я
"вратам" [11*] древних индусов, назорейство[12*] у иудеев и, пожалуй, наиболее
непосредственно, обычаи норманнов, о которых повествуется в сагах.
Здесь, однако, перед нами не этнологическая проблема, но вопрос о том, какое
же значение имели рыцарские обеты в духовной жизни позднего Средневековья.
Значение их, пожалуй, было троякое: прежде всего религиозное, ставящее в
один ряд рыцарский и духовный обеты; по своему содержанию и
целенаправленности рыцарский обет мог носить романтико-эротический характер;
наконец, такой обет мог быть низведен до уровня придворной игры, и значение
его в этом случае не выходило за пределы легкой забавы. В действительности
все эти три значения нераздельны; самая идея обета колеблется между высоким
стремлением посвятить свою жизнь служению некоему серьезному идеалу -- и
высокомерной насмешкой над расточительными светскими играми, где мужество,
любовь и даже государственные интересы превращались лишь в средство
увеселения. И все же игровой элемент, несомненно, здесь перевешивает:
придворным празднествам обеты придают дополнительный блеск. Однако они все
еще соотносятся с серьезными военными предприятиями: с вторжением Эдуарда
III во Францию, с планом крестового похода, занимавшим Филиппа Доброго.
Все это производит на нас то же впечатление, что и турниры: изысканная
романтика Pas d'armes кажется нам подержанной и безвкусной; столь же
пустыми и фальшивыми кажутся обеты "цапли", "фазана", "павлина"[13*] . Если
только мы забудем о страстях, кипевших при этом. Подобная греза о прекрасной
жизни пронизывала празднества и все прочие формы флорентийской жизни времен
Козимо, Лоренцо и Джулиано Медичи. Там, в Италии, она претворилась в вечную
красоту, здесь ее чарам следуют люди, живущие во власти мечтаний.
Соединение аскезы и эротики, лежащее в основе фантазии о герое,
освобождающем деву или проливающем за нее свою кровь -- этот лейтмотив
турнирной романтики, -- проявляется в рыцарском обете в иной форме и,
пожалуй, даже еще более непосредственно. Шевалье де ла Тур Ландри в поучении
своим дочерям рассказывает о диковинном ордене влюбленных, ордене
благородных кавалеров и дам, существовавшем во времена его юности в Пуату и
некоторых других местах. Они именовали себя Galois et Galoises[19]
[Воздыхатели и Воздыхательницы] и придерживались "une ordonnance moult
sauvaige" ["весьма дикого устава"], наиболее примечательной особенностью
которого было то, что летом должны были они, кутаясь в шубы и меховые
накидки, греться у зажженных каминов, тогда как зимою не надевать ничего,
кроме обычного платья без всякого меха, ни шуб, ни пальто, ни прочего в этом
же роде; и никаких головных уборов, ни перчаток, ни муфт, невзирая на холод.
Зимою устилали они землю зелеными листьями и укрывали дымоходы зелеными
ветвями; на ложе свое стелили они лишь тонкое покрывало. В этих странных
причудах -- столь диковинных, что описывающий их едва может такое помыслить,
-- трудно увидеть что-либо иное, нежели аскетическое возвышение любовного
пыла. Пусть даже все здесь не очень ясно и, скорее всего, сильно
преувеличено, однако только тот, кто совершенно лишен малейших познаний в
области этнологии, может счесть эти сведения досужими излияниями человека,
на старости лет предающегося воспоминаниям[20]. Примитивный характер ордена
Galois et Galoises подчеркивается также правилом, требующим от супруга, к
которому такой Galois заявится в гости, тотчас же предоставить в его
распоряжение дом и жену, отправившись, в свою очередь, к его Galoise; если
же он этого не сделает, то тем самым навлечет на себя величайший позор.
Многие члены этого ордена, как свидетельствует шевалье де ла Тур Ландри,
умирали от холода: "Si doubte moult que ces Galois et Galoises qui moururent
en cest estat et en cestes amouretes furent martirs d'amours"[21]
["Немало подозреваю, что сии Воздыхатели и Воздыхательницы, умиравшие
подобным образом и в подобных любовных забавах, были мучениками любви"].
Можно назвать немало примеров, иллюстрирующих примитивный характер рыцарских
обетов. Взять хотя бы Le Vœu du Héron [Обет цапли], стихи, описывающие
обет, дать который Робер Артуа вынудил короля Эдуарда III и английских
дворян, поклявшихся в конце концов начать войну против Франции. Это рассказ
не столь уж большой исторической ценности, но дух варварского неистовства,
которым он дышит, прекрасно подходит для того, чтобы познакомиться с
сущностью рыцарского обета.
Граф Солсбери во время пира сидит у ног своей дамы. Когда наступает его
очередь дать обет, он просит ее коснуться пальцем его правого глаза.
О, даже двумя, отвечает она и прижимает два своих пальца к правому глазу
рыцаря. "Belle, est-il bien clos?" -- вопрошает он. -- "Oyl, certainement!"
["Закрыт, краса моя?" <...> -- "Да, уверяю Вас!"] -- "Ну что же, --
восклицает Солсбери, -- клянусь тогда всемогущим Господом и Его сладчайшей
Матерью, что отныне не открою его, каких бы мучений и боли мне это не
стоило, пока не разожгу пожара во Франции, во вражеских землях, и не одержу
победы над подданными короля Филиппа".
Or aviegne qu'aviegne, car il n'est autrement.
-- Adonc osta son doit la puchelle au cors gent,
Et li iex clos demeure, si que virent la gent[22].
Так по сему и быть. Все умолкают враз.
-- Вот девичьи персты освобождают глаз,
И то, что сомкнут он, всяк может зреть тотчас.
Фруассар знакомит нас с тем, как этот литературный мотив воплощается в
реальности. Он рассказывает, что сам видел английских рыцарей, прикрывавших
один глаз тряпицею во исполнение данного ими обета взирать на все лишь
единственным оком, доколе не свершат они во Франции доблестных подвигов[23].
Дикарскими отголосками варварского отдаленного прошлого звучит в Le
Vœu du Héron обет Жеана де Фокемона. Его не остановит ни монастырь, ни
алтарь, он не пощадит ни женщины на сносях, ни младенца, ни друга, ни
родича, дабы послужить королю Эдуарду. После всех и королева, Филиппа
Геннегауская, испрашивает дозволения у супруга также принести свою клятву.
Adonc, dist la roine, je sai bien, que piecha
Que sui grosse d'enfant, que mon corps senti l'a.
Encore n'a il gaires, qu'en mon corps se tourna.
Et je voue et prometh a Dieu qui me créa...
Que ja li fruis de moi de mon corps n'istera,
Si m'en arès menée ou païs par dе-là
Pour avanchier le veu que vo corps voués a;
Et s'il en voelh isir, quant besoins n'en sera,
D'un grant coutel d'achier li miens corps s'ochira;
Serai m'asme perdue et li fruis périra!
Речь королева так вела им: из примет
Узнала плоть моя, дитя во мне растет.
Чуть зыблется оно, не ожидая бед.
Но я клянусь Творцу и приношу обет...
Плод чрева моего не явится на свет,
Доколе же сама, в те чужды земли вшед,
Я не узрю плоды обещанных побед;
А коль рожу дитя, то этот вот стилет
Жизнь и ему, и мне без страха пресечет;
Пусть душу погублю и плод за ней вослед!
В молчанье все содрогнулись при столь богохульном обете. Поэт говорит лишь:
Et quant li rois l'entent, moult forment l'en pensa,
Et dist: certainement, nuls plus ne vouera.
На те слова король задумался в ответ
И вымолвить лишь мог: сей клятвы большей -- нет.
В обетах позднего Средневековья особое значение все еще придается волосам и
бороде, неизменным носителям магической силы. Бенедикт XIII, авиньонский
Папа и, по сути, тамошний затворник, в знак траура клянется не подстригать
бороду, покамест не обретет свободу[24]. Когда Люме, предводитель гезов[14*],
дает подобный обет как мститель за графа Эгмонта, мы видим здесь последние
отзвуки обычая, священный смысл которого уходит в далекое прошлое.
Значение обета состояло, как правило, в том, чтобы, подвергая себя
воздержанию, стимулировать тем самым скорейшее выполнение обещанного. В
основном это были ограничения, касавшиеся принятия пищи. Первым, кого Филипп
де Мезьер принял в свой орден Страстей Господних, был поляк, который в
течение девяти лет ел и пил стоя[25]. Бертран дю Геклен также скор на обеты
такого рода. Когда некий английский воин вызывает его на поединок, Бертран
объявляет, что встретится с ним лишь после того, как съест три миски винной
похлебки во имя Пресвятой Троицы. А то еще он клянется не брать в рот мяса и
не снимать платья, покуда не овладеет Монконтуром. Или даже вовсе не будет
ничего есть до тех пор, пока не вступит в бой с англичанами[26].
Магическая основа такого поста, разумеется, уже не осознается дворянами XIV
столетия. Для нас эта магическая подоплека предстает прежде всего в частом
употреблении оков как знака обета. 1 января 1415 г. герцог Иоанн Бурбонский,
"désirant eschiver oisiveté, pensant y acquérir bonne renommée et la grâce
de la très-belle de qui nous sommes serviteurs" ["желая избежать праздности
и помышляя стяжать добрую славу и милость той прекраснейшей, коей мы
служим"], вместе с шестнадцатью другими рыцарями и оруженосцами дает обет в
течение двух лет каждое воскресенье носить на левой ноге цепи, подобные тем,
какие надевают на пленников (рыцари -- золотые, оруженосцы -- серебряные),
пока не отыщут они шестнадцати рыцарей, пожелающих сразиться с ними в пешем
бою "à outrance"[27] ["до последнего"]. Жак де Лален встречает в 1445 г. в
Антверпене сицилийского рыцаря Жана де Бонифаса, покинувшего Арагонский двор
в качестве "chevalier aventureux" ["странствующего рыцаря, искателя
приключений"]. На его левой ноге -- подвешенные на золотой цепи оковы, какие
надевали рабам, -- "emprise" ["путы"] -- в знак того, что он желает
сразиться с кем-либо[28]. В романе о Petit Jehan de Saintré [Маленьком Жане из
Сэнтре] рыцарь Луазланш носит по золотому кольцу на руке и ноге, каждое на
золотой цепочке, пока не встретит рыцаря, который "разрешит" его от
emprise[29]. Это так и называется -- "délivrer" ["снять путы"]; их касаются
"pour chevalerie" ["в рыцарских играх"], их срывают, если речь идет о жизни
и смерти. Уже Ла Кюрн де Сент-Пале отметил, что, согласно Тациту, совершенно
такое же употребление уз встречалось у древних хаттов[15*] [30]. Вериги, которые
носили кающиеся грешники во время паломничества, а также кандалы, в которые
заковывали себя благочестивые подвижники и аскеты, неотделимы от emprises
средневековых рыцарей.
То, что нам являют знаменитые торжественные обеты XV в., в особенности
такие, как Vœux du Faisan [Обеты фазана] на празднестве при дворе
Филиппа Доброго в Лилле в 1454 г. по случаю подготовки к крестовому походу,
вряд ли есть что-либо иное, нежели пышная придворная форма. Нельзя, однако,
сказать, что внезапное желание дать обет в случае необходимости и при
сильном душевном волнении утратило сколько-нибудь заметно свою прежнюю силу.
Принесение обета имеет столь глубокие психологические корни, что становится
независимым и от веры, и от культуры. И все же рыцарский обет как некая
культурная форма, как некий обычай, как возвышенное украшение жизни
переживает в условиях хвастливой чрезмерности Бургундского двора свою
последнюю фазу.
Ритуал этот, вне всякого сомнения, весьма древний. Обет приносят во время
пира, клянутся птицей, которую подают к столу и затем съедают. У норманнов
-- это круговая чаша, с принесением обетов во время жертвенной трапезы,
праздничного пира и тризны; в одном случае все притрагиваются к кабану,
которого сначала доставляют живьем, а затем уже подают к столу[31]. В
бургундское время эта форма также присутствует: живой фазан на знаменитом
пиршестве в Лилле[32]. Обеты приносят Господу и Деве Марии, дамам и дичи[33].
По-видимому, мы смело можем предположить, что божество здесь вовсе не
является первоначальным адресатом обетов: и действительно, зачастую обеты
дают только дамам и птице. В налагаемых на себя воздержаниях не слишком
много разнообразия. Чаще всего дело касается еды или сна. Вот рыцарь,
который не будет ложиться в постель по субботам -- до тех пор, пока не
сразит сарацина; а также не останется в одном и том же городе более
пятнадцати дней кряду. Другой по пятницам не будет задавать корм своему
коню, пока не коснется знамени Великого Турки. Еще один добавляет аскезу к
аскезе: никогда не наденет он панциря, не станет пить вина по субботам, не
ляжет в постель, не сядет за стол и будет носить власяницу. При этом
тщательно описывается способ, каким образом будет совершен обещанный
подвиг[34].
Но насколько это серьезно? Когда мессир Филипп По дает обет на время
турецкого похода оставить свою правую руку не защищенной доспехом, герцог
велит к этой (письменно зафиксированной) клятве приписать следующее: "Ce
n'est pas le plaisir de mon très redoubté seigneur, que messire
Phelippe Pot voise en sa compaignie ou saint voyage qu'il a voué le
bras désarmé; mais il est content qu'il voist aveuc lui armé bien et
soufisamment, ainsy qu'il appartient"[35] ["Не угодно будет грозному
моему господину, чтобы мессир Филипп По сопутствовал ему в его священном
походе с незащищенной, по обету, рукою; доволен будет он, коли тот последует
за ним при доспехах, во всеоружии, как то ему подобает"]. Так что на это,
кажется, смотрели серьезно и считались с возможной опасностью. Всеобщее
волнение царит в связи с клятвою самого герцога[36].
Некоторые, более осторожные, дают условные обеты, одновременно
свидетельствуя и о серьезности своих намерений, и о стремлении ограничиться
одной только красивою формой[37]. Подчас это приближается к шуточному пари, --
вроде того, когда между собою делят орех-двойчатку, бледный отголосок былых
обетов[38]. Элемента насмешки не лишен и гневный Vœu du héron: ведь
Робер Артуа предлагает королю, выказавшему себя не слишком воинственным,
цаплю, пугливейшую из птиц. Когда Эдуард принимает обет, все смеются, Жан де
Бомон -- устами которого произносятся приведенные выше слова[39] из Vœu
du héron, слова, тонкой насмешкой прикрывающие эротический характер обета,
произнесенного за бокалом вина и в присутствии дам, -- согласно другому
рассказу, при виде цапли цинично клянется служить тому господину, от коего
может он ожидать более всего денег и иного добра. На что английские рыцари
разражаются хохотом[40]. Да и каким, несмотря на помпезность, с которой давали
Vœux du faisan, должно было быть настроение пирующих, когда Женне де
Ребревьетт клялся, что если он не добьется благосклонности своей дамы сердца
перед отправлением в поход, то по возвращении с Востока он женится на первой
же даме или девице, у которой найдется двадцать тысяч крон... "se elle
veult"[41] ["коль она пожелает"]. И этот же Ребревьетт пускается в путь как
"povre escuier" ["бедный оруженосец"] на поиски приключений и сражается с
маврами при Гренаде и Сете.
Так усталая аристократия смеется над собственными идеалами. Когда с помощью
всех средств фантазии и художества она пышно нарядила и щедро украсила
страстную мечту о прекрасной жизни, мечту, которую она облекла пластической
формой, именно тогда она решила, что жизнь собственно, не так уже прекрасна.
И она стала смеяться.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ЗНАЧЕНИЕ РЫЦАРСКОГО ИДЕАЛА В ВОЙНЕ И ПОЛИТИКЕ
Пустая иллюзия, рыцарское величие, мода и церемониал, пышная и обманчивая
игра! Действительная история позднего Средневековья -- по мнению историка,
который, основываясь на документах, прослеживает развитие хозяйственного
уклада и государственности, -- мало что сможет извлечь из фальшивого
рыцарского Ренессанса, этого ветхого лака, уже отслоившегося и осыпавшегося.
Люди, делавшие историю, были отнюдь не мечтателями, но расчетливыми,
трезвыми государственными деятелями и торговцами, будь то князья, дворяне,
прелаты или бюргеры.
Конечно, они и в самом деле были такими. Однако мечту о прекрасном, грезу о
высшей, благородной жизни история культуры должна принимать в расчет в той
же мере, что и цифры народонаселения и налогообложения. Ученый, исследующий
современное общество путем изучения роста банковских операций и развития
транспорта, распространения политических и военных конфликтов, по завершении
таких исследований вполне мог бы сказать: я не заметил почти ничего, что
касалось бы музыки; судя по всему, она не так уж много значила в культуре
данной эпохи.
То же самое происходит и тогда, когда нам предлагают историю Средних веков,
основанную только на официальных документах и сведениях экономического
характера. Кроме того, может статься, что рыцарский идеал, каким бы
наигранным и обветшавшим ни сделался он к этому времени, все еще продолжал
оказывать влияние на чисто политическую историю позднего Средневековья -- и
к тому же более сильное, чем обычно предполагается.
Чарующая власть аристократических форм жизненного уклада была столь велика,
что бюргеры также перенимали их там, где это было возможно. Отец и сын
Артевелде для нас истинные представители третьего сословия, гордые своим
бюргерством и своей простотою. И что же? Филипп Артевелде, оказывается,
держался по-княжески; он велел шпильманам[1*] изо дня в день играть перед его
домом; подавали ему на серебре, как если бы он был графом Фландрии; одевался
он в пурпур и "menu vair" ["веверицу" (горностай)], словно герцог
Брабантский или граф Геннегауский; выход совершал, словно князь, причем
впереди несли развернутый флаг с его гербом, изображавшим соболя в трех
серебряных шапках[1]. Не кажется ли нам более чем современным Жак Кер,
денежный магнат XV в., выдающийся финансист Карла VII? Но если верить
жизнеописанию Жака де Лалена, великий банкир проявлял повышенный интерес к
деяниям этого героя Геннегау, уподоблявшегося старомодным странствующим
рыцарям[2].
Все повышенные формальные запросы быта буржуа нового времени основываются на
подражании образу жизни аристократии. Как хлеб, сервируемый на салфетках, да
и само слово "serviette" ведут свое происхождение от придворных обычаев
Средневековья[2*] [3], так остротам и шуткам на буржуазной свадьбе положили
начало грандиозные лилльские "entremets". Для того чтобы вполне уяснить
культурно-историческое значение рыцарского идеала, нужно проследить его на
протяжении времен Шекспира и Мольера вплоть до современного понятия
"джентльмен".
Здесь же речь идет только о том, каково было воздействие этого идеала на
действительность в эпоху позднего Средневековья. Правда ли, что политика и
военное искусство позволяли в какой-то степени господствовать в своей сфере
рыцарским представлениям? Несомненно. И проявлялось это если не в
достижениях, то, уж во всяком случае, в промахах. Подобно тому как
трагические заблуждения нашего времени проистекают из заблуждений
национализма и высокомерного пренебрежения к иным формам культуры, грехи
Средневековья нередко коренились в рыцарских представлениях. Разве не лежит
идея создания нового бургундского государства -- величайшая ошибка, которую
только могла сделать Франция, -- в традициях рыцарства? Незадачливый рыцарь
король Иоанн в 1363 г. дарует герцогство своему младшему сыну, который не
покинул его в битве при Пуатье, тогда как старший бежал. Таким же образом
известная идея, которая должна была оправдывать последующую антифранцузскую
политику бургундцев в умах современников, -- это месть за Монтеро, защита
рыцарской чести. Конечно, все это может быть также объявлено расчетливой и
даже дальновидной политикой; однако это не устранит того факта, что
указанный эпизод, случившийся в 1363 г., имел вполне определенное значение в
глазах современников и запечатлен был в виде вполне определенного образа:
рыцарской доблести, получившей истинно королевское вознаграждение.
Бургундское государство и его быстрый расцвет есть продукт политических
соображений и целенаправленных трезвых расчетов. Но то, что можно было бы
назвать "бургундской идеей", постоянно облекается в форму рыцарского идеала.
Прозвища герцогов: Sans peur [Бесстрашный], le Hardi [Смелый], Qui
qu'en hongne [Да будет стыдно тому (кто плохо об этом подумает)] для
Филиппа, измененное затем на le Bon [Добрый], -- специально изобретались
придворными литераторами, с тем чтобы окружить государя сиянием рыцарского
идеала[4].
Крестовый поход! Иерусалим! -- вот что было тогда величайшим политическим
устремлением, неразрывно связанным с рыцарским идеалом. Именно так все еще
формулировалась эта мысль, которая как высшая политическая идея приковывала
к себе взоры европейских государей и по-прежнему побуждала их к действию.
Налицо был странный контраст между реальными политическими интересами -- и
отвлеченной идеей. Перед христианским миром XIV-- XV вв. с беспощадной
необходимостью стоял восточный вопрос: отражение турок, которые уже взяли
Адрианополь (1378 г.) и уничтожили Сербское королевство (1389 г.). Над
Балканами нависла опасность. Но первоочередная, наиболее неотложная политика
европейских дворов все еще определялась идеей крестовых походов. Турецкий
вопрос воспринимался не более как часть великой священной задачи, которую не
смогли выполнить предки: освобождение Иерусалима.
В этой мысли рыцарский идеал выдвигался на первое место: здесь он мог,
должен был оказывать особенно устойчивое воздействие. Ведь религиозное
содержание рыцарского идеала находило здесь свое высшее обетование, и
освобождение Иерусалима виделось не иначе как священное, благородное
рыцарское деяние. Именно тем, что религиозно-рыцарский идеал в столь большой
степени влиял на выработку восточной политики, можно с определенной
уверенностью объяснить незначительные успехи в отражении турок. Походы, в
которых прежде всего требовался трезвый расчет и тщательная подготовка,
замышлялись и проводились в нетерпеньи и спешке, так что вместо спокойного
взвешивания того, что могло быть достигнуто, стремились к осуществлению
романтических планов, оказывавшихся тщетными, а нередко и пагубными.
Катастрофа при Никополисе в 1396 г. показала, сколь опасно было затевать
настоятельно необходимую экспедицию против сильного и боеспособного врага по
типу одного из тех рыцарских походов в Литву или Пруссию, которые
предпринимались, чтобы убить сколько-то жалких язычников. Кем же
разрабатывались планы крестовых походов? Мечтателями вроде Филиппа де
Мезьера, который занимался этим в течение всей своей жизни; людьми,
витавшими в мире политических фантазий; именно таким, при всей своей
хитроумной расчетливости, был и Филипп Добрый.
Короли все еще считали освобождение Иерусалима своей неизменной жизненной
целью. В 1422 г. король Англии Генрих V был при смерти. Молодой завоеватель
Руана и Парижа ждал кончины в самый разгар своей деятельности, навлекшей
столько бедствий на Францию. И вот уже лекари объявляют, что ему не прожить
и двух часов; появляется священник, готовый его исповедовать, здесь же и
другие прелаты. Читаются семь покаянных псалмов, и после слов: "Bénigne fac,
Domine, in bona voluntate tua Sion, ut aedificentur muri Jerusalem"
["Облагодетельствуй, Господи, по благословению Твоему Сион; воздвигни стены
Иерусалима" (Пс., 50, 20)] -- король приказывает остановиться и во
всеуслышание объявляет, что намерением его было после восстановления мира во
Франции отправиться на завоевание Иерусалима, "se ce eust esté le plaisir de
Dieu son créateur de le laisser vivre son aage" ["когда бы Господу, его
сотворившему, угодно было дать ему дожить свои лета"]. Вымолвив это, велит
он продолжать чтение и вскорости умирает[5].
Крестовый поход давно уже превратился в предлог для увеличения чрезвычайных
налогов; Филипп Добрый широко этим пользовался. Но не только лицемерное
корыстолюбие герцога порождало все эти планы[6]. Здесь смешивались серьезные
намерения и желание использовать этот в высшей степени необходимый и вместе
с тем в высшей степени рыцарский план для того, чтобы обеспечить себе славу
спасителя христианского мира, опередив более высоких по рангу королей
Франции и Англии. Le voyage de Turquie [Турецкий поход] оставался козырем,
который так и не довелось пустить в ход. Шателлен всячески старается
подчеркнуть, что герцог относился к делу весьма серьезно, однако... имелись
важные соображения, препятствовавшие осуществлению его замыслов: время для
похода не подоспело, влиятельные лица не были уверены, что государь в его
возрасте способен на столь опасное предприятие, угрожавшее как его
владениям, так и династии. Несмотря на посланное Папой знамя крестового
похода, с почестями встреченное Филиппом в Гааге и развернутое в
торжественном шествии; несмотря на множество обетов, данных на празднестве в
Лилле и после него; несмотря на то что Жоффруа де Туази изучал сирийские
гавани, Жан Шевро, епископ Турне, занимался сбором пожертвований, Гийом
Филяcтр уже держал наготове все свое снаряжение и даже суда, потребные для
похода, были уже изъяты у их владельцев, повсюду царило убеждение в том, что
похода не будет[7]. Обет самого герцога, данный им в Лилле, также звучал
неопределенно: он отправится в поход при условии, что земли, кои вверил ему
Господь, пребудут в мире и безопасности[8].
Обстоятельно подготавливаемые и шумно возвещаемые военные предприятия, не
говоря уже о крестовом походе как идеале, затеи, из которых либо вовсе
ничего не выходило, либо выходило весьма немного, похоже, становятся в это
время излюбленным видом политического бахвальства: таков в 1383 г. крестовый
поход англичан против Фландрии; в 1387 г. -- поход Филиппа Храброго против
Англии, когда великолепный флот, уже готовый к отплытию, стоял в гавани
Слейса; или в 1391 г. -- поход Карла VI против Италии.
Совершенно особой формой рыцарской фикции в целях политической рекламы были
дуэли, на которые то и дело одни государи вызывали других, но которые в
действительности так никогда и не происходили. Ранее я уже отмечал, что
разногласие между отдельными государствами в XV в. воспринималось все еще
как распря между партиями, как личная "querelle" [перебранка, тяжба][9].
Такова "la querelle des Bourguignons" ["междоусобица бургиньонов"]. Что
могло быть более естественным, чем поединок между двумя владетельными
князьями? О желательности таких поединков заговаривают, касаясь политики,
где-нибудь в вагоне поезда иной раз и в наши дни. -- И действительно, такое
решение вопроса, удовлетворяющее как примитивному чувству справедливости,
так и рыцарской фантазии, всегда казалось возможным. Когда читаешь о
тщательнейших приготовлениях к тому или иному высокому поединку, спрашиваешь
себя в недоумении, что же это все-таки было: изящная игра, сознательное
притворство, поиски прекрасного в жизни -- или же сиятельные противники на
самом деле ждали настоящей схватки? Вне всякого сомнения, историографы того
времени все это воспринимали всерьез, так же как и сами воинственные
государи. В 1283 г. в Бордо все уже было устроено для поединка между Карлом
Анжуйским и Петром Арагонским[3*] . В 1383 г. Ричард II поручает своему дяде
Джону Ланкастеру вести переговоры о мире с королем Франции и в качестве
наиболее подобающего решения предложить поединок между двумя монархами или
же между Ричардом и его тремя дядьями, с одной стороны, и Карлом и его тремя
дядьями -- с другой[4*] [10]. Монстреле в самом начале своей хроники много места
отводит вызову короля Генриха IV Английского Людовиком Орлеанским[11]. Хамфри
Глостер в 1425 г. получает вызов от Филиппа Доброго, способного как никто
взяться за эту светскую тему, используя средства, которые предоставляли ему
его богатство и пристрастие к роскоши. Вызов со всей ясностью излагает мотив
дуэли: "pour éviter effusion de sang chrestien et la destruction du peuple,
dont en mon cuer ay compacion", "que par mon соrps sans plus ceste querelle
soit menée à fin, sans y aller avant par voies de guerres, dont il
convendroit mains gentilz hommes et aultres, tant de vostre ost comme du
mien, finer leurs jours piteusement"[12] ["дабы избежать пролития христианской
крови и истребленья народа, к коему питаю я сострадание в своем сердце",
"пусть плотию моею распре сей не медля положен будет конец, и да не ступит
никто на стезю войны, где множество людей благородного звания, да и прочие,
как из моего, так и из вашего войска, скончают жалостно дни свои"]. Все уже
было готово для этой битвы: дорогое оружие и пышное платье для герцога,
военное снаряжение для герольдов и свиты, шатры, штандарты и флаги, щедро
украшенные изображениями гербов герцогских владений, андреевским крестом и
огнивом. Филипп неустанно упражняется "tant en abstinence de sa bouche comme
en prenant painne pour luy mettre en alainne"[13 ]["как в умеренности своих
уст, так и в обретении бодрости"]. Он ежедневно занимается фехтованием под
руководством опытных мастеров в своем парке в Эдене[14]. Счета рассказывают
нам о произведенных затратах, и еще в 1460 г. в Лилле можно было видеть
дорогой шатер, приготовленный по этому случаю[15]. Однако из всей затеи так
ничего и не вышло.
Это не помешало Филиппу позднее, в споре с герцогом Саксонским из-за
Люксембурга, вновь предложить поединок, а на празднестве в Лилле, когда ему
уже было близко к шестидесяти, Филипп Добрый поклялся на кресте, что готов
когда угодно один на один сразиться с Великим Туркой, если тот примет
вызов[16]. Отзвук этой неугомонной воинственности слышится и в рассказе
Банделло о том, как однажды Филиппа Доброго лишь с превеликим трудом
удержали от поединка чести с дворянином, который был специально подослан,
чтобы убить герцога[17].
Этот обычай все еще удерживается в Италии в расцвет Ренессанса. Франческо
Гонзага вызывает на поединок Чезаре Борджа: меч и кинжал призваны освободить
Италию от того, пред кем она трепещет и кого ненавидит. Посредничество
короля Франции Людовика XII предотвращает дуэль, и трогательное примирение
кладет конец происшествию[18]. Сам Карл V дважды предлагал разрешить спор с
Франциском I в любой форме путем личного поединка: сперва после того, как
Франциск по возвращении из плена нарушил, по мнению императора, данное им
самим слово, и затем еще раз, в 1536 г.[19] [5*] Вызов, посланный в 1674 г.
Карлом Людовиком Пфальцским, правда не самому Людовику XIV, а Тюренну, по
праву примыкает к этому ряду[20] [6*].
Действительный поединок, близкий к такого рода дуэли, имел место в 1397 г. в
Бург-ан-Бресс, где от руки рыцаря Жерара д'Эставайе пал прославленный
рыцарь и поэт От де Грансон, влиятельный сеньор, обвинявшийся как соучастник
убийства "красного графа"[7*] Амедея VII Савойского. Эставайе выступил в
защиту городов Ваадтланда. Этот случай наделал немало шуму[21].
Судебный поединок[8*], равно как и внезапный, все еще жил в умах и в обычаях
не только в землях Бургундии, но и на раздираемом распрями севере Франции. И
верхи, и низы видели в поединке лучшее решение спора. С рыцарским идеалом
все это само по себе имело мало общего; происхождение поединка гораздо более
древнее. Рыцарская культура придала ему определенную форму, но и вне круга
аристократии поединок вызывает почтение. Однако в тех случаях, когда люди
благородного звания оказываются непричастны к конфликту, поединок тотчас же
предстает во всей грубости своей эпохи, да и сами рыцари вдвойне
наслаждаются таким представлением, которое к тому же не затрагивает их
кодекса чести.
Нет ничего более примечательного, чем живой, трепетный интерес, который
выказали и люди благородного звания, и историографы к судебному поединку
между двумя бюргерами, состоявшемуся в 1455 г. в Валансьене[22]. Такое событие
было немалой редкостью; ничего подобного не случалось уже добрую сотню лет.
Оба валансьенца во что бы то ни стало требовали поединка, ибо это означало
для них соблюдение одной из древних привилегий. Граф Шароле, взявший на себя
бразды правления на время пребывания Филиппа в Германии, противился поединку
и оттягивал его проведение месяц за месяцем, тогда как обеим партиям --
Жакотена Плувье и Магюo -- приходилось сдерживать своих фаворитов, как если
бы это были породистые бойцовые петухи. Когда же старый герцог вернулся из
своего путешествия к императору, проведение поединка было назначено. Желая
видеть его собственными глазами, Филипп избрал дорогу из Брюгге в Лувен
через Валансьен. Хотя рыцарская натура Шателлена и Ла Марша понуждала их в
описаниях торжественных поединков рыцарей и благородных дворян напрягать
фантазию, дабы не позволять себе опускаться до изображения неприглядной
действительности, на сей раз они остро подмечали детали. И мы видим, как
грубый фламандец, каким именно и был Шателлен, проступает сквозь облик
придворного в роскошном упланде, круглящемся золотисто-багряным плодом
граната. От него не ускользает ни одна из подробностей этой "moult belle
serimonie" ["великолепнейшей церемонии"]; он тщательно описывает арену и
скамьи вокруг. Несчастные жертвы этой жестокой затеи появляются каждый рядом
со своим наставником в фехтовании. Жакотен, как истец, выступает первым, он
с непокрытою головой, коротко остриженными волосами и очень бледен. Он
затянут в кожаную одежду, сшитую из одного куска кордуана[9*]. Несколько раз
благочестиво преклонив колена и почтив приветствием герцога, коего отделяет
решетка, противники усаживаются друг против друга на стульях, затянутых
черным, ожидая, когда будут закончены последние приготовления. Собравшиеся
вокруг зрители вполголоса обмениваются мнениями об их шансах; ничто не
остается незамеченным: Магюо побелел, целуя Евангелие! Двое слуг натирают
обоих противников жиром от шеи до щиколоток. У Жакотена жир тотчас же
впитывается в кожу, у Магюо -- нет; кому из них знак этот благоприятствует?
Они натирают себе руки золою, кладут в рот сахар; им приносят палицы и щиты
с изображением святых; они их целуют. Они держат щиты острием кверху, в руке
у каждого "une bannerolle de devocion", ленточка с благочестивым изречением.
Низкорослый Магюо начинает поединок с того, что заостренным концом щита
зачерпывает песку и швыряет его в глаза Жакотену. Идут в ход дубинки,
следует яростный обмен ударами, в результате которого Магюо повержен на
землю; Жакотен бросается на него и, ухватив песку, втирает его в глаза Магюо
и заталкивает ему в рот; Магюо, в свою очередь, впивается в его палец
зубами. Чтобы освободиться, Жакотен вдавливает свой большой палец в глаз
Магюо и, несмотря на вопли того о пощаде, выкручивает ему руки, после чего
вскакивает ему на спину, чтобы переломить хребет. Чуть живой, Магюо тщетно
молит об исповеди; наконец, он вопит: "О monseigneur de Bourgogne, je vous
ay si bien servi en vostre guerre de GandО monseigneur, pour Dieu, je vous
prie mercy, sauvez-moy la vie!" ["O повелитель Бургундии, я так послужил Вам
в Вашей войне против ГентаО господин, Бога ради, пощадите, спасите мне
жизнь!"] Повествование Шателлена прерывается: несколько страниц здесь
отсутствует, а из дальнейшего мы узнаем, что полумертвый Магюо был передан
палачу и вздернут на виселице.
Заключал ли Шателлен благородным рыцарским рассуждением столь красочное
описание всех этих мерзостей? Ла Марш сделал именно так: он не скрывает, что
люди благородного звания были пристыжены зрелищем того, что им довелось
увидеть. Но потому-то, продолжает неисправимый придворный поэт, Господь и
положил иметь место рыцарскому поединку, протекающему без увечий.
Противоречие между духом рыцарства и реальностью выступает наиболее явно,
когда рыцарский идеал воспринимается как действенный фактор в условиях
настоящих войн. Каковы бы ни были возможности рыцарского идеала придавать
силу воинской доблести и облекать ее в достойные формы, он, как правило, все
же более препятствовал, нежели способствовал, ведению боевых действий --
из-за того, что требования стратегии приносились в жертву стремленью к
прекрасному. Лучшие военачальники, да и сами короли, то и дело поддаются
опасной романтике военных приключений. Эдуард III рискует жизнью, совершая
дерзкое нападение на конвой испанских торговых судов[23]. Рыцари ордена
Звезды, учрежденного королем Иоанном, дают обет, в случае если их вынудят
бежать с поля битвы, удаляться от него не более чем на четыре "арпана"[10*], в
противном же случае -- либо умереть, либо сдаться в плен. Это весьма
странное правило игры, как отмечает Фруассар, одновременно стоило жизни
добрым девяти десяткам рыцарей[24]. Когда в 1415 г. Генрих V Английский
движется навстречу французам перед битвой при Азенкуре, вечером он по ошибке
минует деревню, которую его квартирьеры определили ему для ночлега. Король
же, "comme celuy qui gardoit le plus les cérimonies d'honneur très
loable" ["как тот, кто более всего соблюдал церемонии достохвальной чести"],
как раз перед тем повелел, чтобы рыцари, отправляемые им на разведку,
снимали свои доспехи, дабы на обратном пути не навлечь на себя позора,
грозящего тому, кто вознамерился бы отступить в полном боевом снаряжении. И
когда он сам, будучи облачен в воинские доспехи, зашел дальше, чем
следовало, то не мог уже вернуться обратно и провел ночь там, где он
оказался, распорядившись только, сообразуясь с обстановкой, выдвинуть
караулы[25].
На обсуждениях обширного французского вторжения во Фландрию в 1382 г.
рыцарские нормы постоянно вступают в противоречие с военными нуждами. "Se
nous querons autres chemins que le droit, -- слышат возражения Клиссон и де
Куси, советующие следовать неожиданным для противника маршрутом во время
похода, -- nous ne monsterons pas que nous soions droites gens
d'armes"[26] ["Ежели мы не пойдем правой (прямой) дорогой, <...>
то не выкажем себя воинами, сражающимися за правое дело"]. Так же обстоит
дело и при нападении французов на английское побережье у Дартмута в 1404 г.
Один из предводителей, Гийом дю Шатель, хочет напасть на англичан с фланга,
так как побережье находится под защитою рва. Однако сир де Жай называет
обороняющихся деревенщиной: было бы недостойно уклониться от прямого пути
при встрече с таким противником; он призывает не поддаваться страху. Дю
Шатель задет за живое: "Страх не пристал благородному сердцу бретонца, и
хотя ждет меня скорее смерть, чем победа, я все же не уклонюсь от своего
опасного жребия". Он клянется не просить о пощаде, бросается вперед и гибнет
в бою вместе со всем отрядом[27]. Участники похода во Фландрию постоянно
высказывают желание идти в голове отряда; один из рыцарей, которому
приказывают держаться в арьергарде, упорно противится этому[28].
В условиях войны наиболее непосредственно рыцарский идеал воплощается в
заранее обусловленных аристийях [героических единоборствах], которые
проводятся либо между двумя сражающимися, либо между равными группами.
Типичный пример такой схватки -- Combat des Trente