его был
фламандский. Ла Марш называет его "natif Flameng, toutesfois mettant par
escript en langaige franchois" ["прирожденным фламандцем, разве только
пишущим по-французски"]. Сам он с простоватым самодовольством выставляет
напоказ свои фламандские черты и крестьянскую неотесанность; он говорит о
"sa brute langue" ["грубом своем языке"], называет себя "homme flandrin,
homme de palus bestiaux, ygnorant, bloisant de langue, gras de bouche et de
palat et tout enfangié d'autres povretés corporelles à la nature de la
terre"[7] ["фламандцем, человеком с болот, где пасут овец, невеждою с
заплетающимся языком, обжорою, деревенщиной, запятнанным телесными
недостатками тех мест, откуда он родом"]. Этому народному духу обязан
Шателлен своей тяжеловесной, ступающей как на котурнах, всячески
разукрашенной прозой, этой торжественной "grandiloquence"
["велеречивостью"], делающей его всегда более или менее неприятным для
французского уха. Его пышный стиль отличается какой-то слоноподобной
помпезностью; один из современников по праву называет его "cette grosse
cloche si haut sonnant"[8] ["этаким громадным колоколом со столь громким
звоном"]. Но своей фламандской природе он обязан, пожалуй, также четким
видением контуров и красочной сочностью, чем он нередко напоминает
бельгийских писателей наших дней.
Между Шателленом и Яном ван Эйком есть, несомненно, родство, разумеется, при
том, что по уровню их никак нельзя ставить рядом. Ван Эйк в самом
несовершенном в общем-то не уступает Шателлену в его самом лучшем; однако
это уже немало: хотя бы и в незначительном быть равным ван Эйку. Взять,
например, поющих ангелов из Гентского алтаря. Тяжелые одежды в золоте,
багреце и сверкающих дорогих каменьях, чересчур выразительные лица и
какой-то слишком уж мелочный декор пюпитра -- вот что в изобразительном
искусстве соответствует сверкающей напыщенности бургундского придворного
стиля в литературе. Однако если в живописи риторический элемент занимает
подчиненное место, то в прозе Шателлена он является главным. Острая
наблюдательность и жизненный реализм историка чаще всего тонут в потоке
слишком пышно разукрашенных фраз и громыхающего словесного великолепия.
Но как только Шателлен описывает событие, особенно отвечающее его
фламандскому духу, при всей торжественности слога в его повествование входит
та непосредственная изобразительная сила, которая делает его рассказ
прямо-таки захватывающим. Его мысли не богаче, чем у его современников; в
своей основе -- это давно уже находящаяся в обращении разменная монета
религиозных, моральных и рыцарских убеждений. Представления его никогда не
перестают быть поверхностными, изображение, однако, получается живое и
острое.
Его описание Филиппа Доброго почти так же непосредственно, как портреты ван
Эйка[9]. С удовольствием, естественным для составителя хроник, Шателлен, в
душе истинный новеллист, с особенной выразительностью рассказывает о распре
между герцогом и его сыном Карлом, начало которой было положено в 1457 г.
Нигде его отчетливое зрительное восприятие вещей не выступает с такою силой;
все внешние обстоятельства этого события переданы с исчерпывающей ясностью.
Здесь просто необходимо привести несколько пространных отрывков[10].
Возникает спор из-за занятия должности придворного молодого графа Шароле.
Старый герцог хотел, вопреки данному ранее обещанию, предоставить это место
одному дворянину из рода Круа, человеку, которому он покровительствовал.
Карл, который не одобрял этого предпочтения, воспротивился.
"Le duc donques par un lundy qui estoit le jour Saint-Anthoine[11], après sa
messe, aiant bien désir que sa maison demorast paisible et sans discention
entre ses serviteurs, et que son fils aussi fist par son conseil et plaisir,
après que jà avoit dit une grant part de ses heures et que la cappelle
estoit vuide de gens, il appela son fils à venir vers luy et lui dist
doucement: "Charles, de l'estrif qui est entre les sires de Sempy et
de Hémeries pour le lieu de chambrelen, je vueil que vous y mettez cès et
que le sire de Sempy obtiengne le lieu vacant". Adont dist le conte:
"Monseigneur, vous m'avez baillié une fois vostre ordonnance en
laquelle le sire de Sempy n'est point, et monseigneur, s'il vous
plaist, je vous prie que ceste-là je la puisse garder". -- "Déa, ce dit le
duc lors, ne vous chailliez des ordonnances, c'est à moy à croistre et
à diminuer, je vueil que le sire de Sempy y soit mis". -- "Hahan! ce dist le
conte (car ainsi jurait tousjours), monseigneur, je vous prie,
pardonnez-moy, car je ne le pourroye faire, je me tiens à ce que vous
m'avez ordonné. Ce a fait le seigneur de Croy qui m'a brassé
cecy, je le vois bien". -- "Comment, ce dist le duc, me désobéyrez-vous? ne
ferez-vous pas ce que je vueil?" -- "Monseigneur, je vous obéyray
volentiers, mais je ne feray point cela". Et le duc, à ces mots, enfelly de
ire, respondit: "Hà garsson, désobéyras-tu à ma volonté? va hors de mes
yeux", et le sang, avecques les paroles, lui tira à cœur, et devint
pâle et puis à coup enflambé et si espoentable en son vis, comme je
l'oys recorder au clerc de la chapelle qui seul estoit emprès luy, que
hideur estoit à le regarder..." ["Тогда в понедельник, в день св. Антония,
после мессы, герцог, весьма желая, чтобы в доме его царил мир и не было
раздоров между слугами и чтобы сын его также исполнял его волю и делал все к
его удовольствию, после того как он уже прочитал большую часть своих обычных
молитв и часовня очистилась от народа, подозвал к себе сына и сказал ему
мягко: "Шарль, я желаю, чтобы Вы положили конец спору, в который вступили
сир де Сампи и сир де Эмери за место камердинера, и пусть сиру де Сампи
достанется это место". Граф же в ответ: "Мон-сеньор, однажды Вы отдали мне
свое распоряжение, в котором о сире де Сампи не было речи, и посему,
монсеньор, я прошу Вас позволить мне его и придерживаться". -- "Эй, не
лезьте в мои распоряжения, -- сказал тогда герцог, -- это мое дело возвышать
или низводить, и я хочу, чтобы сир де Сампи получил это место". -- "Черт
возьми! -- воск ликнул граф (а он всегда бранился подобным образом). --
"Монсеньор, простите меня, прошу Вас, но я никоим образом сего не могу
исполнить, ибо держусь того, что Вы мне уже приказали. Все это заварил
сеньор де Круа, как мне теперь ведомо". -- "Что, -- вскричал герцог, -- не
повиноваться мне? Не делать того, чего я хочу?" -- "Монсеньор, я охотно
повинуюсь Вам, но сделать сего не могу". Герцог, услышавши это и будучи вне
себя от гнева, воскликнул: "Мальчишка, ты не желаешь выполнять мою волю?
Прочь с моих глаз!" -- и с таковыми словами кровь отхлынула ему в сердце, он
сделался бледен, но вот вновь лицо его вспыхнуло, и тогда вид его стал
настолько ужасен, как я слышал от служителя той часовни, который один стоял
рядом с герцогом, что видеть его было страшно..."].
Не исполнено ли это силы? Этот тихий зачин, этот разгорающийся гнев в обмене
короткими репликами, запинающаяся речь сына, в которой уже как бы полностью
проявляется будущий герцог Карл Смелый!
Взгляд, который герцог бросает на сына, пугает герцогиню (о присутствии
которой до сих пор ничего не было сказано) до такой степени, что она
поспешно и в полном безмолвии, подталкивая сына перед собою, покидает
молельню и, спеша прочь из часовни, хочет бежать от гнева своего супруга. Но
им приходится несколько раз огибать углы, чтобы достигнуть двери, ведущей
наружу, и, кроме того, ключ находится у служителя. "Caron[12] ouvre-nous"
["Карон, открой нам"], -- говорит герцогиня. Однако тот бросается к ее
ногам, умоляя ее вынудить сына просить прощения перед тем, как покинуть
часовню. Она обращается с настойчивым увещеванием к Карлу, он же отвечает
надменно и громко: "Déa, madame, monseigneur m'a deffendu ses yeux et
est indigné sur moy, par quoy, après avoir eu celle deffense, je ne
m'y retourneray point si tost, ains m'en yray à la garde de
Dieu, je ne sçay où" ["Эй, мадам, монсеньор запретил мне появляться
ему на глаза, да он и зол на меня, так что, после такого запрета, не только
не поспешу я вернуться к нему, но под защитою Господа удалюсь неведомо
куда"]. Тут опять раздается голос герцога, который не в силах сдвинуться с
места от бешенства, -- и герцогиня в смертельном страхе взывает к служителю:
"Mon amy, tost, tost ouvrez-nous, il nous convient partir ou nous sommes
morts" ["Друг мой, скорей, открой нам, скорей, нам нужно уйти, не то мы
погибли"].
Филипп был взбешен, горячая кровь Валуа бросилась ему в голову;
возвратившись в свои покои, старый герцог впал в своего рода безумие,
свойственное более юному возрасту. Под вечер он, вскочив на коня, один и
даже как следует не снарядившись, тайно покидает Брюссель. "Les jours pour
celle heurre d'alors estoient courts, et estoit jà basse vesprée quant
ce prince droit-су monta à cheval, et ne demandoit riens autre fors estre
emmy les champs seul et à par luy. Sy porta ainsy l'aventure que ce
propre jour-là, après un long et âpre gel, il faisoit un releng, et par une
longue épaisse bruyne qui avoit couru tout ce jour-là, vesprée tourna en
pluie bien menue, mais très-mouillant et laquelle destrempoit les terres et
rompoit glasces avecques vent qui s'y entrebouta" ["Об эту пору дни
были короткие, и уже пали глубокие сумерки, когда государь наш вдруг вскочил
на коня и не желал ничего, кроме как очутиться одному средь полей. По воле
провидения в сей день, после долгой и жестокой стужи, начало таять, и из-за
долгого густого тумана, который стоял весь день, к вечеру пошел мелкий, но
весьма докучливый дождь, который напитывал влагою землю и вместе с
порывистым ветром рушил ледяные покровы"].
Затем следует описание ночных блужданий по полям и лесам; живейший
натурализм и какая-то странная, впадающая в напыщенный тон морализирующая
риторика выступают здесь в примечательном единстве друг с другом. Усталый и
голодный, мечется герцог вокруг, никто не отвечает на его крики. Он
бросается к реке, принимая ее за дорогу, однако лошадь, испугавшись, вовремя
шарахается назад. Герцог падает и больно ушибается обо что-то. Он тщетно
прислушивается, не донесется ли до его ушей крик петуха или лай собаки,
которые могли бы навести его на жилье. Неожиданно замечает он вдали проблеск
света, к которому хочет приблизиться; он теряет его из виду, вновь находит и
в конце концов подходит к нему вплотную. "Mais plus l'approchoit, plus
sambloit hideuse chose et espoentable, car feu partoit d'une mote
d'en plus de mille lieux, avecques grosse fumiere, dont nul ne pensast
à celle heure fors que ce fust ou purgatoire d'aucune âme ou autre
illusion de l'ennemy..." ["Но чем более он к нему приближался, тем
более казалось это пугающим и страшным, ибо огонь исходил из небольшого
холма, чуть ли не из тысячи мест, с густым дымом; и вряд ли в тот час
подумать можно было об этом что иное, нежели что это огонь Чистилища,
сожигающий чью-то душу, либо злая проделка врага рода человеческого..."]. Он
останавливается. Внезапно он вспоминает, что обычно углежоги жгут уголь
глубоко в лесных дебрях. Так оно и было. И никакого жилья, никакой хижины
нигде поблизости. Лишь после новых блужданий тявканье пса выводит его к
хижине бедняка, где он может отдохнуть и кое-чем подкрепиться.
Другие яркие эпизоды у Шателлена -- это поединок между двумя валансьенскими
бюргерами[13]; ночная потасовка в Гааге между фризскими послами и бургундскими
дворянами, чей покой был нарушен тем, что первые, занимая верхнюю комнату,
затеяли в своих деревянных башмаках игру в салки; возмущение в Генте в 1467
г. при первом посещении города Карлом уже в качестве герцога, которое
совпало с ярмаркой в Хоутеме, откуда народ возвращался, неся раку св.
Ливина[14].
В описаниях Шателлена то и дело попадаются непроизвольные мелочи,
свидетельствующие о том, насколько остро он видит внешний облик
происходящего. У герцога, поспешающего навстречу бунтовщикам, перед глазами
встает "multitude de faces en bacinets enrouillés et dont les dedans
estoient grignans barbes de vilain, mordans lèvres" ["множество лиц в
заржавленных шлемах, мужицких бород, оскаленных зубов и закушенных губ"].
Снизу вверх устремляются крики. Некто протискивается к окну рядом с
герцогом; на руке у него черная вороненая стальная перчатка; требуя тишины,
он ударяет ею по подоконнику[15].
Способность описывать происходящее точно и прямо, пользуясь крепкими и
простыми словами, в литературе -- то же самое, что могучая зоркость ван
Эйка, приводившая к совершенству выражения в живописи. Но в литературе этот
натурализм в основном встречает всякого рода препятствия, выражение его
стеснено условными формами и остается исключением рядом с ворохом сухой
риторики, тогда как в живописи -- сияет, словно цветы, распустившиеся на
ветвях яблони.
В средствах выражения живопись далеко опережает литературу. Она добивается
поразительной виртуозности в передаче эффектов освещения. Прежде всего --
это миниатюры, авторы которых стремятся к тому, чтобы запечатлеть свет,
увиденный именно в это мгновение. В живописи такое умение впервые полностью
раскрывается в Рождестве Хеертхена тот Синт Янса. Но миниатюрист уже задолго
до этого испробовал свои силы в передаче бликов от света факелов на броне в
изображении сцены взятия Христа. Лучистый восход солнца уже был запечатлен
мастером, иллюминировавшим Cuer d'amours épris [Влюбленное сердце]
короля Рене. Мастер Heures d'Ailly [Часослова д'Айи] сумел даже
изобразить лучи солнца, прорывающиеся сквозь грозовые тучи[16].
Литература располагала все еще лишь весьма примитивными средствами для
передачи эффектов освещения. В повышенной чувствительности к бликам света,
сиянию не было недостатка; как уже говорилось выше, сама красота
осознавалась прежде всего как блеск и сияние. Писатели и поэты XV столетия с
удовольствием отмечают сияние солнечного света, блеск факелов и свечей,
отражение световых бликов на шлемах и оружии воинов. Но все это остается
простым сообщением, для описания этого какие бы то ни было литературные
приемы пока что отсутствуют.
Поиски литературных приемов, эквивалентных эффектам освещения в живописи, в
основном происходят в несколько иной области: впечатление данного момента
времени удерживается благодаря живому употреблению прямой речи. Вряд ли
когда-либо еще литература до такой степени стремилась передавать диалог во
всей его непосредственности. Злоупотребление этим приемом, однако, делает
текст нудным и утомительным: даже изложение политических событий облекается
у Фруассара и его современников в форму вопросов и ответов. Нескончаемый
обмен торжественно падающими -- и гулко отзывающимися репликами нередко лишь
увеличивает монотонность, вместо того чтобы с нею разделаться. Но иной раз
иллюзия непосредственности и сиюминутности получает довольно отчетливое
выражение. И мастером самых живых диалогов здесь прежде всего является
Фруассар. "Lors il entendi les nouvelles que leur ville estoit prise.
(Участники разговора выкрикивают свои реплики.) "Et de quel gens?",
demande-il. Respon-dirent ceulx qui à luy parloient: "Ce sont Bretons!" --
"Ha, dist-il, Bretons sont mal gent, ils pilleront et ardront la ville et
puis partiront". (Снова кричат.) "Et quel cry crient-ils?" -- dist le
chevalier. "Certes, sire, ils crient La Trimouille!"" ["И тут услыхал он
новость о том, что их город захвачен. <...> "А кем?" -- спрашивает он.
И те, с кем он разговаривал, отвечают: "Бретонцами!" "А, -- говорит он, --
бретонцы дурные люди, они разграбят и сожгут город, а затем уж уйдут".
<...> "А каков у них клич? -- спрашивает шевалье. "Ну конечно, сир,
кричат они: Ла Тримуй!""].
Для оживления разговора Фруассар пользуется определенным приемом: отвечающий
с удивлением повторяет реплику собеседника. ""Monseigneur, Gaston est mort".
-- "Mort?" -- dit le conte. -- "Certes, mort est-il pour vray, monseigneur""
[""Монсеньор, Гастон мертв". -- "Мертв?" -- переспросил граф. -- "Конечно,
вправду мертв, монсеньор""]. Или в другом месте: "Si luy demanda, en cause
d'amours et de lignaige, conseil. "Conseil, -- respondi
l'archevesque, -- certes, beaux nieps, c'est trop tard. Vous
voulés clore l'estable quant le cheval est perdu""[17] ["И он попросил у
него совета в любви и в семейных делах. "Совета? -- произнес архиепископ. --
По правде говоря, мой любезный племянник, теперь уже слишком поздно. Вы
хотите запереть конюшню после того, как лошадь уже пропала""].
Поэзия также щедро прибегает к этому стилистическому приему. В короткой
стихотворной строке вопросы и ответы порою повторяются дважды:
Mort, je me plaing. -- De qui? -- De toy.
Смерть, я виню. -- Кого? -- Тебя.
-- Que t'ay je fait? -- Ma dame as pris.
-- В чем? -- Госпожу мою сгубила.
-- C'est vérité. -- Dy moy pour quoy.
-- Да, это так. -- Зачем? -- Губя,
-- Il me plaisoit. -- Tu as mespris[18].
Я радуюсь. -- Ты зло свершила.
Здесь все время прерывающийся обмен репликами уже более не средство, а цель:
достижение виртуозности. Поэт Жан Мешино умеет доводить этот искусный прием
до высочайшего уровня. В балладе, в которой несчастная Франция обвиняет
своего короля (Людовика XI), обмен репликами в каждой из тридцати строк
происходит по три-четыре раза. И нужно сказать, что воздействие
стихотворения как политической сатиры от этой непривычной формы отнюдь не
снижается. Вот первая строфа баллады:
Sire... -- Que veux? -- Entendez... -- Quoy? -- Mon cas.
-- Or dy. -- Je suys... -- Qui? -- La destruicte France!
-- Par qui? Par vous. -- Comment? -- En tous estats.
-- Tu mens. -- Non fais. -- Qui le dit? -- Ma souffrance.
-- Que souffres tu? -- Meschief. -- Quel? -- A oultrance.
-- Je n'en croy rien. -- Bien y pert. -- N'en dy plus!
-- Las! si feray. -- Tu perds temps. -- Quelz abus!
-- Qu'ay-je mal fait? -- Contre paix[19]. -- Es comment?
-- Guerroyant... -- Qui? -- Vos amys et congnus.
-- Parle plus beau. -- Je ne puis, bonnement[20].
Сир... -- Что тебе? -- Внемлите... -- Ты о чем?
-- Я... -- Кто ты? -- Франция опустошенна.
-- Кем? -- Вами. -- Как? -- В сословии любом.
-- Молчи. -- Се речь терпенья несконченна.
-- Как так? -- Живу, напастьми окруженна.
-- Ложь! -- Верьте мне. -- Пустое ремесло!
-- Молю! -- Напрасно. -- Се творите зло!
-- Кому? -- Противу мира. -- Как? -- Воюя...
-- С кем? -- Ближних истребляете зело.
-- Учтивей будь. -- Нет, право, не могу я.
Еще одним выражением поверхностного натурализма в литературе этого времени
является следующее. Хотя намерения Фруассара направлены на описание
рыцарских подвигов, он с большой точностью изображает -- можно сказать,
вопреки своей воле -- прозаическую реальность войны. Так же как и Коммин,
который подтрунивает над рыцарством, Фруассар особенно наглядно описывает
усталость, ненужные приготовления, бессмысленные продвижения войск,
беспокойство ночного лагеря. Он умеет мастерски передавать настроение
промедления и ожидания[21].
В скупом и точном рассказе о внешних обстоятельствах того или иного события
он достигает порою почти трагической силы, как, например, в описании смерти
юного Гастона Феба, в гневе заколотого своим отцом[22]. Фруассар настолько
фотографичен, что за его словами распознаются черты рассказчиков, сообщающих
ему свои бесчисленные faits divers [происшествия]. Так, все, что поведал его
попутчик, рыцарь Эспен дю Лион, передано просто великолепно. Там, где
литература просто описывает, не испытывая помех со стороны всевозможных
условностей, она сравнима с живописью, хотя все же не может не уступать ей.
Эти непринужденные наблюдения не распространяются на изображение в
литературе картин природы. К описанию природы литература XV столетия отнюдь
не стремится. Ее наблюдения ограничиваются пересказыванием эпизодов, если
находят их важными, -- при том, что все внешние обстоятельства фиксируются
так, как если бы они были запечатлены на светочувствительной пластинке. Об
осознанной литературной манере здесь не может быть и речи. Однако
изображение природы, которое для живописи являлось естественной
принадлежностью этого вида искусства и происходило как бы само собою, в
литературе -- сознательный стилевой прием, привязанный к определенным
формам, вне какой-либо потребности в подражании. В живописи изображение
природы было делом побочным и поэтому могло оставаться чистым и сдержанным.
Именно потому, что сюжет не имел отношения к ландшафтному фону, а последний
не являлся составным элементом иерархического стиля, художники XV столетия
могли придавать своим пейзажам ту меру гармоничной естественности, в которой
строгие предписания, касающиеся сюжета, все еще отказывали основному
изображению. Египетское искусство являет собою точную параллель этой
особенности: в моделировке фигурок рабов, из-за того что это было не
главным, художник отказывался от формальных канонов, требовавших в
изображение людей вносить определенные искажения, -- и иногда именно эти
второстепенные фигурки демонстрируют изумительную по чистоте верность
природе, так же как и фигурки животных.
Чем меньше проявляется связь ландшафта с основным изображением, тем
гармоничнее и естественнее покоится он в самом себе. В качестве фона в
напряженном, вычурном, помпезном Поклонении волхвов на миниатюре из Très
riches heures de Chantilly[23] [Роскошного часослова из Шантийи] вид Буржа
возникает словно греза в нежной законченности атмосферы и ритма.
В литературе описание природы все еще выступает в пасторальных одеждах. Выше
мы уже говорили о шедших при дворе спорах "за" и "против" бесхитростной
сельской жизни. Точно так же, как в те времена, когда на небосводе всходила
звезда Жан-Жака Руссо, считалось хорошим тоном сетовать на усталость от
суетной придворной жизни и аффектированно выражать охоту к мудрому бегству
от соблазнов двора, дабы услаждать себя ржаным хлебом и беззаботной любовью
Робена и Марион. Это было сентиментальной реакцией на полнокровную пышность
и высокомерный эгоизм реального окружения, реакцией ни в коей мере не
фальшивой, но при этом в основе своей -- манерой поведения все же чисто
литературного свойства.
К той же манере поведения относится и любовь к природе. Поэтическое
выражение ее чисто условно. Природа была излюбленным элементом большой
светской игры, развивавшейся в рамках придворной эротической культуры.
Описание красоты цветов и птичьего пения сознательно культивировалось в
предписанных формах, понятных каждому из участников. Поэтому изображение
природы в литературе стоит на совершенно ином уровне, нежели в живописи.
Не считая пастушеских стихотворений и разработки мотива раннего весеннего
утра в качестве обязательного вступления, едва ли имелась еще какая-либо
потребность в изображении природы. Иной раз в повествование может влиться
несколько фраз о природе, как мы это видим у Шателлена в описании выпавшей
росы (и именно ненамеренная природная зарисовка чаще всего оказывается
наиболее впечатляющей). Остается еще пасторальная поэзия, где и следует
наблюдать возникновение в литературе чувства природы. Для того чтобы
продемонстрировать в общих чертах известный эффект разработки деталей, можно
наряду с уже упоминавшимися выше страницами из Алена Шартье предложить в
качестве примера стихотворение Regnault et Jehanneton, строками которого
венценосный пастух Рене облекает свою любовь к Жанне де Лаваль. Но и здесь
целостное видение картины природы отсутствует, здесь нет единства, которое
художник в состоянии придать пейзажу посредством цвета и света; все это
остается лишь прелестным нанизыванием ряда отдельных деталей. Щебечущие
птички -- одна, сменяющая другую, насекомые, лягушки, наконец, идущие за
плугом крестьяне.
Et d'autre part, les paisans au labour
Si chantent hault, voire sans nul séjour,
Resjoyssant
Leurs bœufs, lesquelx vont tout-bel charruant
La terre grasse, qui le bon froment rent;
Et en ce point ilz les vont rescriant,
Selon leur nom:
A l'un Fauveau et à l'autre Grison,
Brunet, Blanchet, Blondeau ou Compaignon;
Puis les touchent tel foiz de l'aiguillon
Pour avancer[24].
A там -- крестьяне в поле день-деньской
Без отдыха, поющи за сохой,
Дабы бразды
Быки взрывали рьяней и труды
На ниве тучной принесли плоды;
И оных тех быков на все лады
Они притом
Подбадривают, клича Русаком,
Буланым, Серым, Беляком, Дружком,
Стрекалом тыча в них иль батогом
Гоняя их.
Здесь, пожалуй, есть и свежесть, и некое радостное звучание, но как это
бедно в сравнении с изображающими времена года миниатюрами в часословах.
Король Рене дает лишь ингредиенты описания природы, в его палитре всего
несколько красок, не более. В другом отрывке, описывающем наступление
вечера, попытка выразить настроение несомненна. Почти все птицы уже умолкли,
только перепел еще не затих, со свистом кружатся куропатки, ища ночлега;
появляются олени и кролики. Только дрогнет солнечный блик на высоком
башенном шпиле -- и вот уже воздух прохладен, пускаются кружить совы и
летучие мыши, и маленький колокол часовни звонит к Аве.
Календарные листы Роскошного часослова дают нам возможность сопоставить
воспроизведение одних и тех же мотивов в изобразительном искусстве -- и
литературе. Мы знаем прославленные замки, которые у братьев Лимбургов
изображают фон миниатюр, посвященных каждому месяцу. У них есть литературная
параллель в стихах Эсташа Дешана. В семи коротких стихотворениях он
воспевает замки Северной Франции: Боте, которому позднее суждено было стать
местом пребывания Агнессы Сорель, Бьевр, Кашан, Клермон, Ньепп, Норуа и
Куси[25]. Дешану нужно было бы быть поэтом куда более высокого полета, чтобы
добиться того, на что братья Лимбурги оказались способны в нежнейших и
тончайших творениях искусства миниатюры. На листе, изображающем Сентябрь, мы
видим сбор винограда на фоне замка Сомюр, высящегося воплощением грезы:
острия башен с флюгерами, фиалы, зубцы, украшенные лилиями, два десятка
изящных дымников -- все это расцветает прихотливою клумбой стройных белых
цветов в темнеющей воздушной лазури[26]. Затем величественный, строгий размах
внушительного Лузиньяна на листе, посвященном Марту, мрачные башни Венсена,
грозно выделяющиеся над сухою листвой деревьев, -- Декабрь[27].
Обладал ли поэт -- во всяком случае, этот -- равноценными средствами, чтобы
вызвать к жизни такие картины? Разумеется, нет. Описание архитектурных форм
замка, как, например, в стихотворении, посвященном Бьевру, не может
произвести никакого эффекта. Подсчитывание отрад, предлагаемых замком, --
это, собственно, и все, на что способен поэт. В соответствии с природой
вещей художник взирает на замок -- тогда как поэт, находящийся в замке,
разглядывает мир изнутри.
Son filz ainsné, daulphin de Viennois,
Дофин же вьеннский, старший сын его[3*].
Donna le nom à ce lieu de Beauté.
"Красой"[4*] нарек окрестную долину.
Et c'est bien drois, car moult est délectables:
Поистине там все ласкает взгляд,
L'en y oit bien le rossignol chanter;
Там дивну песню слышишь соловьину;
Marne l'ensaint, les haulz bois profitables
Вкруг замка Марна вьется, шелестят
Du noble parc puet l'en veoir branler...
Деревья щедры, и куда ни кину
Les prez sont près, les jardins déduisables,
Свой взор, зрю пастбище привольно, сад,
Les beaus preaulx, fontenis bel et cler,
Луга, родник, тенистую лощину,
Vignes aussi et les terres arables,
Иль ниву тучную, иль виноград,
Moulins tournans, beaus plains à regarder.
Иль мельницы вертящейся домину.
Какое различие в действии по сравнению с миниатюрой! А ведь и в стихах, и в
рисунке использован один и тот же метод: суммирование того, что можно видеть
(в стихотворении также и слышать). Но взгляд художника неуклонно направлен
на определенную, строго очерченную задачу: он должен, пусть даже суммируя,
схватить единство, предел и взаимосвязь. Поль Лимбург может совместить на
одном листе все, что несет с собою зима (Февраль): крестьян, греющихся у
огня, развешенное для сушки белье, ворон на снегу, овчарню, ульи, бочки и
тачку, -- и к тому же все это на фоне обширного зимнего пейзажа с тихою
деревенькой и одиноким крестьянским двором на холме. Спокойное единство
картины остается нерушимым.
В то же время взгляд поэта блуждает по кругу и не находит успокоения: поэт
не знает никакого ограничения и не приходит ни к какому единству.
Форма забегает вперед по отношению к содержанию. В литературе старому
содержанию соответствует старая форма, но в живописи содержание -- старое,
форма же -- новая. В живописи форма таит в себе гораздо большие
выразительные возможности по сравнению с литературой. Художник в состоянии
претворить в форму всю эту невыразимую мудрость: идею, настроение,
психологию; он может передать все это, не будучи вынужден мучиться поисками
необходимого языка. Эпоха, о которой здесь идет речь, по преимуществу
визуальная. Это объясняет превосходство живописных выразительных средств над
литературными; литература, которая также отмечает преимущественно
визуальное, поневоле терпит фиаско.
Поэтическое искусство XV в. как будто обходится почти вовсе без новых идей.
Мы видим всеобщее бессилие сочинить что-либо новое; происходит лишь
обработка, модернизация старого материала. Наступает передышка в мышлении;
творческий дух завершил построение здания Средневековья и еле ворочается от
усталости. Повсюду запустение и увядание. Люди взирают на мир в отчаянии,
все движется вспять, душу гнетут уныние и тревога. Дешан горестно вздыхает:
Hélas! on dit que je ne fais mes rien,
Qui jadis fis mainte chose nouvelle;
La raison est que je n'ay pas merrien
Dont je fisse chose bonne ne belle[28].
Увы! меня корят, мой дар исчез,
На новое не стало боле сил;
Вина же здесь, что вывелся тот лес,
Из коего я встарь красу творил.
Ничто, как кажется, не свидетельствует сильнее о застое и упадке, чем
переделывание рифмованных рыцарских романов и других стихотворных
произведений в громоздкую монотонную прозу. И однако, именно "dérimage"[5]* XV
в. возвещает переход к новому духу. Это отказ от стихотворной речи как
главного выразительного средства, как стилевого выражения средневекового
духа. Еще в XIII в. все можно было высказать в рифму, вплоть до медицины и
естественной истории, -- так, древнеиндийская литература все науки излагала
в стихотворной форме. Стихотворная форма предполагает такой способ передачи
сообщения, как чтение вслух. Не индивидуальную по своему характеру,
выразительную, эмоциональную декламацию, но равномерное чтение нараспев, как
это имеет место в эпохи, где литература находится на более примитивной
ступени и стихи почти что поются в неизменной, традиционной манере. Вновь
возникшая потребность в прозе означала поиски выразительности и зарождение
современных навыков чтения в противоположность прежней напевной манере. В
этой же связи находится распространяющееся подразделение излагаемого
материала на небольшие главы с резюмирующими их содержание подзаголовками --
обычай, который в XV в. внедряется повсеместно, тогда как прежде крайне
редко имели обыкновение делить целое на отдельные части. Требования к прозе
предъявляются сравнительно более высокие, чем к поэзии: прежняя,
рифмованная, речь еще позволяла глотать все что угодно, проза же, напротив,
-- это художественная форма.
Но более высокие качества прозы в общем заключались именно в ее формальных
элементах; новыми идеями она отличалась столь же мало, как и поэзия.
Фруассар -- типичный пример автора, который не думает в слове, но лишь
запечатлевает. Едва ли у него имеются мысли -- пожалуй, только представления
о фактах. Он знает лишь несколько нравственных мотивов и чувств: верность,
честь, алчность, доблесть; но и те -- в самом простейшем виде. Он не
прибегает ни к теологии, ни к аллегориям, ни к мифологии -- и разве что
чуть-чуть к морализированию; он всего-навсего пересказывает -- точно, без
нажима, вполне адекватно происходившим событиям, однако бессодержательно,
никогда не захватывающе, с той механической поверхностностью, с какой
действительность воспроизводится кинематографом. Рассуждения его отличаются
беспримерной банальностью: все в конце концов приедается; ничто не может
быть неотвратимее смерти; иной раз терпят поражение, иной раз побеждают.
Относительно ряда понятий он с механической уверенностью высказывает
непререкаемые суждения: так, например, когда бы он ни заводил речь о немцах,
он утверждает, что они плохо обращаются с пленными и в особенности
отличаются алчностью[29].
Даже то, что обычно цитируют у Фруассара как сказанное удивительно метко, в
общем контексте чаще всего, как правило, утрачивает всю свою силу. Такова,
например, острая характеристика первого герцога Бургундского, расчетливого и
жестокого Филиппа Храброго, которого Фруассар называет "sage, froid et
imaginatif, et qui sur ses besognes veoit au loin" ["умным, холодным,
наделенным воображением и способным заглядывать далеко вперед, когда ему это
нужно"]. Но так ведь он говорит буквально о каждом![30] Часто цитируемая
реплика: "ainsi ot messire Jehan de Blois femme et guerre qui trop luy
cousta"[31] ["так обрел мессир Жан де Блуа[6]* и жену, и войну, что обошлось ему
весьма дорого"] -- в контексте, собственно говоря, также не имеет той
остроты, которую ей обычно приписывают.
Элемент, который у Фруассара совершенно отсутствует, -- это риторика. В
литературе именно риторика возмещала современникам недостаток новизны в
содержании. Литература буквально утопала в роскоши декоративного стиля;
великолепное одеяние, казалось, придавало новизну старым идеям. Все они как
бы облекались в тугую парчу. Понятия чести и долга носили красочное одеяние
рыцарской иллюзии. Чувство природы рядилось в пасторальное платье, а любовь
-- в платье, которое было особенно тесным: в аллегории Романа о розе. Ни
одна мысль не представала свободной и обнаженной. И едва ли эти мысли
способны были двигаться иначе, как размеренной поступью, в бесконечной
процессии.
Риторически-украшательский элемент, впрочем, наличествует и в
изобразительном искусстве. Есть немало работ, которые дают нам возможность
говорить о проявлении живописной риторики. Таков, например, в Мадонне
каноника ван дер Пале ван Эйка св. Георгий, который представляет заказчика
Деве Марии. Как явно стремится художник подражать античным образцам в
изображении золотых доспехов и нарядного шлема и какой вялой риторикой
диктуется жест святогоАрхангел Михаил на дрезденском триптихе одет в
подобный, слишком уж красивый наряд. Даже в произведения Поля Лимбурга
сознательно вводится риторический элемент: чересчур пышная, причудливая
роскошь, с которой выступают три короля[7]*, -- несомненное стремление к
экзотичности и театральности.
Поэзия XV в. достигает наибольших высот не тогда, когда она пытается
выражать тяжеловесные мысли и стремится к тому, чтобы сделать это как можно
красивее. Она привлекательнее всего, когда набрасывает какую-нибудь сценку
или создает настроение. Ее воздействие обусловлено формальными элементами:
образами, звучанием, ритмом. Поэтому она мало чего достигает в произведениях
высоких по замыслу, в вещах большого дыхания, где достоинства ритма и
звучания играют подчиненную роль; при этом поэзия полна свежести в жанрах,
где внешняя форма занимает главное место: в непритязательных балладах, в
рондо, воздействие которых определяется картинностью, звучанием, ритмом. Это
простая и непосредственная образность народной песни. И песни, наиболее
приближающиеся к народным, полны наибольшего очарования.
В XIV в. соотношение между лирической поэзией и музыкой резко меняется.
Ранее поэтические произведения были неразрывно связаны с музыкальным
исполнением, и не только лирические: полагают даже, что и рыцарские сказания
(chansons de geste) исполнялись нараспев, каждый отдельный стих в десять или
двенадцать слогов на одном тоне. Обычно средневековый лирический поэт
сочинял и стихи, и музыку к ним. В XIV в. так все еще поступает Гийом де
Машо. Он устанавливает и лирические формы, наиболее употребительные для
своего времени: балладу, рондо и пр.; он находит также новую форму: débat,
прение[8]*. Для ронделей и баллад Машо характерны большое однообразие, скудные
краски и еще более скудные мысли. Однако это вполне приемлемо, ибо все это
лишь наполовину произведения поэтического искусства: стихи, положенные на
музыку, только выигрывают, когда они не слишком экспрессивны и красочны, как
в этом незатейливом рондо:
Au départir de vous mon cuer vous lais
Et je m'en vois dolans et esplourés.
Pour vous servir, sans retraire jamais,
Au départir de vous mon cuer vous lais.
Et par m'âme, je n'arai bien ne pais
Jusqu'au retour, einsi desconfortés.
Au départir de vous mon cuer vous lais
Et je m'en vois dolans et esplourés[32].
Прощаясь с Вами, сердце оставляю,
Пускаясь в путь, скорблю я и рыдаю.
Дабы служило Вам, его я заклинаю,
Прощаясь с Вами, сердце оставляю.
Ни счастья, ни покоя не узнаю,
Клянусь, покамест Вас не повидаю.
Прощаясь с Вами, сердце оставляю,
Пускаясь в путь, скорблю я и рыдаю.
Дешан более не сочиняет сам музыку к своим балладам, и уже поэтому он
гораздо разнообразнее и живее Машо; это же делает его интереснее, хотя он и
уступает Машо в поэтическом слоге. Разумеется, простенькое, легкое, почти
бессодержательное стихотворение, предназначенное для музыкального
переложения, не умирает оттого, что сам поэт более не перекладывает его на
музыку. Рондель все-таки сохраняет свой стиль, как можно видеть на примере
стихотворения Жана Мешино:
M'aimerez-vous bien,
Dictes, par vostre âme?
Mais que je vous ame
Plus que nulle rien,
M'aimerez-vous bien?
Deiu mit tant de bien
En vous, que c'est basme;
Pour ce je me clame
Vostre. Mais combien
M'aimerez-vous bien?[33].
Вы будете любить
Меня душою всей?
С любовию моей
Ничто нельзя сравнить;
Вы ж -- будете любить?
Господь Вам дал излить
Бальзам душе моей,
И до скончанья дней
Я ваш. Но как мне бы