ем пылающим жаром, который вносил живое тепло в это сложное единство чувств и идеи. Глубокие черты аскетичности, мужественного самопожертвования, свойственные рыцарскому идеалу, теснейшим образом связаны с эротической основой этого подхода к жизни и, быть может, являются всего-навсего нравственным замещением неудовлетворенного желания. Конечно, любовное желание обретает форму и стиль не только в литературе и изобразительном искусстве. Потребность придать любви благородные черты формы и стиля равным образом находит широкие возможности для реализации и в самой жизни: в придворном этикете, в светских играх и развлечениях, в шутках и воинских упражнениях. Здесь тоже любовь постоянно сублимируется и романтизируется: жизнь подражает в этом литературе, но и последняя в конце концов черпает все из жизни. Рыцарский аспект любви все же в своей основе возникает не в литературе, а в жизни, существующим укладом которой был задан мотив рыцаря и его дамы сердца. Рыцарь и его дама сердца, герой ради любви -- вот первичный и неизменный романтический мотив, который возникает и будет возникать всегда и всюду. Это самый непосредственный переход чувственного влечения в нравственную или почти нравственную самоотверженность, естественно вытекающую из необходимости перед лицом своей дамы выказывать мужество, подвергаться опасности, демонстрировать силу, терпеть страдания и истекать кровью, -- честолюбие, знакомое каждому шестнадцатилетнему юноше. Проявление и удовлетворение желания, кажущиеся недостижимыми, замещаются и возвышаются подвигом во имя любви. И тем самым смерть тотчас же становится альтернативой такого удовлетворения, обеспечивая, так сказать, освобождение обеих сторон. Томительная мечта о подвиге во имя любви, переполняющая сердце и опьяняющая, растет и распространяется обильною порослью. Первоначальная простая тема скоро уже начинает подвергаться тщательной разработке -- в силу духовной потребности во все новых и новых ее воплощениях. Да и сама страсть вносит более сильные краски в эти грезы с их любовными терзаниями и изменами. Подвиг должен состоять в освобождении или спасении дамы от грозящей ей ужасной опасности. Так что к первоначальному мотиву добавляется стимул еще более острый. На первых порах дело ограничивается основным персонажем, героем, который жаждет претерпеть страдание ради своей дамы; но вскоре уже это сочетается с желанием вызволить из беды жертву страдания. А может, в своей основе такое спасение всегда сводится к охране девичьей целомудренности, к защите от постороннего посягательства, с тем чтобы оставить за собой спасенный трофей? Во всяком случае, из всего этого возникает великолепный мотив, сочетающий рыцарственность и эротику: юный герой, спасающий невинную деву. Противником его может быть какой-нибудь простодушный дракон, но сексуальный элемент и здесь присутствует самым непосредственным образом. Как наивно и чистосердечно выражен он, к примеру, в известной картине Берн-Джонса[1*], где именно стыдливая чистота девы, изображенной в облике современной женщины, выдает чувственный порыв столь наглядно! Освобождение девы -- наиболее первозданный и вечно юный романтический мотив. Как же могло случиться, что один, ныне уже устаревший, мифологический подход усматривал здесь отражение неких природных явлений[2*], несмотря на то что непосредственность происхождения этой идеи мы испытываем повседневно! В литературе из-за слишком частого повторения этого мотива какое-то время его избегают, зато он постоянно появляется в новом обличье -- скажем, в романтической атмосфере ковбойских фильмов. Помимо литературы, в мире индивидуальных помыслов о любви мотив этот, вне всякого сомнения, занимает столь же важное место. Трудно установить, до какой степени в этом представлении о герое-любовнике проявляется мужской и до какой степени женский взгляд на любовь. Образ воздыхателя и страдальца -- было ли это тем, к чему стремился мужчина, или же именно желание женщины находило здесь свое воплощение? По-видимому, все-таки первое. Вообще при изображении любви обрести культурные формы были в состоянии почти исключительно мужские воззрения, во всяком случае вплоть до новейших времен. Взгляд женщины на любовь остается все еще неясным и скрытым; это гораздо более интимная и более глубокая тайна. Женская любовь не нуждается в романтическом сублимировании, в возвышении до уровня романтического героизма, ибо по своему характеру, связанному с тем, что женщина отдается мужчине и неотделима от материнства, любовь ее уже возвышенна сама по себе, и здесь нет необходимости прибегать к мечтам об отваге и жертвенности -- вопреки себялюбию и эротике. В литературе взгляд женщины на любовь большей частью отсутствует не только потому, что создателями этой литературы были мужчины, но также и потому, что для женщины восприятие любви через литературу гораздо менее необходимо, чем для мужчины. Образ благородного рыцаря, страдающего ради своей возлюбленной, -- прежде всего чисто мужское представление, то, каким мужчина хочет сам себя видеть. Мечту о себе как об освободителе он переживает еще более напряженно, если выступает инкогнито и оказывается узнанным лишь после свершения подвига. В этой таинственности, бесспорно, скрывается также романтический мотив, обусловленный женскими представлениями о любви. В апофеозе силы и мужественности, запечатленных в облике летящего на коне всадника, потребность женщины в почитании силы сливается с гордостью мужчины, демонстрирующего свои физические достоинства. Общество эпохи Средневековья с юношеской ненасытностью культивировало эти примитивно-романтические мотивы. В то время как более высокие литературные формы утончились либо до более неопределенного и более сдержанного, любо до более духовного, и тем более возбуждающего, выражения желания, рыцарский роман продолжает беспрерывно обновляться и, невзирая на бесконечно повторяющееся варьирование романтических происшествий, сохраняет неизменное обаяние, для нас просто непостижимое. Мы склонны полагать, что XIV столетие уже выросло из детских фантазий, и считаем поэтому Méliador Фруассара или Perseforest[3*] подражательными отголосками рыцарских приключений и анахронизмами. Но они являются таковыми в столь же малой степени, как в наше время романы, основанные на сенсациях, -- только все это не есть чистая литература, но, так сказать, прикладное искусство. Существующая необходимость в образчиках для эротических фантазий постоянно поддерживает и обновляет такую литературу. Во времена Возрождения все это оживает в романах об Амадисе[4*]. Если еще на склоне XVI столетия де Ла Ну может нас уверять, что романы об Амадисе вызывали "esprit de vertige" ["чувство головокружения", т.е. от них "голова шла кругом"] у его поколения, закаленного Возрождением и Гуманизмом, сколь же велика должна была быть романтическая восприимчивость далеко не уравновешенного поколения 1400 г.! Восторги любовной романтики предназначались в первую очередь не для читателей, а для непосредственных участников игры и для зрителей. Такая игра может принимать две формы: драматического представления или спорта. Средневековье явно предпочитало последнее. Драма, как правило, была все еще наполнена иным, священным, материалом: в виде исключения здесь могло присутствовать еще и романтическое приключение. Средневековый же спорт -- и первое место здесь отводилось турниру -- был в высшей степени драматичен, обладая в то же время ярко выраженным эротическим содержанием. спорт во все времена содержит в себе драматический и эротический элементы: соревнования по гребле и футбольные состязания наших дней обладают в гораздо большей степени эмоциональной окраской средневековых турниров, чем, по-видимому, сознают и сами спортсмены, и зрители. Но если современный спорт вернулся к природной, почти греческой, простоте, турнир -- это спорт, перегруженный украшениями, обремененный тяжелым декором, где драматический и романтический элементы подчеркиваются столь явно, что он прямо выполняет функцию драмы. Время позднего Средневековья -- один из тех завершающих периодов, когда культурная жизнь высших слоев общества почти целиком сводится к светским забавам. Действительность полна страстей, трудна и жестока; ее возводят до прекрасной мечты о рыцарском идеале, и жизнь строится как игра. В игру вступают под личиною Ланселота; это грандиозный самообман, но его вопиющее неправдоподобие сглаживается тем, что и прóблеск насмешки позволяет избавиться от собственной лжи. Во всей рыцарской культуре XV столетия царит неустойчивое равновесие между легкой насмешкой и сентиментальной серьезностью. Рыцарские понятия чести. Верности и благородной любви воспринимаются абсолютно серьезно, однако время от времени напряженные складки на лбу расправляются от внезапного смеха. Ну и конечно, именно в Италии все это впервые обращается в сознательную пародию: Morgante Пульчи и Orlando innamorato Боярдо. Однако рыцарски-романтическое чувство вновь побеждает: у Ариосто неприкрытая насмешка сменяется необычно возвышенным тоном, превышающим шутку или серьезность, и рыцарская фантазия находит здесь свое классическое выражение[5*]. Так можно ли сомневаться в серьезном отношении к рыцарскому идеалу во французском обществе на рубеже XV столетия? В благородном маршале Бусико. Образце рыцаря, типичном для литературы, романтическая основа рыцарского жизненного идеала все еще так сильна, как только возможно. Любовь, говорит он. есть то. что более всего взращивает в юных сердцах влечение к благородному рыцарскому боевому задору. Оказывая знаки внимания своей даме, он делает это в старинной придворной манере: "toutes servoit, toutes honnoroit pour l'amour d'une. Son parler estoit gracieux, courtois et craintif devant sa dame"[2] ["всем служил он, всех почитал из любви к одной. Речь его, обращенная к его даме, была изящной, любезной и скромной"]. Нам представляется почти необъяснимым контраст между литературной манерой поведения такого человека, как Бусико, и горькой правдой, сопутствовавшей ему на его жизненном поприще. Он был деятельной и долгое время одной из ведущих фигур в острейших политических событиях своего времени. В 1388 г. он отправляется в свое первое политическое путешествие на Восток. В поездке он коротает время, сочиняя с несколькими сподвижниками: Филиппом д'Артуа, его сенешалем и неким Кресеком -- поэму в защиту верной, благородной любви, каковую и подобает питать истинному рыцарю, -- Le livre des Cent ballades[3] [Книгу Ста баллад]. Все это прекрасно, не так ли? Однако семью годами позже, после того как он, будучи воспитателем юного графа Неверского (позднее Иоанна Бесстрашного), принял участие в безрассудной рыцарской авантюре -- военном походе против султана Баязида -- и пережил ужасную катастрофу под Никополисом, где трое его прежних собратьев по поэзии расстались с жизнью, а взятых в плен благороднейших молодых людей Франции закалывали на его глазах, -- после всего этого не следовало ли предположить, что суровый воин охладеет к рыцарской мечте и придворным забавам? Все это должно было бы наконец его отучить, как нам кажется, видеть мир в розовом свете. Однако он и далее остается верен культу старомодной рыцарственности -- об этом говорит учреждение им ордена "de l'escu verd à la dame blanche", в защиту притесняемых женщин, -- свидетельство приятного времяпрепровождения в атмосфере литературной борьбы между идеалами строгости и фривольности, -- борьбы, в которую были вовлечены французские придворные круги с начала XV столетия. Одеяние, в котором предстает благородная любовь в литературе и обществе, нередко кажется нам непереносимо безвкусным и просто-напросто смехотворным. Но такой жребий уготован всякой романтической форме, износившейся и как орудие страсти уже более непригодной. В многочисленных литературных произведениях, в манерных стихах, в искусно обставленных турнирах страсть уже отзвучала; она еще слышится лишь в голосах весьма немногих настоящих поэтов. Истинное же значение всего этого, пусть малоценного в качестве литературы и произведений искусства, всего того, что украшало жизнь и давало выражение чувствам, можно постигнуть лишь при одном условии: если вдохнуть во все это снова былую страсть. Помогут ли нам при чтении любовных стихов или описаний турниров всевозможные сведения и точное знание исторических деталей, если на все это уже не взирают светлые и темные очи, сиявшие из-под изогнутых летящею чайкой бровей и тонкого чела, которые вот уже столетия, как стали прахом, и которые некогда значили намного больше, чем любая литература, громоздящаяся кучами ненужного хлама? В наше время лишь случайное озарение может прояснить смысл культурных форм, передававших некогда дыхание неподдельной страсти. В стихотворении Le Vœu du Héron [Обет цапли] Жан де Бомон, побуждаемый дать рыцарский воинский обет, произносит: Quant sommes ès tavernes, de ces fors vins buvant, Et ces dames delès qui nous vont regardant, A ces gorgues polies, ces coliés tirant, Chil œil vair resplendissent de biauté souriant, Nature nous semon d'avoir cœur désirant, ... Adonc conquérons-nous Yaumont et Agoulant[4] Et li autre conquierrent Olivier et Rollant. Mais, quant sommes as camps sus nos destriers courans, Nos escus à no col et nos lansses, bais(s)ans, Et le froidure grande nous va tout engelant, Li membres nous effondrent, et derrière et devant, Et nos ennemis sont envers nous approchant, Adonc vorrièmes estre en un chélier si grant Que jamais ne fussions veu tant ne quant[5]. Коль вина крепки нам в тавернах наливают, И дамы подле нас сидят, на нас взирают, Улыбчивой красой очей своих сияют, Роскошеством одежд и персями блистают, -- Задор и смелость враз сердца воспламеняют, ...Йомонт и Агуланд нам в руки попадают, Другие -- Оливье, Роланда[6*] побеждают. Но ежли мы в бою, и конники мелькают Держа в руках щиты, и копья опускают, Жестокий хлад и дождь нас до костей пронзают, И члены все дрожат, и вот уж настигают Враги со всех сторон и нас одолевают, -- Тогда мы молим: пусть нас своды обступают, Не кажут никому и ото всех скрывают. "Hélas, -- пишет из военного лагеря Карла Смелого под Нейссом Филипп де Круа, -- où sont dames pour nous entretenir, pour nous amonester de bien faire, ne pour nous enchargier emprinses, devises, volets ne guimpes!"[6 ]["Увы, <...> где дамы, дабы занимать нас беседою, дабы поощрять нас на благое дело и осыпать нас цепочками, вышитыми девизами, наперсными накидками и платками?"] В ношении платка или предмета одежды возлюбленной дамы, еще сохранявших аромат ее волос или тела, эротический элемент рыцарского турнира выявляется столь непосредственно, как только возможно. Возбужденные поединком, дамы дарят рыцарям одну вещь за другой: по окончании турнира они без рукавов и босы[7]. В сказании О трех рыцарях и рубашке, относящемся ко второй половине XIII в., мотив этот разработан ярко и выразительно[8]. Дама, супруг которой не склонен принимать участия в турнире -- будучи при этом, однако, человеком великодушным и щедрым, -- посылает трем рыцарям, избравшим ее дамою сердца, свою рубашку, дабы на турнире, устраиваемом ее мужем, один из них надел ее вместо доспехов или какого-либо иного покрова, не считая лишь шлема и поножей. Первый и второй рыцари сего устрашаются. Третий же, из всех самый бедный, берет в руки эту рубашку и ночью страстно ее целует. На турнир является он в рубашке дамы, как бы в боевом одеянии, и вовсе без панциря: в схватке рыцарь тяжело ранен, рубашка изодрана и покрыта кровью. Все видят его выдающуюся отвагу, и ему присуждается приз; дама отдает ему свое сердце. И тогда влюбленный требует вознаграждения. Он отсылает даме окровавленную рубашку, чтобы на празднестве, которым должен был завершиться турнир, та накинула ее поверх своего платья. Дама с нежностью прижимает ее к груди и, набросив на себя это кровавое одеяние, появляется перед всеми; большинство порицает ее, супруг ее пребывает в смущении, рассказчик же вопрошает: кто из влюбленных содеял большее для другого? Именно принадлежностью к сфере страсти, где турнир только и приобретает свое значение, объясняется та решимость, с которой Церковь давно уже вела борьбу с этим обычаем. О том, что турниры и впрямь давали повод к нарушению супружеской верности, привлекая всеобщее внимание к подобным случаям, свидетельствует, например, рассказывающий о турнире 1389 г. монах из Сен-Дени, на которого затем ссылается Жан Жювеналь дез Урсен[9]. Церковное право давно уже запрещало турниры: возникшие первоначально как военные упражнения, возглашало оно, турниры вследствие разного рода злоупотреблений сделались нестерпимыми[10]. Короли выступали с запретами. Моралисты порицали турниры[11]. Петрарка педантично вопрошал: где написано, что Цицерон и Сципион поддерживали турниры? Парижский горожанин лишь пожимал плечами: "рrindrent par ne sçay quelle folle entreprinse champ de bataille" ["Из-за неведомо каких глупых затей вступают на поле брани"], -- говорит [12] он об одном из самых знаменитых турниров. Аристократия же все касающееся турниров и рыцарских состязаний принимает как нечто в высшей степени важное -- не могущее идти ни в какое сравнение с нынешними спортивными соревнованиями. Издавна существовал обычай на месте знаменитого поединка ставить памятный камень. Адам Бременский знает об одном из них, на границе Гольштинии и Вагрии, где однажды немецкий воин сразил воина венедов[7*] [13]. В XV в. все еще воздвигали подобные памятники в ознаменование славных рыцарских поединков. У Сент-Омера la Croix Pélerine [Крест Пилигримов] ставят в память о схватке Обурдена, внебрачного сына Сен-Поля, с испанским рыцарем во время знаменитой битвы Pas d'armes[8*] de la Pélerine [Поединок y Креста Пилигримов]. Еще полстолетия спустя Баярд совершает к этому кресту благочестивое паломничество перед турниром[14]. Украшения и одежды, используемые во время Pas d'armes de la Fontaine des Pleurs [Поединка y Источника Слез], были после соответствующего празднества торжественно посвящены Богоматери Булонской и развешeны в церкви[15], Средневековый воинский спорт отличается, как это уже пояснялось, и от греческой, и от современной атлетики тем, что он гораздо более далек от природы. Напряжение битвы обостряется такими побудительными стимулами, как аристократические гордость и честь, романтически-эротическое, искусное великолепие. Все перегружено роскошью и украшательством, исполнено красочности и фантазии. Но помимо игры и телесных упражнений, это также и прикладная литература. Влечение и мечты поэтической души нуждаются в драматическом воплощении, игровом осуществлении в самой жизни. Реальность не казалась прекрасной, она была суровой, жестокой, коварной; в придворной или военной карьере не так уж много находилось места для эмоций вокруг мужества-из-любви, однако они переполняли душу, им хотели дать выход -- и творили прекрасную жизнь, разыгрывая пышные игры. Элемент подлинного мужества в рыцарском турнире, вне всякого сомнения, имеет ценность не меньшую, чем в современном пятиборье. И именно ярко выраженный эротический характер турнира требовал кровавой неистовости. По своим мотивам турнир более всего напоминает состязание из древнеиндийского эпоса: центральным мотивом Махабхараты также является битва за женщину[9*]. Фантазия, в которую облекался рыцарский поединок, восходила к романам о короле Артуре и в основе своей, можно сказать, воскрешала мир детских сказок: приключения, происходящие как бы во сне, с его смещением масштабов до размеров великанов и карликов; и все это -- погруженное в сентиментальную атмосферу куртуазной любви. Для Pas d'armes XV столетия искусственно создавалась вымышленная романтическая ситуация. Основа всего здесь -- романтический декор с броскими названиями: la Fontaine des pleurs [Источник Слез], l'arbre Charlemagne [Древо Карла Великого]. Источник, впрочем, устраивают на самом деле[16]. И затем целый год первого числа каждого месяца у этого источника неизвестный рыцарь ставит шатер, там восседает дама (т.е. ее изображение), которая держит единорога с тремя щитами. Каждый рыцарь, если он коснется одного из щитов или же велит сделать это своему оруженосцу, свяжет себя обетом вступить с рыцарем у источника в поединок, условия которого тщательнейшим образом сформулированы в пространных chapitres [статьях], являющихся одновременно и письменным вызовом, и описанием проведения схватки[17]. Коснуться щитов мог только тот рыцарь, который находился в седле, из-за чего рыцари всегда должны были располагать лошадьми. Бывало и по-другому: в поединке Emprise du dragon [Путы дракона] четыре рыцаря располагались на перекрестке; ни одна дама не могла миновать перекрестка, без того чтобы какой-нибудь рыцарь не сломал ради нее двух копий, в противном случае с нее брали "выкуп"[18]. Детская игра в фанты на самом деле не что иное, как сниженная и упрощенная форма все той же древней игры в войну и любовь. Не свидетельствует ли достаточно ясно об этом родстве предписание вроде следующего пункта из Chapitres de la Fontaine des pleurs: a будет кто в поединке наземь повержен, то рыцарь сей должен в течение года носить на руке золотой браслет с замком, покамест не отыщется дама, имеющая при себе от замка ключик, она же и освободит его, коли он пообещает ей свою службу. А то еще рассказывают о великане, коего ведет взявший его в плен карлик; о золотом дереве и "dame de l'isle celée" ["даме с затерянного острова"] или о "noble chevalier esclave et serviteur à la belle géande à la blonde perruque, la plus grande du monde"[19] ["благородном рыцаре, пребывающем в рабстве и услужении у прекрасной великанши в белокуром парике, огромнейшей в мире"]. Анонимность рыцаря -- неизменная черта подобного вымысла; это "le blanc chevalier" ["белый рыцарь"], "le chevalier mesconnu" ["неизвестный рыцарь"], "le chevalier à la pélerine" ["рыцарь в плаще"], или же это герой романа, и тогда он зовется "рыцарем лебедя"[10*] или носит герб Ланселота, Тристана или Паламеда[11*] [20]. В большинстве случаев на всех этих поединках лежит налет меланхолии: la Fontaine des pleurs свидетельствует об этом самим названием; белое, фиолетовое и черное поле щитов усыпано белыми слезами, щитов этих касаются из сострадания к Dame de pleurs [Даме слез]. На Emprise du dragon король Рене появляется в черном (и не без оснований) -- он только что перенес разлуку со своей дочерью Маргаритой, ставшей королевою Англии. Вороная лошадь покрыта черной попоной, у него черное копье и щит цвета собольего меха, по которому рассыпаны серебристые слезы. В Arbre Charlemagne -- также золотые и черные слезы на черном и фиолетовом поле[21]. Однако все это не всегда выдержано в столь мрачных тонах. В другой раз король Рене, этот ненасытный поклонник прекрасного, несет Joyeuse garde [Веселую стражу][12*] под Сомюром. Сорок дней в построенном из дерева замке de la joyeuse garde [веселой стражи] длит он праздник со своей супругой, своей дочерью и Жанной де Лаваль, которая должна будет стать его второю женой. Для нее-то и был втайне устроен праздник: выстроен замок, расписан и украшен коврами, и все это выдержано в красном и белом. В его Pas d'armes de la bergère [Поединке пастушки] царит стиль пасторали. Представляя пастухов и пастушек, рыцари и дамы, с посохами и волынками, облачены в серые одежды, украшенные серебром и золотом[22]. ГЛАВА ШЕСТАЯ РЫЦАРСКИЕ ОРДЕНА И РЫЦАРСКИЕ ОБЕТЫ Грандиозная игра в прекрасную жизнь -- грезу о благородной мужественности и верности долгу -- имела в своем арсенале не только вышеописанную форму вооруженного состязания. Другая столь же важная форма такой игры -- рыцарский орден. Хотя выявить прямую связь здесь было бы нелегко, однако же никто -- во всяком случае, из тех, кому знакомы обычаи первобытных народов, -- не усомнится в том, что глубочайшие корни рыцарских орденов, турниров и церемоний посвящения в рыцари лежат в священных обычаях самых отдаленных времен. Посвящение в рыцари -- это этическое и социальное развитие обряда инициации, вручения оружия молодому воину. Военные игры как таковые имеют очень древнее происхождение и некогда были полны священного смысла. Рыцарские ордена не могут быть отделены от мужских союзов[1*], бытующих у первобытных народов. О такой связи, однако, можно говорить лишь как об одном из недоказанных предположений; дело здесь не в выдвижении некоей этнологической гипотезы, но в том, чтобы выявить идейные ценности высокоразвитого рыцарства. И станет ли кто-нибудь отрицать, что в этих ценностях присутствовали элементы достаточно примитивные? Хотя, впрочем, в рыцарских орденах христианский элемент этого понятия настолько силен, что объяснение, исходящее из чисто средневековых церковных и политических оснований, могло бы показаться вполне убедительным, если бы мы не знали, что за всем этим -- как объясняющая причина -- стоят повсеместно распространенные параллели с первобытными обществами. Первые рыцарские ордена -- три наиболее известных ордена Святой Земли[2*] и три испанских ордена[3*] -- возникли как чистейшее воплощение средневекового духа в соединении монашеского и рыцарского идеалов, во времена, когда битва с исламом становилась -- дотоле непривычной -- реальностью. Они выросли затем в крупные политические и экономические институции, в громадные хозяйственные комплексы и финансовые державы. Политические выгоды постепенно оттесняли на задний план их духовный характер, так же как и рыцарски-игровой элемент, а экономические аппетиты, в свою очередь, брали верх над политической выгодой. Когда тамплиеры и иоанниты процветали и еще даже действовали в Святой Земле, рыцарство выполняло реальные политические функции, и рыцарские ордена, как своего рода сословные организации, имели немалое значение. Но в XIV и XV столетиях рыцарство означало лишь более высокий ранг в системе общественного уклада, и в более молодых рыцарских орденах элемент благородной игры, который скрыто присутствовал в самой их основе, выдвинулся на передний план. Не то чтобы они превратились только в игру. В идеале рыцарские ордена все еще были полны высоких этических и политических устремлений. Но это были мечты и иллюзии, пустые прожекты. Поразительный идеалист Филипп де Мезьер панацею от всех бед своего времени видит в создании нового рыцарского ордена, которому он дает название Ordre de la Passion[1] [орден Страстей Господних], и намерен принимать туда лиц всех сословий. Впрочем, крупнейшие рыцарские ордена времен крестовых походов также извлекали выгоду из участия в них простолюдинов. Аристократия, по Мезьеру, должна была дать гроссмейстера и рыцарей, духовенство -- патриарха и его викарных епископов[4*], торговый люд -- братьев, крестьяне и ремесленники -- слуг. Таким образом, орден станет прочным сплавом всех сословий для достижения великой цели -- борьбы с турками. Орден предусматривает принятие четырех обетов. Двух уже существующих, общих для монахов и рыцарей духовных орденов: бедности и послушания. Однако вместо безусловного безбрачия Филипп де Мезьер выдвигает требование супружеского целомудрия; он хочет допустить брак, исходя при этом из чисто практических соображений: этого требует ближневосточный климат и к тому же это сделает орден более привлекательным. Четвертый обет прежним орденам незнаком; это summa perfectio, высшее личное совершенство. Так в красочном образе рыцарского ордена соединялись воедино все идеалы: от выдвижения политических планов до стремления к спасению души. Слово "ordre" сочетало в себе нераздельное множество значений: от понятия высочайшей святыни -- до весьма трезвых представлений о принадлежности к той или иной группе. Этим словом обозначалось общественное состояние, духовное посвящение и, наконец, монашеский и рыцарский орден. То, что в понятии "ordre" (в значении "рыцарский орден") действительно видели некий духовный смысл, явствует из того факта, что в этом самом значении употребляли также слово "religio", которое, очевидно, должно относиться исключительно к духовному ордену[5*]. Шателлен называет Золотое Руно "une religion", как если бы он говорил о монашеском ордене, и всегда подчеркивает свое отношение к нему как к священной мистерии[2]. Оливье де ла Марш называет некоего португальца "chevalier de la religion de Avys"[6*] [3]. О благочестивой сути ордена Золотого Руна свидетельствует не только почтительно трепещущий Шателлен, этот помпезный Полоний; в ритуале ордена посещение церкви и хождение к мессе занимают весьма важное место, рыцари располагаются в креслах каноников, поминовение усопших членов ордена проходит по строгому церковному чину. Нет поэтому ничего удивительного в том, что рыцарский орден воспринимался как крепкий, священный союз. Рыцари ордена Звезды, учрежденного королем Иоанном II, обязаны были при первой же возможности выйти из других орденов, если они к таковым принадлежали[4]. Герцог Бедфордский пытается сделать кавалером ордена Подвязки юного Филиппа Бургундского, дабы тем самым еще более закрепить его преданность Англии; Филипп, однако же, понимая, что в этом случае он навсегда будет привязан к королю Англии, находит возможность вежливо уклониться от этой чести[5]. Когда же орден Подвязки позднее принимает Карл Смелый, и даже носит его, Людовик XI рассматривает это как нарушение соглашения в Перонне, препятствовавшее герцогу Бургундскому без согласия короля вступать в союз с Англией[6]. Английский обычай не принимать иностранных орденов можно рассматривать как закрепленный традицией пережиток, оставшийся от убеждения, что орден обязывает к верности тому государю, который им награждает. Несмотря на этот оттенок святости, при дворах XIV-- XV вв. тем не менее сознавали, что в пышно разработанных ритуалах новых рыцарских орденов многие видели не что иное, как пустую забаву. К чему бы тогда постоянные выразительные уверения, что все это предпринимается исключительно ради высоких и ответственных целей? Высокородный герцог Филипп Бургундский основывает Toison d'or [орден Золотого Руна], судя по стихам Мишо Тайевана, Non point pour jeu ne pour esbatement, Mais à la fin que soit attribuée Loenge à Dieu trestout premièrement Et aux bons gloire et haulte renommée[7]. Не для того, чтоб прочим быть под стать, Не для игры отнюдь или забавы, Но чтобы Господу хвалу воздать И чая верным -- почести и славы. Гийом Филястр в начале своего труда о Золотом Руне обещает разъяснить назначение этого ордена, дабы все убедились, что это отнюдь не пустая забава или нечто не заслуживающее большого внимания. Ваш отец, обращается он к Карлу Смелому, "n'a pas, comme dit est, en vain instituée ycelle ordre"[8] ["учредил орден сей отнюдь не напрасно, как говорят некоторые"]. Подчеркивать высокие цели Золотого Руна было совершенно необходимо, если орден хотел обеспечить себе то первенство, которого требовало честолюбие Филиппа Бургундского. Ибо учреждать рыцарские ордена с середины XIV в. все более входит в моду. Каждый государь должен был иметь свой собственный орден; не оставалась в стороне и высшая аристократия. Это маршал Бусико со своим Ordre de la Dame blanche à l'escu verd в защиту благородной любви и притесняемых женщин. Это король Иоанн с его Chevaliers Nostre Dame de la Noble Maison [рыцарями Богоматери Благородного Дома] (1351 г.) -- орден из-за его эмблемы обычно называли орденом Звезды. В Благородном Доме в Сент-Уане, близ Сен-Дени, имелся table d'oneur [стол почета], за которым во время празднеств должны были занимать места из числа самых храбрых три принца, три рыцаря со знаменем (bannerets) и три рыцаря-постуланта (bachelers)[7*]. Это Петр Лузиньян с его орденом Меча, требовавшим от своих кавалеров чистой жизни и ношения многозначительного символа в виде золотой цепи, звенья которой были выполнены в форме буквы "S", что обозначало silence [молчание]. Это Амедей Савойский с Annonciade [орденом Благовещения]; Людовик Бурбонский с орденом Золотого Щита и орденом Чертополоха; чаявший императорской короны Ангерран де Куси с орденом Перевернутой Короны; Людовик Орлеанский с орденом Дикобраза; герцоги Баварские, графы Голландии и Геннегау[8*] с их орденом Святого Антония, Т-образным крестом и колокольцем, привлекающим внимание на стольких портретах[9]. Присущий рыцарскому ордену характер фешенебельного клуба выявляют путевые заметки швабского рыцаря Йорга фон Эхингена. Каждый князь и сеньор, владения которых он посещал, предлагал ему Gesellschaft, ritterliche Gesellschaft, Ordensgesellschaft[10] [общество, рыцарское общество, орденское общество] -- так именует он ордена. Порой новые ордена учреждали, чтобы отпраздновать то или иное событие, как, например, возвращение Людовика Бурбонского из английского плена; иногда преследовали также побочные политические цели -- как это было с основанным Людовиком Орлеанским орденом Дикобраза, обращавшим свои иглы против Бургундии; иной раз ощутимо перевешивал благочестивый характер нового ордена (что, впрочем, всегда принималось во внимание) -- как это было при учреждении ордена Святого Георгия во Франш-Конте, когда Филибер де Миолан вернулся с Востока с мощами этого святого; в некоторых случаях -- это не более чем братство для взаимной защиты: орден Борзой Собаки, основанный дворянами герцогства Бар в 1416 г. Причину наибольшего успеха ордена Золотого Руна по сравнению со всеми прочими выявить не столь уж трудно. Богатство Бургундии -- вот в чем было все дело. Возможно, особая пышность, с которой были обставлены церемонии этого ордена, и счастливый выбор его символа также внесли свою долю. Первоначально с Золотым Руном связывали лишь воспоминание о Колхиде. Миф о Ясоне был широко известен; его пересказывает пастух в одной из пастурелей[9*] Фруассара[11]. Однако герой мифа Ясон внушал некоторые опасения: он не сохранил своей верности, и эта тема могла послужить поводом для неприятных намеков на политику Бургундии по отношению к Франции. У Алена Шартье мы читаем: A Dieu et aux gens detestable Est menterie et trahison, Pour ce n'est point mis à la table Des preux l'image de Jason, Qui pour emporter la toison De Colcos se veult parjurer. Larrecin ne se peult celer[12]. Для Бога и людей презренны Идущие, поправ закон, Путем обмана и измены, -- К отважных лику не причтен Руно колхидское Ясон Похитивший неправдой лишь. Покражу все ж не утаишь. Но вскоре Жан Жермен, ученый епископ Шалонский и канцлер этого ордена, обратил внимание Филиппа Бургундского на шерсть, которую расстелил Гедеон и на которую выпала роса небесная[13]. Это было весьма счастливой находкой, ибо в руне Гедеоновом видели один из ярких символов тайны зачатия Девы Марии. И вот библейский герой, как патрон ордена Золотого Руна, начал теснить язычников, и Жан дю Клерк даже утверждает, что Филипп намеренно не избрал Ясона, поскольку тот нарушил обет сохранения верности[14]. Gedeonis signa [Знаками Гедеона] называет орден один панегирист Карла Смелого[15], тогда как другие, как, например, хронист Теодорик Паули, все еще продолжают говорить о Vellus Jasonis [Руне Ясона]. Епископ Гийом Филястр, преемник Жана Жермена в качестве канцлера ордена, превзошел своего предшественника и отыскал в Писании еще четыре руна сверх уже упомянутых. В этой связи он называет Иакова, Месу, царя Моавитского, Иова и царя Давида[16]. По его мнению, руно во всех этих случаях воплощало собой добродетель -- каждому из шести хотел бы он посвятить отдельную книгу. Без сомнения, это было overdoing it [уж слишком]; у Филястра пестрые овцы Иакова фигурируют как символ justitia [справедливости][17], а вообще-то он просто-напросто взял все те места из Вульгаты, где встречается слово vellus [руно, шерсть], -- примечательный пример податливости аллегории. Нельзя сказать, однако, что эта идея пользовалась сколько-нибудь прочным успехом. Одна из черт в обычаях рыцарских орденов заслуживает внимания тем, что свидетельствует о свойственном им характере примитивной и священной игры. Наряду с рыцарями в орден входят и служащие: канцлер, казначей, секретарь и, наконец, герольдмейстер со штатом герольдов и свиты. Эти последние, более всего занятые устроением и обслуживанием благородной рыцарской забавы, носят имена, наделенные особым символическим смыслом. Герольдмейстер ордена Золотого Руна носит имя Toison d'or -- как Жан Лефевр де Сен-Реми, а также Николаас ван Хамес, известный по нидерландскому "Союзу благородных"[10*] в 1565 г. Имена герольдов повторяют обычно названия земель их сеньоров: Шароле, Зеландии, Берри, Сицилии, Австрии. Первый из оруженосцев получает имя Fusil [Огниво] -- по кремню в орденской цепи, эмблеме Филиппа Доброго. Другие носят романтически звучные имена (Montreal), названия добродетелей (Persévérance [Настойчивость]) или же имена-аллегории, заимствованные из Романа о розе, такие, как Humble Requeste, Doulce Pensée, Léal Poursuite [Смиренная Просьба, Сладостная Мысль, Дозволенное Преследование]. В Англии до сего дня есть герольдмейстеры Garter, Norroy [Подвязка, Нормандия], оруженосец Rouge Dragon [Красный Дракон]; в Шотландии -- герольдмейстер Lyon [Лев], оруженосец Unicorn [Единорог] и т.п. Во времена больших празднеств гроссмейстер ордена окропляет вином и торжественно нарекает этими именами оруженосцев -- или же меняет их имена при возведении в более высокий ранг[18]. Обеты, налагаемые рыцарским орденом, суть не что иное, как прочная коллективная форма индивидуального рыцарского обета совершить тот или иной подвиг. Пожалуй, именно здесь основы рыцарского идеала в их взаимосвязи постигаются наилучшим образом. Тот, кто мог бы счесть простым совпадением близость к примитивным обычаям таких вещей, как посвящение в рыцари, рыцарские ордена, турниры, обнаружит в церемонии принятия рыцарского обета черты варварского характера с такой наглядностью, что малейшие сомнения тут же исчезнут. Это настоящие пережитки прошлого, параллелями которых являютс