вмешательством, --
свидетельствует пример еженедельного почитания Невинноубиенных младенцев. К
отмечавшемуся 28 декабря дню памяти Избиения младенцев в Вифлееме
примешивались всякого рода полуязыческие суеверия, связанные с празднованием
зимнего солнцестояния, которому придавался, таким образом, сентиментальный
оттенок переживаний по поводу маленьких мучеников; день этот почитался
несчастливым. И вот уже многие в течение всего года считают несчастливым тот
день недели, на который пришлось отмечавшееся в декабре Избиение младенцев.
По этим дням не хотят приниматься за новое дело, не хотят отправляться в
путешествие. Этот день называли попросту "les Innocents", т. е. так же, как
и сам праздник. Людовик XI добросовестно соблюдал этот обычай. Коронация
Эдуарда IV была повторена, так как вначале она состоялась в этот
несчастливый день недели. Рене Лотарингский вынужден был изменить свое
решение о начале сражения, так как его ландскнехты отказались идти в бой,
поскольку это был как раз тот день недели, на который приходилось Избиение
младенцев[10].
Жану Жерсону этот обычай послужил поводом для написания трактата против
суеверий вообще и против данного суеверия в частности[11]. Он был одним из
тех, кто отчетливо видел, какую опасность для жизни Церкви таило подобное
разрастание религиозных представлений. Своим острым, несколько суховатым
умом он проникает в их психологическую подоплеку. Они проистекают "ex sola
hominum phantasiatione et melancholica imaginatione" ["единственно из
человеческого воображения и меланхолической мнительности"]; сила воображения
помрачается, что есть следствие внутренней порчи рассудка по причине
дьявольского наваждения. Так дьявол снова получал свою долю.
Таков процесс постоянного перехода бесконечного в конечное, распад чудесного
на отдельные атомы. Всякая священная мистерия, словно коростой из раковин на
корабельном днище, покрывается поверхностным слоем стихийных верований,
разрушающих святость. Невыразимая проникновенность чуда евхаристии
прорастает на фоне самого что ни на есть рассудочного и материалистического
суеверия; к примеру: никто не может ослепнуть, никого не может постигнуть
удар в тот день, в который он ходил к мессе; и пока длится месса, человек не
стареет[12]. Церковь постоянно вынуждена быть начеку, следя за тем, чтобы Бога
не слишком уж переносили с неба на землю. Она объявляет еретическим
утверждение, что в миг Преображения Петр, Иаков и Иоанн лицезрели
божественную сущность Христа так же ясно, как ныне, когда они пребывают на
небесах[13]. Богохульством было утверждение одной из последовательниц Жанны
д'Арк, что она видела Бога в длинном белом одеянии и алом плаще[14]. Но
могло ли все это помочь простому народу, неспособному разобраться в
достаточно тонких различиях, сформулированных богословами, при том обилии и
пестроте материала, который Церковь предлагала воображению?
Жерсон и сам не уберегся от того зла, с которым сражался. Он поднимает свой
голос против праздного любопытства[15] и нацеливается на дух исследования,
порывающийся выведать у природы ее последние тайны. Но при этом его же
собственное нескромное любопытство побуждает его копаться в мельчайших
внешних особенностях священных предметов. Его повышенное почитание святого
Иосифа, установления праздника в честь которого добивается он всеми
способами, заставляет его относиться к жизни Иосифа с особенным интересом.
Он углубляется во всяческие подробности и его обручения с Марией, и
совместной их жизни; его интересуют такие детали, как воздержание Иосифа в
браке; то, как он узнал, что Мария уже имеет во чреве; сколько лет ему было.
О карикатуре, в которую Иосифа то и дело превращало искусство: старый,
изнуренный тяжким трудом человек, каким его сочувственно описывал Дешан и
изображал Брудерлам, -- Жерсон не желает и слышать. Иосифу не было и
пятидесяти, говорит он[16]. В другом месте он берется рассматривать телесное
состояние Иоанна Крестителя: "semen igitur materiale ex qua corpus
compaginandum erat, nec durum nimis nec rursus fluidum abundantius fuit"[17]
["ибо вещественное семя, из состава которого предстояло образоваться телу,
не было ни чересчур густым, ни чрезмерно текучим"]. Прославленный народный
проповедник Оливье Майар имел обыкновение после краткого вступления
предлагать своим слушателям "une belle question théologale" ["прекрасный
богословский вопрос"] вроде того, например: принимала ли Дева в зачатии
Христа достаточно активное участие, чтобы действительно считаться Матерью
Божией; или: обратилось ли бы тело Христа в прах, если бы не произошло
Воскресения[18]. Спорный вопрос о непорочном зачатии Девы Марии[8*], в подходе к
которому доминиканцы, в противоположность стремлению народных масс видеть
Деву с самого начала освобожденной от действия первородного греха,
образовывали оппозиционную партию, приводил к смешению теологического и
эмбриологического подходов, что кажется нам не слишком уж назидательным. И
столь твердо убеждены были серьезнейшие богословы в вескости своих
аргументов, что не останавливались перед тем, чтобы делать такие диспуты
достоянием многочисленной публики во время проповедей[19]. Но если такова была
ориентация самых серьезных умов, можно ли было избежать того, что в
широчайших областях жизни сакральное, подвергавшееся постоянной разработке в
самых мельчайших подробностях, неизбежно растворялось в житейском и
повседневном, откуда лишь изредка, лишь время от времени восставало через
трепетное переживание чуда!
К непосредственности, с которой обращались с Богом в обыденной жизни,
следует подходить двояко. Прежде всего подобное отношение -- безусловное
свидетельство прочной и непосредственной веры. Но там, где это укореняется,
превращаясь в обычай, возникает опасность, что неблагочестивые люди (а
таковые всегда имеются) -- а равно и благочестивые, в периоды недостаточной
религиозной сосредоточенности, -- из-за непосредственности, вошедшей у них в
привычку, неизбежно будут сознательно или бессознательно способствовать
профанации веры. И именно такому глубочайшему таинству, как евхаристия,
угрожает эта опасность. Католическая вера не знает более сильного и
проникновенного переживания, чем сознание действительного и
непосредственного присутствия Божия в освященной гостии[9*]. В Средние века,
так же как и теперь, это переживание стоит в центре религиозной жизни. Но
тогда, при свойственном Средневековью наивном обычае судить о священных
предметах прямо и непосредственно, это приводило к словоупотреблению,
которое порой может показаться кощунственным. Путешественник слезает с коня
и заходит в сельскую церковь, "pour veoir Dieu en passant" ["дабы по пути
глянуть на Господа"]. О священнике, который со Св. Дарами едет своей дорогою
на осле, говорят: "Un Dieu sur un asne" ["Вон Господь на осляти"][20]. О
женщине, лежавшей на больничной койке, было сказано: "Sy cuidoit transir de
la mort, et se fist apporter beau sire Dieux"[21] ["И, помыслив о близкой
смерти, просила она принести ей доброго нашего Господа"]. "Veoir Dieu"
["Увидеть Господа"] -- было обычным выражением при виде гостии, поднимаемой
священником во время мессы[22]. Во всех этих случаях не словоупотребление само
по себе должно считаться кощунственным; оно становится таковым, когда за ним
кроется неблагочестивое намерение или же когда подобные слова употребляют
бездумно, -- иначе говоря, как только эти слова теряют ранее свойственный им
вкус чуда. К каким только несообразностям по отношению к святыне не
приводило такое словоупотребление! Всего один шаг оставался до глупой
фамильярности, как в поговорке "Laissez faire à Dieu, qui est homme
d'aage"[23] ["Пусть Бог и решает, ибо Он человек в годах"] или "et li
prie à mains jointes, pour si hault homme que Dieux est"[24] ["и молит его,
съединив ладони, словно знатного господина вроде Господа Бога"] у Фруассара.
Следующий эпизод ясно показывает, как употребление слова "Бог" для
обозначения гостии наносило ущерб самой вере в Бога. Епископ Кутанса служит
мессу в церкви Сен-Дени. Когда он поднимает Тело Господне, прихожане просят
присоединиться к молитве Хюга Обрио, прево Парижа, который прогуливается, не
обращая никакого внимания на проходящую службу. Но Хюг, известный своим
вольнодумством, отвечает с бранью, что он не верит в Бога такого живущего
при дворе епископа, как этот[25].
При отсутствии малейшего намерения насмехаться фамильярное отношение к
сакральному в сочетании со стремлением к его образному воплощению вело к
формам, которые могли бы нам показаться бесстыдными. Так, в ходу были
статуэтки Девы Марии, которые представляли собой вариант старинного
голландского сосуда, называвшегося "Hansje in den kelder" ["Гансик в
погребке"]. Это была маленькая золотая статуэтка, богато украшенная
драгоценными камнями, с распахивающимся чревом, внутри которого можно было
видеть изображение Троицы. Такая статуэтка имелась в сокровищнице герцогов
Бургундских[26]; Жерсон видел подобную в монастыре кармелиток в Париже. Он
относится к этому отрицательно, но не из-за неблагочестивости столь грубого
изображения чуда, а из-за еретического изображения Троицы в виде плода чрева
Марии[27].
Жизнь была проникнута религией до такой степени, что возникала постоянная
угроза исчезновения расстояния между земным и духовным. И если, с одной
стороны, в святые мгновения все в обыденной жизни посвящается высшему, -- с
другой стороны, священное постоянно тонет в обыденном из-за неизбежного
смешения с повседневностью. Выше говорилось уже о парижском кладбище
Невинноубиенных младенцев, отвратительной ярмарке смерти с наваленными
вокруг и выставленными напоказ костями. Можно ли представить себе нечто
более жуткое, чем жизнь затворницы, замурованной в пристройке у церковной
стены в этом месте отчаяния и страха? Но посмотрим, что обо всем этом
говорят современники: отшельницы жили в новом изящном домике, их
замуровыванию сопутствовала прекрасная проповедь, они получали от короля
содержание, выплачивавшееся им восемь раз в год, всего восемь ливров[28], --
как будто дело касается самых обычных придворных фрейлин. Где же весь этот
религиозный пафос? Что же от него остается, если искупление грехов
сочетается с заурядной домашней работой: растопить печь, подоить корову,
почистить горшки?[29] В лотерее в Бергене-на-Зооме в 1515 г. рядом с "ценными
призами" разыгрывались индульгенции[30]. Во время торжественных княжеских
въездов на углах городских улиц, перемежаясь с аллегорическими
представлениями, изображавшими античную наготу, красовались драгоценные
реликвии города, установленные на алтарях, перед которыми служили священники
и куда высокие особы направлялись, дабы благоговейным лобзанием приложиться
к святыне[31].
Явственная нераздельность религиозной и мирской сфер жизни непосредственнее
всего выражалась в том общеизвестном явлении, что чисто светские мелодии без
каких-либо изменений сплошь и рядом использовались для церковных песнопений,
и наоборот. Гийом Дюфáи сочиняет мессы на темы мирских песенок, таких, как
Tant je me déduis, L'omme armé, Sy la face ay pale [Сколь тешусь я, Муж
вооружен, Побелела лицом].
Происходит постоянное смешение церковной и светской терминологии. Выражения
мирского характера без особых раздумий используются для обозначения
религиозных предметов, и обратно. Над входом Счетной палаты в Лилле
красовался стих, каждому напоминавший о том, что однажды ему придется дать
отчет перед Творцом о полученных им небесных дарах:
Lors ouvrira, au son de buysine
Тогда Он распахнет под трубный глас
Sa générale et grant chambre des comptes[32].
Палаты счетной грозные врата.
А торжественный призыв к турниру звучал, как если бы речь шла о церемонии
отпущения грехов:
Oez, oez, l'oneur et louenge
Здесь обретете честь и воздаянье,
Et des armes grantdisime pardon[33].
Оружью отпущенье получив.
По сходству звучания латинские слова mysterium [тайна] и ministerium
[служение] слились в одно французское слово mistère [мистерия], но такая
омонимия не могла не привести к ослаблению понятия тайны в повседневном
словоупотреблении; все звалось этим словом: единорог, щиты, манекен,
применявшийся во время Pas d'armes de la fontaine des pleurs[34].
Подобно чисто религиозному символизму: истолкованию земных вещей и явлений в
качестве символов и предображений божественного -- обратное стремление
находит свое выражение в том, что в религиозную метафорику вносятся черты
выражения почтения к государю. Преклоняясь перед земным величием, человек
Средневековья для выражения своих чувств пользовался языком церковного
обихода. Для людей XV в., преданных своему государю, здесь не было никакого
кощунства. В слове защитника на суде по делу об убийстве Людовика
Орлеанского дух убитого герцога взывает к сыну: взгляни на мои раны, из коих
пять были самыми жестокими и смертельными[35]. Иными словами, убитого
уподобляют Христу. Епископ Шалонский, со своей стороны, смело сравнивает
Иоанна Бесстрашного, павшего в результате мести за Людовика Орлеанского, с
Агнцем Божиим[36]. Императора Фридриха, отправляющего своего сына Максимилиана
на свадьбу с Марией Бургундской, Молине сравнивает с Богом Отцом, посылающим
на землю Сына, и не жалеет церковных эпитетов, дабы как можно более
возвышенно описать этот случай. Когда позднее Фридрих и Максимилиан въезжают
в Брюссель с маленьким Филиппом Красивым, горожане, как рассказывает Молине,
говорят со слезами: "Véez-ci figure de la Trinité, le Père, le Fils et le
Saincte Esprit" ["Глядите на сей образ Троицы: на Отца, Сына и Святого
Духа"]. Или же он преподносит венок Марии Бургундской -- как достойному
отображению Божией Матери, "не в ущерб девству"[37] [10*].
"Вовсе я не стремлюсь обожествлять государей", -- восклицает сей преданный
царедворец[38]. Быть может, и на самом деле все это больше пустые фразы, чем
действительно искреннее почитание земных владык; однако не в меньшей степени
этим доказывается обесценивание сакральных представлений в ходе их
каждодневного употребления. Впрочем, стоит ли в чем-либо упрекать
придворного стихоплета, если и сам Жерсон приписывает сиятельным слушателям
своих проповедей ангелов-хранителей более высокого чина и ранга, чем те,
которых имеют простые люди?[39]
При перенесении формул религиозного обихода в сферу любви, о чем шла уже
речь несколько ранее, сталкиваться приходится, естественно, с чем-то
совершенно иным. Здесь появляется элемент настоящего неблагочестия и
насмешки, чего не было в словоупотреблении, рассмотренном выше; общее
проявляется здесь лишь постольку, поскольку и то и другое вытекает из полной
обыденности всего относимого к сфере сакрального. Автор Les Quinze joyes de
mariage выбирает это название в подражание радостям Девы Марии[40] [11*]. Об
образе любви как благочестивого служения уже говорилось. Более серьезное
значение имеет то, что защитник Романа о розе пользуется сакральными
понятиями, называя "partes corporis inhonestas et peccata immunda atque
turpia"[41] ["недостойные части тела и грязные и отвратительные грехи"]. Здесь
явно дело доходит до опасного сближения религиозного и эротического чувств в
таких формах, которые, бесспорно, вызывали опасение Церкви. Нигде, пожалуй,
сближение это не кажется столь очевидным, как в приписываемой Фуке
антверпенской Мадонне, створке диптиха, находившегося прежде на хорах церкви
Богоматери в Мелене; вторая половина изображает донатора, королевского
казначея Этьена Шевалье, и св. Стефана -- эта створка сейчас в Берлине.
Давняя традиция, отмеченная в XVII в. знатоком древностей Дени Годфруа,
утверждает, что Мадонна воспроизводит черты Агнессы Сорель, любовницы
короля, к которой Шевалье не скрывал своей страсти[12*]. В общем, при всех
своих высоких живописных качествах, перед нами модная кукла с подбритым
выпуклым лбом, далеко отстоящими друг от друга круглыми, как шары, грудями и
тонкой высокой талией. Странная герметичность в выражении лица, напряженно
застывшие красные и синие ангелы, обрамляющие фигуру, -- все это вместе
придает живописи оттенок декадентского безбожия, с чем поразительно
контрастирует твердое, сдержанное изображение донатора и его святого на
второй створке. На широком голубом бархате рамы Годфруа видел повторяющийся
инициал "E" (Etienne) из жемчужин; буквы были соединены любовными петлями
(lacs d'amour), вывязанными из золотых и серебряных нитей[42]. Не лежит
ли на всем этом отпечаток богохульной откровенности по отношению к
священному, которую не мог превзойти никакой дух Ренессанса?
Профанация в повседневной церковной жизни почти не знала границ. Музыкальная
форма мотета, построенного на принципе наложения друг на друга нескольких
текстов, выродилась настолько, что и авторы, и исполнители без всякого
опасения стали применять самые невероятные комбинации, вплоть до того, что в
процессе богослужения слова мирских песенок -- мелодии которых
использовались в качестве тем, такие, как, скажем, "baisez-moi, rouges
nez"[13*], -- вплетались в текст литургии[43]. Давид Бургундский, незаконный сын
Филиппа Доброго, торжественно въезжает в город в качестве епископа
Утрехтского, окруженный эскортом из числа высокородной знати и встречаемый
выехавшим из Амерсфорта братом, бастардом Бургундским. Новый епископ облачен
в латы, "comme seroit un conquéreur de païs, prince séculier" ["будто
завоеватель стран многих и светский князь"], замечает Шателлен с явным
неодобрением; верхом на коне подъезжает он к порталу собора и вступает
внутрь, сопровождаемый процессией со знаменами и крестами, чтобы помолиться
у главного алтаря[44]. Сопоставим с этим бургундским чванством добродушное
бесстыдство, с которым, как передают, отец Рудольфа Агриколы, священник из
Бафло, в тот самый день, когда он был избран аббатом в Зелверте, принял
известие, что его сожительница родила ему сына; он сказал: "Сегодня я стал
отцом дважды, да будет на этом Господне благословение"[45].
Современники видели в растущей непочтительности по отношению к Церкви упадок
обычаев былых времен.
On souloit estre ou temps passé
En l'église benignement
A genoux en humilité
Delez l'autel moult closement,
Tou nu le chief piteusement,
Maiz au jour d'uy, si come beste,
On vient à l'autel bien souvent
Chaperon et chapel en teste[46].
Бывало, в прежние года
Во храм вступали неизменно
Со благочестьем, -- и всегда
Пред алтарем встав на колено
И обнажив главу смиренно;
А ныне, что скотина, всяк
Прет к алтарю, обыкновенно
Не снявши шапку иль колпак.
По праздникам, сетует Никола де Клеманж, к мессе отправляются лишь немногие.
Они не дослушивают ее до конца и довольствуются тем, что едва коснутся
кончиками пальцев святой воды, преклонят колено пред Богородицей или
приложатся к тому или иному образу. Если же они дождутся момента, когда
священник возносит Св. Дары, они похваляются так, словно оказали величайшее
благодеяние самому Иисусу Христу. Заутреню и вечерню священник совершает
большею частью только с прислужником, прихожане отсутствуют[47]. Местный
сеньор, патрон деревенской церкви, преспокойно заставляет священника ждать,
не начиная мессы, покамест он и его супруга не встанут и не оденутся[48].
Церковные праздники, включая Сочельник, проходят среди необузданного
веселья, с игрою в карты, бранью и сквернословием; в ответ на увещевания
люди ссылаются на то, что знатные господа, попы и прелаты без всяких помех
делают то же самое[49]. На всенощных, накануне праздников, в церквах даже
пляшут с непристойными песенками, а священники, подавая пример, во время
ночных бдений играют в кости и сыплют проклятиями[50]. Таковы свидетельства
моралистов, которые, возможно, склонны были видеть все в черном свете.
Однако сей мрачный взгляд не единожды подтверждается документами. Городской
совет Страсбурга распорядился выдавать ежегодно 1100 литров вина тем, кто
проведет в соборе ночь св. Адольфа "в бдении и молитве"[51]. Дионисий
Картузианец приводит жалобу члена городского магистрата на то, что ежегодная
процессия, которая проходит через город со священной реликвией, дает повод к
бесчисленным безобразиям и пьянству; как бы положить конец всему этому?
Воздействовать на сам магистрат было бы не так-то просто, ведь процессии
приносили городу немалую прибыль: в город стекался народ, нуждавшийся в еде,
питье и ночлеге. К тому же таков был обычай. Дионисию было известно об этом
зле. Он знал о беспутном поведении во время процессий; участники их болтали,
смеялись, бесстыдно глазели по сторонам, жадные до выпивки и разнузданных
удовольствий[52]. Он в состоянии лишь тяжко вздохнуть из-за того, что жители
Гента шествуют на ярмарку в Хоутем, взявши с собой раку св. Ливина. В
прежние времена, говорит Шателлен, мощи святого несли самые знатные жители
города "en grande et haute solemnité et révérence" ["с великой
торжественностью и высоким почтением"], теперь же это "une multitude de
respaille et de garçonnaille mauvaise" ["толпа бездельников и
негодных юнцов"]; они несут святыню, вопя и улюлюкая, горланя песни и
приплясывая, выкидывая всякие штуки, и при этом все они пьяные. Помимо
этого, они вооружены и позволяют себе повсюду, куда они попадают, вытворять
отвратительные бесчинства; им кажется, что из-за их священной ноши в такой
день им ни в чем не должно быть отказа[53].
Посещение церкви -- важный элемент общественной жизни. В церковь ходят
покрасоваться своими нарядами, кичась друг перед другом положением и
званием, манерами и учтивостью. Ранее уже говорилось[54], что целование "мира"
было постоянным предлогом для споров и бесконечных соревнований в учтивости.
Стоит какому-нибудь юноше войти в храм, как знатная дама, встав, целует его
в губы, даже если в этот момент священник освящает Дары и все прихожане
молятся, преклонив колена[55]. Переговариваться и слоняться по храму во время
мессы почти что вошло в привычку[56]. Церковь сделалась обычным местом
свиданий, куда молодые люди приходили поглазеть на девиц, и это было
настолько распространенным явлением, что могло вызывать недовольство разве
только у моралистов. Молодежь редко посещает церковь, восклицает Никола де
Клеманж[57], да и то лишь затем, чтобы пялить глаза на женщин, щеголяющих
причудливыми прическами и не скрывающих декольте. У безупречной Кристины
Пизанской влюбленный юноша бесхитростно признается:
Se souvent vais ou moustier,
В церковь часто я хожу, --
C'est tout pour veoir la belle
Милая там, знаю я,
Fresche com rose nouvelle[58].
Роза свежая моя.
Не было недостатка в возможностях, которые церковная служба предоставляла
влюбленному: подать возлюбленной святой воды, предложить ей "paix", зажечь
ей свечу, опуститься рядом с ней на колена, не говоря уже о разного рода
знаках и взглядах украдкой[59]. В поисках знакомств заходят в церковь гулящие
женщины[60]. А в праздники в храмах даже продают непристойные гравюрки,
развращающие молодежь, и злу этому не могут помочь никакие проповеди[61]. Не
раз и храм, и алтарь оскверняются всяческими непристойностями[62].
Так же как привычные посещения церкви, паломничества служили поводом для
всевозможных развлечений, и прежде всего были удобны влюбленным. В
литературе о них говорилось нередко как об обычных увеселительных
путешествиях. Шевалье де ла Тур Ландри, старающийся дать серьезные
наставления своим дочерям по части хорошего тона и усвоения добродетелей,
распространяется о дамах, кои в поисках наслаждений с охотою посещают
турниры и совершают паломничества; он приводит предостерегающие примеры
того, как женщины отправлялись на богомолье только затем, чтобы
воспользоваться возможностью для свиданий с возлюбленными. "Et pour ce a су
bon exemple comment l'on ne doit pas aler aux sains voiaiges pour
nulle folle plaisance"[63] ["Итак, вот вам добрый пример, как не должно ходить
ко святым местам в безумных поисках удовольствий"]. Именно так смотрит на
это и Никола де Клеманж: в праздники ходят на богомолье в отдаленные храмы,
к святым местам не столько во исполнение обета, сколько для того, чтобы
облегчить себе пути к заблуждениям. Это источник множества прегрешений; там,
в святых местах, неизменно находятся гнусные сводни, кои прельщают девиц[64].
Вот типичный эпизод из Quinze joyes de mariage: молодая женщина, пожелавшая
вдруг немного развлечься, преспокойно говорит мужу, что ребенок их заболеет,
если она не сходит на богомолье, согласно обету, данному ею во время
родов[65]. Приготовления к свадьбе Карла VI с Изабеллой Баварской начинаются с
паломничества[66]. Неудивительно, что серьезные последователи "devoitio
moderna" ["нового благочестия"][14*] видят в паломничествах мало пользы.
Частые паломничества редко приводят к святости, говорит Фома Кемпийский, а
Федерик ван Хейло посвящает этому вопросу особый трактат Contra
peregrinantes[67] [Против паломников].
Во всех этих примерах обмирщения веры из-за беззастенчивого смешения ее с
греховной жизнью в большей степени сквозит наивная неразборчивость по
отношению к религии, нежели намеренное неблагочестие. Только общество,
целиком проникнутое религией, воспринимающее веру как нечто само собой
разумеющееся, знает такого рода эксцессы и перерождение. И при этом те же
самые люди, которые следовали повседневной привычке полуобесцененной
религиозной обрядовости, способны были, воспламененные проповедью
нищенствующего монаха, вдруг выказать восприимчивость к высочайшим
выражениям религиозного чувства.
Даже такое скудоумное прегрешение, как божба, появляется лишь при наличии
сильной веры. Проклятие, возникшее первоначально как сознательно данная
клятва, есть знак ощущаемого вплоть до самых мельчайших деталей факта
присутствия божественного. Только сознание того, что проклятие -- это и
вправду вызов, бросаемый Небесам, делает такое проклятие греховно
прельстительным. И лишь с исчезновением всякой осознанности божбы, всякого
страха перед действенностью проклятия сквернословие низводится до
однообразной грубости последующей эпохи. В позднем Средневековье ругань еще
обладает той привлекательностью дерзости и высокомерия, которые делают ее
сродни чему-то вроде благородного спорта. "Что это ты, -- говорит дворянин
крестьянину, -- не дворянин, а возводишь хулу на Бога и сулишь дьяволу свою
душу?"[68] Дешан отмечает, что божба опускается уже до уровня людей самого
низкого звания:
Si chetif n'y a qui ne die:
Всяк мужик на то горазд:
Je renie Dieu et sa mère[69].
Бога, мать его хулить.
Один другого старается перещеголять по части остроты и новизны бранных
выражений; умеющего ругаться наиболее непристойно -- почитают за мастера[70].
Сперва по всей Франции, говорит Дешан, ругались на гасконский или английский
лад, затем на бретонский, а теперь -- на бургундский. Он сочиняет одну за
другой две баллады, строя их на материале обиходных ругательств и заканчивая
благочестивыми фразами. Бургундское ругательство "Je renie Dieu" -- из всех
самое сильное[71]; его смягчали до "Je renie des bottes"[15*]. Бургундцы
приобрели репутацию наипервейших ругателей; впрочем, вся Франция, сетует
Жерсон, как страна христианская, страдает более всех прочих стран от этого
отвратительного порока, приводящего к чуме, войнам и голоду[72]. Причастны к
этому и монахи, даже если прямой брани они избегают[73]. Жерсон высказывает
пожелание, чтобы все власти и все сословия, прибегая к строгим указаниям и
небольшим штрафам, которые могут быть весьма действенны, помогали искоренять
это зло. И действительно, в 1397 г. появляется королевский ордонанс,
возобновляющий прежние постановления против ругани от 1269 и 1347 гг.;
фигурируют здесь, однако, не небольшие и посильные штрафы, но старые угрозы
рассекания верхней губы и обрезания языка, угрозы, в которых слышится
священное негодование против гнусного богохульства. На полях сборника
судебных документов, где содержится это постановление, имеется надпись:
"Ныне, в лето 1411, ругательства те слышны повсюду и сходят всем
безнаказанно"[74]. Пьер д'Айи на Констанцском Соборе[75] вновь
настоятельно требует бороться с распространением этого зла.
Жерсон различает две крайности, которые принимает грех сквернословия. Он
прекрасно знает по исповедям, что нередко молодых людей, неиспорченных,
простых, целомудренных, мучает сильнейшее искушение произносить слова ереси
и богохульства. Он советует им не предаваться чрезмерному созерцанию
божественного: они недостаточно крепки духом для этого[76]. Помимо этого,
известны ему и заядлые сквернословы, вроде бургундцев, проступки которых,
сколь бы они ни были мерзки, все же не содержат в себе вины
клятвопреступничества -- по причине безусловного отсутствия намерения давать
клятву[16*] [77].
Границу, где привычка легкомысленно относиться к религиозным предметам
переходит в сознательное неверие, установить невозможно. Нет сомнения, что
позднее Средневековье проявляет сильную склонность насмехаться и над людьми
благочестивыми, и над самим благочестием. Людям нравится "esprit fort"
["вольнодумство"], и они охотно принимают насмешливый тон, когда говорят о
вере[78]. Авторы новелл держат себя фривольно и с безразличием -- как в Cent
nouvelles nouvelles, где пастырь хоронит свою собаку в освященной земле со
словами: "mon bon chien, à qui Dieu pardoint" ["мой славный пес, коему
Господь даст прощенье"]. И собачка отправляется затем "tout droit au paradis
des chiens"[79] ["прямехонько в собачий рай"]. Люди испытывают сильнейшее
отвращение к лицемерному, притворному благочестию: слово papelard [лицемер,
ханжа] буквально не сходит с уст. Широко распространенная пословица "De
jeune angelot vieux diable" ["Из юного ангелочка -- старый черт"], или на
превосходной школьной латыни: "Angelicus juvenis senibus sathanizat in
annis", не дает покоя Жерсону. Вот так и совращается юношество, говорит он:
в детях хвалят бесстыдное лицо, грязную речь и непристойные словечки,
нечистые взгляды и жесты. Но если в детстве он разыгрывает дьяволенка, то
чего же тогда ждать от старца?[80]
Среди духовенства и даже среди богословов Жерсон различает немало бранчливых
и невежественных болтунов, для которых всякий разговор о религии лишь обуза
и басни; все, что сообщают им об откровениях и чудесных явлениях, они
отвергают с насмешкой или негодованием. Другие впадают в противоположную
крайность и принимают за откровения фантазии слабоумных, сны и нелепые
измышления душевнобольных и помешанных[81]. Народ не умеет сохранять золотую
середину между этими двумя крайностями: он верит всему, что сулят провидцы и
прорицатели, но если поистине человек духа, который действительно получал
откровения, вдруг ошибается, люди начинают поносить все духовное сословие в
целом, называя всех лжецами и лицемерами (papelards), и не желают слушать ни
одного из них, ибо все они для них зловредные ханжи, и не что иное[82].
В большинстве случаев проявлений неблагочестия, которые отмечены столь
громогласными сетованиями, дело заключается во внезапных спадах религиозного
напряжения в духовной жизни, перенасыщенной религиозным содержанием и
религиозными формами. На протяжении всего периода Средневековья мы
обнаруживаем бесчисленные примеры спонтанно проявляющегося неверия[83], причем
здесь имеет место не отступление от учения Церкви вследствие богословских
размышлений, но лишь непосредственная реакция. Не слишком следует обращать
внимание и на восклицания поэтов или хронистов при взгляде на столь большую
греховность своего времени: что нынче никто уже больше не верит ни в рай ни
в ад[84] и что неверие сделалось у многих настолько осознанным и настолько
крепким, что сами они этого не скрывают. "Beaux seigneurs, -- обращается
капитан Бетизак к приятелям[85], -- je ay regardé à mes besongnes et en ma
conscience je tiens grandement Dieu avoir courrouchié, car jà de long temps
j'ay erré contre la foy, et ne puis croire qu'il soit riens de
la Trinité, ne que le Fils de Dieu se daignast tant abaissier que il venist
des chieulx descendre en corps humain de femme, et croy et dy que, quant
nous morons, que il n'est riens de âme... J'ay tenu celle
oppinion depuis que j'eus congnoissance, et la tenray jusques à la
fin" ["Сеньоры, <...> увидевши дела мои, скажу вам по совести, весьма
прогневил я Господа, ибо с давних пор нахожусь в заблуждении и не могу более
верить, ни что Троица в себе значение какое имеет, ни что Сын Божий уничижил
Себя до того, что сошел с небес во чрево земной женщины; и вот я верую и
утверждаю: по смерти никоей души нет вовсе... И мыслю так с той поры, когда
пробудился у меня разум, и до конца дней моих не отступлю от сего"].
Парижский прево Хюг Обрио -- пламенный ненавистник попов, он не верит в
таинства, совершаемые пред алтарем, и смеется над ними, не празднует Пасху,
не ходит к исповеди[86]. Жак дю Клерк рассказывает о людях благородного
происхождения, которые не скрывают своего неверия и, находясь в полном
сознании, отказываются от последнего причастия[87]. Жан де Монтрей, прево
Лилля, пишет одному из своих ученых друзей, скорее в легком стиле
просвещенного гуманиста, нежели как человек истинного благочестия: "Вы
знаете нашего общего друга Амброзио де Миллиса; Вы нередко слышали, что он
думает о религии, вере, Священном Писании и обо всех наставлениях Церкви,
иными словами, Эпикур рядом с ним -- ревностный католик. Так вот, человек
сей ныне полностью обратился". Однако благочестивый кружок ранних гуманистов
вполне терпел его и до этого[88]. Во всех этих спонтанных случаях неверия на
одном полюсе стоит литературное язычество Ренессанса и образованное и
осторожное эпикурейство, которое уже в XIII в. под названием аверроизма[17*]
расцвело весьма широко. На другом полюсе -- пылкое отрицание бедных,
невежественных еретиков, из которых все, как бы их ни называли: "тюрлюпены"
или "братья свободного духа"[18*], -- переходили все границы богопочитания,
вплоть до пантеизма. Однако об этом речь пойдет в связи с вопросами, которые
будут рассматриваться несколько позже. Пока же нам следует оставаться в
рамках внешнего выражения веры, внешних форм и обычаев.
Для обыденного сознания толпы присутствие зримого образа превращало разумное
доказательство истинности изображаемого в нечто совершенно избыточное. Между
тем, чтó люди видели перед собой в цвете и форме (три лица Троицы, пылающий
ад, бесчисленные святые), и верой во все это -- сомнению не было места. Все
эти представления превращались в веру непосредственно в виде образов; они
жили в сознании, четко очерченные и ярко окрашенные, со всей той
реальностью, которую Церковь могла требовать в вопросах веры, и даже сверх
того.
Однако там, где вера непосредственно покоится на образных представлениях,
едва ли можно обнаружить качественные различия между видом и степенью
святости различных ее элементов. Одно изображение столь же реально и
вызывает столь же почтительный трепет, как и другое, но тому, что Богу
следует поклоняться, а святых лишь почитать, икона не учит -- если при этом
не обращаться постоянно к авторитету и учению Церкви. Нигде, как в области
почитания святых, пестрота и картинность не угрожали столь настойчиво и
столь сильно внести разлад в благочестие.
Строгие принципы Церкви были достаточно высоки и чисты. В рамках
представлений об индивидуальной загробной жизни почитание святых было
естественно и не вызывало сомнений. Позволительно восхваление и почитание
святых per imitationem et reductionem ad Deum [путем подражания им и
возвращения к Богу]. Равным образом следует почитать иконы, священные
реликвии, святые места и предметы, посвященные Богу, поскольку все это в
конечном счете приводит к Его почитанию[89]. Так же и чисто техническое
различение между святыми и просто блаженными[19*] и нормирование института
беатификации введением официальной канонизации Церковью есть хотя и
внушающая опасение формализация, тем не менее не является чем-то таким, что
противоречило бы христианскому духу. Церковь продолжала осознавать
первоначальную равнозначность святости и блаженства, а также недостаточность
актов канонизации. "Следует полагать, -- говорит Жерсон, -- что бесконечно
больше святых уже умерли и продолжают умирать ежедневно, нежели число тех,
которые канонизированы"[90]. Разрешение почитания икон, вопреки решительному
требованию второй заповеди, поясняется ссылкой на то, что заповедь эта была
необходима до очеловечения Христа, поскольку Бог был тогда только Духом;
Христос же пресек действие Ветхого Завета благодаря тому и посредством того,
что явился на землю. Окончания же второй заповеди: "Non adorabis еа neque
coles" ["Да не поклонишься им, ни послужишь им" (Исх., 20, 5)] -- Церковь
желает придерживаться неукоснительно. "Мы поклоняемся не образам, но
почитаем изображаемое, т.е. Бога или святых"[91]. Иконы нужны лишь для того,
чтобы тем, кто -- будучи неграмотен -- не знает Писания, показать, во что
следует верить[92]. Это книги для тех, кто не умеет читать[93], -- мысль,
известная из молитвы Деве Марии, написанной Вийоном для своей матери.
Femme je suis pourette et ancienne,
Qui riens ne sçai; oncques lettres ne leuz;
Au moustier voy, dont suis paroissienne,
Paradis paint, où sont harpes et luz,
Et ung enfer où dampnez sont boulluz:
L'ung me fait paour, l'autre joye et liesse...[94]
Уж, бедная, стара я и не знаю,
Про что там буквы эти говорят,
Но видела я в церкви, где бываю,
Картины рая, арфы там блестят, --
И ад, где грешники в котлах кипят;
Одни мне в радость, а других страшусь...
Тот факт, что широко распахнутая книга красочных изображений предоставляет
нестойкому уму по меньшей мере столько же материала для отклонения от
истинной веры, сколько могло дать и субъективное восприятие Библии, никогда
особенно не