, а о бедняках из простонародья, не
располагавших высокими покровителями[49].
Непосредственное противоположение беспощадности и милосердия господствует в
нравах и вне сферы отправления правосудия. Издевательская безжалостность по
отношению к обездоленным и калекам соседствует с трогательной сердечностью,
тем сокровенным чувством родственной близости к убогим, больным, безумным,
которое, наряду с жестокостью, так хорошо знакомо нам по русской литературе.
Удовольствие, которое люди испытывают при виде казни, по крайней мере,
понятно и не в малой степени даже оправдано их стремлением к удовлетворению
чувства справедливости. В невероятной же, наивной беспощадности, грубости,
оскорбительных насмешках, злорадстве, с которыми окружающие смотрели на
бедствия всяких несчастных, облагораживающий элемент удовлетворенного
чувства справедливости совершенно отсутствует. Хронист Пьер де Фенен
заключает повествование о казни шайки мародеров следующими словами: "et
faisoit-on grantrisée, pour ce que c'estoient tous gens de povre
estat"[50] ["и хохотали изрядно, потому как все они были худого сословия"].
В Париже в 1425 г. устраивают "esbatement" ["потеху"] с участием четырех
слепцов, которые должны были, облачившись в латы, сразиться друг с другом и
получить затем в награду свинью. За день до этого зрелища они шествуют через
весь город в полном боевом снаряжении, предводительствуемые волынщиком и
знаменосцем, который несет огромный флаг с изображением свиньи[51].
Веласкес сохранил для нас проникновенные, горестные личины карлиц, которые в
роли дурочек еще были в чести при испанском дворе в его время. Держать их
было излюбленной забавой многих дворов в XV в. Во время затейливых
"entremets" ["интермедий", развлечений перед десертом] на грандиозных
придворных празднествах они демонстрировали свое искусство, так же как и
свое уродство. Всем известна была мадам д'Ор, златовласая карлица
Филиппа Бургундского, Ей велено было бороться с акробатом Хансом[52]. Во время
свадебных празднеств Карла Смелого и Маргариты Йоркской в 1468 г. мадам де
Богран, "la naine de Mademoiselle de Bourgogne" ["карлица принцессы
Бургундской"], наряженная пастушкой, появляется верхом на золотом льве,
превосходящем размерами лошадь. Лев открывает и закрывает пасть и поет
приветственные куплеты; маленькую пастушку вручают в подарок молодой
герцогине и усаживают на стол[53]. До нас не дошли жалобы этих крохотных
женщин на свою участь. Счета расходов на их содержание куда более
красноречивы. Они рассказывают о том, как герцогиня повелела доставить такую
карлицу прямо из родительского дома, о том, что отец или мать привели ее,
что они позднее нередко приходили ее навещать и получали вознаграждение. "Au
père de Belon la folle, qui estoit venu veoir sa fille..." ["Отцу дурочки
Белон, приходившему повидать свою дочь..."]. Радовался ли, возвращаясь, отец
и был ли он горд придворной службой своей дочери? В том же году замочных дел
мастер доставил в Блуа два железных ошейника, один "pour attacher Belon la
folle et l'autre pour mettre au col de la cingesse de Madame la
Duchesse"[54 ]["для дурочки Белон и иной -- дабы надеть на шею обезьянке
госпожи герцогини"].
Что касается отношения к душевнобольным, то об этом можно судить по дошедшим
до нас сведениям о болезни Карла VI, который, разумеется, получал уход,
выгодно отличавшийся от всего того, на что могли рассчитывать прочие. Чтобы
избавить несчастного безумца от мучительного недуга, не могли придумать
ничего лучше, как подстроить внезапное нападение на него дюжины человек,
совершенно черных с головы до ног, -- словно это черти явились за ним, чтобы
утащить его в преисподнюю[55].
В жестокосердии тех времен есть некое простодушие инженю, отчего почти уже
готовый приговор замирает на наших устах. В разгар эпидемии чумы,
опустошавшей Париж, герцог Бургундский и герцог Орлеанский просят короля
учредить cour d'amours [суд любви][42*], дабы немного рассеяться[56]. В
один из перерывов в ходе зверской резни арманьяков в 1418г. горожане Парижа
учреждают в церкви св. Евстахия братство св. Андрея. Каждый, будь то клирик
или мирянин, носит венок из алых роз, и вся церковь полна ими и благоухает
так, "comme s'il fust lavé d'eau rose"[57] ["словно умылась она водою
розовой"]. Когда процессы над ведьмами, в 1461 г. опустошавшие Аррас подобно
адскому бедствию[43*], в конце концов прекращаются, горожане празднуют победу
правосудия, состязаясь в разыгрывании "folies moralisées" ["дурачеств с
нравоучениями"][44*], где первым призом служит серебряная лилия, а четвертым
-- пара каплунов; между тем как замученные жертвы гниют в могиле[58].
Так неистова и пестра была эта жизнь, где к запаху роз примешивался запах
крови. Словно исполин с детской головкой, народ бросался от удушающих адских
страхов -- к младенческим радостям, от дикой жестокости -- к слезливому
умилению. Жизнь его полна крайностей: безусловное отречение от всех мирских
радостей -- и безумная тяга к наживе и наслаждениям, мрачная ненависть -- и
смешливость и добродушие.
От светлой половины жизни этого времени дошло до нас лишь немногое: вся
нежная радость и ясность души XV столетия как бы растворилась в его
живописи, кристаллизовалась в прозрачной чистоте его возвышенной музыки.
Смех этого поколения умер, а его непосредственность, жажда жизни и
беззаботное веселье продолжают жить разве что в народных песнях и юморе. Но
этого довольно, чтобы к нашей тоске по минувшей красе былых времен
присоединилось страстное влечение к солнечному веку ван Эйка. Однако тому,
кто пытается углубиться в эту эпоху, удержать радостную ее сторону зачастую
не так-то просто. Ибо вне сферы искусства все как бы объято мраком. Грозные
предостережения проповедников, усталые вздохи высокой литературы, монотонные
свидетельства документов и хроник -- все это рисует нам пеструю картину
кричащих грехов и вопиющего бедствия.
Времена, последовавшие за Реформацией, уже не знали смертных грехов гордыни,
гневливости, корыстолюбия, доведенных до состояния того багрово-красного
жара, того наглого бесстыдства, с которым они щеголяли в XV столетии. Это
безудержное бургундское высокомерие! Вся история рода герцогов Бургундских:
от первого доблестного рыцарского деяния, столь высоко вознесшего первого из
Филиппов, жгучей ревности Иоанна Бесстрашного, черной жажды мщения после его
смерти, а затем долгого лета еще одного Magnifico [Великолепного], Филиппа
Доброго, и кончая безрассудным упрямством, сгубившим Карла Смелого вместе с
его высокими помыслами[45*], -- не есть ли это истинная поэма героического
высокомерия? Из всех стран Запада в их землях жизнь била ключом наиболее
щедро: и в самой Бургундии, полной силы и крепости, как ее вино, и в "la
colérique Picardie" ["пылкой Пикардии"], и в ненасытной, богатой Фландрии.
Именно здесь живопись, скульптура и музыка расцветают во всем великолепии --
и здесь же господствует жестокая месть, а насилие и варварство мы встречаем
в равной мере и среди знати, и в бюргерстве[59].
Ни одно зло этого времени не поминается чаще корыстолюбия. Гордыню и
корыстолюбие можно противопоставить друг другу как грехи прежнего -- и
нового времени. Гордыня, высокомерие -- грех феодальной, иерархической
эпохи, когда владения и богатства еще не обладают заметной подвижностью.
Ощущение власти еще не основывается исключительно на богатстве; ей придается
более личный характер, и, стремясь получить признание, она вынуждена
выставлять себя напоказ: таковы впечатляющие торжественные выходы лиц,
облеченных властью, в сопровождении многочисленной свиты приверженцев, в
блеске пышных одежд и дорогих украшений. Представление о том, что одни стоят
выше других, неизменно питается живыми формами феодального, иерархического
сознания: коленопреклоненным почтением и покорностью, церемониальными
знаками уважения и пышным великолепием знати; все это заставляет
воспринимать возвышение одних над другими как нечто абсолютно естественное и
вполне справедливое.
Грех гордыни носит символический и богословский характер, корни его глубоко
сидят в почве всех представлений о жизни, всякого мировоззрения. Superbia
[Гордыня] была истоком и причиной всякого зла; возгордившись, Люцифер
положил начало всяческой гибели. Так полагал блаженный Августин, так думали
и впоследствии: гордыня -- источник всех грехов, они вырастают из нее, как
растение вырастает из семени[60].
Но в Писании, помимо слов, подкрепляющих это мнение: "A superbia initium
sumpsit omnis perditio" ["В Гордыне погибель" -- Тов. 4, 13], имеются и
другие: "Radix omnium malorum est cupiditas" ["Корень бо всех зол есть
сребролюбие" -- 1 Тим. 6, 10]. Так что корень всех зол могли видеть и в
алчности. Ибо под cupiditas, которая в ряду смертных грехов прямо не
фигурировала, понималась здесь скупость -- согласно иному толкованию этого
текста[61]. И похоже, что преимущественно начиная с XIII в. укрепляется
убеждение в том, что именно необузданная алчность ведет к гибели мира, --
вытесняя из умов современников представление о гордыне как о первейшем и
пагубнейшем из пороков. Прежнее богословское подчеркивание Гордыни
заглушается постоянно увеличивающимся хором голосов тех, кто всевозможные
бедствия этого времени выводит из бесстыдно возрастающей алчности -- как ни
проклинал ее Данте: "La cieca cupidigia!"[62 ]["Слепая алчность!"].
Алчность лишена черт символического и богословского характера, которые
присущи гордыне; это грех естественный, материальный, чисто земная страсть.
Алчность -- порок того периода, когда денежное обращение перемещает,
высвобождает предпосылки обретения власти. Человеческое достоинство
оценивается теперь путем простого расчета. Открываются доселе невиданные
возможности накопления сокровищ и удовлетворения неукротимых желаний. Причем
сокровища эти пока еще не обрели той призрачной неосязаемости, которую
придало капиталу современное развитие финансов: это все еще то самое желтое
золото, которое прежде всего и приходит на ум. Обращение с богатством еще не
превратилось в автоматический или механический процесс из-за долгосрочных
капиталовложений: удовлетворения ищут в неистовых крайностях скупости -- и
расточительства. В расточительстве алчность вступает в союз с прежней
гордыней. Последняя все еще крепка и живуча: идея феодальной иерархии все
еще не потускнела, накал страсти к роскоши и великолепию, нарядам и
украшениям все еще пурпурно-ярок.
Именно сочетание с примитивной гордостью придает алчности в период позднего
Средневековья нечто непосредственное, пылкое и неистовое, что в более
поздние времена, по-видимому, безвозвратно утрачивается. Ренессанс и
протестантизм наполнили корыстолюбие этическим содержанием, узаконив его как
необходимое условие благоденствия. Клеймо на нем бледнело по мере того, как
отказ от земных благ признавали все менее похвальным и убедительным. Но
позднее Средневековье между порочной алчностью -- и щедростью или
добровольной бедностью было в состоянии видеть лишь неразрешимое
противоречие.
В литературе этого времени, в хрониках, поговорках и благочестивых трактатах
-- повсюду мы обнаруживаем жгучую ненависть к богачам, жалобы на алчность
великих мира сего. Иной раз это выглядит как смутное предвестие борьбы
классов, выраженное в форме нравственного возмущения. Здесь документы как
источники сведений о реальных событиях вполне могут дать нам почувствовать
жизнь этой эпохи: все отчеты о судебных процессах пестрят примерами
бесстыднейшей алчности.
В 1436 г. оказалось возможным на 22 дня приостановить службу в одной из
наиболее посещавшихся парижских церквей из-за того, что епископ отказывался
вновь освятить ее, пока не получит некоторой суммы денег от двух нищих,
осквернивших храм тем, что они подрались в нем до крови. Они же, как
выяснилось, суммы таковой не имели. Епископ этот, Жак дю Шателье, известен
был как "ung homme très pompeux, convoicteux, plus mondain que son estat ne
requeroit" ["человек весьма чванливый, алчный и куда более мирской, нежели
его сан того требовал"]. И не далее как в 1441 г., при преемнике его Дени де
Мулене, случилось подобное же происшествие. На сей раз самое известное и
наиболее популярное в Париже кладбище des Innocents было закрыто для похорон
и процессий в течение четырех месяцев, поскольку епископ потребовал за это
пошлину куда большую, чем прихожане кладбищенской церкви были в состоянии
ему выплатить. Епископ этот был "homme très pou piteux à quelque personne,
s'il ne recevoit argent ou aucun don qui le vaulsist, et pour vray on
disoit qu'il avait plus de cinquante procès en Parlement, car de lui
n'avoit on rien sans procès"[63] ["человек мало к кому жалостливый,
доколе за то мзды не получит, либо иного чего; и воистину говорили о нем,
вели-де против него в парламенте десятков пять жалоб или более, ведая, что
добиться от него чего-либо без суда было никак не возможно"]. Стоит лишь
проследить шаг за шагом карьеру кого-либо из нуворишей этого времени --
взять хотя бы историю семьи д'Оржемон, со всей ее низкой скаредностью
и сутяжничеством, -- чтобы понять ненависть народа, гнев проповедников и
поэтов, беспрестанно изливавшийся на богатых[64].
Народ не мог воспринимать и собственную судьбу, и творившееся вокруг иначе,
как нескончаемое бедствие дурного правления, вымогательств, дороговизны,
лишений, чумы, войн и разбоя. Затяжные формы, которые обычно принимала
война, ощущение постоянной тревоги в городах и деревнях, то и дело
подвергающихся нашествию всякого опасного сброда, вечная угроза стать
жертвой жестокого и неправедного правосудия -- а помимо всего этого, еще и
гнетущая боязнь адских мук, страх перед чертями и ведьмами -- не давали
угаснуть чувству всеобщей беззащитности, что вполне способно было окрасить
жизнь в самые мрачные краски. Но не только бедные и отверженные были
беззащитны перед такими ударами; в жизни советников магистрата и знати тоже,
как правило, встречались резкие перемены судьбы и всяческие невзгоды.
Пикардиец Матье д'Эскуши -- один из бытописателей, которых XV век дал
в таком изобилии; его хроника проста, точна и свободна от партийных
пристрастий, она насыщена обычным почитанием рыцарских идеалов и обычными
морализирующими тенденциями и вроде бы заставляет нас предположить в авторе
добросовестного человека, отдавшего все усилия тщательному историческому
исследованию. Но какова, оказывается, была его жизнь, которую издатель
исторического труда этого автора извлек на свет из архивов![65] Матье
д'Эскуши начинает свою карьеру в магистрате как советник, член
муниципалитета, присяжный заседатель и прево города Перонна между 1440 и
1450 гг. С первых же дней мы находим его во вражде с семьей прокурора этого
города Жана Фромана, -- вражде, сопровождавшейся постоянными судебными
тяжбами. Так, прокурор преследует д'Эскуши в судебном порядке за
подлог и убийство, затем за "excès et attemptaz" ["бесчинства и покушения"].
Прево, в свою очередь, угрожает вдове своего врага следствием по обвинению в
колдовстве, в чем ее и вправду подозревали; женщине, однако, удается
заполучить предписание, в силу которого д'Эскуши вынужден передать
следствие органам правосудия. В дело вмешивается Парижский парламент, и
д'Эскуши в первый раз оказывается за решеткой. После этого мы видим
его один раз в плену и еще шесть раз в заключении -- и всякий раз по
серьезному уголовному обвинению. Не раз его заковывают в кандалы. К
состязанию в обоюдных обвинениях между семьей Фроманов и д'Эскуши
добавляется ожесточенная стычка, в ходе которой д'Эскуши ранен сыном
Фромана. Оба нанимают бандитов, покушаясь на жизнь друг друга. После того
как эта бесконечная вражда исчезает из поля нашего зрения, черед приходит
новым событиям. На сей раз наш прево ранен каким-то монахом; новые жалобы,
затем д'Эскуши переселяется в Нель, по-видимому подозреваемый в
преступлениях. И все это не мешает ему делать карьеру: он становится бальи,
прево Рибемона и королевским прокурором Сен-Кантена, его возводят в
дворянское достоинство. После новых ранений, тюремных заключений и денежных
штрафов мы обнаруживаем его на военной службе: в 1465 г. при Монлери он
сражается за короля против Карла Смелого и попадает в плен. Затем из
очередного похода он возвращается изувеченным. Даже когда он женится, это не
означает перехода к спокойной жизни. После новой ссоры с советником
магистрата Компьена, по делу которого он должен был провести расследование,
д'Эскуши по обвинению в подделке печати под стражей препровождают в
Париж "comme larron et murdrier" ["как разбойника и убийцу"]. Пытками у него
вырывают признание, ему отказывают в праве на апелляцию, выносят приговор,
затем реабилитируют, потом снова выносят приговор, пока, наконец, следы его
существования, протекавшего в обстановке ненависти и преследований, вовсе не
исчезают из документов.
Всякий раз, как мы пытаемся проследить судьбы людей по источникам тех
времен, перед нами встают подобные картины бурных жизненных перемен.
Вникнем, к примеру, в детали, собранные Пьером Шампьоном и касающиеся
персонажей, которых Вийон либо упомянул, либо имел в виду в своем Testament
[Большом завещании][66], или же обратимся к заметкам Тюэте к Дневнику
Парижского горожанина. Мы увидим судебные процессы, преступления, распри,
преследования... и так без конца. И все это -- судьбы произвольно взятых
людей, нашедшие отражение в судебных, церковных и иных документах. Хроники,
подобные составленной Жаком дю Клерком, этому собранию злодеяний, или
дневник Филиппа де Виньоля, горожанина Меца[67], могут, конечно, рисовать
картину этого времени слишком черными красками; даже lettres de rémission,
которые воспроизводят перед нашим взором повседневную жизнь столь живо и
точно, из-за своей криминальной тематики освещают исключительно лишь ее
темные стороны. И все же каждое свидетельство, извлеченное из любого
произвольного материала, неизменно упрочивает самые мрачные представления об
этой эпохе.
Это злой мир. Повсюду вздымается пламя ненависти и насилия, повсюду --
несправедливость; черные крыла Сатаны покрывают тьмою всю землю. Люди ждут,
что вот-вот придет конец света. Но обращения и раскаяния не происходит;
Церковь борется, проповедники и поэты сетуют и предостерегают напрасно.
ГЛАВА ВТОРАЯ
ЖЕЛАНЬЕ ПРЕКРАСНОЙ ЖИЗНИ
Каждая эпоха жаждет некоего более прекрасного мира. Чем глубже отчаяние и
разочарование в неурядицах настоящего, тем более сокровенна такая жажда. На
исходе Средневековья основной тон жизни -- горькая тоска и усталость. Мотив
бодрой радости бытия и веры в силу, способную к великим свершениям, -- как
он звучит в истории Ренессанса и Просвещения, -- едва ли заметен в сфере
франко-бургундской культуры XV в. Но было ли это общество более несчастно,
чем любое другое? Иногда этому можно поверить. Где бы ни искать свидетельств
об этом времени: у историографов и поэтов, в проповедях и богословских
трактатах и, разумеется, в документах, -- мы повсюду сталкиваемся с
напоминаниями о распрях, ненависти и злобе, алчности, дикости и нищете.
Возникает вопрос: неужели эта эпоха не знала радостей, помимо тех, которые
она черпала в жестокости, высокомерии и неумеренности; неужели не
существовало где-либо кроткого веселья и спокойной счастливой жизни? Вообще
говоря, всякое время оставляет после себя гораздо больше следов своих
страданий, чем своего счастья. Бедствия -- вот из чего творится история. И
все же какая-то безотчетная убежденность говорит нам, что счастливая жизнь,
веселая радость и сладостный покой, выпавшие на долю одной эпохи, в итоге не
слишком отличаются от всего того, что происходит в любое другое время. Но
сияние счастья, радовавшего людей позднего Средневековья, исчезло не
полностью: оно все еще живо в народных песнях, в музыке, в тихих далях
пейзажей и в строгих чертах портретов.
Однако в XV в. восхваление жизни, прославление окружающего мира еще не
превратилось в обычай, еще не стало хорошим тоном, если можно так
выразиться. Тот, кто внимательно следил за повседневным ходом вещей и затем
выносил жизни свой приговор, отмечал обыкновенно лишь печаль и отчаянье. Он
видел, как время устремлялось к концу и все земное близилось к гибели.
Оптимизм, возраставший со времен Ренессанса, чтобы достичь своей высшей
точки в XVIII столетии, был еще чужд французскому духу XV в. Так кто же
все-таки те, кто первыми с надеждой и удовлетворением говорят о своей эпохе?
Не поэты и, уж конечно, не религиозные мыслители, не государственные деятели
-- но ученые, гуманисты. Ликование, вызванное заново открытой античной
мудростью, -- вот что представляет собою та радость, которую им дает
настоящее; все это -- чисто интеллектуальный триумф! Столь знаменитый
восторженный возглас Ульриха фон Гуттена: "О saeculum, о literae! juvat
vivere!" -- "О век! О словесность! О радость жизни!" -- понимают обычно в
чересчур уж широком смысле. Здесь ликует в гораздо большей степени
восторженный литератор, чем человек во всей своей цельности. Можно было бы
привести немалое число подобных выражений восторга, появлявшихся начиная с
XVI столетия и прославлявших величие своего времени, но всегда
обнаруживается, что касаются они почти исключительно возрождения духовной
культуры и ни в коей мере не являются дифирамбами, воспевающими радость
жизни во всей ее полноте; не говоря уже о том, что у гуманистов отношение к
жизни характеризовалось умеренностью и уходом от мира, как то было
свойственно еще древнему благочестию. Лучше этих так часто цитируемых слов
фон Гуттена взгляды гуманистов раскрывают письма Эразма, написанные около
1517 г. Вряд ли они появились бы позже, поскольку оптимизм, заставивший
вырваться у него эти радостные нотки, уже довольно скоро слабеет.
"По правде сказать, -- пишет Эразм в начале 1517 г. Вольфгангу Фабрициусу
Капитону[1], -- не так уж я и падок до жизни, то ли из-за того, что я, как
видно, пожил вполне достаточно, ибо вступил в пятьдесят первый свой год, то
ли из-за того, что в жизни сей не вижу ничего прекрасного или приятного
настолько, чтобы оно своей исключительностью способно было пробудить интерес
у того, кому христианская вера дала истинное упование, что всякого, в меру
своих сил хранившего благочестие, ожидает впереди жизнь гораздо более
счастливая. И однако же, я почти с наслаждением вернул бы себе на несколько
лет молодость только для того, чтобы в недалеком будущем увидеть, как я на
то надеюсь, приход золотого века". Он описывает затем, насколько все
государства Европы единодушны в своей склонности к миру (столь для него
драгоценному), и продолжает: "Я склоняюсь к твердой надежде, что не только
добрые нравы и христианское благочестие, но также изящная и подлинная
литература и самые прекрасные науки частью возродятся, частью расцветут
вновь". Под монаршим покровительством, само собой разумеется. "Благочестивым
намерениям государей благодарны мы за то, что повсюду, как бы по обращенному
к нам мановению, видим, как пробуждаются, как возникают блестящие умы и
вступают друг с другом в союз ради восстановления доброй словесности (ad
restituendas optimas literas)".
Таково в чистом виде выражение оптимизма XVI в., основного настроения
Ренессанса и Гуманизма. И видим мы здесь нечто совсем другое, чем
безудержную жизнерадостность, которую обычно принимают за господствующее
настроение Ренессанса. Эразмовское восприятие жизни исполнено робости, оно
кажется несколько принужденным и прежде всего крайне рассудочным. Но при
всем том в нем звучит нечто такое, что в XV в. вне Италии еще было
неслыханно. И во Франции, и в Бургундии к 1400 г. люди все еще находят
удовольствие в том, чтобы поносить свою жизнь и свою эпоху. И что еще более
примечательно (как параллель -- вспомним о байронизме): чем глубже человек
вовлечен в мирскую жизнь, тем более мрачно его настроение. Сильнее всего
выразить глубокую меланхолию, свойственную этому времени, суждено было,
таким образом, вовсе не тем, кто в кабинете ученого или в монашеской келье
решительно отвернулся от мира. Нет, в первую очередь это хронисты и модные
придворные поэты, не взошедшие на вершины культуры и неспособные черпать в
интеллектуальных радостях надежду на лучшее; они беспрестанно жалуются на
всеобщий упадок и одряхление и отчаиваются в мире и справедливости. Никто
столь бесконечно, как Эсташ Дешан, не повторял своих жалоб на то, что все
прекрасное в мире уже утрачено:
Temps de doleur et de temptacion,
Aages de plour, d'envie et de tourment,
Temps de langour et de dampnacion,
Aages meneur près du definement,
Temps plain d'orreur qui tout fait faussment,
Aages menteur, plain d'orgueil et d'envie,
Temps sanz honeur et sanz vray jugement,
Aage en tristour qui abrège la vie[2].
О времена соблазнов, горьких слез,
Век зависти, гордыни и мученья,
О времена тоски, ушедших грез,
Век, чьим недугам нету излеченья,
О времена конца, ожесточенья
Век, в коем страх и зависть мы познали,
О времена к бесчестному влеченья,
Век нашу жизнь снедающей печали.
В подобном духе сочинял он свои баллады десятками: монотонные, вялые
вариации на все ту же унылую тему. В высших сословиях должна была царить
сильнейшая меланхолия, чтобы придворная знать заставляла своего поэта
постоянно повторять следующие мелодии:
Toute léesse deffaut,
Tous cueurs ont prins par assaut
Tristesse et merencolie[3].
Всем радостям конец,
О сколько ранили сердец
Меранхолия и печаль[1*].
Жан Мешино на три четверти века позже Дешана все еще поет в том же тоне:
О misérable et très dolente vie!..
La guerre avovs, mortalité, famine;
Le froid, le chaud, le jour, la nuit nous mine;
Puces, cirons et tant dautre vermine
Nous guerroyent. Bref, misère domine
Noz mechans corps, dont le vivre est très court.
О жалкое, прескорбное житье!..
Война и глад нам гибелью грозят;
Днем, ночью зной иль стужа нас томят;
Блоха и клещ и прочий мерзкий гад
Нас истребляют. Сжалься, Боже, град
Сей отврати от кратких жизнью тел.
Но и он постоянно высказывает горькое убеждение, что в мире все идет дурно:
справедливость утрачена, великие мира сего обирают малых, малые же -- друг
друга. Извечная ипохондрия доводит его, как он говорит, до грани
самоубийства. Вот как он описывает сам себя:
Et je, le pouvre escrivain,
Au cueur triste, faible et vain,
Voyant de chascun le dueil,
Soucy me tient en sa main;
Toujours les larmes à l'œil,
Rien fors mourir je ne vueil[4].
Злосчастный сочинитель я,
Тщета и грусть гнетут меня,
Печалуюсь и не ропщу,
Все горше мне день ото дня:
Нет сил, все боле я грущу,
Одной лишь смерти я ищу.
Все эти выражения настроения знати свидетельствуют о сентиментальной
потребности рядить душу в траур. Едва ли не каждый спешит объявить, что не
видел в жизни ничего, кроме бедствий, что еще более худшего следует ожидать
в будущем и что пройденный им жизненный путь он не хотел бы повторить
заново. "Moi douloreux homme, né en éclipse de ténèbres en espesses bruynes
de lamentation" ["Я скорбный человек, рожденный во мраке затмения, в густом
тумане печалей"] -- так Шателлен представляет себя читателю[5]. "Tant a
souffert La Marche" ["О, сколько страдал Ла Марш"] -- такой девиз избирает
себе придворный поэт и историограф Карла Смелого; одну только горечь видит
он в жизни, а его портрет являет нам те скорбные черты, которые приковывают
наш взгляд на столь многих изображениях, относящихся к этому времени[6].
Ничья жизнь в этом столетии не кажется до того полной мирского высокомерия и
блистательных поисков наслаждений, до такой степени увенчанной успехом, как
жизнь Филиппа Доброго. Но и за его славой таится жизненная усталость его
эпохи. Узнав о смерти своего годовалого сына, он произносит: "Если бы
Господу было угодно, чтобы я умер в столь раннем возрасте, я счел бы себя
счастливцем"[7].
Примечательно, что в это время в слове "меланхолия" сливались значения
печали, склонности к серьезным размышлениям и к фантазированию -- до такой
степени, казалось, всякое серьезное умственное занятие должно было
переносить в мрачную сферу. Фруассар говорит о Филиппе ван Артевелде,
который размышляет о только что полученном им известии: "quant il eut
merancoliet une espasse, il s'avisa que il rescriproit aus
commissaires dou roi de France" ["когда же он померанхолил некую малость, то
решил, что отпишет посланцам короля Франции"] и т.д. О чем-то, своим
уродством превосходившем всякие изобразительные возможности, Дешан говорит:
не найдется ни одного художника настолько "merencolieux", чтобы он мог это
выразить[8].
В пессимизме этих пресыщенных, разочаровавшихся и усталых людей есть и
религиозный элемент, правда лишь незначительный. Их усталость от жизни --
это своего рода спектакль, скрывающий ожидание близящегося конца света,
настроение, которое вновь и вновь пробуждали в душах обращенные к народу
проповеди нищенствующих монашеских орденов, полные угроз, предостережений и
возвышенных, красочных образов. Мрачные, смутные времена, хронические
бедствия войн как нельзя более укрепляли такие мысли. Похоже, что на исходе
XIV в. в народе верили всерьез, что с начала Великой Схизмы никто уже более
не попадал в рай[9]. Отвращения к суетному блеску придворной жизни самого по
себе было вполне достаточно для того, чтобы возникло желание распрощаться с
миром. И все же это настроение депрессии в той мере, как его выражают почти
все те, кто находился на службе при дворе, да и сами придворные, едва ли
религиозно по своей сути. Самое большее, религиозные представления придают
некоторую окраску плоской и однообразной картине простого безразличия к
жизни. Стремление бранить жизнь и окружающий мир далеко отстоит от подлинно
религиозных представлений. Наш мир, говорит Дешан, подобен старику, впавшему
в детство; сначала он был невинен, затем еще долго оставался мудрым,
добродетельным, благонравным и храбрым --
Or est laches, chetis et molz,
Vieulx, convoiteus et mal parlant:
Je ne voy que foles et folz...
La fin s'approche, en vérité...
Tout va mal...[10].
A ныне мерзок, вял и хмур,
Дряхл, алчен стал и злоречив:
Зрю лишь одних глупцов и дур...
Конец уж близок, так и есть...
Все вкривь да вкось....
Это не только усталость, но и страх перед жизнью, боязнь жизни из-за
неизбежных огорчений, которые ей сопутствуют, -- состояние духа, которое в
буддизме является основой отношения к жизни: боязливое отвращение от
тягостной повседневности, страх и чувство брезгливой неприязни при мысли о
заботах, болезнях и старости. И этот страх перед жизнью пресыщенные ею
разделяют с теми, кто, боясь жизни, никогда не поддавался мирским соблазнам.
Стихи Дешана изливаются потоками малодушного поношения жизни. Счастлив тот,
кто не имеет детей, ибо малые дети -- это нескончаемый шум, дурные запахи,
труды и заботы; детей нужно одевать, обувать, кормить; того и гляди, с ними
что-нибудь да случится, повсюду их подстерегает опасность, то и дело они
плачут от боли. Они болеют и умирают -- либо вырастают испорченными, а то и
попадают в тюрьму. Словом, ничего, кроме бремени и неприятностей, и никакое
счастье не может служить вознаграждением за все заботы, усилия и затраты на
воспитание. Наконец, нет хуже несчастья, чем дети, которые безобразны. Поэт
не уделяет им ни одного слова любви: у безобразного дурное сердце[2*],
вспоминает он соответствующее место Писания. Счастлив тот, кто не женится,
ибо скверная жена испортит всю жизнь, а хорошую всегда боишься утратить. В
счастье, равно как и в несчастье, таится опасность. В старости же поэт видит
не что иное, как плачевный телесный и духовный упадок, он взирает на нее как
на нечто злое и отвратительное, достойное насмешек и лишенное вкуса. Люди
старятся рано: женщины в тридцать лет, мужчины в пятьдесят; шестьдесят --
это уже предел[11]. Как далеки мы здесь от того светлого идеала, с которым
Данте в своем Convivio [Пире] связывает достоинство благородной старости![12]
Благочестивые устремления, которые у Дешана едва ли присутствуют, могли бы
придать некоторую возвышенность подобным выражениям страха перед жизнью,
хотя, впрочем, основным настроением и в этом случае продолжает оставаться
скорее унылое малодушие, чем подлинное благочестие. Во всяком случае, в
преисполненных серьезности многократных увещеваниях в пользу святой жизни
звучит не столько истинное желание святости, сколько отрицательное отношение
к самой жизни. Когда безупречный канцлер Парижского университета и светоч
богословия Жан Жерсон обращается к своим сестрам с доводами о преимуществах
девственности, его аргументами служит длинный перечень несчастий и бед,
неотделимых от замужества. Супруг может оказаться пьяницей, или
расточителем, или скрягой. Ну а если он будет человеком мужественным и
порядочным, то тогда может случиться неурожай, падеж скота или
кораблекрушение, которые лишат его всего состояния. Но любая нищета -- что
она в сравнении с беременностью: сколько женщин скончалось от родов! Какой у
кормящей матери сон, какие у нее радости и веселье? А вдруг дети у нее
окажутся некрасивыми или же непослушными? А что, если она потеряет мужа и
останется вдовой, обреченной на прозябание в бедности и заботах![13]
Ощущение глубокой подавленности, неизбежное в этой юдоли скорби, -- вот с
каким настроением воспринимается повседневная действительность, как только
детская радость жизни или слепое наслаждение сменяются размышлениями. Так
где же тот более прекрасный мир, к которму не может не стремиться любая
эпоха?
Желанье некоей прекрасной жизни во все времена обнаруживало перед собой три
пути к этой далекой цели. Первый уводил прочь от мира: это путь отречения от
всего мирского. Здесь достижение цели кажется возможным лишь в мире
потустороннем, как избавление от всего земного; всякий интерес к миру лишь
оттягивает наступление обетованного блаженства. Этот путь был известен всем
развитым цивилизациям; христианство запечатлело это стремление в душах и как
суть индивидуального существования, и как основу культуры с такою силой, что
в течение долгого времени почти непреодолимо препятствовало выбору другого
пути.
Второй путь вел к улучшению и совершенствованию мира самого по себе. Средние
века лишь едва-едва знали это стремление. Для них мир был хорош или плох
ровно настолько, насколько это могло быть возможно. Иными словами: все
хорошо, будучи установлено попущением Божьим; людские грехи -- вот что
ввергает мир во всяческие несчастья. Эта эпоха не знает такой побудительной
причины мыслей и поступков людей, как сознательное стремление к улучшению и
преобразованию общественных или государственных дел. Сохранять добродетель в
занятиях своей профессией -- единственное, чем может мир быть полезен, но и
тогда истинная цель -- это жизнь иная. Даже если в формах общественной жизни
и появляется что-либо новое, это рассматривается как восстановление доброго
старого права или же как пресечение злоупотреблений, произведенное по
особому указанию властей. Сознательное учреждение всего того, что и вправду
задумано было как новое, происходит редко даже в условиях той напряженной
законодательной деятельности, которая проводилась во Французской монархии со
времен Людовика Святого и которую бургундские герцоги продолжали в своих
родовых владениях. То, что такая работа действительно вела к развитию более
целесообразных форм государственного порядка, ими совершенно или почти
совершенно не осознается. Будущее страны, их собственные устремления еще не
являются предметом их интересов; они издают ордонансы и учреждают коллегии в
первую очередь ради непосредственного приложения своей власти, выполняя
задачу по обеспечению общего блага.
Ничто так не нагнетало страх перед жизнью и отчаяние перед лицом грядущего,
как это всеобщее отсутствие твердой воли к тому, чтобы сделать мир лучше и
счастливее. Сам по себе мир не сулил никаких улучшений, и тот, кто жаждал
лучшего и тем не менее оказывался неспособным расстаться с миром и мирскими
соблазнами, мог лишь впадать в отчаяние; он нигде не видел ни радости, ни
надежды; миру оставалось уже недолго, и впереди ожидали только несчастья.
С момента же избрания пути позитивного улучшения мира начинается новое
время, когда страх перед жизнью уступает место мужеству и надежде. Но это,
собственно, происходит лишь в XVIII в., именно он приносит с собою такое
сознание. Ренессанс находил удовлетворение в совершенно иных вещах, черпая в
них свое энергичное принятие жизни. Лишь XVIII в. возводит совершенствование
человека и общества в непреложную догму, а экономические и социальные
устремления следующего столетия расстаются разве только с ее наивностью, не
утрачивая ни отваги, ни оптимизма.
Третий путь к более прекрасному миру -- путь мечтаний. Этот путь самый
удобный -- правда, цель при этом нисколько не становится ближе. Раз уж
земная действительность столь безнадежно убога, а отказ от мира столь
труден, так скрасим же свое существование прекрасной иллюзией, перенесемся в
страну безоблачных грез и фантазий, сгладим действительность восхищением
перед идеалом. Это несложная тема; после первого же аккорда звучит фуга,
подхватывающая и уносящая душу: одной-единственной, слагающейся из грез
картины счастья идиллически-прекрасных былых времен здесь будет вполне
достаточно, здесь хватит всего только взгляда на их героику и их добродетели
-- так же как солнечной радости жизни на лоне природы и в ладу с нею. На
этих нескольких темах: героев, мудрецов и буколической жизни -- со времен
античности зиждется культура изящной словесности. В Средневековье,
Ренессансе, XVIII да и XIX в. мы обнаруживаем лишь новые вариации этой
старой мелодии.
Ограничивается ли, однако, этот третий путь к более прекрасной жизни --
бегство от суровой действительности в царство прекрасных грез -- лишь
изящной словесностью? Несомненно, в нем кроется нечто большее. Этот путь
затрагивает форму и содержание общественной жизни точно так же, как и первые
два стремления, -- и тем сильнее, чем примитивнее та или иная культура.
Названные три подхода воздействуют на реальную жизнь далеко не одинаково.
Наиболее тесный и постоянный контакт между жизнедеятельностью и идеалом
осуществляется там, где идея нацелена на улучшение и усовершенствование мира
как такового. Тогда воодушевление и мужество направлены на сам вещественный
труд, тогда энергией пронизана непосредственная действительность, и люди,
действующие в соответствии со своей жизненной целью, одновременно устремлены
к достижению идеала. Если угодно, воодушевляющим мотивом и здесь служит
мечта о счастье. В известной степени каждая культура стремится к
осуществлению мира грез в рамках дейс