твительности, прибегая для этого к
преобразованию форм данного общества. Однако, если в ином случае речь идет
лишь о духовном преобразовании: о противопоставлении воображаемого
совершенства -- грубой действительности, с тем чтобы обрести возможность
забыть о последней, на сей раз предмет мечты -- действительность сама по
себе. Именно ее хотят преобразовать, очистить, улучшить; мир кажется на
правильном пути к идеалу только в том случае, если люди активно
совершенствуют свою деятельность. Идеальные формы жизни кажутся лишь
незначительно отдаленными от того, что должно быть реально достигнуто;
расхождение между мечтой и действительностью не вызывает сколько-нибудь
значительного напряжения. Там, где люди удовлетворяют свои стремления к
наивысшей продуктивности и более справедливому распределению товаров, где
содержанием идеала является благоденствие, свобода и культура, там к
искусству жить предъявляются сравнительно малые требования. Там нет
необходимости акцентировать положение человека как лица высокого ранга, как
героя, мудреца или же подчеркивать черты его придворной утонченности.
Совершенно иное влияние на реальную жизнь оказывает первое из трех
направлений: отрицание мира. Тоска по вечному блаженству делает ход земного
бытия и формы его безразличными -- при условии, что при этом насаждается и
поддерживается добродетель. Образу жизни и общественным формам позволяют
сохраняться такими, каковы они есть, стремясь, однако, к тому, чтобы они
были проникнуты трансцендентальной моралью. Тем самым отвержение мира
воздействует на общество не только негативно, через отречение и отказ, но и
отражается на нем усилием полезной деятельности и практического милосердия.
Как же все-таки влияет на жизнь третье направление: стремление к более
прекрасной жизни в согласии с существующим в мечтах идеалом? Оно
преобразовывает формы жизненного уклада -- в художественные. Но не только в
художественных произведениях как таковых выражает оно свою мечту о
прекрасном, оно хочет облагородить самое жизнь тем, что вносит в нее
прекрасное, оно наполняет общество элементами игры и новыми формами. Здесь
самые высокие требования предъявляются именно к индивидуальному искусству
жить, -- требования, следовать которым в перипетиях искусной жизненной игры
может стремиться только элита. Подражать герою и мудрецу доступно не
всякому; расцвечивать жизнь героическими или идиллическими красками --
слишком дорогое удовольствие, и обычно это не очень-то удается. На
стремлении к осуществлению мечты о прекрасном в рамках того же самого
общества как vitium originis [изначальный порок] лежит отпечаток
аристократичности.
Теперь мы приблизились к определению того, под каким углом зрения следует
нам рассматривать культуру на исходе Средневековья. Это -- расцвечивание
аристократической жизни идеальными формами, жизни, протекающей в
искусственном освещении рыцарской романтики; это мир, переодетый в наряды
времен короля Артура. Напряжение между формами жизненного уклада и
действительностью чрезвычайно велико, освещение сцены -- яркое и
неестественное.
Желанье прекрасной жизни считают признаком, особенно свойственным
Ренессансу. Именно там видят наиболее полную гармонию между удовлетворением
жажды прекрасного в произведениях искусства -- и в самой жизни; искусство
служит жизни, а жизнь -- искусству как никогда раньше. Но границу между
Средневековьем и Ренессансом также и в этом проводят, как правило, слишком
резко. Страстное желание облечь жизнь в прекрасные формы, утонченное
искусство жизни, красочная разработка жизненного идеала -- все это много
старше итальянского кватроченто. Тенденции украшения жизни, которые
подхватывают флорентийцы, суть не что иное, как продолжение старой
средневековой традиции: Лоренцо Медичи в той же мере, что и Карл Смелый,
придерживается почтенных рыцарских идеалов, видя в них форму жизненного
благородства, которая рассматривается даже как своего рода образец, несмотря
на все ее чисто варварское великолепие. Италия открыла новые горизонты
достижения прекрасного в самой жизни, и она действительно зазвучала
по-новому, однако отношение к жизни, которое обыкновенно считается
характерным для Ренессанса, -- стремление придать собственной жизни
художественную форму -- без преувеличения, никоим образом не было впервые
выражено Ренессансом.
Решительное размежевание воззрений на прекрасное в жизни происходит скорее
между Ренессансом и эпохой Нового времени. И поворотный пункт находится там,
где искусство и жизнь начинают отходить друг от друга, где искусством
начинают наслаждаться уже не непосредственно в ходе самой жизни, воспринимая
его как благородную часть жизненных радостей, -- но в отрыве от жизни, когда
к искусству относятся как к чему-то достойному высшего поклонения и
обращаются к нему в моменты отдохновения и подъема. Былой дуализм,
отделявший Бога от мира, тем самым возвращается вновь, но уже в иной форме:
разделения искусства и жизни. Жизненные радости рассечены прямою чертой,
которая делит их на две половины: низшую и высшую. Для человека
Средневековья обе они были греховны; теперь же и ту и другую считают
дозволенными, признавая, однако, за ними отнюдь не одинаковые достоинства, в
зависимости от их большей или меньшей духовности.
Вещи, которые могут превращать жизнь в наслаждение, остаются все теми же.
Теперь, как и раньше, это -- чтение, музыка, изящные искусства, путешествия,
природа, спорт, мода, социальное тщеславие (награды, съезды, почетные
должности) и чувственные удовольствия. Граница между высшим и низшим сейчас,
как кажется, для большинства все еще проходит между любованием красотами
природы -- и спортом. Но граница эта не является жесткой. Вероятно, вскоре
спорт, во всяком случае, поскольку он является искусством физической силы и
доблести, вновь будет отнесен к более высокому рангу. Для человека
Средневековья эта граница пролегала сразу же после чтения, но и удовольствие
от чтения могло быть освящено лишь стремлением к мудрости и добродетели; в
музыке же и в изобразительном искусстве только служение вере почиталось
благом; удовольствие само по себе было греховно. Ренессанс уже покончил с
отвержением радости жизни как греховной по самой своей природе, но еще не
ввел нового разделения между жизненными удовольствиями высшего и низшего
порядка; он желал наслаждаться всей жизнью в целом. Это новое разграничение
возникло как результат компромисса между Ренессансом и пуританизмом,
компромисса, который лег в основу духовной ориентации нашего времени. Здесь
можно говорить о взаимной капитуляции, причем первый оговорил для себя
спасение красоты, а второй -- осуждение греха. Для старого пуританизма
осуждение в качестве греховного и мирского -- в сущности, так же как и для
человека Средневековья -- распространялось на всю сферу красивого в жизни в
тех случаях, когда оно не принимало явно выраженных религиозных форм и не
освящалось прямым отношением к вере. Лишь по мере того, как хирело
пуританское мировоззрение, ренессансное приятие всей радостной стороны жизни
вновь завоевывало позиции и даже расширяло свою территорию, опираясь на
возникшую начиная с XVIII столетия склонность видеть в природном, взятом как
оно есть, даже элемент добра в этическом смысле. Тот, кто захотел бы сейчас
попробовать провести между жизненными наслаждениями высшего и низшего
порядка линию раздела так, как это диктует нам этическое сознание, более не
стал бы отделять искусство -- от чувственного наслаждения; удовольствие,
которое мы находим в общении с природой, -- от физических упражнений;
возвышенное -- от естественного; но лишь эгоистическое, лживое и пустое --
от чистого.
На исходе Средневековья, когда уже произошел поворот к новому духу, выбор в
принципе возможен был по-прежнему лишь между мирским и небесным: или полное
отвержение красоты и великолепия земной жизни -- или безрассудное приятие
всего этого, не сдерживаемое более страхом погубить свою душу. Мирская
красота из-за признанной ее греховности становилась вдвойне притягательной;
если перед нею сдавались, то наслаждались ею с безудержной страстностью. Те
же, кто не мог обходиться без красоты, не желая тем не менее отступать перед
мирскими соблазнами, вынуждены были красоту эту облагораживать. Искусство и
литература в целом, наслаждение которыми, по существу, сводилось к
восхищению ими, могли быть освящены, будучи поставлены на службу вере. И
если на самом деле поклонники живописи и миниатюры искали радость в цвете и
линии, то религиозный сюжет освобождал художественное произведение от печати
греховности.
Ну а та красота, где греха было много больше? Обожествление телесной
прелести в рыцарском спорте и придворных модах, высокомерие и честолюбие
титулованных особ и вельмож, безмерные восторги любви -- как облагородить и
возвысить все то, что было осуждено и изгнано верой? Для этого служил
средний путь, уводивший в мир грез, облекавший все эти влекущие соблазны
прекрасным сиянием старых, фантастических идеалов.
Это как раз та черта, которая французскую рыцарскую культуру XII в.
связывает с Ренессансом: настойчивое культивирование прекрасной жизни в
формах героического идеала. Почитание природы было еще слишком слабым, чтобы
можно было с полной убежденностью служить обнаженной земной красе в ее
чистом виде, как то было свойственно грекам; сознание греха было для этого
слишком уж сильно; лишь набросив на себя одеяние добродетели, красота могла
стать культурой.
Жизнь аристократии во времена позднего Средневековья, независимо от того,
подразумевать ли здесь Францию и Бургундию -- или Флоренцию, это попытка
разыгрывать грезу, делая участниками всегда одного и того же спектакля то
древних греков и мудрецов, то рыцаря и непорочную деву, то бесхитростных
пастухов, довольствующихся тем, что имеют. Франция и Бургундия играют этот
спектакль все еще в старой манере; Флоренция точно на ту же тему сочиняет
новую, и более прекрасную, пьесу.
Жизнь двора и аристократии украшена до максимума выразительности; весь
жизненный уклад облекается в формы, как бы приподнятые до мистерии, пышно
расцвеченные яркими красками и выдаваемые за добродетели. События жизни и их
восприятие обрамляются как нечто прекрасное и возвышенное. Я хорошо знаю,
что это не является спецификой исключительно позднего Средневековья; все это
получило развитие уже на первобытных стадиях культуры; в этом можно увидеть
также нечто в китайском или византийском вкусе; и это вовсе не умирает
вместе со Средневековьем, свидетельство чему -- Король-Солнце[3*].
Двор -- та сфера, где эстетика форм жизненного уклада могла раскрываться
наиболее полно. Известно, какое значение придавали герцоги Бургундские
всему, что касалось придворной роскоши и великолепия. После воинской славы
двор, говорит Шателлен, -- первое, к чему следует относиться с особым
вниманием; содержать его в образцовом порядке и состоянии -- важнейшее
дело[14]. Оливье де ла Марш, церемониймейстер Карла Смелого, по просьбе короля
Англии Эдуарда IV написал трактат об устройстве двора герцогов Бургундских,
с тем чтобы предложить королю образец церемониала и придворного этикета в
качестве примера для подражания[15]. Изящная и утонченная придворная жизнь
Бургундии была унаследована Габсбургами, которые перенесли ее в Испанию и
Австрию, где она сохранялась вплоть до последнего времени. Бургундский двор
неустанно прославляли как богатейший и наиболее хорошо устроенный по
сравнению со всеми прочими[16]. В особенности Карл Смелый, чью душу обуревало
рвение к насильственному насаждению порядка и всякого рода правил -- и
который повсюду оставлял за собой сплошную неразбериху, -- испытывал страсть
к высокоторжественным церемониям. Старинную иллюзию относительно того, что
государь самолично выслушивает и тут же разрешает жалобы и прошения малых
сих, он облек в пышную, великолепную форму. Два-три раза в неделю, после
полуденной трапезы, герцог приступал к публичной аудиенции, и каждый мог
приблизиться к нему и вручить то или иное прошение. Все придворные
неукоснительно должны были при этом присутствовать, и никто не отваживался
уклониться от этой чести. Тщательно размещенные соответственно занимаемому
ими рангу, восседали они по обе стороны от прохода, который вел к
герцогскому высокому трону. Подле него находились два коленопреклоненных
maistres des requestes [магистра прошений], audiencier [аудитор] и
секретарь, которые читали и рассматривали прошения по высочайшему указанию
герцога. За балюстрадой, окружавшею зал, стояли придворные более низкого
ранга. Это была, говорит Шателлен, по своему виду "une chose magnifique et
de grand los" ["вещь величественная и полная славы"], -- правда, вынужденные
присутствовать зрители ужасно скучают, да и сам он испытывает сомнение
относительно добрых плодов подобного судопроизводства; это была такая вещь,
которой ему за все его время ни разу не доводилось видеть ни при одном
дворе[17].
По мнению Карла Смелого, развлечения также должны были быть облечены в
пышные, великолепные формы. "Tournoit toutes ses manières et ses mœurs
à sens une part du jour, et avecques jeux et ris entremeslés, se délitoit en
beau parler et en amonester ses nobles à vertu, comme un orateur. Et en
cestuy regart, plusieurs fois, s'est trouvé assis en un hautdos paré,
et ses nobles devant luy, là où il leur fit diverses remonstrances selon les
divers temps et causes. Et toujours, comme prince et chef sur tous, fut
richement et magnifiquement habitué sur tous les autres"[18] ["Все помыслы
свои и поведение свое часть дня наполняя смыслом, занятия свои перемежая
смехом и играми, упивался он красноречием, увещевая придворных призывами к
добродетели, подобно оратору. Посему и не раз видели его восседающим на
своем троне с высокою спинкою, и его придворные перед ним, он же приводил им
все свои разъяснения, судя по времени и обстоятельствам. И был он всегда,
как подобает владыке и господину над всеми ими, одеянием богаче и пышнее
всех прочих"]. Это сознательное искусство жизни, хотя и принимающее
застывшие и наивные формы, собственно говоря, выглядит как вполне
ренессансное. Называемое Шателленом "haute magnificence de cœur pour
estre vu et regardé en singulières choses" ["высоким великолюбием сердца,
дабы зримым и явленным быть в вещах особенных"], оно выступает как
характернейшее свойство буркхардтовского ренессансного человека.
Иерархические предписания, касающиеся распорядка придворной жизни,
отличаются пантагрюэлевской сочностью во всем, что имеет отношение к еде или
кухне. Обед при дворе Карла Смелого со всеми, почти с литургической
значимостью, заранее обусловленными обязанностями хлебодаров и стольников,
виночерпиев и кухмейстеров, уподобляется грандиозному театральному
представлению. Придворные были разделены на группы по десять человек, каждая
из которых вкушала свою трапезу в отдельной палате, и все были обслуживаемы
и потчуемы так же, как и их господин, в тщательном соответствии с их рангом
и знатностью. Очередность была рассчитана так хорошо, что каждая группа,
после окончания своей трапезы, своевременно могла подойти с приветствием к
герцогу, еще восседавшему за столом, "pour luy donner gloire"[19] ["дабы
воздать ему славу"].
Оставшийся неизвестным участник некоей постной трапезы в Танне 21 июня 1469
г., которую герцог Сигизмунд предложил разделить бургундским посланцам по
случаю своего вступления во владение графством Пфирт, не мог не
почувствовать своего превосходства, столкнувшись с принятыми у немцев
обычаями застолья: "а то еще жареные пескари, коими упомянутый австрийский
господин мой сорил по столу... Item следует заметить, что, как только
подавали новое блюдо, каждый хватал не медля, и порою ничтожнейший приступал
к нему первым"[20].
В кухне (представьте себе эту исполинскую кухню -- ныне единственное, что
осталось нетронутым в герцогском дворце в Дижоне[4*], -- и ее семь огромных
каминов) дежурный повар восседает на возвышении между каминами и буфетом,
откуда он может обозревать все помещение. В руке он держит громадную
деревянную поварешку, "каковую использует он двояко: во-первых, чтобы
пробовать супы и соусы, а во-вторых, чтобы подгонять поварят, отсылая их из
кухни по какой-либо надобности, а то и хлопнуть кого-нибудь из них, коли уж
очень приспичит". В особых случаях повар подает блюдо сам: держа одной рукой
факел, а другой неся, скажем, первые трюфели или первую свежую сельдь.
Влиятельный придворный, нам все это описывающий, видит здесь своего рода
священную мистерию, о которой он повествует с почтением и с некоторой долей
схоластической наукообразности. В бытность свою пажом, говорит Ла Марш, я
был еще слишком юн, чтобы разбираться в вопросах первоочередности и
различать тонкости церемониала[21]. И, ставя перед своими читателями
глубокомысленные вопросы относительно придворной службы и первенства в
ранге, он разрешает их, опираясь на зрелость своих нынешних знаний. Почему
при трапезе своего господина присутствует повар, а не поваренок, т.е.
мастер, а не подмастерье? Как решается вопрос о назначении повара? Кто
должен замещать его на время отсутствия: мастер по приготовлению жаркого
(hateur) или мастер по приготовлению супов (potagier)? На это, говорит наш
рассудительный автор, отвечу я так: когда нужно подыскать человека на место
придворного повара, домоправители (maîtres d'hôtel) должны созвать
одного за другим всех кухонных подмастерьев (escuiers de cuisine) и всех
прочих из тех, кто служит на кухне; каждый из них, под присягой,
торжественно подает свой голос, и таким образом повар считается избранным.
Что же касается ответа на второй вопрос -- ни тот ни другой; лицо,
замещающее повара, также должно определяться путем проведения выборов.
Далее. Почему хлебодары и кравчие занимают соответственно первое и второе
места, возвышаясь над поварами и стольниками? Потому что их обязанности
охватывают хлеб и вино, предметы священные, озаряемые высоким значением
таинства[22].
Мы видим, что здесь действенно связываются две сферы мышления: относящиеся к
вере -- и к придворному этикету. Не преувеличивая, можно сказать, что в этой
системе прекрасных благородных форм жизненного уклада скрывается
литургический элемент, что почитание этих форм как бы переводится в
квазирелигиозную сферу. И только это объясняет ту чрезвычайную важность,
которая в таких случаях приписывается (и не только в позднем Средневековье)
всем вопросам первенства и учтивости.
В старой, доромановской России борьба за первенство у трона развилась вплоть
до создания прочно установленной системы распределения должностей
государственной службы[5*]. Подобных форм не знают западные страны
Средневековья, но и здесь ревность в вопросах о первенстве занимает важное
место. Многочисленные примеры этого было бы привести вовсе не трудно. Здесь,
однако, важно отметить стремление украшать различные стороны жизни вплоть до
превращения ее в некую прекрасную и возвышенную игру, и при этом --
постепенно сводить все эти формы к пустому спектаклю. Вот некоторые примеры.
Соблюдение формы иногда может полностью переместить на себя
целенаправленность того или иного поступка. Накануне битвы при Креси четыре
французских рыцаря отправляются разведать особенности боевого порядка
англичан. Король медленно едет по полю верхом, с нетерпением ожидая их
возвращения. Увидев их издали, он останавливается. Прокладывая себе путь
сквозь скопление солдат, они приближаются к королю. "Какие новости,
господа?" -- спрашивает король. "Вначале они взирали друг на друга, не
произнося ни слова, ибо никто не желал говорить раньше, чем кто-либо из его
спутников, а затем стали обращаться один к другому со словами: "Сударь,
прошу Вас, расскажите Вы королю, вперед Вас говорить я не буду". Так они
препирались какое-то время, и никто par honneur [из почтения] не хотел быть
первым". Пока, наконец, король не вынужден был приказать это одному из
рыцарей, на ком он сам остановил выбор[23]. -- Еще заметнее целесообразность
отступает перед декором в поведении мессира Голтье Раллара, chevalier de
guet [рыцаря стражи] в Париже в 1418 г. Этот глава полиции имел обыкновение
никогда не делать обхода без того, чтобы ему не предшествовали три-четыре
трубача, которые весело дудели в свои трубы, так что в народе говорили, что
он словно бы предупреждает разбойников: бегите, мол, прочь, я уже близко![24]
Этот случай не стоит особняком. В 1465 г. парижане вновь сталкиваются с тем,
как епископ Эвре Жан Балю совершает ночные обходы в сопровождении
музыкантов, играющих на рожках, трубах и других инструментах, "qui
n'estoit pas acoustumé de faire à gens faisans guet" ["чего не было в
обычае тех, кто несет стражу"][25]. -- Даже при совершении казни строго
принимается во внимание честь, которую следует воздавать рангу и званию:
эшафот, воздвигнутый для коннетабля Сен-Поля, украшен богатым ковром, на
котором вытканы лилии; подушечка, которую ему подкладывают под колени, и
повязка, которой ему завязывают глаза, из алого бархата, а палач еще ни разу
не казнил ни одного осужденного[6*] -- для знатной жертвы весьма сомнительная
привилегия[26].
Соревнование в учтивости, которое нынче приобрело мелкобуржуазный характер,
было до чрезвычайной степени развито в придворном обиходе XV в. Каждый счел
бы для себя невыносимым позором не предоставить старшему по рангу место,
которое ему подобало. Герцоги Бургундские скрупулезно отдают первенство
своим королевским родственникам во Франции. Иоанн Бесстрашный постоянно
подчеркивает почести, которые он оказывает своей невестке Мишели
Французской; несмотря на то что ее положение не давало для этого достаточных
оснований, он называет ее Мадам[7*], неизменно преклоняет перед нею колени,
склоняется до земли и старается во всем ей услужить, пусть даже она и
пробует от этого отказаться[27]. Когда Филипп Добрый слышит, что дофин, его
племянник, бежит в Брабант из-за ссоры с отцом, он прерывает осаду Девентера
-- которая должна была послужить первым шагом в кампании, направленной на
подчинение его власти Фрисландии, -- и спешит вернуться в Брюссель, чтобы
приветствовать своего высокого гостя. По мере того как близится эта встреча,
между ними начинается подлинное состязание в том, кто из них первым окажет
почесть другому. Филипп в страхе из-за того, что дофин скачет ему навстречу:
он мчится во весь опор и шлет одного гонца за другим, умоляя его подождать,
оставаясь там, где он находится. Если же принц поскачет ему навстречу, то
тогда он клянется тотчас же возвратиться обратно и отправиться столь далеко,
что тот нигде не сможет его отыскать, -- ибо таковой поступок будет для
него, герцога, стыдом и позором, которыми он навечно покроет себя перед всем
светом. Со смиренным отвержением придворного этикета Филипп верхом въезжает
в Брюссель, быстро спешивается перед дворцом и спешит внутрь. И тут он видит
дофина, который, сопровождаемый герцогиней, покинул отведенные ему покои и,
пересекая внутренний двор, приближается к нему, раскинув объятия. Тотчас же
старый герцог обнажил голову, пал на колени и так поспешил далее. Герцогиня
же крепко ухватила дофина, дабы не мог он сделать ни шагу навстречу. Тщетно
пытается дофин справиться с герцогом, прилагая напрасные усилия, чтобы
заставить его подняться с колен. Оба рыдают от волнения, говорит Шателлен, а
с ними и все те, кто при этом присутствует.
В течение всего времени, пока там гостил тот, кто вскоре, став королем,
сделается злейшим врагом Бургундского дома, герцог изощрялся в истинно
китайском подобострастии. Он называет себя и своего сына "de si meschans
gens" ["такими злодеями"]; в свои шестьдесят лет с непокрытой головой стоит
под дождем; он предлагает дофину все свои земли[28]. "Celuy qui se humilie
devant son plus grand, celuy accroist et multiplie son honneur envers
soy-mesme, et de quoy la bonté mesme luy resplend et redonde en face" ["Кто
уничижается перед старшим, тот возвышает и умножает собственную честь, и
посему добрые его достоинства преизобильно сияют на его лике"]. Такими
словами заключает Шателлен рассказ о том, как граф Шароле упорно
отказывается воспользоваться для умывания перед трапезой одной и той же
чашей, что и королева Маргарита Английская[8*] вместе с ее юным сыном.
Именитые особы целый день только и говорят об этом; эпизод доводят до
сведения старого герцога, который предоставляет двум своим приближенным
обсудить в поведении Карла все "за" и "против". Феодальное чувство чести
было все еще настолько живо, что подобные вещи почитались действительно
важными, прекрасными и возвышенными. Да и как иначе отнестись к длящимся
порой по четверти часа пререканиям о том, кому в том или ином случае должно
быть предоставлено первенство[29]. И чем дольше при этом отказываются, тем
большее удовлетворение испытывают присутствующие. Приближающийся к даме с
намерением поцеловать руку видит, как та ее тотчас же убирает, дабы избежать
этой чести. Испанская королева прячет свою руку от юного эрцгерцога Филиппа
Красивого; тот некоторое время выжидает, делая вид, что оставил свое
намерение, но как только предоставляется удобный случай, он быстрым
движением хватает и целует руку королевы, чему она не успевает
воспротивиться, будучи повергнута в изумление неожиданностью поступка.
Чопорный испанский двор на сей раз не может удержаться от смеха, ибо
королева уже и думать забыла о грозившем ей поцелуе[30].
Непроизвольные знаки душевной симпатии на самом деле тщательно
формализованы. Точно предписано, каким именно придворным дамам следует
ходить рука об руку. И не только это, но также и то, должна ли одна поощрять
другую к подобной близости или нет. Такое поощрение, выражающееся в кивке
или приглашении (hucher) вместе пройтись, для старой придворной дамы,
описывающей церемониал Бургундского двора, понятие -- чисто техническое[31].
Обычай, велевший не отпускать уезжающего гостя, принимает здесь формы
крайней докучливости. Супруга Людовика XI несколько дней гостит у Филиппа
Бургундского; король точно установил день ее возвращения, однако герцог
отказывается ее отпускать, несмотря на мольбы со стороны ее свиты и невзирая
на ее трепет перед гневом своего супруга[32]. -- "Es gibt kein äußeres
Zeichen der Höflichkeit, das nicht einen tiefen sittlichen Grund hätte"
["Нет такого внешнего знака учтивости, который не имел бы глубоких
нравственных оснований"], как сказал Гете; "virtue gone to seed" ["отцветшей
добродетелью"] называл вежливость Эмерсон. Быть может, и не следует
настаивать на убеждении, что эти нравственные основания все еще ощущались в
XV в., но бесспорно придание всему этому эстетической ценности, занимающей
промежуточное положение между искренним изъявлением симпатии -- и сухими
формулами обихода.
Совершенно очевидно, что такое всеохватывающее приукрашивание жизни прежде
всего получает распространение при дворе, где для этого возможно было найти
и время и место. Но о том, что оно также проникало и в более низкие слои
общества, свидетельствует тот факт, что еще и сейчас большинство этих форм
учтивости сохранилось именно в мелкобуржуазных кругах (если не говорить о
придворном этикете). Повторные просьбы откушать еще кусочек, долгие уговоры
уходящего гостя посидеть еще немного, отказ пройти первым -- ко второй
половине XIX в. из обихода верхних слоев буржуазного общества все это по
большей части уже исчезло. Но в XV в. эти формы обихода еще в полном
расцвете. И все же, в то время как они неукоснительно принимаются во
внимание, сатира делает их постоянным предметом своих насмешек, В первую
очередь это касается церкви как места пышных и продолжительных церемоний.
Прежде всего это offrande -- приношение, которое никто не желает возложить
на алтарь первым.
Passez. -- Non feray. -- Or avant!
Certes si ferez, ma cousine.
Non feray. -- Huchez no voisine,
Qu'elle doit mieux devant offrir.
-- Vous ne le devriez souffrir,
Dist la voisine: n'appartient
A moy: offrez, qu'a vous ne tient
Que li prestres ne se délivre[33].
Прошу. -- О нет. -- Вперед, смелей!
Кузина, право же, ступайте.
-- О нет. -- Соседке передайте,
И пусть она идет тотчас.
-- Как можно? Только после Вас,
Мне дабы не попасть впросак.
Идите Вы, без Вас никак
Священник не приступит к службе.
Когда, наконец, более знатная дама выходит вперед, скромно заявляя, что
делает это лишь затем, чтобы положить конец спорам, следуют новые
препирательства по поводу того, кто первым должен поцеловать paesberd, la
paix [мир], пластинку из дерева, серебра или слоновой кости. В позднем
Средневековье вошло в обычай во время мессы, после Agnus Dei[9*], целовать
"мир" вместо того, чтобы, обмениваясь лобзанием мира, целовать друг друга в
губы[10*] [34]. Это превратилось в нескончаемую помеху службе, когда среди
знатных прихожан "мир" переходил из рук в руки, сопровождаемый вежливым
отказом поцеловать его первым.
Respondre doit la juene fame:
-- Prenez, je ne prendray pas, dame.
-- Si ferez, prenez, douce amie.
-- Certes, je ne le prendray mie;
L'en me tendroit pour une sote.
Baillez, damoiselle Marote.
-- Non feray, Jhesucrist m'en gart!
Portez a ma dame Ermagart.
-- Dame, prenez. -- Saincte Marie,
Portez la paix a la baillie.
-- Non, mais a la gouverneresse"[35].
Младая женщина в ответ:
-- Брать не должна его, о нет.
-- Возьмите ж, милая, прошу.
-- О нет, я столь не согрешу, --
Всяк дурочкой меня сочтет.
-- Отдайте мадемуазель Марот.
-- Нет, ни за что, Христос храни!
Пусть мир возьмет мадам Эрни.
-- Прошу, мадам. -- О, можно ли?
Вручите мир жене бальи[11*]
-- Нет, губернатора жене.
И та в конце концов его принимает. Даже святой, умертвивший в себе все
мирское, как Франциск из Паолы, считает себя обязанным соблюдать декорум --
что засчитывается ему его благочестивыми почитателями в качестве истинного
смирения. Откуда следует, что этическое содержание пока еще не покинуло эти
формы обхождения полностью и окончательно[36]. Значение этих форм вежливости,
впрочем, становится вполне ясно лишь благодаря тому, что они являлись
оборотной стороной бурных и упорных конфликтов, в том числе и из-за того
самого преимущества в церкви, которое с такой любезностью желали навязать
друг другу[37]. Они были прекрасным и похвальным отрицанием все еще живо
ощущавшегося дворянского или буржуазного высокомерия.
Посещение храма превращалось, таким образом, в род менуэта: при выходе спор
повторялся, затем возникало соперничество за предоставление особе более
высокого ранга права раньше других перейти через мостик или через узкую
улочку. Как только кто-либо доходил до своего дома, он должен был -- как
того еще и поныне требует испанский обычай -- пригласить всех зайти к себе в
дом чего-нибудь выпить, от какового предложения каждому следовало учтиво
отказаться; затем нужно было немного проводить остальных, и все это,
конечно, сопровождалось взаимными учтивыми препирательствами[38].
В такого рода поведении, принимающем "прекрасные формы", появляется нечто
трогательное, если вспомнить о том, что вырабатываются эти формы в жестоком
борении поколения людей буйного и пылкого нрава со своим высокомерием и
вспышками ярости. Зачастую формальное отвержение гордыни терпит полный
провал. Сквозь "нарядные формы" то и дело прорывается неприкрытая грубость.
Иоанн Баварский гостит в Париже. Высшая знать устраивает празднества в честь
новоизбранного князя-епископа Льежа[12*]; ему необыкновенно везет в игре, и
все его соперники остаются без денег. Один из проигравших, не в силах более
сдерживаться, восклицает: "Что за чертов поп! Чего доброго, он вытянет у нас
все наши денежки!" На что Иоанн: "Я вам не поп, и не нужно мне ваших денег".
"И он сгреб монеты и швырнул их прочь". "Dont у pluseurs orent grant
mervelle de sa grant liberaliteit" ["Так что многие весьма дивились его
щедрости"][39]. -- Ги де Ланнуа ударяет какого-то просителя железной
перчаткой, когда тот бросается на колени перед герцогом, чтобы принести ему
свою жалобу; кардинал де Бар, перед лицом короля, изобличая некоего
проповедника во лжи, обзывает его подлым псом[40].
Формальное чувство чести столь сильно, что нарушение этикета, как и в
настоящее время у многих восточных народов, ранит, подобно смертельному
оскорблению, ибо разрушает прекрасную иллюзию собственной возвышенной и
незапятнанной жизни, иллюзию, отступающую перед всякой непрекрытой
действительностью. Иоанн Бесстрашный воспринимает как неизгладимый позор то,
что с пышностью выехавшего ему навстречу парижского палача Капелюша он
приветствует как дворянина, касаясь его руки; лишь смерть палача может
избавить герцога от такого позора[41]. На торжественном обеде по случаю
коронации Карла VI в 1380 г. Филипп Бургундский силой протискивается на
место между королем и герцогом Анжуйским, которое ему подобает занять как
doyen des pairs [первому среди пэров][13*]; их свита вступает в
препирательства, и уже раздаются угрозы разрешить этот спор силой, когда
король наконец унимает их, соглашаясь с требованием бургундца[42]. Даже в
суровых условиях военных кампаний нетерпимо пренебрежение формальными
требованиями: короля Англии оскорбляет то, что де Л'Иль Адан предстает
перед ним в одежде blanc gris [светло-серого цвета] и смотрит ему прямо в
лицо[43]. А один из английских военачальников посылает парламентера из
осажденного Санса лишь затем, чтобы заполучить брадобрея[44].
Чинная роскошь Бургундского двора[45], столь восхваляемая современниками,
раскрывается в полной мере прежде всего в сравнении с неразберихой, которая
обычно господствовала при Французском дворе, гораздо более старом. Дешан в
серии баллад жалуется на убожество придворной жизни, и жалобы эти означают
уже нечто большее, чем обычное недовольство своей ролью придворного, о чем
будет сказано ниже. Дурное жилье, дурной стол, везде шум, сумятица, брань,
ссоры, зависть, издевки; это очаг разврата, врата адовы[46]. Несмотря на
священное почитание королевской власти и горделивые замыслы величественных
церемоний, даже в ходе торжественных событий декорум не единожды нарушается
самым плачевным образом. Во время похорон Карла VI в Сен-Дени[14*] в 1422 г.
вспыхивает ожесточенный спор между монахами этого аббатства и парижской
гильдией солемеров (henouars) из-за парадного одеяния и погребальных
покровов, облекающих тело почившего монарха; каждая из сторон утверждала,
что именно ей принадлежит право на эти вещи; они вырывали предметы одежды
друг у друга и чуть не пускали в ход кулаки, покамест герцог Бедфордский не
предоставил решение спора суду "et fut le corps enterré" ["и предал тело
земле"][47]. Подобный же случай происходит в 1461 г. при погребении Карла VII.
Прибыв по пути в Сен-Дени в Круа-о-Фьен, солемеры после словесного
препирательства с монахами аббатства отказываются нести дальше тело короля,
если им не заплатят десяти парижских ливров, на которые, по их утверждениям,
они якобы имеют право. Они оставляют погребальные носилки прямо посреди
дороги, и траурный кортеж вынужден продолжительное время топтаться на месте.
Горожане Сен-Дени хотят уже взяться за это сами, но grand écuyer
[обершталмейстер] обещает заплатить солемерам из своего кармана, и кортеж
получает возможность двинуться дальше -- чтобы достигнуть церкви лишь к
восьми часам вечера. Сразу же после погребения вспыхивает новая ссора:
королевский grand écuyer сам вступает в спор с монахами о том, кому
достанется королевское платье[48]. Подобные скандалы из-за обладания
реликвиями после всякого рода торжественных церемоний, так сказать, входят в
программу; нарушение формы само становится формой[49].
Публичность, соблюдать которую еще в XVII столетии предписывалось во всех
важных событиях королевской жизни, была причиной того, что как раз во время
самых торжественных церемоний нередко отсутствовал малейший порядок. На
торжественном обеде по случаю коронации в 1380 г. давка в толпе зевак,
непосредственных участников обеда и челяди была столь велика, что получившие
на то указание слуги короны, коннетабль и маршал де Сансерр развозили блюда
верхом[50]. В 1431 г. в Париже, когда Генрих VI Английский коронуется как
король Франции[15*], народ уже рано утром врывается в большую залу дворца, где
должна состояться торжественная трапеза, в надежде поглазеть, что-нибудь
стянуть и вволю наесться. Советники парламента, члены университета,
купеческий прево[16*] и муниципальные советники едва могут в этой толчее
пробиться к столу -- и в конце концов обнаруживают, что все предназначенные
для них места уже заняты всякого рода ремесленниками. Их пытаются удалить,
"mais quant on en faisoit lever ung ou deux, il s'en asseoit VI ou
VIII d'autre costé" ["но чуть только удавалось поднять двух или трех,
как тут же на место их, взявшись невесть откуда, усаживались еще шесть или
восемь"][51]. -- При коронации Людовика XI в 1461 г. врата Реймсского собора
предусмотрительно были вовремя заперты и взяты под охрану, чтобы в церковь
не набилось народу более, нежели могло с удобством разместиться на хорах.
Люди, однако, столь плотно обступают главный алтарь, где происходит
миропомазание, что священники, сослужащие архиепископу, едва могут
двигаться, а принцы крови со всех сторон стиснуты в своих креслах[52].
Церковь Парижа с трудом переносила то, что она все еще (до 1622 г.) являлась
викариатом[17*] архиепископства Сансского. Архиепископу всеми силами давали
понять, что о его авторитете не желают и слышать, ссылаясь при этом на
привилегию, данную Папой. Второго февраля 1492 г. архиепископ Сансский в
присутствии короля служит мессу в соборе Notre Dame в Париже. Еще до того,
как король покидает храм, архиепископ удаляется, благословляя паству;
впереди торжественно несут пастырский крест. Два каноника в сопровождении
большой группы прислужников протискиваются вперед и, ударив по кресту,
повреждают его, несущему же его даже вывихивают руку; при этом они
производят великий шум, а служкам архиепископа выдирают волосы. Когда
архиепископ пытается уладить перебранку, "sans lui dire un mot, vinrent près
de lui; Lhuillier (декан соборного капитула) lui baille du coude dans
l'estomac, les autres rompirent le chapeau pontifical et les cordons
d'icelluy" ["они подступают к нему, не проронив ни слова; Люилье
<...> бьет его локтем в живот, другие сшиба