беспокоил Церковь. Она всегда мягко относилась к тем, кто по
простоте и невежеству впадал в грех поклонения изображениям. Достаточно уже
и того, говорит Жерсон, если у них есть хотя бы намерение следовать Церкви в
деле почитания икон[95].
Здесь не место обсуждать чисто историко-догматический вопрос, всегда ли и в
достаточной ли степени умела Церковь поддерживать свое собственное
запрещение непосредственно почитать святых и даже поклоняться им не как
заступникам, но как прямым творцам тех благодеяний, о которых верующие
возносили молитвы. Речь идет о вопросе историко-культурном: насколько Церкви
удавалось от этого народ удерживать; иными словами -- какую реальность,
какую ценность для воображения имели святые в сознании людей позднего
Средневековья. Ответ на этот вопрос может быть только один: святые являлись
настолько определенными, настолько материальными и привычными персонажами
повседневной религиозной жизни, что с ними связывали все преимущественно
поверхностные и чувственные религиозные импульсы. Если самые сокровенные
движения души устремлялись ко Христу и Деве Марии, то в почитании святых
кристаллизовалось все богатство бесхитростной каждодневной религиозной
жизни. Все способствовало тому, чтобы в сознании людей популярные святые
наделены были той подлинностью, которая постоянно вовлекала их в самую гущу
жизни. Они занимали прочное место в народном воображении; все знали их облик
и их атрибуты, их страшные муки и их удивительные чудеса. Одеждою и орудиями
они ничем не отличались от людей из народа. В любой день среди больных чумой
или среди пилигримов вы могли встретить господина св. Роха или св. Иакова.
Было бы интересно проследить, как долго одежда святых отражала моду данного
времени. Бесспорно, это было справедливо в течение всего XV столетия. Но где
же та точка, в которой религиозное искусство вырывает святых из области
народных представлений и облекает их в условные, риторические одеяния? Это
не только вопрос ренессансного чувства исторического костюма; сами святые
освобождаются из-под власти народных представлений -- либо, по крайней мере,
эти народные представления не в состоянии более заявлять о себе в
религиозном искусстве. В период Контрреформации святые поднимаются на много
ступеней выше -- как того хочет Церковь: прочь от соприкосновения с народной
жизнью.
Телесность, которой наделялись святые в силу самого факта их художественного
воплощения, весьма сильно подчеркивалась еще и тем, что Церковь издавна
позволяла и поощряла почитание их телесных останков. Совершенно очевидно,
что такая привязанность к вещественному не могла не оказывать
материализующего воздействия на веру, приводя подчас к самым неожиданным
крайностям. Там, где речь идет о реликвиях, крепкая вера Средневековья не
боится ни осквернения святыни, ни отрезвления. Около 1000 г. народ в горах
Умбрии хотел убить отшельника св. Ромуальда, чтобы только не упустить случая
завладеть его останками. Монахи монастыря Фоссануова, где умер Фома
Аквинский, из страха, что от них может ускользнуть бесценная реликвия,
буквально консервируют тело своего достойнейшего учителя: обезглавливают,
вываривают, препарируют[96]. До того как тело скончавшейся св. Елизаветы
Тюрингской было предано земле, толпа ее почитателей не только отрывала и
отрезала частички плата, которым было покрыто ее лицо; у нее отрезали
волосы, ногти и даже кусочки ушей и соски[97]. По случаю некоего
торжественного празднества Карл VI раздает ребра своего предка, св.
Людовика, Пьеру д'Айи и двум своим дядьям, герцогам Беррийскому и
Бургундскому; несколько прелатов получают ногу, чтобы разделить ее между
собой, за что они и принимаются после трапезы[98].
Какими бы живыми, телесными ни представлялись святые, тем не менее они
сравнительно мало вторгаются в область сверхъестественных переживаний.
Духовидение, предзнаменования, видения, появление призраков -- все это по
большей части лежит вне сферы образов, связанных с почитанием святых.
Разумеется, встречаются исключения. В наиболее убедительном примере с
архангелом Михаилом, св. Екатериной и св. Маргаритой, являвшимися Жанне
д'Арк и дававшими ей советы, осознание того, чтó она переживала, как
кажется, приходит к ней постепенно, быть может, даже только лишь на допросах
во время процесса. Вначале говорит она о Conseil [Совете], не называя
имен[99], и лишь позднее поясняет, чтó это значит, выделяя святых по имени.
Там, где святые являются именно как таковые, речь, как правило, идет о
видениях, подвергшихся определенной литературной обработке, или об
интерпретациях. Когда юному пастушку во Франктентале, близ Бамберга, в 1446
г. явились четырнадцать святых чудотворцев, он увидел их не теми приметными
персонажами, какими запечатлены они были в иконографии[100], да еще с
приписываемыми им атрибутами, но как четырнадцать ангелочков, которых нельзя
было отличить друг от друга; они сами говорят ему о том, что они --
четырнадцать чудотворцев. Фантасмагории чисто народных верований полны
ангелами и чертями, духами умерших и женщинами в белом -- но не святыми.
Лишь как исключение святой, не принаряженный литературой или богословием,
играет роль в подлинном суеверии. Это св. Бертульф в Генте. Накануне
какого-либо серьезного происшествия он начинает постукивать в своем гробу, в
аббатстве св. Петра, "moult dru et moult fort" ["весьма часто и весьма
громко"]. Иногда стук сопровождается тем, что земля слегка вздрагивает, и
это так пугает горожан, что они громадными процессиями пытаются отвратить
неведомую опасность[101]. Но в общем суеверный страх связывается лишь с
неопределенными образами. Это не красовавшиеся в храмах вырезанные из дерева
или написанные яркими красками фигуры, наделенные постоянными атрибутами, со
знакомым каждому обликом, в красивых многоцветных одеждах. Это видения,
которые бродят с пугающими, неразличимыми лицами в туманных болотах, либо
являются в чистом небесном сиянии, либо всплывают как зловещие бледные
призраки где-то в отдаленных закоулках сознания.
Все это не должно вызывать особого удивления. Именно благодаря тому что
священное приняло столь определенную форму, вобрало столько образного
материала и выкристаллизовалось, ему недоставало пугающего и таинственного.
Страх перед сверхъестественным коренится в неопределенности, в ожидании
внезапного появления чего-то необычного, невиданного, ужасного. Как только
подобные представления приобретают границы и очертания, возникает чувство
уверенности и естественности. Святые, их хорошо известные изображения
вносили успокоение, подобно полиции в большом незнакомом городе. Почитание
святых, и прежде всего сами их образы, создавало как бы нейтральную зону
уютной и успокоительной веры -- между восторженным созерцанием Божественного
и сладостным трепетом любви ко Христу, с одной стороны, и ужасающими
химерами сатанинского страха и ведовства -- с другой. Можно даже осмелиться
высказать предположение, что почитание святых, направляя ощущения блаженства
и страха в русло привычных представлений, вносило оздоровляющую умеренность
в духовные дебри Средневековья.
Полнота образной воплощенности отводит почитанию святых место на периферии
религиозной жизни. Это почитание плывет в потоке вседневных мыслей и порой
теряет там свою ценность. В этом отношении характерен развивающийся в
позднем Средневековье культ св. Иосифа, который можно рассматривать как
следствие и отголосок страстного почитания Девы Марии. Непочтительное
любопытство к отчиму Иисуса -- это как бы оборотная сторона всей той любви и
восхищения, которые были предназначены для девственной Матери. Чем больше
превозносили Марию, тем более карикатурным становился Иосиф. Изобразительное
искусство уже вывело его как тип, опасно приближавшийся к типу неотесанного
мужика, который только вызывает насмешки. Таков он на диптихе Мельхиора
Брудерлама в Дижоне. Но в изобразительном искусстве профанация не получает
своего выражения. И какую наивную трезвость демонстрирует воззрение на
Иосифа Эсташа Дешана, которого, безусловно, не следует рассматривать как
зубоскала-безбожникаИосифа, который должен был служить Богоматери и
воспитывать ее сына, следовало считать от природы наделенным более щедро,
чем кого-либо из смертных. Дешан старается представить его трудолюбивым,
достойным сочувствия отцом семейства:
Vous qui servez à femme et à enfans,
Вы все, чей долг жену, детей блюсти,
Aiez Joseph toudis en remembrance;
Иосифа возьмите в назиданье:
Femme servit toujours tristes, dolans,
Печалуясь, жену держал в чести,
Et Jhesu Christ garda en son enfance;
Христа-младенца пестовал в старанье;
A piè trotoit, son fardel sur sa lance;
И образа хранят воспоминанье,
En plusieurs lieux est figuré ainsi,
Как на плече с узлом он поспешал,
Lez un mulet, pour leur faire plaisance,
При муле, им на радость; до скончанья
Et si n'ot oncq feste en ce monde ci[l02].
Дней в мире сем он праздника не знал.
Если бы это было сделано лишь для того, чтобы достойным примером утешить
отцов семейства в их тяжких трудах, еще можно было бы примириться с тем, что
в подобном изображении было не слишком много достоинства. Но Дешан без
обиняков делает Иосифа отпугивающим примером того, что значит взвалить на
себя бремя семейных забот:
Qu'ot Joseph de povreté
Сколь Иосифу хлопот
De durté,
И забот,
De maleurté,
Сколь невзгод
Quant Dieux nasqui?
Выпало, когда Господь родился?
Maintefois l'a comporté
Час за часом напролет
Et monté
От щедрот
Par bonté
Не щадил он свой живот,
Avec sa mère autressi,
Все трудился.
Sur sa mule les ravi:
Сколько раз младенца брал,
Je le vi
Подымал,
Paint ainsi;
С матерью сажал на мула.
En Egipte en est alé.
Так они в Египет шли.
Le bonhomme est painturé
Я видал.
Tout lassé,
Образ: в котте и барри[20*]
Et troussé,
Весь в пыли,
D'une cote et d'un barry:
Утомлен,
Un baston au coul posé,
И поклажей изнурен,
Vieil, usé
Что к земле его тянула.
Et rusé.
Добрый, праведный старик,
Feste n'a en ce monde cy,
В мире не на праздник зван, --
Mais de lui
А вослед со всех сторон
Va le cri:
Несся крик:
"C'est Joseph le rassoté".
"Ну Иосиф, ну болван".
Здесь у нас на глазах происходит превращение привычного изображения в
привычное мнение, которое не щадит ничего святого. Иосиф остался в народных
представлениях фигурой наполовину комической, и доктору Йоханнесу Экку
приходилось настаивать на том, чтобы в рождественском действе Иосиф либо не
участвовал вовсе, либо, по крайней мере, играл в нем более подобающую роль
и, уж во всяком случае, не варил кашу, "ne ecclesia Dei irrideatur" ["дабы
Церковь Божия не подвергнута была осмеянию"][104]. Против этих недостойных
извращений были направлены усилия Жана Жерсона в борьбе за подобающее
почитание Иосифа, что привело к первоочередности его упоминания в чине
литургии перед всеми другими святыми[105]. Но, как мы видели выше, серьезные
намерения Жерсона не избавили его самого от нескромного любопытства,
которое, кажется, почти неминуемо связывается с браком Иосифа и Марии. Для
трезвого ума (а Жерсон, несмотря на свое пристрастие к мистике, был во
многих отношениях трезвым умом) к рассмотрению вопроса о замужестве Марии
все снова и снова примешивались соображения чисто земного свойства. Шевалье
де ла Тур Ландри, также пример здравой, искренней веры, рассматривает этот
случай в таком освещении. "Dieux voulst que elle espousast le saint homme
Joseph qui estoit vieulx et preudomme; car Dieu voulst naistre soubz umbre
de mariage pour obéir à la loy qui lors couroit, pour eschever les paroles
du monde"[106] ["Господь пожелал, чтобы она стала супругою святого человека
Иосифа, который был стар и добродетелен; ибо Господь желал быть рожденным
под сенью брака, следуя всеместно почитавшемуся закону, дабы избежать
мирских пересудов"].
В одном неизданном сочинении XV в. мистический брак души с небесным женихом
представлен в виде описания бюргерского сватовства. Иисус, жених, обращается
к Богу Отцу: "S'il te plaist, je me mariray et auray grant foueson
d'enfans et de famille" ["Ежели тебе то будет угодно, хотелось бы мне
жениться и иметь множество чад и родичей"]. Отец чинит препятствия, потому
что выбор Сына пал на чернокожую эфиопку, -- но тогда вступают в игру слова
Песни Песней: "Nigra sum sed formosa" ["Черна я, но прекрасна" (Песн., 1,
4)]. Однако брак этот был бы мезальянсом и бесчестьем для семьи. Ангел,
выступающий в качестве свата, говорит добрые слова о невесте. "Combien que
ceste fille soit noire, néanmoins elle est gracieuse, et a belle composicion
de corps et de membres, et est bien habile pour porter fouezon
d'enfans" ["Черна девица сия, но и хороша собою; и тело, и все члены
ея прекрасны, и способна она родить детей многих"]. Отец ответствует: "Mon
cher fils m'a dit qu'elle est noire et brunete. Certes je vueil
que son espouse soit jeune, courtoise, jolye, gracieuse et belle et
qu'elle ait beaux membres" ["Любезный сын мой говорил мне, что черна
она и смугла. Верно, хочу, чтоб супруга сына моего молода, приветна,
миловидна, изящна, красива была бы, и да будут члены ее прекрасны"]. Тогда
ангел расхваливает ее лицо и все ее члены -- ее душевные добродетели. Отец
позволяет себя убедить и обращается к Сыну:
Prens la, car elle est plaisant
Бери ж прелестную, она
Pour bien amer son doulx amant;
Пребудет милому верна,
Or prens de nos biens largement,
И одари ее сполна, --
Et luy en donne habondamment"[107].
Kазна на то тебе дана.
В серьезности и назидательности намерений этого сочинения не приходится
усомниться ни на мгновение. Это лишь доказательство, до каких банальностей
может довести неумеренное стремленье к наглядности.
Каждому святому его устоявшийся, доходчивый образ придает индивидуальный
характер[108] -- в противоположность ангелам, которые, за исключением трех
главных архангелов, оставались вне отчетливых представлений.
Индивидуальность святых еще усиливается специальными функциями, которые
приписывались многим из них: к одним обращались в случае определенной нужды,
к другим -- для исцеления от определенной болезни. В большинстве случаев
поводом для такого рода специализации служило место из жития или
определенный атрибут святого, известный по изображениям; например, св.
Аполлонию призывали при зубной боли, так как в мученичестве ей самой
вырывали зубы. Если особый вид благодеяний святого однажды был уже
установлен, то в дальнейшем невозможно было обойтись без того, чтобы в
почитание этого святого не проникал некий полумеханический элемент. Стоило
исцелению от чумы попасть в сферу деятельности св. Роха, и почти неизбежно
это его деяние воспринималось как его непосредственное предназначение, так
что возникала опасность того, что требование Церкви рассматривать роль
святых исключительно как заступничество перед Богом и, стало быть, лишь как
звено в акте исцеления вообще -- не будет принято во внимание. В культе
четырнадцати святых мучеников (иной раз также пяти, восьми, десяти или
пятнадцати), который столь заметно выдвигается на передний план на исходе
Средневековья, все именно так и происходит. Св. Варвара и св. Христофор
изображаются особенно часто. Этим четырнадцати, по народным верованиям,
Господом дано было особое право при обращении к ним спасать от
непосредственно грозящей опасности.
Ilz sont cinq sains, en la genealogie,
Et cinq sainctes, a qui Dieux octria
Benignement a la fin de leur vie,
Que quiconques de сuer les requerra
En tous perilz, que Dieux essaucera
Leurs prieres, pour quelconque mesaise.
Saiges est donc qui ces cinq servira,
Jorges, Denis, Christofle, Gille et Blaise[109].
Пять в житиях угодников святых
Господь отметил, да угодниц пять;
По благости, на склоне жизни их,
Он дал им нашим горестям внимать;
И нам всем сердцем должно почитать
Георгия с Дионисием; с давних пор
Горазды бедам нашим пособлять
Эгидий, Власий тож и Христофор.
Это делегирование всемогущества и незамедлительность действия приводили к
тому, что в народном сознании всякая мысль о чисто заступнической функции
святых совершенно утрачивала свою силу; святые угодники делались поверенными
в делах Божества. Различные требники этого времени, содержащие службу
четырнадцати угодникам, ясно выражают характер обязательности в их
заступничестве: "Deus qui electos sanctos tuos Georgium etc. etc.
specialibus privilegiis prae cunctis aliis decorasti, ut omnes, qui in
necessitatibus suis eorum implorant auxilium, secundum promissionem tuae
gratiae pertitionis suae salutarem consequantur effectum"[110] ["Господь,
наделивый избранных своих святых, Георгия и пр. и пр., особливыми
преимуществами пред всеми иными, так что все взывающие к их помощи в нуждах
своих по милостивому Твоему обетованию получают целительное услышание своих
прошений"]. Именно поэтому Церковь после Тридентского Собора запретила
службу четырнадцати заступникам как таковую, опасаясь того, что для верующих
она могла бы стать всего-навсего талисманом[111]. И действительно, ведь
полагали же, что тот, кто изо дня в день взирает на писаный или скульптурный
образ св. Христофора, тем самым предохраняет себя от рокового конца[112].
Отвечая на вопрос, почему именно эти четырнадцать святых образовали некую
сплоченную группу, мы не можем не обратить внимание на то, что в каждом из
них было нечто необыкновенное, действовавшее на воображение. Ахация
изображали в терновом венце, Эгидия -- с ланью, св. Георгия -- с драконом,
Власия -- в пещере с дикими зверями, Христофор был великаном, Кириак вел на
цепи диавола, Дионисий под мышкой нес свою голову, Эразм подвергался ужасной
пытке воротом, вытягивавшим из него кишки, Евстахий был с оленем, который
нес крест, Панталеона изображали врачом, вместе со львом, Вита -- в котле,
Варвару -- с башней, Екатерину -- с колесом и мечом, Маргариту -- с
драконом[21*] [113]. Нет ничего удивительного в том, что исходным пунктом
особого интереса к этим четырнадцати святым было что-либо примечательное в
каждом из них.
Некоторых святых связывали с определенными болезнями: св. Антония -- с
кожными воспалениями, св. Мавра -- с подагрой, свв. Себастьяна, Роха,
Эгидия, Христофора, Валентина и Адриана -- с чумою. Здесь таилась еще одна
опасность -- вырождения народной веры. Недуги звались по имени святого:
антонов огонь, mal de Saint Maur [хворь св. Мавра] и многое в том же духе.
Таким образом, при мысли о болезни имя святого с самого начала было на
первом плане; такие мысли были обременены бурными переживаниями, страхом и
отвращением -- прежде всего, если речь шла о чуме. Святых, имевших
касательство к чуме, в XV в. ревностно почитали: это были церковные службы,
шествия, особые братства, своего рода духовное страхование от болезней. С
какой легкостью можно было пробуждавшееся с каждой эпидемией острое сознание
гнева Божьего перенести на того святого, которого связывали именно с этим
несчастьем! Не Божие неисповедимое правосудие служило причиной болезни --
скорее всего, это гнев святого, наславшего болезнь и требовавшего с ней
примириться. Если он может ее излечивать, то почему он не может явиться ее
причиной? Так происходило языческое перенесение веры из религиозно-этической
сферы -- в магическую. Церковь могла быть за это ответственна лишь
постольку, поскольку она недостаточно принимала в расчет тот факт, что
чистота христианского учения была сильно замутнена в невежественном сознании
верующих.
Свидетельства наличия в народе подобных представлений достаточно
многочисленны. Они исключают всякое сомнение в том, что в кругу невежд порою
святых действительно считали виновниками болезней. "Que Saint Antoine me
arde" ["Да сожги меня святой Антоний!"] -- самое обычное бранное выражение;
"Saint Antoine arde le tripot, Saint Antoine arde la monture!"[114] ["Да сожги
это логово святой Антоний! Да сожги эту клячу святой Антоний!"] --
пожелания, где святой выступает как злой демон огня.
Saint Anthoine me vent trop chier
Святой Антоний много взял
Son mal, le feu ou corps me boute --
С меня за хворь: огнем горю, --
говорит у Дешана нищий с кожной болезнью. Подагрика же поэт утешает
тем, что коли тот не может ходить, то, стало быть, не потратится на уплату
дорожной пошлины:
Saint Моr ne te fera frеmir[115].
И Мавр святой дрожать не даст.
Робер Гаген -- бесспорно, отнюдь не противник почитания святых вообще -- в
сатирическом стихотворении De validorum per Franciam mendicantium varia
astucia [О многообразном лукавстве во здравии по всей Франции нищенствующих]
описывает нищих следующим образом: "Этот бросается на землю, харкает вонючей
слюною и бормочет, что сие есть чудо св. Иоанна. Других отшельник св.
Фиакрий изводит прыщами; ты же, о Дамиан, не даешь помочиться. Св. Антоний
пламенем горючим сожигает суставы, св. Пий насылает хромоту или паралич"[116].
Подобные простонародные верования высмеивает Эразм в ответе Феотима на
вопрос Филекоя, не становятся ли святые, будучи на небесах, хуже, чем они
были во время своего пребывания на земле: "Да, святые, кои правят на
небесах, не желают, чтобы их оскорбляли. Был ли кто более мягок, нежели
Корнелий, более кроток, нежели Антоний, более терпелив, нежели Иоанн
Креститель, в бытность их на земле? Теперь же сколь ужасные болезни они
насылают из-за того, что их не почитают здесь должным образом!"[117] Рабле
утверждает, что народные проповедники в обращениях к своей пастве даже
выставляли св. Евтропия (по созвучию с "ydropique") виновником водянки, а
св. Себастьяна -- виновником заболеваний чумою[118]. Анри Этьенн также
ссылается на подобные верования[119].
Эмоциональное и идейное содержание почитания святых было в столь большой
степени вложено в краски и формы их изображений, что непосредственно
художественное переживание постоянно грозило подорвать религиозный смысл
этого почитания. Между зрительным впечатлением от блеска золота,
тщательнейшего воспроизведения ткани одежд, благостного, кроткого взора -- и
живыми представлениями о святых в народном сознании вряд ли оставалось место
для понимания того, чтó именно Церковь позволяла и чтó запрещала, предлагая
эти изумительные творения для почитания и поклонения верующих. Святые жили в
умах людей, словно боги. И нас не должно удивлять, если боязливые
правоверные члены Виндесхеймской конгрегации[22*] видели в этом угрозу
народному благочестию. Примечательно, однако, когда подобные же мысли
приходят на ум такому поверхностному, банальному придворному сочинителю, как
Эсташ Дешан, который именно своей ограниченностью являет превосходнейшее
зеркало духовной жизни своего времени.
Ne faictes pas les dieux d'argent,
D'or, de fust, de pierre ou d'airain,
Qui font ydolatrer la gent...
Car l'ouvrage est forme plaisant;
Leur painture dont je me plain,
La beauté de l'or reluisant,
Font croire à maint peuple incertain
Que ce soient dieu pour certain,
Et servent par pensées foles
Telz ymages qui font caroles
Es moustiers où trop en mettons;
C'est tresmal fait: a brief paroles,
Telz simulacres n'aourons.
...........................................
Prince, un Dieu croions seulement
Et aourons parfaictement
Aux champs, partout, car c'est raisons,
Non pas faulz dieux, fer n'ayment,
Pierres qui n'ont entendement:
Telz simulacres n'aourons"[120].
Не след творить богов златых,
Деревянных, бронзовых, сребряных:
Кумиров делают из них...
И, соблазнясь обличьем их,
Увы, в их красках златозарных,
В покровах ярких и драгих
Зрит маловер богов желанных,
Небесной славою венчанных;
В безумьи, рвением горя,
Он служит, сердце отворя,
Личинам, в храмах что теснятся;
То -- дурно. Кратко говоря,
Не след подобьям поклоняться.
..........................................................
О государь, в сердцах своих
К едину Богу всякий миг
Повсюду будем обращаться, --
Магнитных, каменных, иных
Не надобно, нет проку в них:
Не след подобьям поклоняться.
Не стоит ли воспринимать как бессознательную реакцию на почитание святых
свойственное позднему Средневековью проявление столь горячего рвения к
почитанию ангелов-хранителей? В культе святых живая вера чрезмерно
кристаллизовалась; людей влекло к более гибким формам чувства почитания и
сознания хранящей заботливости. Возникает желание обратиться к неясно
представляемой фигуре ангела, вернуться к непосредственности
сверхъестественного. И опять-таки не кто иной, как Жерсон, этот
добросовестный ревнитель чистоты веры, неустанно советует почитать
ангелов-хранителей[121]. Но и здесь возникает угроза ухода в подробности, что
может лишь повредить благочестивому смыслу подобного почитания. Studiositas
theologorum [Пытливость богословов], по словам Жерсона, ставит всевозможные
вопросы относительно ангелов: покидают ли они нас когда-либо; известно ли им
заранее, что нам уготовано: спасение или проклятие; имелись ли
ангелы-хранители у Христа и Марии; будет ли ангел-хранитель у Антихриста.
Могут ли ангелы-хранители говорить с нашими душами, не прибегая к образам,
возникающим в нашем воображении; побуждают ли они нас к добру, так же как
бесы -- ко злу. Видят ли они наши мысли. Каково их число. Подобная
studiositas, заключает Жерсон, пусть остается достоянием богословов, но
curiositas [любопытство] да не привлекает тех, кто в благочестии усердствует
более, нежели в тонкостях любомудрия[122].
Реформация столетье спустя обнаружила, что почитание святых почти безоружно
перед ее нападками, тогда как с верой в ведьм и в диавола она даже не
пыталась бороться -- да она этого и не хотела, ибо сама была охвачена ею. Не
произошло ли это потому, что почитание святых в значительной степени
превратилось в caput mortuum[23*]; что почти все, касавшееся осмысления
почитания святых: в изображениях, в житиях, в молитвах, -- выражено было
столь полно, что за всем этим не скрывалось уже ни малейшего благоговейного
трепета?[123] Почитание святых оторвалось от своих корней в невыразимом,
невысказанном, -- корней, с которыми, однако, был прочно связан весь круг
понятий в сфере демонологии. И когда Контрреформация попыталась вновь
взрастить почитание святых, на сей раз очищенное, она вынуждена была
возделывать духовные всходы, не расставаясь с садовыми ножницами строжайшего
воспитания, которыми она, отсекая все лишнее, безжалостно разрежала чересчур
пышную поросль народных фантазий.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ТИПЫ РЕЛИГИОЗНОЙ ЖИЗНИ
Жизнь народа текла в привычном русле поверхностной религиозности при весьма
прочно укорененной вере, с ее страхами и восторженными порывами, но люди
неученые не знали ни спорных вопросов, ни духовных борений -- как это будет
свойственно протестантству. Трезвый, не отмеченный благоговением уют
повседневного существования мог, однако, внезапно смениться взрывом
глубокого и страстного благочестия. Не нужно представлять себе неизменное
противостояние религиозного напряжения и спада таким образом, как если бы
верующие разделялись на людей благочестивых -- и жизнелюбов, т.е. что одни
вели сосредоточенную религиозную жизнь, в то время как другие проявляли
только внешнее благочестие. Наши представления о северонидерландском и
нижненемецком пиетизме[1*] позднего Средневековья легко могли бы увести нас на
ложный путь. В движении devotio moderna братства Общей жизни[2*] и
Виндесхеймской конгрегации пиетистские круги действительно обособились от
мирской жизни; там была достигнута устойчивость и преемственность состояния
религиозной напряженности; постоянство благочестивого поведения
противополагалось поведению окружающей массы. Южные Нидерланды и Франция
едва ли знали подобное явление в форме организованного движения. Но и там
настроения, лежавшие в основе devotio moderna, оказывали свое воздействие
так же, как и в тихих землях на Эйселе. Правда, на юге это не привело к
такому обособлению; высокое благочестие оставалось частью общей религиозной
жизни; при этом его проявления были более внезапными, более резкими и более
кратковременными. Здесь то же различие, которое и до сегодняшнего дня
разделяет романские и северные народы: южане не столь всерьез принимают
столкновение противоречий, меньше ощущают необходимость делать окончательный
выбор, легче сочетают окрашенный привычной иронией ход обыденной жизни с
возвышенной экзальтированностью благодатных мгновений.
Презрительное отношение к духовенству, каким-то подводным течением
проходящее через всю средневековую культуру наряду с почтением к духовному
сану, частично объясняется обмирщением высшего духовенства и далеко зашедшим
деклассированием низшего, а частично и старыми языческими инстинктами. В
недостаточно христианизированном народном восприятии никогда полностью не
исчезала неприязнь к тем, кто не умеет держать в руках оружие и обязан
соблюдать целомудрие. Рыцарское высокомерие, питавшееся доблестью и любовью,
-- точно так же, как грубое народное здравомыслие, -- не испытывало никакого
почтения к духовному идеалу. Вырождение духовенства само по себе довершало
картину, и неудивительно, что и в высшем и в низшем сословиях веками
вызывали насмешки фигуры распутного монаха и жирного попа, обжоры и
сластолюбца. Скрытая ненависть к духовенству существовала всегда. Чем более
пылко проповедник обличал грехи собственного сословия, тем с большей охотой
к нему прислушивались в народе[1]. Если проповедник, говорит Бернардино да
Сиена, выступает против духовенства, его слушатели забывают про все
остальное; нет лучшего средства расшевелить паству, когда ее уже начинает
клонить ко сну или же когда людям чересчур жарко или чересчур холодно. Тут
сразу же к ним приходит бодрость и веселое расположение духа[2]. В то время
как, с одной стороны, сильное религиозное возбуждение, которое вызывали
странствующие проповедники в XIV-- XV вв., шло от оживления нищенствующих
монашеских орденов, -- с другой стороны, именно вырождение этого института
сделало нищенствующих монахов обычным объектом презрения и насмешек.
Недостойный священник, персонаж новеллистической литературы, который служит
мессу за три гроша, словно жалкий поденщик, или нанимается к кому-либо
духовником, "pour absoudre du tout" ["дабы отпускать все что угодно"], чаще
всего является нищенствующим монахом[3]. Как правило весьма благочестивый, Жан
Молине дает пример привычного осмеяния нищенствующих орденов в таком
новогоднем пожелании:
Prions Dieu que les Jacobins
Puissent manger les Augustins,
Et les Carmes soient pendus
Des cordes des Frères Menus[4].
Дай Господь, да иаковит
Августинцем стал бы сыт,
А веревка минорита
Удавила б кармелита[3*].
Догматическое понятие бедности, как оно воплощалось в нищенствующих
монашеских орденах, более не соответствовало духовным потребностям эпохи. В
противоположность символически-формальной Бедности как духовному идеалу люди
начинают замечать обездоленность как реальный социальный факт. Именно в
Англии, ранее других стран открывшей для себя экономический подход к вещам,
к концу XIV столетия с полной отчетливостью обнаруживается тот новый взгляд,
который возвещал о себе уже задолго до этого. Автор удивительной
сновидческой и туманной поэмы The Vision concerning Piers the Plowman
[Видение о Петре-пахаре] впервые разглядел работающие в поте лицá,
измученные непосильным трудом людские массы и, полный презрения к
нищенствующим монахам, лентяям, расточителям и притворным калекам, validi
mendicantes, постоянному бичу Средневековья, воздал хвалу святости труда.
Даже в высоких богословских кругах не кто иной, как Пьер д'Айи, не
удержался от противопоставления этим mendicantes -- "vere pauperes",
истинных бедняков; и не случайно, что более серьезное отношение к вере
представителей devotio moderna привело их к неминуемым противоречиям с
нищенствующими монашескими орденами.
Все, что узнаешь о повседневной религиозной жизни этого времени, постоянно
говорит о сменяющих одна другую чуть не противоположных крайностях.
Презрительное поношение священников и монахов всего лишь оборотная сторона
всеобщего расположения к ним и глубокого почитания. Также и наивно
поверхностное понимание религиозного долга может смениться вдруг чрезмерною
пылкостью. В 1437 г., по возвращении короля Франции в свою столицу, служат
торжественную панихиду за упокой души графа Арманьяка, ставшего жертвой
вражды с бургиньонами, смертью которого началось только что миновавшее
смутное время. Устремившиеся к собору толпы народа жестоко разочарованы тем,
что никакой раздачи денег, однако, не происходит. Ибо те добрые четыре
тысячи, которые явились туда, по простодушному свидетельству Парижского
горожанина, ни за что не пришли бы, не надейся они на то, что им там
что-нибудь да перепадет. "Et le maudirent qui avant prièrent pour lui"[5] ["И
проклинали его те, кто прежде возносил за него молитвы"]. И это тот же самый
народ Парижа, который обливался слезами при виде бесчисленных религиозных
процессий; те же люди, которых заставляли трепетать пламенные слова
странствующих проповедников. А Гиллеберт де Ланнуа видел, как вспыхнувший
было в Роттердаме бунт тотчас же стих, едва священник вознес над головою
Corpus Domini [Тело Господне][6].
Резкие противоречия и переходы из одной крайности в другую проявляются в
религиозной жизни немногих образованных людей в той же степени, что и у
невежественной толпы. Религиозное озарение всегда приходит как внезапное
потрясение, и всегда это ослабленное повторение того, что пережил Франциск
Ассизский, когда вдруг ощутил слова Евангелия как приказ, который обращен к
нему лично. В присутствии некоего рыцаря произносится формула крещения,
слова, которые он слышал, быть может, десятки раз, -- теперь же вся их
святость и чудодейственная сила как бы пронзают его насквозь; отныне намерен
он, единственно лишь в воспоминание о святом крещении, отражать нападения
диавола, не прибегая даже к помощи крестного знамения[7]. -- Герой книги Le
Jouvencel должен присутствовать на поединке; каждый из противников готов уже
принести присягу на гостии в том, что право на его стороне. И тут рыцаря
охватывает сознание неизбежности того, что присяга одного из них будет
ложной и тем самым тот будет осужден на вечное проклятие. Он восклицает: не
присягайте, ставьте заклад в пятьсот экю и деритесь без всякой клятвы[8].
Благочестие высшей знати, чья жизнь была обременена безудержной роскошью и
неумеренными наслаждениями, именно по этой причине нередко принимает столь
же импульсивный характер, как и народное благочестие. Карл V Французский не
раз бросает охоту в самом разгаре, чтобы вовремя отправиться к мессе[9]. Юная
Анна Бургундская, супруга герцога Бедфордского, английского правителя
захваченной Франции, однажды вызвала раздражение парижских горожан тем, что,
промчавшись на всем скаку вдоль процессии, всех обдала грязью. Но зато в
другой раз она среди ночи расстается с красочным упоением придворного
празднества, чтобы поспеть к заутрене у целестинцев[4*]. А ее горестная ранняя
смерть была следствием болезни, которой она заразилась при посещении больных
бедняков в Hôtel Dieu[10] [5*].
До непостижимых крайностей доходит противостояние благочестия и греховности
в такой личности, как Людовик Орлеанский. Среди откровенных служителей
наслаждения и богатства он поистине дитя этого мира, более всех других
обуреваемое страстями. Он пускается даже в чародейство и заклинания и
решительно отказывается их оставить[11]. И тот же Людовик Орлеанский
достаточно религиозен, чтобы иметь свою келью в дормитории монастыря
целестинцев; он разделяет с монахами их монастырскую жизнь, среди ночи идет
к заутрене и часто выстаивает по пять или шесть месс за день[12]. Жуткое
впечатление производит сочетание религиозности и преступности у Жиля де Ре,
который, совершая детоубийства в Машкуле, заказывает для спасения своей души
мессу в память о Невинноубиенных младенцах и выражает удивление, когда судьи
называют его еретиком. И хотя набожности других сопутствовали грехи,
принимавшие не столь багровый оттенок, своего рода тип светского благочестия
был далеко не редок: варвар Гастон Феб, граф де Фуа; ветреный король Рене;
утонченный Шарль Орлеанский. Иоанн Баварский, жестокосердый и властолюбивый,
под чужою личиной приходит к Лидвине из Скидама, дабы побеседовать с нею о
своей душе[13]. Жан Кустен, коварный слуга Филиппа Доброго, безбожник, едва ли
отстоявший хоть одну мессу и никогда не подававший милостыни, -- отданный
палачу, на своем грубом бургундском жаргоне страстно взывает к Богу[14].
Сам Филипп Добрый -- великолепный пример того, как набожность могла
сочетаться с чисто мирскими помыслами. Человек, живший среди пышных
празднеств, имевший множество внебрачных детей, хитрый и расчетливый
политик, отличавшийся непомерной надменностью и гневливостью, он при этом
искренне набожен. По окончании мессы он долго еще молится, преклонив колена.
Четыре дня в неделю он постится и сидит на воде и хлебе -- не считая канунов
праздников Девы Марии и святых апостолов. Часто в четыре часа пополудни у
него еще не было и крошки во рту. Он раздает немало милостыни, и делает это
втайне. Так же тайно велит он служить заупокойные мессы по каждому своему
скончавшемуся подданному, придерживаясь при этом твердо установленного
тарифа: 400-500 по барону, 300 по рыцарю, 200 по дворянину, 100 по слуге
["varlet")[15]. Неожиданно захватив Люксембург, он после окончания мессы столь
долго остается погруженным в свой бревиарий[6*], добавляя затем особые
благодарственные молитвы, что ожидающая его свита, не слезавшая с коней,
поскольку битва все еще продолжалась, начинает проявлять нетерпение: неужели
герцог не может в другой раз прочитать все свои Pater Noster. Его
предостерегают, что долее медлить опасно. Но Филипп отвечает лишь: "Si Dieu
m'a donné victoire, il la me gardera"[16] ["Коль Господь даровал мне
победу, он и сохранит ее для меня"].
Во всем этом следует видеть не напускное поведение святоши, н