о золотое руно; для вящей убедительности там находились машины,
воспроизводившие снегопад, дождь, гром и молнию, в подражание действию
колдовских чар Медеи[31].
Относительно представлений и "персонажей", размещавшихся на углах улиц во
время торжественных княжеских въездов, воображение оказывалось способным на
что угодно. Наряду со сценами на священные сюжеты в Париже в 1389 г., во
время въезда Изабеллы Баварской в качестве супруги Карла VI, можно было
видеть белого оленя с позолоченными рогами и короной на шее; он возлежал на
"lit de justice" ["ложе правосудия"], поводил глазами, двигал рогами, ногами
и, наконец, высоко поднимал меч. Тогда же с башни Notre Dame спускался ангел
"par engins bien faits" ["с помощью искусных орудий"]; он показывался как
раз в тот момент, когда проезжала королева; проникая сквозь прорезь в пологе
из голубой тафты с золотыми лилиями, которым был перекрыт весь мост целиком,
он увенчивал Изабеллу короной и исчезал так же, как появлялся, "comme
s'il s'en fust retourné de soy-mesmes au ciel" ["словно бы он
сам собой вернулся на небо"][32]. Такое нисхождение было излюбленным номером
при торжественных въездах и во время особых представлений не только к северу
от Альп[33]: Брунеллески проектировал подобные же устройства. В XV в.,
по-видимому, не находили вовсе ничего смешного в том, что на сцене
появлялась лошадь с седоком, -- по крайней мере, Лефевр де Сен-Реми
повествует без тени улыбки о появлении четырех трубачей и двенадцати лиц
благородного звания "sur chevaulx de artifice", "saillans et poursaillans
tellement que belle chose estoit à veoir"[34] ["на особо сделанных лошадях",
"подпрыгивавших и подскакивавших так, что видеть сие было прекрасно"].
Различение, требуемое нашим чувством прекрасного и столь облегченное для нас
разрушительным временем, между всей этой причудливой мишурой, которая
исчезла бесследно, и отдельными произведениями высокого искусства, --
различение это едва ли существовало для современников. Художественная жизнь
в "бургундские времена" еще целиком была включена в формы общественной
жизни. Искусство состояло на службе. Оно выполняло в первую очередь
социальную функцию, которая прежде всего заключалась в том, чтобы выставлять
напоказ роскошь, подчеркивать значительность определенной личности -- и не
художника, а заказчика. Это не устраняется тем фактом, что в религиозном
искусстве роскошь и величие призваны были устремлять ввысь мысли о священных
предметах, а заказчик выставлял свою персону на передний план, будучи
побуждаем к этому благочестием. С другой стороны, светская живопись вовсе не
всегда была столь высокомерной, как то, казалось бы, требовалось придворной
напыщенностью. Чтобы лучше понять, как искусство и жизнь сочетались друг с
другом, входили друг в друга, нам не хватает, ни больше ни меньше, среды,
которая окружала искусство; да и наши знания о самом искусстве этого времени
чересчур фрагментарны. Двор и церковь -- это еще не вся жизнь эпохи.
Поэтому особую важность представляют для нас немногочисленные произведения
искусства, в которых нашли выражение стороны жизни, выходящие за рамки и
того и другого. Одно такое произведение своей ценностью затмевает все
остальные: это портрет четы Арнольфини. Здесь искусство XV в. предстает
перед нами в своем наиболее чистом виде; здесь мы вплотную приближаемся к
загадочной личности такого мастера, как Ян ван Эйк. На этот раз художнику не
нужно было выражать ни сияющее величие божественного, ни угождать спеси
знатных господ: это были его друзья, запечатленные на полотне по случаю их
свадьбы. Был ли это в действительности Жан Арнульфен, как его называли во
Фландрии, купец из Лукки? Это лицо, которое ван Эйк писал дважды[35], кажется
нам наименее итальянским из всех когда-либо виденных. Однако упоминание об
этом полотне: "Hernoul le fin avez sa femme dedens une chambre" ["Эрнуль
изящный с женою в комнате"] -- в перечне картин Маргариты Австрийской за
1516 г. представляется убедительным аргументом в пользу того, что на этом
портрете изображена именно чета Арнольфини. В этом случае говорить о
"бюргерском портрете", собственно говоря, в общем не следовало бы. Ибо
Арнольфини был знатным господином, которого герцог неоднократно привлекал к
участию в обсуждении важных вопросов. Как бы то ни было, изображенный здесь
человек был другом ван Эйка. Это подтверждается изящной и остроумной
авторской сигнатурой, помещенной прямо над зеркалом: "Johannes de Eyck fuit
hic[11]*, 1434"[36]. Ян ван Эйк был здесь. Притом только что. Звонкая тишина
этой уединенной комнаты как будто все еще хранит звучание его голоса.
Внутренняя теплота и тихая умиротворенность, которые впоследствии сумеет
передавать только Рембрандт, заключены в этой картине, словно в сердце
самого художника. Здесь вдруг предстает перед нами тот вечер Средневековья,
о котором мы знаем и который все же так часто напрасно ищем в литературе,
истории и вере этого времени: счастливое, благородное, ясное и простодушное
Средневековье народной песни и церковной музыки. Сколь далеки мы здесь от
грубых страстей и разнузданного веселья!
И вот наше воображение, чего доброго, попытается увидеть некоего ван Эйка
вне шумной и пестрой жизни своей эпохи, простодушного мечтателя, который
пробирается по жизни, устремив глаза долу и погруженный в самого себя. Но
будем осторожны, иначе из всего этого выйдет своего рода искусствоведческая
новелла: как герцогский "varlet de chambre" [камердинер] вынужден был,
смиряя себя, служить знатным сеньорам; как собратья его должны были скрепя
сердце пренебрегать высоким искусством, чтобы участвовать в придворных
празднествах и украшении флота.
Ничто не оправдывает подобных представлений. Искусство братьев ван Эйков,
которым мы восторгаемся, творится в гуще той самой придворной жизни, которая
нас так отталкивает. То немногое, что мы знаем о жизни этих художников,
характеризует их как вполне светских людей. Герцог Беррийский был в
прекрасных отношениях со своими придворными живописцами. Фруассар видел его
дружески беседующим с Андре Боневе в великолепном замке Мегон-сюр-Иевр[37].
Братья Лимбурги, три замечательных миниатюриста, радуют герцога новогодним
сюрпризом: новым иллюминированным манускриптом, который оказывается "un
livre contrefait, d'une pièce de bois blanc paincte en semblance
d'un livre, où il n'a nulz feuillets ne riens escript"[38]
["книгой-обманкой, из цельного куска светлого дерева, разрисованного
наподобие книги, где не было листов и вовсе не было ничего написано"]. Ян
ван Эйк, без сомнения, вращался в гуще придворной жизни. Для тайных
дипломатических поручений, которые он выполнял для Филиппа Доброго,
требовался человек со знанием света. По свидетельству современников, он
литературно образован, читает классиков, занимается изучением геометрии. Не
без странности прячет он в греческих буквицах свой скромный девиз: "Als ik
kan" ["Как могу"].
Не будь нам предостережениями такие и подобные им указания, мы легко могли
бы склониться к тому, чтобы поместить искусство братьев ван Эйков совсем не
на то место, которое оно занимало в жизни XV столетия. В эту эпоху нашему
взору предстают две совершенно разные сферы жизни. Одна из них -- это
культура двора, знати и зажиточных бюргеров, жадная к роскоши, алчная и
высокомерная, красочная, кипящая бурными страстями. Другая -- тихий,
невзрачный мир "нового благочестия", строгие, серьезные мужчины и смиренные
женщины, искавшие себе опору у братьев Общей жизни и виндесхеймцев, -- мир
Рюйсбрука и св. Колетты. Именно к этой сфере, согласно нашему ощущению,
должно было бы примыкать искусство братьев ван Эйков, с его тихой,
благочестивой мистикой. И все же искусство их, скорее всего, относится как
раз к противоположной сфере. Представители нового благочестия отвергали
великое искусство, которое расцветало в их время. В музыке они противились и
многоголосию, и органу[39]. Сторонниками же такой музыки были окружавшие себя
роскошью истые бургундцы: епископ Утрехтский Давид и сам Карл Смелый,
приглашавшие руководить своими капеллами выдающихся музыкантов; Обрехт
работал в Утрехте, а Бюнуа даже сопровождал герцога в его военный лагерь под
Нейссом. Виндесхеймский настоятель, напротив, запрещал как бы то ни было
украшать пение, и Фома Кемпийский говорит: "Коли вы не умеете петь как
соловей или жаворонок, пойте как ворона или как лягушки в болоте, кои поют
так, как это им дано Господом"[40]. Об изобразительном искусстве представители
нового благочестия, по сути дела, высказывались значительно меньше; книги же
они хотели видеть оформленными как можно проще, и без миниатюр,
изготовлявшихся в угоду художествам[41]. Даже в таком произведении, как
Поклонение Агнцу, вероятнее всего, они усматривали только гордыню.
Впрочем, было ли разделение между этими двумя сферами жизни действительно
столь резким, как кажется? Выше уже говорилось об этом[42]. Лица,
принадлежащие к придворному кругу, и люди строго богобоязненной жизни
постоянно соприкасаются. Св. Колетта и Дионисий Картузианец общаются с
герцогами; Маргарита Йоркская, вторая жена Карла Смелого, проявляет живой
интерес к "реформированным" монастырям Бельгии. Беатриса ван Равестейн, одна
из первых дам Бургундского двора, носит роскошное платье поверх власяницы.
"Vestue de drap d'or et de royaux atournemens à luy duisans, et
feignant estre la plus mondaine des autres, livrant ascout à toutes paroles
perdues, comme maintes font, et monstrant de dehors de pareil usages
avecques les lascives et huiseuses, portoit journellement la haire sur sa
chair nue, jeunoit en pain et en eau mainte journée par fiction couverte, et
son mаrу absent, couchoit en la paille de son lit mainte nuyt"[43 ]["Одетая в
золотошвейные одежды, убранная королевскими украшениями, как то подобает ее
высокому рангу, и казавшаяся самой светской дамой из всех; обращавшая слух
свой ко всякой пустой речи, как то многие делают, и тем самым являя взору
внешность, полную легкомыслия и пустоты, -- носила она каждый день
власяницу, надетую прямо на голое тело, нередко постилась, принимала лишь
хлеб и воду, и, в отсутствие мужа, немало ночей спала на соломе в своей
постели"]. Самоограничение, ставшее для представителей нового благочестия
фактором повседневного существования, знакомо также и знатным придворным --
однако лишь временами и как следствие слишком широкой жизни. Когда Филипп
Добрый после грандиозного празднества в Лилле направляется в Регенсбург,
чтобы встретиться с императором, всякого рода обеты послушания дают многие
придворные, в том числе и дамы, "qui menèrent moult belle et saincte vie"[44
]["кои жизнь вели весьма прекрасную и святую"]. -- Авторы хроник, с такой
солидной обстоятельностью описывающие всю эту пышность и великолепие, не
перестают то и дело выражать свое отвращение к "pompes et beubans" ["блеску
и роскоши"]. Даже Оливье де ла Марш задумывается после лилльского
празднества о "les oultraigeux excès et la grant despense qui pour la cause
de ces banquetz ons esté faictz" ["безобразном расточительстве и изрядных
затратах, кои были сделаны ради этих пиров"]. И он не находит в этом
никакого "entendement de vertu" ["разумения добродетели"] -- за исключением
представления, одним из персонажей которого была Церковь; впрочем, находится
некий придворный умник, растолковывающий ему, почему все это должно было
происходить именно так[45]. Людовик XI из своего пребывания при Бургундском
дворе выносит презрение ко всяческому проявлению роскоши[46].
Круги, в которых и для которых творили художники, были совершенно иными, чем
круги, причастные к движению нового благочестия. Хотя расцвет живописи, так
же как и расцвет нового благочестия, уходит своими корнями в общественную
жизнь бюргерства, никак нельзя назвать бюргерским искусство братьев ван
Эйков и их последователей. Двор и знать привлекали к себе искусство. Даже
возвышение искусства миниатюры до тех вершин художественной утонченности,
которой отмечены произведения братьев Лимбургов или Heures de Turin[12*]
["Туринский часослов"], обязано почти исключительно княжескому
покровительству. Да и сами состоятельные бюргеры больших бельгийских городов
стремились поддерживать уклад, свойственный знати. Различие между
южнонидерландским и французским искусством, с одной стороны, и тем малым,
что начиная с XV в. стали звать искусством северонидерландским[13]*, лучше
всего вырисовывается как различие в среде: там -- богатая, зрелая жизнь
Брюгге, Гента, Брюсселя, проходящая в постоянном соприкосновении с двором;
здесь -- такой затерянный в сельской местности городишко, как Харлем, во
всем приближающийся к тихим городкам на Эйсселе, оплоту нового благочестия.
Если мы можем рассматривать искусство Дирка Боутса как харлемское (правда,
все, что от него сохранилось, выполнено было на юге, куда влекло и его
тоже), тогда простота, строгость и сдержанность, свойственные его манере,
могли бы считаться истинно бюргерскими -- в противоположность
аристократизму, помпезной роскоши, блеску и элегантности фламандской
живописи. Харлемская школа действительно стоит ближе к бюргерски-серьезному
отношению к жизни.
Работодателями в великом искусстве живописи были, насколько мы знаем, почти
исключительно представители крупного капитала того времени. Это и сами
государи, и высокая придворная знать, и крупные парвеню, которыми так богат
бургундский период и которых влекло ко двору так же, как и всех прочих.
Могущество Бургундии покоилось именно на привлечении денежных кругов и на
повышении финансовой мощи аристократии, которую осыпали дарами и которой
оказывали монаршее покровительство. Жизненные нормы этих кругов -- галантные
рыцарские идеалы, расцвеченные пышностью ритуалов ордена Золотого Руна,
роскошью турниров и празднеств. На такой проникновенно-благочестивой
картине, как Семь таинств из музея в Антверпене, имеется герб Жана Шевро,
епископа Турне, указывающий на него как на вероятного заказчика. Жан Шевро
наряду с Роленом был ближайшим советником герцога[47], ревностным почитателем
ордена Золотого Руна и поборником грандиозных замыслов устройства крестового
похода против турок. Типичным крупным капиталистом этого времени является
Питер Бладелейн, чей простой и суровый облик известен нам из триптиха,
украшавшего алтарь церкви в Мидделбурге, небольшом городке, основанном им во
Фландрии[14]*. От сборщика податей в своем родном Брюгге он возвысился до
генерального казначея герцога Бургундского. Благодаря хорошему управлению и
бережливости он улучшил финансы. Бладелейн стал казначеем ордена Золотого
Руна, был произведен в рыцарское достоинство; ему была поручена важная
дипломатическая миссия: в 1440 г. он должен был выкупить из английского
плена Шарля Орлеанского; ему было доверено распоряжаться денежными
средствами в будущем крестовом походе. Богатства его вызывали изумление
современников. Он использовал свои средства для работы по постройке дамб --
о чем до сих пор напоминает Бладелейнспольдер между Слейсом и Зейдзанде -- и
для основания нового города Мидделбурга во Фландрии[48].
Йодокус Вейдт, считающийся донатором Гентского алтаря, и каноник ван дер
Пале -- оба принадлежали к самым богатым людям своего времени; де Круа и де
Ланнуа[15]* были нуворишами из аристократии. Современников более всего
поражало возвышение канцлера Никола Ролена, "venu de petit lieu" ["выходца
из низов"], достигшего высочайшего положения в качестве юриста, финансиста и
дипломата. Крупнейшие бургундские договоры с 1419 по 1435 г. были делом его
рук. "Soloit tout gouverner tout seul et à part luy manier et porter tout,
fust de guerre, fust de paix, fust en fait des finances"[49] ["Он имел
обыкновение самолично управлять всем и все обдумывать и решать самовластно,
будь то дела войны, мира или финансов"]. Он скопил не слишком безупречными
методами несметные богатства, которые расходовал на всякого рода
пожертвования. Люди, однако, говорили с ненавистью о его алчности и
высокомерии, ибо не верили в благочестивые чувства, побуждавшие его делать
такие пожертвования. Ролен, столь благочестиво преклоняющий колена на
луврской картине Яна ван Эйка, которую он предназначал для своего родного
города Отена, и столь же благочестиво коленопреклоненный на картине Рогира
ван дер Вейдена, заказанной для больницы в Боне, неизменно считался
человеком, для которого существует только земное. "Он всегда собирал урожай
только лишь на земле, -- говорит Шателлен, -- как будто земля дана была ему
в вечное пользование, в чем рассудок его заблуждался; но он не желал
устанавливать ни меры, ни грани в том, чего близящийся конец уже являли
взору его преклонные лета". А Жак дю Клерк говорит: "Le dit chanceliier fust
réputé ung des sages hommes du royaume à parler temporellement; car au
regard de l'espirituel, je m'en tais"[50] ["Означенный канцлер
почитался одним из мудрейших людей королевства в отношении преходящего, ибо
если коснуться духовного, то здесь я умолкаю"].
Нужно ли в облике заказчика Мадонны канцлера Ролена искать отражение его
лицемерной сущности? Выше уже говорилось[51] о загадочном сочетании мирских
грехов: высокомерия, алчности и распущенности -- с истовым благочестием и
серьезною верой у Филиппа Бургундского и Людовика Орлеанского. К этому же
нравственному типу данной эпохи следует, пожалуй, причислить и Никола
Ролена. Не так-то просто выявить сущность этих натур, принадлежавших столь
далекому веку.
В живописи XV столетия грубо земное соприкасается с крайним выражением
мистического. Вера здесь столь непосредственна, что никакие образы не
кажутся для этого чересчур чувственными или чересчур приземленными. У ван
Эйка и ангелы, и евангельские персонажи облачены в тяжеловесную роскошь
негнущихся одежд, расшитых золотом и каменьями; чтобы устремиться ввысь, он
еще не нуждается в развевающихся тканях и взметенных членах барокко.
Но хотя вера эта сильна и вполне непосредственна, при этом она вовсе не
примитивна. В именовании художников XV столетия примитивистами кроется
опасность непонимания. "Примитивисты" может означать в данном случае лишь
зачинателей, поскольку никакие другие более ранние художники такого рода нам
неизвестны; иными словами, значение термина здесь чисто хронологическое.
Обычно же наблюдается склонность полагать, что эти художники были примитивны
по своему духу. А это совершенно неверно. Дух этого искусства -- это дух
самой их веры, как он уже был нами описан выше: стремление к наиболее
полному образному воплощению всего того, что связано с верой.
В предшествующую эпоху священные изображения пребывали в бесконечной
недосягаемости, замкнутые и неподвижные. Затем пришел пафос внутренней
близости. В песнопениях и потоках слез расцвел он в мистике XII столетия,
прежде всего у св. Бернарда. Господа брали приступом, рыдая от умиления.
Чтобы еще глубже почувствовать страсти, которые испытал Господь, Христа и
святых облекали в цвета и формы, которые воображение черпало из земной
жизни. Через все небеса устремился щедрый поток всевозможных человеческих
образов. И все больше и больше этот поток дробился на бесконечные мелкие
ответвления. Постепенно во все более тонкой разработке деталей священное
получало образное воплощение до самых мельчайших подробностей. Своими
ищущими руками люди совлекали небо на землю.
На первых порах слово довольно долго опережало по своей изобразительной силе
и пластическое искусство, и живопись. В то время когда скульптура все еще
сохраняла схематичность более архаичного стиля, будучи ограничена материалом
и темами, литература начала уже описывать и телесную сторону, и переживания
крестной драмы. Meditationes vitae Christi [Размышления о жизни Христа], уже
около 1400 г. приписывавшиеся Бонавентуре[52], стали образцом того
патетического натурализма, где сцены появления на свет и младенчества,
снятия с креста и оплакивания сияли живыми красками; где описывалось, как
Иосиф Аримафейский взбирался по лестнице, чтобы надавить на руку Христа и
вытащить гвоздь.
Тем временем развивается также и техника живописи; изобразительному
искусству это дает определенные преимущества, но и не только это. С
искусством ван Эйков живописное воплощение священных предметов доходит до
такой степени проработанности и натурализма, которая если и может быть в
чисто искусствоведческом смысле названа началом, то, во всяком случае, с
точки зрения истории культуры означает конец. Земное воплощение
божественного достигает здесь крайнего напряжения: мистическое содержание
готово уже выскользнуть из созданных образов, оставив после себя лишь
наслаждение красочностью и разнообразием формы.
Таким образом, натурализм ван Эйков, который в истории искусств обычно
считают предвестием Ренессанса, скорее следует рассматривать как завершающее
раскрытие позднесредневекового духа. Это -- то же самое натуралистическое
изображение священных предметов, которое мы наблюдаем во всем, что имеет
отношение к культу святых, а также в проповедях Йоханнеса Брюгмана, в
пространных рассуждениях Жерсона и в описаниях адских мучений у Дионисия
Картузианца.
Это всякий раз форма, угрожающая заглушить содержание и препятствующая его
обновлению. В искусстве ван Эйков содержание вполне остается средневековым.
Новые идеи там не встречаются. Искусство это есть крайность, конечная точка.
Средневековая система понятий разрослась и достигла небес; теперь оставалось
ее только украшать и расцвечивать.
Современники ван Эйков, приходившие в изумление перед этим великим
искусством живописи, осознавали две вещи: верное изображение сюжета -- и
непостижимую искусность, изумительную точность деталей, полнейшую верность
природе. С одной стороны -- признание, которое более лежит в сфере
благочестия, нежели в области художественного восприятия; с другой стороны
-- наивное удивление, которое, по нашим представлениям, не поднимается до
художественных ощущений. Генуэзский литератор Бартоломео Фацио -- первый,
чьи сделанные около 1450 г. художественно-критические описания ныне частью
утраченных работ Яна ван Эйка нам известны. Он прославляет красоту и
целомудренность в изображении Девы Марии, волосы архангела Гавриила, "кои
даже превосходят естественные"; святую строгость аскезы, которую излучает
лик Иоанна Крестителя; то, что делает "живым" Иеронима. Кроме того, он
восхищается перспективой в изображении кельи Иеронима, солнечным лучом,
который проникает сквозь щель, купальщицей, которая отражается в зеркале,
каплями пота на теле другой купальщицы, горящею лампой, ландшафтом с
путниками и горами, лесами, деревнями и замками, бесконечными далями
горизонта и затем снова зеркалом[53]. Слова, посредством которых выражает он
свои чувства, выдают изумление и восторг. С удовольствием дает он себя
увлечь безудержному потоку живописных образов; о красоте всего целого он не
задается вопросом. Это все еще средневековый подход к средневековому
произведению.
Когда столетие спустя внедрились ренессансные представления о прекрасном,
именно чрезмерная разработка самостоятельных деталей во фламандском
искусстве стала считаться его основным недостатком. Если португальский
художник Франсешку ди Оланда, который свои взгляды на искусство излагал в
форме бесед с Микеланджело, действительно передавал мнение великого мастера,
то этот последний сказал следующее:
"Фламандская живопись нравится всем благочестивым людям более, нежели
итальянская. Последняя никогда не исторгает из глаз у них слезы, первая же
заставляет рыдать навзрыд, что ни в коем случае не есть следствие силы и
заслуг этого искусства -- виновна в этом лишь повышенная чувствительность
сих благочестивых людей. Фламандская живопись особенно по вкусу женщинам,
прежде всего пожилым или же весьма юным, а равно монахиням и монахам, а
также тем знатным людям, которые не чувствуют истинной гармонии. Во Фландрии
пишут картины в основном для того, чтобы обманчиво передать облик предметов
и большею частью то, что способно вызывать восторг и восприниматься как
нечто бесспорное, каковыми кажутся изображения святых и пророков. Как
правило, пишут они то, что обычно называют пейзажами, -- и при этом со
многими фигурами. Но как это ни приятно для глаза, на самом же деле нет
здесь ни искусства, ни смысла; здесь нет ни симметрии, ни пропорций; здесь
отсутствует выбор -- и тем самым величие; одним словом, в живописи этой нет
ни мощи, ни великолепия; она воспроизводит многие вещи с одинаковым
совершенством, тогда как должно быть достаточно лишь единой, наиважнейшей,
дабы отдавать ей все свои силы".
Благочестивые люди здесь -- люди, средневековые по своему духу. Для этого
гиганта прежняя красота стала уделом малых и слабых. Не все, однако, судили
подобным образом. Для Дюрера и Квинтена Матсейса, а также для Яна ван
Скорела, который, как говорят, приникал в поцелуе к алтарной створке с
Поклонением Агнцу, это старое искусство вовсе не было мертвым. Но
Микеланджело здесь как раз в наиболее полном смысле выражает ренессансный
подход. То, что он отбрасывает во фламандском искусстве, -- это как раз
существеннейшие черты позднесредневекового духа: повышенная
сентиментальность, видение каждой детали как самостоятельной вещи, каждого
замеченного свойства как чего-то существенного, способность быть захваченным
множественностью и пестрым разнообразием увиденного. Всему этому
сопротивляются новые воззрения Ренессанса на жизнь и искусство, воззрения,
которые могут быть осуществлены, как это всегда и бывает, лишь ценою
временной слепоты к предшествующей красоте или истине.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
ЧУВСТВО ПРЕКРАСНОГО
Способность осознавать эстетическое наслаждение и умение выразить это в
слове развивается поздно. Человек XV столетия мог бы высказать свой восторг
от произведений искусства лишь такими словами, наличие которых следовало бы
предположить разве что у восхищенного буржуа. Даже само понятие
художественно-прекрасного пока что отсутствовало. И если красота искусства
пронзала душу, если она повергала в трепет, ощущение это непосредственно
обращалось в чувство божественной наполненности или радости жизни.
У Дионисия Картузианца есть трактат De venustate mundi et pulchritudine Dei[1]
[О прелести мира и красоте Божией]. Уже самим заглавием истинная красота
соотносится только с Богом; мирское может быть всего-навсего "venustus",
миловидным, прелестным. Красивое в тварном мире, говорит он, есть не что
иное, как всего только истечение красоты горней; тварь называют прекрасной
постольку, поскольку она причастна красоте природы божественного и тем самым
в какой-то степени подобна ей своею формою[2]. -- На этом широком и
возвышенном учении о прекрасном, в котором Дионисий опирается на
Псевдо-Дионисия Ареопагита, Августина, Гуго Сен-Викторского и Александра
Гэльского[3], можно было бы построить теоретический анализ прекрасного в
целом. Однако проделать это дух XV столетия пока что не в силах. Даже
примеры земной красоты: лист, море, меняющее свои краски, бурное море --
Дионисий постоянно заимствует у своих предшественников, тонких выразителей
духа XII в., подвизавшихся в Сен-Викторской обители, -- у Ришара и Гуго.
Когда же он сам берется за анализ прекрасного, он остается крайне
поверхностным. Травы прекрасны, ибо зелены, камни -- потому что сверкают, а
человеческое тело или верблюд, одногорбый или двугорбый, -- потому что
целесообразны. Земля прекрасна, поскольку она широка и пространна, небесные
тела -- так как округлы и светлы. Горы нас поражают размерами, реки -- своей
протяженностью, поля и леса -- обширностью, земля -- безмерною массой.
Понятие красоты постоянно сводится средневековым мышлением к понятиям
совершенства, соразмерности, блеска. "Nam ad pulchritudinem, -- говорит Фома
Аквинский, -- tria requiruntur. Primo quidem integritas sive perfectio: quae
enim diminuta sunt, hoc ipso turpia sunt. Et debita proportio sive
consonantia. Et iterum claritas; unde quae habent colorem nitidum, pulchra
esse dicuntur"[4] ["Ибо для прекрасного <...> потребны три вещи.
Во-первых, целостность, или совершенство: поскольку вещи незавершенные
безобразны. Также должное соответствие, или согласование. И еще ясность:
ведь имеющее чистый цвет называют прекрасным"]. Дионисий пытается применять
те же масштабы. Успеха он не достигает: прикладная эстетика всегда дело
рискованное. Нет ничего удивительного в том, что наличие столь рассудочного
понятия прекрасного приводит к невозможности оставаться в пределах земной
красоты; Дионисий, как только он хочет обрисовать прекрасное, тут же
переходит к незримому: к красоте ангелов и эмпирея. Или же он ищет красоту в
абстрактных вещах: красота жизни есть сама жизнь в соответствии с волей и
повелением божественного закона, избавленная от уродства греха. О прекрасном
в искусстве он не говорит вовсе, даже о том, что должно было бы вызывать в
нем наибольший отклик как нечто самостоятельное: о музыке.
Однажды Дионисий вошел в церковь св. Иоанна в Хертогенбосе как раз в то
время, когда там звучал орган; сладостная мелодия тотчас же заставила его
отрешиться от самого себя, и с тающим сердцем он замер в долгом экстазе[5].
Ощущение прекрасного стало непосредственно религиозным переживанием. Ему и в
голову не пришло, что в музыке или изобразительном искусстве он мог бы
восторгаться чем-то иным, нежели исключительно святостью.
Дионисий был одним из тех, кто противился внедрению в церковный обиход
новой, многоголосной музыки. Разрушение голоса (fractio vocis), вторит он
одному из старых авторитетов[1]*, представляется признаком разрушения души;
это можно сравнить с завитыми волосами у мужчины и обилием складок в одежде
у женщины; все это -- не что иное, как суетность. Некоторые из тех, кто
принимал участие в многоголосном пении, признавались ему, что они испытывали
определенное ощущение гордости и некоей чувственной душевной услады
(lascivia animi). Дионисий соглашается, что есть благочестивые люди, которых
мелодии еще сильнее побуждают к созерцательности и набожности, почему
Церковь и прибегает к органу. Но если искусная музыка направлена на то,
чтобы услаждать слух, увеселяя присутствующих, и в первую очередь женщин,
она, вне всяких сомнений, предосудительна[6].
Мы видим здесь, как средневековое сознание, стремясь выразить сущность
волнения, вызываемого музыкой, не находит иных объяснений, кроме как
ссылаться на греховные побуждения: некую чувственность души и гордыню.
О музыкальной эстетике писали постоянно и много. При этом, как правило,
продолжали строить свои рассуждения на античных теориях музыки, которых уже
больше не понимали. Относительно же того, что в действительности вызывало
музыкальное наслаждение, эти трактаты в конечном счете могут научить нас
немногому. Когда они пытаются затронуть собственно прекрасное в музыке, они
не выходят за рамки самых общих рассуждений, по своему типу чрезвычайно
схожих с выражением восхищения живописью. С одной стороны, музыка доставляет
наслаждение небесными радостями; с другой стороны, музыка -- это
удивительная способность к подражанию, которая не может не вызывать
изумления. Все направлено на то, чтобы выразить мысль о сходстве воздействия
музыки с небесной усладой; это не изображение священных предметов, как в
живописи, но отблески чистой небесной радости. Когда почтенный Молине, по
всей видимости сам очень любивший музыку, рассказывает о времяпрепровождении
Карла Смелого -- насколько известно, тоже большого любителя музыки -- в его
лагере под Нейссом, где герцог посвящал свой досуг занятиям литературой и
особенно музыкой, его душа редерейкера преисполнена радости: "Car musique
est la résonnance des cieux, la voix des anges, la joie de paradis,
l'espoir de l'air, l'organe de l'Eglise, le chant
des oyselets, la récréacion de tous cueurs tristes et désolés, la
persécution et enchâssement des diables"[7] ["Ибо музыка -- это отзвук небес,
голос ангелов, веселье рая, чаяние эфира, церковный орган, пение птах,
отдохновение всех печальных и отчаявшихся сердец, преследование и изгнание
бесов"]. -- О наличии экстатического элемента в наслаждении музыкой,
разумеется, было хорошо известно. "Власть гармонии, -- говорит Пьер
д'Айи, -- столь сильно притягивает к себе человеческую душу, что она
не только воспаряет над всяческими страданиями, но и отторгается от себя
самой"[8].
Если живопись изумляла разительно точным воспроизведением объектов природы,
то для музыки опасность того, что красоту будут искать именно в подражании,
была еще больше, поскольку музыка уже давно попусту разбрасывалась своими
выразительными средствами. "Caccia" (откуда идет употребление английского
"catch" для обозначения канона), пьеса, первоначально изображавшая сцену
охоты, -- самый наглядный пример такого явления. Оливье де ла Марш уверяет,
что он слышал в одной подобной пьесе и тявканье шавок, и лай борзых, и звук
рога -- как если бы он и впрямь очутился в лесу во время охоты[9]. В начале
XVI столетия Инвенции Жаннекена, ученика Жоскена де Пре, вводят в музыку
разнообразные изображения охоты, шум битвы при Мариньяно, сутолоку
парижского рынка, "le caquet des femmes" ["женскую трескотню"] и щебетание
птиц.
Итак, теоретический анализ прекрасного далеко не достаточен; выражение
восхищения -- чрезвычайно поверхностно. Для объяснения прекрасного не идут
дальше того, что заменяют его понятиями меры, изящества, порядка, величия,
целесообразности. Но более всего -- понятиями сияния, света. Объясняя
красоту вещей духовного свойства, Дионисий возводит их к свету: разум есть
свет; светоносным сиянием являются знания, наука, художества, и дух наш
освещается лучами их ясности[10].
Если мы попытаемся вникнуть в то, что собой представляло в те времена
чувство прекрасного: не в определениях понятия прекрасного, не в
высказываниях по поводу переживаний, связанных с живописью или музыкой, но в
случайных выражениях радостного восхищения красотой, -- мы обнаружим, что
выражения эти почти всегда передавали ощущение сияния или естественного
движения.
Фруассар редко находится под впечатлением прекрасного: он слишком занят
своими нескончаемыми рассказами. Но есть зрелище, которое всякий раз
вызывает у него слова радостного восторга: это покачивающиеся на волнах суда
с их развевающимися флагами и вымпелами, с их цветастыми эмблемами,
озаренными солнцем. Или же это игра солнечных бликов на шлемах, кирасах,
остриях копий, флажках и знаменах скачущей конницы[11]. Эсташ Дешан
восхищается красотой вертящейся мельницы и сверкающей на солнце каплей росы.
Ла Марш замечает, как прекрасны отблески солнца на белокурых волосах
проезжающих отрядом немецких и богемских рыцарей[12]. -- С этим восхищением
всем тем, что блестит и сверкает, связано и украшение одежды, которое в XV
в. все еще состоит преимущественно в уснащении ее несметным количеством
драгоценных камней. И только позднее камни уступают место бантам и шлейфам.
Блеск стремятся выделить звоном, прибегая для этого к колокольцам или
монетам. Ла Гир носит красный плащ, сплошь усеянный большими серебряными
бубенцами, такими, какие подвешивают коровам. Капитан Салазар появляется во
время одного торжественного выезда в 1465 г. во главе двух десятков воинов,
закованных в латы и восседающих на конях, украшенных множеством серебряных
колокольцев; его собственная лошадь покрыта попоной с вышитыми фигурами, к
каждой из которых прикреплен большой серебряный и позолоченный колоколец.
При вступлении Людовика XI в Париж в 1461 г. попоны лошадей, на которых едут
Шароле, Круа, Сен-Поль и другие, украшены многочисленными крупными
колокольцами; на спине лошади Шароле колокольчик подвешен на четырех
колонках. Герцог Клевский, который привез домой эту моду, заимствованную при
Бургундском дворе, обязан ей своим прозвищем Johenneken mit den bellen
[Иохеннекен с бубенцами]. Карл Смелый появляется на турнире в парадной
одежде, покрытой позвякивающими рейнсгульденами; английская знать носит
одежду, усыпанную золотыми ноблями[2]* [13]. На торжественном бракосочетании
графа Женевского в Шамбери в 1434 г. танцует группа кавалеров и дам в белых
одеждах, обильно украшенных "or clinquant" ["золотой канителью"]; на
мужчинах, кроме того, широкие пояса с колокольчиками[14].
То же наивное удовольствие от всего броского, привлекающего внимание,
заметно и в восприятии цвета. Чтобы описать все это достаточно полно,
понадобилось бы развернутое статистическое исследование, которое охватывало
бы цветовую гамму произведений изобразительного искусства, а также цвета
одежды и предметов декоративных искусств; что касается одежды, то здесь
пришлось бы обращаться не к скудным остаткам тканей, а к бесчисленным
описаниям. Некоторые ценные сведения дает Сицилийский Герольд в ранее уже
упоминавшемся труде Blason des couleurs. Наряду с этим обстоятельные
описания одежды участников турниров и торжественных шествий можно обнаружить
и в хрониках. В торжественных и парадных одеждах господствуют, разумеется,
иные тона, чем в повседневном платье. Сицилийский Герольд посвящает главу
красоте цветов, весьма наивную по своему содержанию. Красный цвет -- самый
красивый, коричневый -- наиболее уродливый. Зеленый же цвет, как природный,
имеет для него наибольшую привлекательность. Из сочетаний цветов он хвалит
голубой с бледно-желтым, оранжевый с белым, оранжевый с розовым, розовый с
белым, черный с белым и множество прочих. Сине-зеленый и красно-зеленый --
распространенные сочетания, но они некрасивы. Языковые средства, которыми он
пользуется при описании цветов, еще весьма ограниченны. Он пытается
различать градации серого и коричневого, именуя их беловато-коричневым и
фиолетово-коричневым. В повседневной одежде уже широко используются серый,
черный, лиловый[15]. "Черный, -- говорит он, -- по нынешним временам
излюбленный цвет одежды, ибо это цвет самый простой. Но все им
злоупотребляют". Далее предлагается идеальный мужской костюм, состоящий из
черного камзола, серых панталон, черных башмаков и желтых перчаток, -- можно
сказать, вполне современное сочетание. Для платяных тканей также обычны
серый, фиолетовый и разные оттенки коричневого. Синее носят в деревне, а
также -- англичане. Девушкам тоже идет синий цвет, как, впрочем, и розовый.
Белый предпочтителен для детей, не достигших семилетнего возраста, и для
слабоумных! Желтый носят прежде всего военные, пажи и слуги; без добавления
других цветов желтым пользуются неохотно. "А с наступлением мая не хочется
видеть никаких иных цветов, кроме зеленого"[16].
В праздничной