1435 г.; при замирении мятежного Брюгге в 1437 г. и гораздо более
тяжком замирении восставшего Гента в 1453 г., когда нескончаемой толпою, все
в черном, неподпоясанные, с обнаженными головами и босиком -- главные
зачинщики впереди, -- под проливным дождем горожане шли вымаливать себе
прощенье у герцога[36]. На церемонии примирения с братом в 1469 г. Людовик XI
прежде всего требует перстень, который был вручен Карлу епископом Лизье в
знак передачи в лен герцогства Нормандского, и велит разбить его на
наковальне в Руане, в присутствии знати[37].
Всеобъемлющий формализм лежит также в основе веры в неукоснительное
воздействие произнесенного слова, -- что во всей своей полноте
обнаруживается в примитивных культурах, а в позднем Средневековье
проявляется в благословениях, заговорах, в языке судопроизводства.
Составленное по всей форме ходатайство содержит в себе нечто величественное,
торжественно-настоятельное, вроде тех пожеланий, которые звучат в сказках.
Когда никакие мольбы о помиловании одного осужденного не в состоянии были
смягчить Филиппа Доброго, с этой просьбой обращаются к его любимой снохе
Изабелле Бурбонской в надежде, что он не сможет в этом ей отказать, ибо, по
ее словам, она никогда не просила его ни в чем серьезном[38]. И цель
действительно была достигнута. -- Именно в свете такого доверия к слову
следует относиться к высказываемому Жерсоном удивлению, что, несмотря на все
проповеди, нравы нисколько не улучшаются: "Не знаю, что и сказать: проповеди
читаются неустанно -- и все напрасно"[39].
Непосредственно из этого всеобщего формализма вытекают свойства, которые так
часто сообщают проявлениям духа позднего Средневековья характер пустоты и
поверхноcтности. Прежде всего это донельзя упрощенная мотивация.
Иерархически проанализированная как система понятий -- если взять
чрезвычайно изменчивую самодостаточность каждого представления и потребность
в объяснении каждой связи исходя из всеми признанной истины, -- каузальная
функция мышления действует как телефонная станция: непрестанно могут
осуществляться всевозможные соединения, но всегда не более чем между двумя
номерами одновременно. В любой ситуации, в любом случае взаимосвязи
усматриваются лишь немногие черты, которые, однако, страстно
преувеличиваются и ярко расцвечиваются; изображение отдельного события
постоянно являет резкие и утяжеленные линии примитивной гравюры на дереве.
Для объяснения всегда бывает достаточно одного-единственного мотива, и
предпочтительно самого общего характера, наиболее непосредственного или
самого грубого. Для бургундцев мотив убийства герцога Орлеанского держится
на всего лишь одной причине: король попросил герцога Бургундского отомстить
за измену королевы с герцогом Орлеанским[40] [10*]. Причина грандиозного
восстания в Генте -- по мнению современников, из-за формулировок послания[11*]
-- признается вполне достаточной[41].
Средневековое сознание охотно обобщает каждый отдельный случай. Оливье де ла
Марш из единичного эпизода, свидетельствовавшего о беспристрастности
англичан в прежние времена, заключает, что тогда были они добродетельны и
что именно это и послужило причиной того, что они сумели завоевать
Францию[42]. Чрезмерное преувеличение, которое непосредственно вытекает из
стремления видеть каждое явление как можно более красочным и по возможности
независимым от других, усиливается еще и тем, что всякий раз рядом с данными
событиями наготове уже параллель из Писания, которая возводит это событие в
более высокую сферу. Так, в 1404 г., когда при нападении на процессию
парижских студентов двое из них были ранены, а третьему порвали одежду,
возмущенному канцлеру Парижского университета оказалось достаточно
сочувственной нотки в услышанных им словах: "les enfants, les jolis
escoliers comme agneaux innocens" ["дети, милые школяры, будто невинные
агнцы"], чтобы уподобить это происшествие избиению вифлеемских младенцев[43].
Там, где разъяснение каждого случая всегда наготове, дается с такой
легкостью и тотчас же берется на веру, там с необычайной же легкостью
прибегают к ложным суждениям. Если мы согласимся с Ницше, что "der Verzicht
auf falsche Urteile das Leben unmöglich machen würde" ["отказ от ложных
суждений сделал бы жизнь немыслимой"], то тогда мы сможем именно воздействию
этих ложных суждений частично приписать ту интенсивность жизни, какою она
бывала в прежние времена. В периоды, требующие чрезмерного напряжения сил,
ложные суждения особенно должны приходить нервам на помощь. Собственно
говоря, человек Средневековья в своей жизни не выходил из такого рода
духовного кризиса; люди ни мгновения не могли обходиться без грубейших
ложных суждений, которые под влиянием узкопартийных пристрастий нередко
достигали чудовищной степени злобности. Все поведение бургундцев в ходе
обширного конфликта с Орлеанским домом это ясно доказывает. Сопоставление
числа павших с обеих сторон производится победителями обычно самым
смехотворным образом: у Шателлена в битве при Гавере гибнут на стороне
герцога только пять лиц благородного происхождения -- против двадцати или
тридцати тысяч восставших жителей Гента[44]. Одна из черт Коммина, которая
роднит его с современностью, та, что он не прибегает к преувеличениям[45].
Как же, в конце концов, понять то своеобразное легкомыслие, которое то и
дело обнаруживается в поверхностности, неточности и легковерии людей
позднего Средневековья? Часто кажется, что они не имели ни малейшей
потребности в реалистическом мышлении, словно для их сознания было
достаточной пищей пустое мелькание образов, поверхностное описание внешних
событий -- именно так мы воспринимаем труды Фруассара и Монстреле. Как могли
бесконечные незначительные сражения и осады, на описание которых Фруассар
расходует свой талант, приковывать их внимание? Рядом с хронистами,
охваченными пылкими партийными страстями, стоят те, чьи политические
симпатии нельзя установить даже в общих чертах, -- такие, как Фруассар и
Пьер де Фенен; тем сильнее их занимает повествование о внешних явлениях. Они
не отличают маловажное от существенного. Монстреле, присутствовавший при
беседе герцога Бургундского с захваченной в плен Жанной д'Арк, не
помнит, о чем они говорили[46]. Неточность, даже по отношению к важнейшим
событиям, в которых они сами участвовали, не знает границ. Тома Базен,
который сам вел процесс реабилитации Жанны д'Арк, в своей хронике
называет местом ее рождения Вокулер, сообщает, что в Тур доставил ее сам
Бодрикур, которого он называет не капитаном, а владетелем города, и
ошибается на три месяца, говоря о ее первой встрече с дофином[47 12*]. Оливье
де ла Марш, образцовый придворный, постоянно ошибается в деталях
происхождения и родства членов герцогской фамилии и даже помещает
бракосочетание Карла Смелого и Маргариты Йоркской -- несмотря на то, что в
устроенных в 1468 г. празднествах в честь этого события он сам участвовал и
описал их, -- после осады Нейсса, имевшей место в 1475 г.[48] Даже Коммин не
избегает подобной путаницы: он неоднократно увеличивает тот или иной
промежуток времени на два года и трижды рассказывает о кончине Адольфа
Хелдерского[49].
Об отсутствии критицизма и легковерии настолько явно говорит нам каждая
страница средневековой литературы, что нет смысла приводить примеры.
Разумеется, здесь существует большое различие в степени -- сообразно с
уровнем культуры пишущего. В народе, жившем в землях Бургундии, по отношению
к Карлу Смелому все еще царит та своеобразная форма варварского легковерия,
когда люди не в состоянии окончательно примириться со смертью столь
влиятельного лица, внушающего такое почтение: даже спустя десять лет после
битвы при Нанси здесь ссужают деньги друг другу при условии вернуть долг по
возвращении герцога. Базен видит в этом чистейшую глупость, Молине -- тоже;
он рассказывает об этом среди прочих своих Merveilles du monde [Чудес
света]:
J'ay veu chose incongneue:
Ung mort ressusciter,
Et sur sa revenue
Par milliers achapter.
L'ung dit: il est en vie,
L'autre: ce n'est que vent.
Tous bons cueurs sans envie
Le regrettent souvent[50].
Кто зрел сие? Восстал
Усопший из земли, --
Торговли час настал,
И тыщи в ход пошли.
Один кричит: он жив,
Другой: забудь о том.
Кто сердцем незлобив,
Печалится о нем.
И все же под влиянием повышенной возбудимости и легко разыгрывавшегося
воображения вера в реальность воображаемого наблюдается повсеместно. При
таком расположении ума, когда все мыслимое настойчиво переводится в
самостоятельные образы, одно только наличие в сознании некоего представления
решительно предполагает его правдоподобие. И как только в голове начинает
витать идея, получившая имя и образ, она воспринимается как бы в системе
нравственных и религиозных понятий, непроизвольно разделяя их высокую
достоверность.
Но в то время как, с одной стороны, понятия, будучи остро очерчены и
наделены иерархической взаимозависимостью и зачастую антропоморфным
характером, обретают особую прочность и неподвижность, с другой стороны,
возникает опасность, что именно в этой живой форме понятия теряется его
содержание. Эсташ Дешан посвящает пространные аллегорические и сатирические
нравоучительные стихи Le Miroir de Mariage[5][1] [Зерцало брака] недостаткам
супружеской жизни; в качестве главного действующего лица там выступает
Franc-Vouloir [Вольное Хотение], его побуждают к браку Folie [Безумие] и
Désir [Желание] и отговаривает Repertoire de science [Свод знаний].
Что означает здесь для поэта такая абстракция, как Вольное Хотение? В первом
приближении -- радость холостяцкой свободы, но в других отношениях --
свободную волю в философском смысле. Представление поэта настолько поглощено
персонифицированным образом Вольного Хотения как такового, что автор не
испытывает никакой надобности придать строгие очертания этому понятию,
предоставляя ему возможность колебаться от одного указанного полюса до
другого.
Это же произведение иллюстрирует и в ином отношении то, как при наличии
тщательно разработанных образов мысль легко остается неопределенной, а то и
совсем улетучивается. Тон стихов -- тон обычного обывательского поношения
женщины; высмеиваются ее слабости, высказываются подозрения по поводу ее
чести, т. е. все то, в чем неизменно находило удовольствие Средневековье. На
наш вкус, с этими резкими нотами диссонирует благочестивое восхваление
небесного брака и созерцательной жизни -- тема, которую далее Свод знаний
развивает перед своим другом Вольным Хотением[52]. Столь же странным кажется
нам и то, что поэт порой предоставляет право доказывать высокие истины
Безумию и Желанию, -- чего следовало бы, собственно, ожидать от другой
стороны[53].
Здесь, как это столь часто бывает в отношении Средневековья, возникает
вопрос, принимает ли поэт всерьез то, что он восхваляет? В равной мере можно
было бы спросить, насколько Жан Пти и его бургундские покровители верили
всем тем мерзостям, которыми они чернили память Людовика Орлеанского? Или:
действительно ли и князья, и знать относились всерьез ко всем своим
причудливым выдумкам и к исполнению своих рыцарских затей и обетов? Крайне
трудно в средневековом мышлении с точностью отделить серьезность от игры,
искреннее убеждение -- от такого настроения, которое англичане называют
pretending [делать вид, прикидываться] и которое сродни поведению играющего
ребенка, поведению, которое занимает такое важное место в первобытных
культурах[54] и которое не выразишь с точностью такими понятиями, как
лицемерие или притворство.
Обычаи в самых различных сферах отмечены смешением игры и серьезности.
Прежде всего комический элемент привносится в военные действия; это насмешки
осажденных над нападающими, которые нередко приходится искупать своей
кровью. При осаде Mo жители, дабы поиздеваться над английским королем
Генрихом V, выводят на городскую стену осла; жители Конде объявляют, что им
некогда сдаваться, потому что нужно печь блины к Пасхе; в Монтеро, как
только осаждающие начинают палить из пушек, осажденные поднимаются на
городские стены и выбивают там пыль из шапок[55]. В том же ключе действует и
Карл Смелый, раскинувший свой лагерь под Нейссом на манер грандиозной
ярмарки: шатры знати были устроены "par plaisance" ["удовольствия ради"] в
виде замков, с галереями и садами; повсюду царило веселье[56].
Но есть одна область, где насмешка вторгается в серьезное с особой
причудливостью. Это мрачная сфера верований в нечистую силу. Хотя
представления о дьяволе непосредственно коренятся в сильном, глубоком
страхе, неизменно питавшем подобного рода фантазии, наивное воображение и
здесь творит образы, окрашенные по-детски пестро и ярко; они делаются столь
обыденными, что порою их более никто не боится. Дьявол выступает как
комический персонаж, и не только в литературе: даже в ужасающей серьезности
процессов над ведьмами свита Сатаны нередко представлена в манере Иеронима
Боса, и серные отблески адского пламени сочетаются с непристойными звуками
грубого театрального фарса. Черти, устраивающие беспорядки в женском
монастыре, действует под началом своих предводителей Таху и Горгиаса и носят
имена, "assez consonnans aux noms des mondains habits, instruments et jeux
du temps présent, comme Pantoufle, Courtaulx et Mornifle"[57] ["звучащие как
названия предметов мирской одежды, музыкальных инструментов и нынешних игр:
Пантуфль, Курто и Морнифль"].
XV век -- столетие, когда ведьмы подвергались особенно сильным
преследованиям[13*]. В те годы, которыми мы обычно завершаем Средневековье[14*],
радостно взирая на расцвет Гуманизма, систематическое распространение
безумия ведовства, этого жуткого ответвления средневековой мысли,
подтверждают такие произведения, как Malleus maleficarum [Молот ведьм] и
булла Summis desiderantes [Всеми помыслами][15*] (1487 г. и 1484 г.). И
никакой Гуманизм, никакая Реформация не противятся этому безумию: разве не
дает в своей Démonomanie [Демономании] гуманист Жан Боден еще во второй
половине XVI в. богатейшую и ученейшую пищу этой жажде преследований! Новое
время и новое знание не тотчас отвергли мерзость охоты на ведьм. С другой
стороны, отмеченные большой терпимостью воззрения, касающиеся ведовства,
которые в конце XVI в. проповедует хелдерский медик Йоханнес Вир, уже в XV
в. представлены более чем достаточно.
Взгляды позднего Средневековья на суеверия, а именно на ведовство и
чародейство, весьма различны и неустойчивы. Однако времена эти не столь
беспомощно предаются любой химере и любому безумию, как этого можно было бы
ожидать, исходя из всеобщего легковерия и отсутствия критицизма. Отнюдь не
редко встречаются и сомнения, и рациональный подход. Однако все снова и
снова возникают очаги демономании, где это зло вырывается наружу и
продолжает иногда сохраняться долгое время. Существовали даже страны,
большею частью горные, особенно известные своими колдунами и ведьмами:
Савойя, Швейцария, Лотарингия, Шотландия[16*]. Но и вне их вспыхивают эпидемии
ведовства. Около 1400 г. очагом колдовства стал даже французский двор. Один
проповедник предостерегал придворную знать, что следует быть настороже,
иначе вместо "vieilles sorcières" ["старые ведьмы"] будут говорить "nobles
sorciers" ["знатные колдуны"][58]. В особенности Людовика Орлеанского окружает
атмосфера черной магии; обвинения и инсинуации Жана Пти в этом отношении не
были так уж безосновательны. Друг и советник Людовика маститый Филипп де
Мезьер, которого в Бургундии считали тайным вдохновителем всех его
злодеяний, сам рассказывает, как он в свое время выучился искусству волшбы у
одного испанца и каких трудов стоило ему вновь позабыть это гнусное знание.
Еще десять или двенадцать лет спустя, после того как он покинул Испанию, "à
sa volenté ne povoit pas bien extirper de son cuer les dessusdits signes et
l'effect d'iceulx contre Dieu" ["он не в силах был своею волей
начисто вырвать из сердца как эти знаки, так и действие их противу
Господа"], покамест наконец Господь в своей благости не разрешил его,
каявшегося и всею силой противившегося, "de ceste grant folie, qui es à
l'âme crestienne anemie" ["от величайшего безумия, столь враждебного
христианской душе"][59]. Мастеров черной магии предпочтительно отыскивали в
каком-нибудь диком краю: тому, кто хотел бы вступить в сношения с диаволом,
но не мог найти никого, кто преподал бы ему это искусство, указывали на
"Ecosse la sauvage" ["дикую Шотландию" ][60].
Людовик Орлеанский располагал собственными чернокнижниками и чародеями.
Одного из них, чье искусство его не удовлетворило, он предал сожжению[61].
Увещеваемый в том, чтобы обратиться с вопросом к теологам, дабы узнать их
мнение, допустимы ли столь опасные суеверия, он возражает: "С чего это я
должен их спрашивать? Я знаю, что они стали бы меня отговаривать, посему я
вполне решился так действовать и так верить и от этого не отступлюсь"[62].
Жерсон связывает внезапную гибель Людовика Орлеанского с его упорством в
грехе; он также порицает попытки излечить душевнобольного монарха
посредством волшебства -- попытки, за которые неудачники уже неоднократно
кончали свою жизнь на костре[63].
Один из колдовских приемов особенно часто упоминается при различных дворах
-- по-латыни называли его invultare, по-французски envoûtement [порча]. Для
того чтобы извести врага, -- как это было повсеместно известно -- его
вылепленное из растопленного воска или сделанное из другого материала
изображение либо проклинали под его именем, либо вновь растапливали, либо
протыкали чем-нибудь острым. Филипп VI Французский одну такую фигурку,
попавшую ему в руки, сам швырнул в огонь со словами: "А ну-ка посмотрим, кто
сильнее: дьявол -- чтобы меня погубить, или Бог -- чтобы меня спасти"[64].
Бургундских герцогов также преследовали подобным образом. "N'ay-je
devers moy, -- горько жалуется Шароле, -- les bouts de cire baptisés
dyaboliquement et pleins d'abominables mystères contre moy et
autres?"[65] ["И разве нет здесь предо мною <...> восковых огарков,
окрещенных дьявольским способом и полных мерзких тайн противу меня и
прочих?"]. Филипп Добрый, который по сравнению со своим монаршим племянником
в столь многих отношениях был более консервативен в склонности к рыцарству,
в пристрастии к роскоши, в своих планах подготовки крестового похода, в
тяготении к старомодным литературным формам, -- во всем том, что касается
суеверий, склонялся к более просвещенным взглядам, нежели Французский двор
да и сам Людовик XI. Филипп не цеплялся за несчастливый день Невинноубиенных
младенцев, повторявшийся из недели в неделю, и не пытался заглядывать в
будущее, прибегая к искусству астрологов и прорицателей, "car en toutes
choses se monstra homme de léalle entière foy envers Dieu, sans enquérir
rien de ses secrets" ["ибо во всем выказывал он себя человеком искренней и
цельной веры в Бога, не желая в то же время выпытывать Его тайны"], как
говорит Шателлен, который сам разделял эти взгляды[66]. Именно вмешательство
герцога положило конец ужасным преследованиям чародеев и ведьм в 1461 г. в
Аррасе -- одной из самых обширных эпидемий безумия такого рода.
Невероятное ослепление, с которым проводились кампании охоты на ведьм,
частично объяснялось тем, что понятия "ведовство" и "ересь" смешивались.
Вообще говоря, в понятие "ересь" вкладывали отвращение, страх и ненависть к
неслыханным поступкам, даже если они лежали вне непосредственной области
веры. Монстреле называет, например, садистские преступления Жиля де Ре
просто "hérésie" ["ересью"][67]. Общепринятым словом для обозначения
чародейства во Франции в XV в. было "vauderie", утратившее свою
первоначальную связь с вальденсами. В великой Vauderie d'Arras мы
видим не только жуткое, болезненное безумие, которое вскоре должно было
породить Malleus maleficarum, но и всеобщее замешательство, как в народе,
так и среди высокопоставленных лиц, сомневавшихся в том, что все эти
обнаруженные злодеяния действительно имели место. Один из инквизиторов
утверждает, что каждый третий христианин запятнал себя ересью. Его доверие к
Богу приводит его к ужасающему выводу, что каждый обвиненный в сношениях с
диаволом действительно должен быть виновен. Ибо Господь не допустит, чтобы
кто-то был осужден, не будучи причастен к занятиям черной магией. "Et quand
on arguoit contre lui, fuissent clercqs ou aulters, disoit qu'on
debvroit prendre iceulx comme suspects d'estre vauldois" ["Когда же
ему возражали, будь то клирики или прочие, он говорил, что их самих надобно
хватать по подозрению в ереси"]. А если кто-либо продолжал утверждать, что
та или иная вещь -- не более как плод воображения, он говорил, что сами они
заслуживают подозрения. Инквизитор этот был убежден, что по одному виду
человека он в состоянии определить, замешан тот или нет в колдовских
действиях. Позднее он и вовсе лишился рассудка -- между тем как ведьмы и
колдуны уже превратились в пепел.
Об Аррасе распространялось столько пересудов во время этих преследований,
что люди не хотели ни принимать у себя тамошних купцов, ни предоставлять им
кредит -- из страха, быть может, уже на следующее утро быть обвиненными в
причастности к колдовству и лишиться всего своего имущества вследствие
конфискации. При этом, по словам Жака дю Клерка, за пределами Арраса в
истинность обвинений не верил даже один из тысячи: "oncques on n'avoit
veu es marches de par decha tels cas advenu" ["никогда в землях, лежащих по
сю сторону[17*], не видели ничего подобного"]. Когда при свершении казни
несчастные жертвы признавались в своих злокозненных действиях, даже самих
жителей Арраса охватывало сомнение. Одно стихотворение, дышащее ненавистью к
преследователям, обвиняет их в том, что все это они затеяли, обуреваемые
ненасытною алчностью; сам епископ называет это заранее разыгранным делом,
"une chose controuvée par aulcunes mauvaises personnes"[68] ["вещью,
выношенной некоторыми дурными людьми"]. Герцог Бургундский обращается с
призывом к факультету в Лувене объявить о том, что многие не имели никакого
касательства к черной магии и речь может идти всего лишь об игре
воображения. Затем Филипп Добрый посылает в Аррас герольдмейстера ордена
Золотого Руна, и с этого дня не было схвачено более ни одной жертвы, а с
теми, над кем тяготело уже обвинение, поступали более снисходительно.
В конце концов все процессы над ведьмами в Аррасе были прекращены. Город
откликнулся на это веселыми празднествами и представлениями с назидательными
аллегориями[69].
Безумные идеи самих ведьм об их полетах по воздуху и оргиях во время шабаша
суть не что иное, как плод их фантазии, -- такова была точка зрения, которую
уже в XV в. разделяли самые разные люди. Этим, однако, вовсе не
зачеркивалась роль дьявола, ибо именно он являлся причиной этого пагубного
заблуждения; иными словами, речь шла о наваждении, а оно-то и было наущением
дьявола. Так полагает в XVI столетии и Йоханнес Вир. У Мартена Ле Франка,
настоятеля собора в Лозанне, автора большой поэмы Le Champion des Dames
[Защитник дам], которую он посвятил Филиппу Доброму в 1440 г., мы находим
следующее просвещенное представление о связанных с ведьмами суевериях.
II n'est vieille tant estou(r)dye,
Qui fist de ces choses la mendre,
Mais pour la fair ou ardre ou pendre,
L'ennemy de nature humaine,
Qui trop de faulx engins scet tendre,
Les sens faussement lui demaine.
Il n'est ne baston ne bastonne
Sur quoy puist personne voler,
Mais quant le diable leur estonne
La teste, elles cuident aler
En quelque place pour galer
Et accomplir leur volonté.
De Romme on les orra parler,
Et sy n'y auront jà esté.
....................................................
Ведь малость самую свершить
Старухи толь не сыщешь ловкой,
А тож костром или веревкой
Скончает век, доведена
Зловредной дьявольской уловкой
До помрачения ума.
Ведь ни жердина, ни батог
Не в силе дать им в воздух взвиться.
Когда ж затмить нечистый смог
Их разум, то летят, им мнится,
Невесть куда, чтоб порезвиться,
Потешиться по воле всласть.
Иная в самый Рим примчится --
Куда ей сроду не попасть.
...........................................................
Les dyables sont tous en abisme,
-- Dist Franc-Vouloir -- enchaienniez
Et n'auront turquoise ni lime
Dont soient jà desprisonnez.
Comment dont aux cristiennez
Viennent ilz faire tant de ruzes
Et tant de cas désordonnez?
Entendre ne sçay tes babuzes.
В аду у скованных чертей, --
То скажет Вольное Хотенье, --
Нет ни напилков, ни клещей,
Дабы умыслить вызволенье.
Отколе ж мерзко наважденье?
Чтó христианам вражья рать
Чинит толико злоключенье?
Сей дури не могу понять.
И в другом месте той же поэмы:
Je ne croiray tant que je vive
В земном обличье не взлетишь,
Que femme corporellement
И уверенье в том напрасно,
Voit par l'air comme merle ou grive,
Не дрозд есть женщина, не стриж,
-- Dit le Champion prestement. --
-- Защитник молвил велегласно. --
Saint Augustin dit plainement
И Августин глаголет ясно:
C'est illusion et fantosme;
То ум, мечтаньями томим;
Et ne le croient aultrement
Григорий мыслит с ним согласно,
Grégoire, Ambroise ne Jherosme.
Амвросий и Иероним.
Quant la pourelle est en sa couche,
Когда поспать и отдохнуть
Pour y dormir et reposer,
Убогая в постеле чает,
L'ennemi qui point ne se couche
Враг, не хотяй очес сомкнуть,
Si vient encoste alle poser.
Себя близ ней располагает.
Lors illusions composer
Мечтанья ложны навевает
Lui scet sy très soubtillement,
Ей в разум толь искусно он,
Qu'elle croit faire ou proposer
Что мнится ей, она летает,
Ce qu'elle songe seulement.
Когда сие всего есть сон.
Force la vielle songera
Мерещится, она стремглав
Que sur un chat ou sur un chien
В собрание ко ведьмам мчится,
A l'assemblée s'en ira;
Кота, собаку оседлав;
Mais certes il n'en sera rien:
Сего ж ни с кем не приключится:
Et sy n'est baston ne mesrien
Ни жердь, ни палка не сгодится,
Qui le peut ung pas enlever"[70].
.............................................................
Дабы хоть на вершок взлететь.
...............................................................
Фруассар, мастерски описавший случай, происшедший с одним гасконским
дворянином, который совершил полет в сопровождении некоего духа по имени
Хортон, также рассматривает это как "erreur" ["заблуждение"][71]. Вынося свое
суждение о том, имеет ли здесь место дьявольское наваждение, Жерсон склонен
сделать еще один шаг к объяснению всевозможных проявлений суеверий вполне
естественными причинами. Многие суеверия, говорит он, порождаются
единственно лишь игрою воображения и меланхолическими мечтаниями; в тысячах
случаев это болезненные отклонения фантазии, возможные, например, вследствие
каких-то внутренних поражений мозга. Подобный взгляд, а его придерживается и
кардинал Николай Кузанский[72], кажется достаточно просвещенным, так же как и
мнение, что значительное место в суевериях занимают языческие пережитки и
игра поэтического воображения. Однако, хотя Жерсон и соглашается с тем, что
эта мнимая чертовщина во многом объясняется естественными причинами,
напоследок и он отдает должное дьяволу: внутренние поражения мозга
вызываются все-таки дьявольским наваждением[73].
Вне жуткой сферы преследований ведьм Церковь боролась с суевериями, прибегая
к средствам целительным и умеренным. Проповедник брат Ришар велит своим
слушателям принести и сжечь "madagoires" (корни мандрагоры, альраунов)[18*],
"que maintes sotes gens gardoient en lieux repos, et avoient si grant foy en
celle ordure, que pour vray ilz creoient fermement que tant comme ilz
l'avoient, mais qu'il fust bien nettement en beaux drapeaulx de
soie ou de lin enveloppé, que jamais jour de leur vie ne seroient pouvres"[74
]["каковые немало глупцов держали в тайных местах и питали к сему мусору
такое доверие, что поистине с надеждою полагали, будто, имея их и храня
завернутыми с нежностью в красивые платки из льна или шелка, не будут они
знать бедности ни одного дня своей жизни"]. -- Горожан, дававших цыганам
гадать по руке, отлучали от Церкви; была устроена особая процессия, дабы
отвратить несчастье, могущее произойти от такого безбожия[75].
Трактат Дионисия Картузианца проясняет, где проходит граница между верой и
суеверием, по какому принципу учение Церкви отвергало одни представления и
пыталось очистить другие, наполняя их истинно религиозным содержанием.
Амулеты, заклинания, напутствия и пр., говорит Дионисий, сами по себе не
обладают силой оказывать какое-нибудь воздействие. Этим они отличаются от
слов, употребляемых в таинствах, которые, будучи произносимы с должным
намерением, вне всякого сомнения, действенны, поскольку такие слова как бы
наделены божественной силою. Бенедикции же должны рассматриваться лишь как
нижайшие мольбы, высказываемые в подобающих благочестивых выражениях, когда
на Бога лишь возлагают надежды. И если пожелания обычно оказывают
воздействие, то это либо потому, что Господь -- при том, что нужные слова
произносятся должным образом, -- сообщает им необходимую силу; либо -- при
том, что слова произносятся по-иному и крестное знамение творится не так,
как должно, -- сила таковых слов обеспечивается вмешательством диавола, В
сотворяемом бесами нет никакого чуда, ибо им ведомы тайны природы; действия
их, стало быть, совершенно естественны: так, поведение птиц и других
животных может, к примеру, служить предзнаменованием, будучи вызвано чисто
естественными причинами. -- Дионисий признает, что народная практика
решительно приписывает всем этим амулетам, заклинаниям и прочему то
самостоятельное воздействие, которое он сам отвергает; он, однако, считает,
что духовенству лучше бы относиться к таким вещам снисходительно[76].
Вообще отношение ко всему, что выглядело сверхъестественным, можно
охарактеризовать как балансирование между разумным, естественным
объяснением, непосредственным благочестивым принятием -- и недоверием к
бесовской хитрости и обману. Слова, которые благодаря авторитету Августина и
Фомы Аквинского звучали непререкаемо: "omnia quae visibiliter fiunt in hoc
mundo, possunt fieri per daemones" -- "все, зримо свершающееся в этом мире,
может быть учиняемо бесами", -- приводили христианина, преисполненного
доброй воли и благочестия, в состояние величайшей неуверенности; и случаи,
когда какая-нибудь несчастная истеричка вызывала в своих согражданах
благочестивое возмущение -- и бывала затем разоблачена как ведьма, --
происходили, увы, далеко не редко[77].
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
ИСКУССТВО В ЖИЗНИ
Франко-бургундская культура позднего Средневековья знакома нашему поколению
более всего по изобразительному искусству, прежде всего по живописи. Братья
ван Эйки, Рогир ван Вейден, Мемлинг, вместе со скульптором Слютером,
господствуют, на наш взгляд, в искусстве этого времени. Но некогда все было
иначе. Примерно около века тому назад, когда имя Мемлинг еще писали как
Хемлинк, просвещенный обыватель знал об этой эпохе в первую очередь из
истории и, конечно, он читал не самих Монстреле или Шателлена, но Histoire
des ducs de Bourgogne [Историю герцогов Бургундских] де Баранта[1],
следовавшего за этими двумя авторами. И не воплощалась ли для большинства
картина тех времен, наряду с книгами де Баранта и в гораздо большей степени,
нежели в них, в Notre-Dame de Paris Виктора Гюго?
С этих страниц вставали страстные и мрачные образы. И у самих составителей
хроник, и в переработке их материалов писателями-романтиками XIX в.
выступает вперед все самое темное и пугающее, что было в позднем
Средневековье: кровавая жестокость, страстность и алчность, кричащее
высокомерие, жажда мести и горестная обездоленность. Более светлые краски
вносит пестрая, кичливая суета знаменитых придворных празднеств с их
напыщенным блеском затасканных аллегорий и чудовищной роскоши.
А теперь? Теперь, по прошествии отделяющих нас от той эпохи веков, перед
нами сияет высокая, исполненная достоинства серьезность, глубина и
умиротворенность ван Эйка и Мемлинга: мир пятисотлетней давности кажется нам
просветленным, простым и веселым, истинным сокровищем внутренней
сосредоточенности. Темнота и дикость стали в нашем восприятии миром и
ясностью. Ибо с какими бы проявлениями жизни этого времени мы ни
сталкивались вне изобразительного искусства -- здесь все пронизано красотой
и мудростью, будь то музыка Дюфáи и его сподвижников или творения Рюйсбрука
и Фомы Кемпийского. Даже там, где жестокость и бедствия эпохи звучат в
полную силу: в судьбе Жанны д'Арк и поэзии Франсуа Вийона, от этих
персонажей исходит нечто такое, что возвышает и смягчает душу.
На чем же основано это глубоко идущее различие между теми образами эпохи,
которые являют нам искусство -- и история совместно с литературой? Только ли
этому времени присуща столь заметная несоразмерность между различными
сферами и формами выражения жизни? Не была ли жизненная среда, из которой
вырастало чистое и проникновенное искусство живописи, иной и лучшей по
сравнению с той, где пребывали князья и знать, так же как и литераторы?
Находились ли они, скажем, вместе с Рюйсбруком, виндесхеймцами и народной
песней в безмятежном лимбе, не переступая порога простиравшегося вокруг них
пестрого ада? Или же здесь действует некое всеобщее правило, в силу которого
изобразительное искусство дает более светлую картину своего времени, нежели
слово поэта или историка?
Ответ на последний вопрос, безусловно, может быть утвердительным. В самом
деле, образ любой из предыдущих культур сразу же становится более светлым,
чем он нам представлялся, как только мы вместо того, чтобы читать, начинаем
смотреть, т. е. орган исторического восприятия становится органом по
преимуществу визуальным. Ведь изобразительное искусство, из которого мы в
основном черпаем наше видение прошлого, не знает жалоб. Из него тотчас же
улетучивается горечь и боль эпохи, которая эту боль породила. Сетования по
поводу горестей мира, запечатленные в слове, навсегда сохраняют тон
мучительной непосредственности и беспокойства, все снова и снова пронизывая
нас грустью и состраданием, тогда как те горести, которые проникают в
изобразительное искусство, тут же переходят в сферу элегического, в тихую
умиротворенность.
Но когда полагают, что всеобъемлющую картину эпохи в ее подлинном виде можно
составить исключительно по произведениям изобразительного искусства, в
исторический подход вносят некую принципиальную ошибку. При рассмотрении
бургундского периода в особенности возникает опасность заметно исказить
кругозор из-за неправильной оценки соотношения между изобразительным
искусством и литературой как выражением культуры эпохи.
В эту ошибку впадают, если не берут в расчет, что уже само состояние
художественного наследия обусловливает весьма различную позицию наблюдателя
по отношению к искусству и по отношению к литературе. Словесное творчество
эпохи позднего Средневековья, за некоторым исключением, известно довольно
полно. Мы знаем и его высоты, и его падения, все его жанры и формы -- от
самого возвышенного в нем до повседневного, от благочестивого до
непристойного, от весьма отвлеченного до злободневного. Вся жизнь эпохи
отражена и выражена в литературе. Но письменные свидетельства не
исчерпываются литературой; наше знание дополняют сведения из сохранившихся
официальных бумаг и документов. Что же касается изобразительного искусства,
которое уже в силу самой его природы выражает жизнь своего времени не столь
прямо и полно, то наследие его дошло до нас лишь частично и к тому же носит
особый характер. Вне религиозного искусства мы располагаем лишь отдельными и
немногочисленными произведениями. Светское изобразительное искусство и
прикладное искусство практически почти совершенно отсутствуют; даже формы, в
которых находила свое отражение взаимосвязь художественного творчества с
запросами общества, известны нам недостаточно. Считанные сокровища алтарной
живописи и надгробия раскрывают перед нами эту связь далеко не полно: общая
картина искусства остается в изоляции и вне нашего знания пестрого
разнообразия жизни этой эпохи. Для понимания функции изобразительного
искусства в жизни франко-бургундского общества, а также соотношения
искусства и жизни недостаточно с восхищением разглядывать уцелевшие шедевры;
утраченное также требует нашего пристального внимания.
Искусство тех времен еще неразрывно связано с жизнью. Жизнь облечена в
строгие формы. Она приведена в единое целое церковными таинствами и
соразмерна течению суток и чередованию праздников по времени года. Труды и
радости заключены в твердо установленные рамки. Важнейшие ее формы
определяются религией, рыцарством, куртуазной любовью. Задача искусства --
наполнять красотою формы, в которых эта жизнь протекает. Люди ищут не
искусства самого по себе, а прекрасного в жизни. При этом они не стремятся
вырваться, как в последующие времена, из более или менее повседневной
рутины, чтобы насладиться искусством через индивидуальное его созерцание,
предаться грусти или всколыхнуть душу; искусство воспринимают как приложение
к жизни, долженствующее возвысить жизненную рутину. Оно хочет звучать в
согласии с упоением жизнью -- будь то в высочайших порывах религиозного
чувства, будь то в пышных мирских развлечениях. Как собственно область
прекрасного искусство Средних веков еще не осознано. В весьма большой
степени -- это прикладное искусство, даже в произведениях, которые мы сочли
бы совершенно самостоятельными; иными словами, стремление обладать таким
произведением вызвано его назначением, тем, что оно служит определенному
жизненному укладу; если же, не принимая этого в расчет, художник
руководствуется чистым влечением к прекрасному, то происходит это
полубессознательно. Первые ростки любви к искусству ради него самого
проявляются в разрастании художественной продукции; при дворах и у знати
скапл