде человека в коричневом. Кровь в висках стучит, как не принятое никем и вернувшееся восвояси морзе. Небо похоже на столпотворение генералов. Если когда-нибудь позабудешь сумму углов треугольника или площадь в заколдованном круге, вернись сюда: амальгама зеркала в ванной прячет сильно сдобренный милой кириллицей волапюк и совершенно секретную мысль о смерти. 1974 -------- 20 сонетов к Марии Стюарт I Мари, шотландцы все-таки скоты. В каком колене клетчатого клана предвиделось, что двинешься с экрана и оживишь, как статуя, сады? И Люксембургский, в частности? Сюды забрел я как-то после ресторана взглянуть глазами старого барана на новые ворота и пруды. Где встретил Вас. И в силу этой встречи, и так как "все былое ожило в отжившем сердце", в старое жерло вложив заряд классической картечи, я трачу, что осталось в русской речи на Ваш анфас и матовые плечи. II В конце большой войны не на живот, когда что было, жарили без сала, Мари, я видел мальчиком, как Сара Леандр шла топ-топ на эшафот. Меч палача, как ты бы