---------------------------------------------------------------
     По  изд.:  Ф.  Искандер.  Стоянка  человека.
     Повести  и  рассказы.  СП "Квадрат", 1995.
--------



     Поговорим  просто  так.  Поговорим  о  вещах  необязательных  и  потому
приятных. Поговорим о забавных свойствах человеческой природы, воплощенной в
наших знакомых. Нет большего наслаждения, как говорить о  некоторых странных
привычках наших  знакомых. Ведь мы об этом говорим, как  бы прислушиваясь  к
собственной здоровой  нормальности, и в то же время  подразумеваем, что и мы
могли бы позволить  себе такого рода отклонения, но не хотим, нам это  ни  к
чему. А может, все-таки хотим?
     Одно из забавных свойств  человеческой природы заключается в  том,  что
каждый  человек  стремится  доигрывать  собственный  образ,  навязанный  ему
окружающими людьми. Иной пищит, а доигрывает.
     Если, скажем, окружающие захотели увидеть в  тебе исполнительного мула,
сколько  ни  сопротивляйся, ничего не получится.  Своим  сопротивлением  ты,
наоборот, закрепишься в этом звании. Вместо простого исполнительного мула ты
превратишься в упорствующего или даже озлобленного мула.
     Правда, в отдельных случаях человеку  удается навязать  окружающим свой
желательный образ. Чаще всего это  удается  людям много,  но  систематически
пьющим.
     Какой, говорят, хороший был бы человек, если б не пил. Про одного моего
знакомого так и  говорят: мол, талантливый инженер  человеческих  душ, губит
вином свой талант. Попробуй вслух сказать, что он, во-первых, не  инженер, а
техник человеческих  душ,  а  во-вторых,  кто  видел его талант? Не скажешь,
потому что неблагородно получается. Человек и так пьет,  а ты еще осложняешь
ему жизнь всякими кляузами.  Если  пьющему не можешь помочь, то,  по крайней
мере, не мешай ему.
     Но  все-таки  человек  доигрывает   тот  образ,  который  навязан   ему
окружающими людьми. Вот пример.
     Однажды, когда  я  учился в  школе,  мы всем классом работали  на одном
приморском пустыре, стараясь превратить его в место для культурного  отдыха.
Как это ни странно, в самом деле превратили.
     Мы засадили пустырь эвкалиптовыми саженцами  передовым для того времени
методом гнездовой посадки.  Правда, когда саженцев  оставалось  мало,  а  на
пустыре  было еще  достаточно свободного места,  мы  стали сажать  по одному
саженцу  в ямку,  таким  образом давая  возможность  новому,  прогрессивному
методу и старому проявить себя в свободном соревновании.
     Через несколько лет на пустыре выросла прекрасная эвкалиптовая  роща, и
уже никак невозможно было различить, где гнездовые посадки, а где одиночные.
Тогда  говорили,  что  одиночные  саженцы  в  непосредственной  близости  от
гнездовых, завидуя им Хорошей Завистью, подтягиваются и растут не отставая.
     Так или иначе, сейчас, приезжая в родной город, я иногда в жару отдыхаю
под нашими,  теперь  огромными,  деревьями  и  чувствую  себя  Взволнованным
Патриархом.  Вообще эвкалипт  очень  быстро  растет,  и  каждый,  кто  хочет
чувствовать  себя   Взволнованным  Патриархом,  может  посадить  эвкалипт  и
дождаться его высокой, позвякивающей, как елочные игрушки, кроны.
     Но дело  не  в  этом.  Дело в  том,  что  в  тот давний день,  когда мы
возделывали  пустырь, один из ребят обратил внимание остальных на  то, как я
держу носилки, на которых  мы  перетаскивали землю. Военрук, присматривавший
за нами,  тоже обратил  внимание на то,  как  я  держу носилки. Все обратили
внимание  на то, как я держу носилки. Надо  было  найти повод для веселья, и
повод был найден. Оказалось, что я держу носилки как Отъявленный Лентяй.
     Это  был  первый  кристалл,  выпавший  из  раствора,  и дальше уже  шел
деловитый  процесс  кристаллизации, которому  я теперь  сам  помогал,  чтобы
окончательно докристаллизоваться в заданном направлении.
     Теперь все  работало  на  образ. Если  я на  контрольной  по математике
сидел,  никому не мешая,  спокойно  дожидаясь,  покамест мой  товарищ  решит
задачу, то все приписывали  этой моей лени, а  не тупости. Естественно, я не
пытался в этом  кого-нибудь разуверить.  Когда же я по  русскому письменному
писал прямо из головы, не  пользуясь учебниками и шпаргалками, это тем более
служило доказательством моей неисправимой лени.
     Чтобы оставаться в образе, я перестал  исполнять обязанности дежурного.
К  этому привыкли  настолько,  что,  когда  кто-нибудь  из учеников  забывал
выполнять  обязанности  дежурного,  учителя  под  одобрительный  шум  класса
заставляли меня  стирать  с  доски или  тащить  в  класс физические приборы.
Впрочем, приборов тогда не было, но кое-что тащить приходилось.
     Развитие  образа привело к  тому,  что я  вынужден был перестать делать
домашние  уроки. При этом, чтобы сохранить остроту  положения,  я должен был
достаточно хорошо учиться.
     По  этой причине  я  каждый  день,  как  только  начиналось  объяснение
материала по  гуманитарным  предметам, ложился на  парту  и  делал вид,  что
дремлю. Если учителя возмущались  моей позой, я говорил, что  заболел, но не
хочу пропускать занятий, чтобы  не  отстать. Лежа на  парте,  я  внимательно
слушал голос учителя, не отвлекаясь на обычные шалости, и старался запомнить
все, что  он говорит.  После объяснения нового  материала,  если  оставалось
время, я вызывался отвечать в счет будущего урока.
     Учителей это радовало, потому что льстило их педагогическому самолюбию.
Получалось,  что они  так  хорошо  и  доходчиво доносят  свой  предмет,  что
ученики, даже не пользуясь учебниками, все усваивают,
     Учитель ставил мне в  журнал  хорошую оценку, звенел звонок, и все были
довольны.  И никто,  кроме  меня, не знал,  что только  что  зафиксированные
знания рушатся из моей головы, как рушится  штанга  из  рук штангиста  после
того, как прозвучит судейское: "Вес взят!"
     Для полной точности  надо  сказать, что иногда, когда я, делая вид, что
дремлю, лежал на  парте, я и в самом  деле  погружался в дремоту, хотя голос
учителя продолжал  слышать.  Гораздо позже я  узнал,  что таким,  или  почти
таким,  методом   изучают   языки.  Я  думаю,  не  будет  выглядеть  слишком
нескромным, если я сейчас скажу, что открытие его принадлежит мне. О случаях
полного засыпания я не говорю, потому что они были редки.
     Через некоторое время слухи  об Отъявленном Лентяе  дошли до  директора
школы,  и он  почему-то  решил, что  это  именно  я  стащил подзорную трубу,
которая полгода назад исчезла из географического кабинета. Не  знаю,  почему
он так решил. Возможно, сама идея хотя бы зрительного сокращения расстояния,
решил  он,  больше всего могла соблазнить  лентяя.  Другого  объяснения я не
нахожу.  К  счастью,  подзорную  трубу  отыскали,  но   ко   мне  продолжали
присматриваться,  почему-то ожидая, что я  собираюсь  выкинуть  какой-нибудь
фокус. Вскоре выяснилось, что никаких фокусов я не собираюсь выкидывать, что
я,  напротив, очень  послушный и добросовестный лентяй.  Более того,  будучи
лентяем, я вполне прилично учился.
     Тогда ко мне решили применить метод массированного воспитания, модный в
те годы. Суть его заключалась в том, что все учителя неожиданно наваливались
на одного  нерадивого ученика и, пользуясь  его растерянностью, доводили его
успеваемость до образцово-показательного блеска.
     Идея  метода  заключалась в  том,  что  после  этого  другие  нерадивые
ученики,  завидуя ему  Хорошей Завистью,  будут  сами  подтягиваться до  его
уровня, как одиночные посадки эвкалиптов.
     Эффект достигался  неожиданностью массированного нападения. В противном
случае ученик мог ускользнуть или испакостить сам метод.
     Как  правило,  опыт  удавался.  Не  успевала  мала  куча,  образованная
массированным  нападением,  рассосаться,  как  преобразованный ученик  стоял
среди лучших, нагловато улыбаясь смущенной улыбкой обесчещенного.
     В  этом случае  учителя,  завидуя друг  другу,  может быть,  не слишком
Хорошей Завистью, ревниво  по журналу следили, как он повышает успеваемость,
и уж,  конечно,  каждый старался, чтобы кривая успеваемости на  отрезке  его
предмета не нарушала победную крутизну.
     То ли на меня навалились слишком дружно, то ли забыли  мой  собственный
приличный уровень,  но, когда стали подводить  итоги опыта работы надо мной,
выяснилось, что меня довели до уровня кандидата в медалисты.
     --    На   серебряную   потянешь,   --   однажды    объявила   классная
руководительница, тревожно заглядывая мне в глаза.
     Это  была  маленькая,  самолюбивая  каста  неприкасаемых. Даже  учителя
слегка побаивались кандидатов в  медалисты. Они были призваны защищать честь
школы. Замахнуться  на  кандидата  в медалисты было все равно что подставить
под удар честь школы.
     Каждый  из  кандидатов  в  свое  время  собственными  силами  добивался
выдающихся  успехов  по  какому-нибудь  из  основных  предметов,  а  уже  по
остальным его дотягивали до нужного уровня. Включение меня  в кандидаты было
пока еще тихим триумфом метода массированного воспитания,
     На  выпускных  экзаменах  к  нам  были  приставлены  наиболее  толковые
учителя. Они подходили к нам и часто под видом разъяснения содержания билета
тихо и сжато рассказывали содержание ответа. Это было как раз то, что нужно.
Спринтерская   усвояемость,   отшлифованная   по   время   исполнения   роли
Отъявленного  Лентяя,  помогала   мне   точно  донести  до  стола   комиссии
благотворительный шепоток подстраховывающего  преподавателя. Мне  оставалось
включить звук на полную мощность, что я и делал с неподдельным вдохновением.
     Кончилось все это  тем, что я вместо запланированной на меня серебряной
медали  получил золотую, потому что  один из кандидатов на золотую по дороге
сорвался и отстал.
     Он был и в самом деле очень сильным учеником,  но ему никак не давались
сочинения   и  у  него   была  слишком  настырная  мать.   Она  была  членом
родительского  комитета  и  всем  надоела  своими  вздорными  предложениями,
которые  никто не принимал, но все вынуждены были обсуждать. Она даже внесла
предложение кормить кандидатов усиленными завтраками, но члены родительского
комитета своим демократическим большинством отвергли ее вредное предложение.
     Так вот  мальчик этот, готовясь  к первому  экзамену,  составил,  чтобы
избежать всякой случайности, двадцать сочинений на наиболее  возможные  темы
по русской литературе. Каждое сочинение он  сшил в микроскопический томик  с
эпиграфом  и библиографическим  знаком  на  обложке,  чтобы  не  запутаться.
Двадцать лилипутских томиков можно было сжать в ладони одной руки.
     Он   успешно  написал  свое  сочинение,  но,  видно,  переутомился.  На
следующих экзаменах он  хотя  и правильно отвечал,  но говорил слишком тихим
голосом, а  главное, задумывался  и,  что уже  совсем  непростительно, вдруг
возвращался сказанному, уточняя формулировки уже после того, как экзаменатор
кивнул головой в знак согласия.
     Когда  экзаменатор или, скажем, начальник  кивает  тебе головой в  знак
согласия с тем, что ты ему говоришь,  так уж,  будь добр, валяй дальше, а не
возвращайся к сказанному, потому что ты этим самым ставишь его в какое-то не
вполне красивое положение.
     Получается, что экзаменатору первый  раз и не надо было кивать головой,
а надо было дождаться, пока ты уточнишь то, что сам же высказал. Так ведь не
всегда уточняешь. Некоторые могли даже  подумать, что, кивнув в  первый раз,
экзаменатор или начальник  не подозревали, что эту же мысль можно еще точнее
передать, или даже могли подумать, что в этом есть какая-то беспринципность:
мол, и там кивает и тут кивает.
     Сам  не замечая того,  он оскорблял комиссию,  как бы снисходил до  нее
своими ответами.
     В  конце концов  было решено, что он зазнался за  время  своего долгого
пребывания в  кандидатах, и на двух последних  экзаменах ему на балл снизили
оценки.
     Вместо него я получил золотую медаль и зонтиком по шее от его мамаши на
выпускном вечере. Вернее, не на самом вечере, а перед вечером в раздевалке.
     --  Негодяй,  притворявшийся  лентяем!  -- сказала  она, увидев  меня в
раздевалке и одергивая зонтик.
     Мне бы промолчать или, по крайней  мере,  потерпеть,  пока  она повесит
свой вонючий зонтик.
     -- Все же  он  получает серебряную, --  сказал  я,  чувствуя,  что  мое
утешение должно ее раздражать, и, может, именно поэтому утешая.
     -- Мне серебро  даром не надо, --  прошипела она  и, неожиданно вытянув
руку,  несколько  раз  мазанула  мне  по шее мокрым зонтиком. -- Я  три года
проторчала в комитете!
     Она это сделала с такой злостью, словно то, что она мазанула мне по шее
зонтиком, ничего не стоит, что, в сущности, шею мою надо было бы перепилить.
     -- А я вас  просил торчать? -- только и успел я сказать. Слава богу, из
ребят  никто  ничего не  заметил. Но  все  равно было обидно. Особенно  было
обидно, что он был мокрый. Если б сухой, не так было бы обидно.
     В тот же год я  поехал учиться  в Москву, а самую медаль, которую я еще
не видел,  через  несколько месяцев  принесли  маме  прямо  на  работу.  Она
показала ее знакомому зубному технику, чтобы убедиться в подлинности золота.
     -- Сказал, настоящее, если он не заодно с ними, -- рассказывала она мне
на следующий год, когда я приехал на каникулы.
     Так,  доигрывая навязанный  мне образ  Отъявленного Лентяя, я  пришел к
золотой медали, хотя и получил мокрым зонтом по шее.
     И вот с аттестатом, зашитым в кармане вместе с деньгами, я сел в  поезд
и поехал в Москву. В те годы поезда из наших краев шли до Москвы трое суток,
так  что времени для выбора  своей будущей  профессии  было достаточно,  и я
остановился  на  философском  факультете   университета.   Возможно,   выбор
определило следующее обстоятельство.
     Года за два до этого я  обменялся с одним мальчиком книгами. Я  ему дал
"Приключения Шерлока Холмса" Конан Дойля,  а он мне -- один из  разрозненных
томов Гегеля, "Лекции по  эстетике".  Я уже знал, что  Гегель  -- философ  и
гений,  а  это  в  те  далекие  времена было  для  меня  достаточно солидной
рекомендацией.
     Так как я тогда еще  не  знал, что Гегель  для чтения трудный автор,  я
читал, почти  все понимая.  Если попадались  абзацы  с длинными, непонятными
словами, я их просто пропускал,  потому  что и  без  них  было  все понятно.
Позже, учась  в институте, я узнал, что у Гегеля, кроме рационального зерна,
немало  идеалистической шелухи  разбросано  по сочинениям.  Я  подумал,  что
абзацы, которые я пропускал, скорее всего и содержали эту шелуху.
     Вообще  я  читал  эту  книгу,  раскрывая  на  какой-нибудь стихотворной
цитате. Я обчитывал вокруг  нее  некоторое пространство, стараясь  держаться
возле  нее, как  верблюд  возле  оазиса.  Некоторые  мысли его  удивили меня
высокой точностью  попадания. Так, он назвал басню  рабским жанром, что было
похоже на правду, и я постарался это запомнить, чтобы в будущем по ошибке не
написать басни.
     Не  испытывая  никакого  особого трепета,  я  пришел  в университет  на
Моховой. Я поднялся по лестнице и, следуя указателям бумажных стрел, вошел в
помещение, уставленное маленькими столиками, за которыми сидели разные люди,
за некоторыми --  довольно юные  девушки. На каждом столике стоял плакатик с
указанием факультета. У столиков толпились выпускники, томясь и медля  перед
сдачей документов. В зале стоял гул голосов и запах школьного пота.
     За столиком с названием "Философский факультет" сидел  довольно пожилой
мужчина в  белой рубашке  с грозно закатанными рукавами. Никто  не  толпился
возле  этого столика, и  тем безудержней  я пересек это пространство, как бы
выжженное философским скептицизмом.
     Я подошел к столику. Человек, не шевелясь, посмотрел на меня.
     -- Откуда, юноша? -- спросил он голосом, усталым от философских побед.
     Примерно такой вопрос я ожидал и приступил к намеченному диалогу.
     -- Из Чегема,  -- сказал я, стараясь говорить правильно, но с акцентом.
Я  нарочно  назвал дедушкино  село,  а не  город, где мы жили, чтобы сильнее
обрадовать  его  дремучестью  происхождения. По  моему  мнению, университет,
носящий имя Ломоносова, должен был особенно радоваться таким людям.
     --  Это  что  такое?  --  спросил  он,  едва  заметным  движением  руки
останавливая мою попытку положить на стол документы.
     --  Чегем  --  это  высокогорное  село  в  Абхазии, --  доброжелательно
разъяснил я.
     Пока  все шло по намеченному диалогу. Все, кроме радости по поводу моей
дремучести.  Но  я  решил не давать  сбить себя  с толку мнимой  холодностью
приема.  Я  ведь тоже преувеличил  высокогорность  Чегема,  не  такой уж  он
высокогорный, наш милый  Чегемчик. Он  с  преувеличенной  холодностью,  я  с
преувеличенной высокогорностью; в конце концов,  думал я, он не сможет долго
скрывать радости при виде далекого гостя.
     -- Абхазия  -- это Аджария? -- спросил он как-то рассеянно,  потому что
теперь сосредоточил внимание на моей руке, держащей документы, чтобы вовремя
перехватить мою очередную попытку положить документы на стол.
     -- Абхазия -- это Абхазия, -- сказал я с достоинством, но не заносчиво.
И снова сделал попытку вручить ему документы.
     -- А вы  знаете, какой  у  нас  конкурс? --  снова  остановил  он  меня
вопросом.
     --  У  меня  медаль,  -- расплылся я  и, не  удержавшись,  добавил:  --
Золотая.
     -- У  нас медалистов  тоже  много, --  сказал  он и  как-то засуетился,
зашелестел бумагами, задвигал ящиками стола: то ли искал внушительный список
медалистов,  то ли просто пытался выиграть время. -- А  вы знаете, что у нас
обучение только по-русски? -- вдруг вспомнил он, бросив шелестеть бумагами.
     -- Я русскую  школу окончил, -- ответил я, незаметно убирая  акцент. --
Хотите, я вам прочту стихотворение?
     --  Так вам на  филологический! -- обрадовался он и кивнул:  -- Вон тот
столик.
     -- Нет, -- сказал я терпеливо, -- мне на философский.
     Человек погрустнел, и я понял, что можно положить на стол документы.
     -- Ладно, читайте. -- И он вяло потянулся к документам.
     Я прочел стихи Брюсова, которого тогда любил за щедрость звуков.

        Мне снилось: мертвенно-бессильный,
        Почти жилец земли могильной,
        Я глухо близился к концу.
        И бывший друг пришел к кровати
        И, бормоча слова проклятий,
        Меня ударил по лицу!

     -- И правильно сделал, -- сказал он, подняв голову и посмотрев на меня.
     --  Почему?  -- спросил  я, оглушенный собственным  чтением  и  еще  не
понимая, о чем он говорит.
     -- Не заводите себе таких друзей, -- сказал он не без юмора.
     Все  еще  опьяненный  своим  чтением  и  самой   картиной  потрясающего
коварства, я его не понял. Я растерялся, и, кажется, это ему понравилось.
     -- Пойду  узнаю,  --  сказал  он  и,  шлепнув  мои  документы на  стол,
поднялся, -- кажется, на вашу нацию есть разнарядка.
     Как только он скрылся, я взял  свои документы и покинул  университет. Я
обиделся за стихи и разнарядку. Пожалуй, за разнарядку больше обиделся.
     В тот же день  я поступил в Библиотечный институт, который по  дороге в
Москву мне усиленно расхваливала одна девушка из моего вагона.
     Если  человек из  университета  все время давал  мне знать,  что  я  не
дотягиваю  до  философского  факультета,  то  здесь,  наоборот,  человек  из
приемной комиссии испуганно вертел мой  аттестат  как  слишком  крупную  для
этого   института  и  потому  подозрительную  купюру.  Он  присматривался  к
остальным документам, заглядывал мне в глаза, как бы  понимая и даже отчасти
сочувствуя  моему  замыслу и прося,  в ответ  на  его  сочувствие,  проявить
встречное сочувствие и хотя бы немного раскрыть этот замысел. Я не раскрывал
замысла,  и человек  куда-то вышел, потом  вошел и, тяжело вздохнув,  сел на
место. Я мрачнел, чувствуя, что переплачиваю, но не знал, как и в каком виде
можно получить разницу.
     --  Хорошо, вы  приняты, -- сказал мужчина,  не то удрученный, что меня
нельзя прямо сдать в  милицию,  не то утешенный тем, что после моего ухода у
него будет много времени для настоящей проверки документов.
     Этот прекрасный институт в то время был не так популярен, как сейчас, и
я был чуть ли не первым медалистом, поступившим в него.  Сейчас Библиотечный
институт переименован в Институт культуры и пользуется у выпускников большим
успехом, что еще раз напоминает нам  о том, как бывает важно вовремя сменить
вывеску.
     Через три года  учебы в этом институте мне пришло в голову, что проще и
выгодней самому писать книги, чем заниматься классификацией чужих книг, и  я
перешел  в   Литературный  институт,  обучавший  писательскому  ремеслу.  По
окончании   его  я   получил   диплом   инженера  человеческих  душ  средней
квалификации и стал осторожно проламываться в литературу, чтобы не  обрушить
на себя ее хрупкие и вместе с тем увесистые своды.
     Москва, увиденная впервые, оказалась очень похожей на свои бесчисленные
снимки и киножурналы. Окрестности  города  я нашел красивыми, только  полное
отсутствие гор создавало порой  ощущение беззащитности.  От  обилия плоского
пространства  почему-то  уставала  спина.  Иногда  хотелось  прислониться  к
какой-нибудь горе или даже спрятаться за нее.
     Москвичи  обрадовали  меня  своей  добротой  и  наивностью.  Как  потом
выяснилось, я им тоже показался наивным.  Поэтому мы легко и быстро  сошлись
характерами. Людям нравятся наивные люди.  Наивные люди дают нам возможность
перенести  оборонительные  сооружения,  направленные  против  них, на  более
опасные участки. За это мы испытываем к ним фортификационную благодарность.
     Кроме того, я  заметил, что  москвичи даже в будни едят гораздо  больше
наших,  со свойственной  им наивностью оправдывая эту  особенность тем,  что
наши по сравнению с москвичами едят гораздо больше зелени.
     Единственная особенность москвичей, которая до сих пор осталась мной не
разгаданной,--  это  их  постоянный,  таинственный интерес к погоде. Бывало,
сидишь  у знакомых за чаем,  слушаешь уютные  московские  разговоры,  тикают
стенные часы, лопочет репродуктор, но его никто не слушает, хотя почему-то и
не выключают.
     --  Тише!  --  встряхивается  вдруг  кто-нибудь  и  подымает  голову  к
репродуктору. -- Погоду передают.
     Все, затаив дыхание,  слушают передачу, чтобы на следующий день уличить
ее  в  неточности.  В  первое  время,  услышав  это  тревожное:  "Тише!",  я
вздрагивал,  думая,  что  начинается  война  или  еще  что-нибудь  не  менее
катастрофическое.  Потом  я  думал,  что   все   ждут   какой-то  особенной,
неслыханной по своей приятности погоды. Потом я  заметил, что неслыханной по
своей приятности погоды как будто бы тоже не ждут. Так в чем же дело?
     Можно  подумать, что  миллионы москвичей с утра уходят на  охоту или на
полевые  работы.  Ведь  у каждого  на  работе  крыша  над головой. Нельзя же
сказать, что такой испепеляющий, изнурительный в своем постоянстве интерес к
погоде  объясняется  тем, что человеку  надо пробежать до троллейбуса или до
метро?  Согласитесь, это было бы  довольно странно и даже недостойно жителей
великого города. Тут есть какая-то тайна.
     Именно с целью изучения глубинной причины интереса москвичей к погоде я
несколько лет назад переселился в Москву. Ведь мое истинное призвание -- это
открывать и изобретать.
     Чтобы не вызывать  у москвичей никакого подозрения,  чтобы давать  им в
своем присутствии свободно проявлять свой таинственный интерес к погоде, я и
сам делаю вид, что интересуюсь погодой.
     -- Ну как,  -- говорю я,  -- что там  передают насчет  погоды? Ветер  с
востока?
     --  Нет,  --  радостно  отвечают  москвичи,  --  ветер  юго-западный до
умеренного.
     -- Ну, если до умеренного, -- говорю, -- это еще терпимо.
     И   продолжаю  наблюдать,  ибо  всякое  открытие  требует  терпения   и
наблюдательности. Но,  чтобы открывать  и изобретать,  надо зарабатывать  на
жизнь, и я пишу.
     Но вот что плохо.  Читатель начинает мне навязывать роль юмориста, и  я
уже  сам как-то  невольно  доигрываю ее. Стоит  мне  взяться  за  что-нибудь
серьезное, как я вижу лицо читателя с  выражением добродетельного  терпения,
ждущего, когда я наконец начну про смешное.
     Я  креплюсь,  но  это выражение добродетельного терпения меня  все-таки
подтачивает, и я по дороге перестраиваюсь и  делаю вид,  что про серьезное я
начал говорить нарочно, чтобы потом было еще смешней.
     Вообще  я мечтаю  писать вещи без всяких  там лирических героев,  чтобы
сами  участники описываемых событий делали что им заблагорассудится,  а я бы
сидел в сторонке и только поглядывал на них.
     Но чувствую, что  пока не могу этого сделать: нет полного доверия. Ведь
когда мы говорим человеку, делай все, что тебе заблагорассудится, мы имеем в
виду,  что  ему  заблагорассудится  делать  что-нибудь  приятное  для  нас и
окружающих.  И  тогда это приятное, сделанное как  бы  без нашей  подсказки,
делается еще приятней.
     Но человек,  которому доверили  такое  дело, должен обладать  житейской
зрелостью. А  если  он  ею не обладает, ему может  заблагорассудиться делать
неприятные  глупости или, что  еще хуже, вообще ничего  не  делать, то  есть
пребывать в унылом бездействии.
     Вот  и  приходится  ходить  по  собственному  сюжету,  приглядывать  за
героями, стараясь заразить их примером собственной бодрости:
     -- Веселее, ребята!
     В понимании юмора тоже нет полной ясности.
     Однажды на  теплоходе "Адмирал Нахимов"  я ехал  в Одессу. Был чудесный
сентябрьский день. Солнце кротко  светило,  словно  радуясь, что  мы едем  в
благословенный город Одессу, выдуманный могучим весельем Бабеля.
     Я  стоял,  склонившись  над  бортовыми  поручнями. Нос  корабля  плавно
разрезал и отбрасывал взрыхленные воды. Пенные  струи проносились подо мной,
издавая соблазнительный  шорох тающей пены свежего бочкового пива. Но тут ко
мне подошел мой читатель  и  тоже склонился над бортовыми поручнями.  Пенные
струи продолжали проноситься под  нами, но восстановить ощущение тающей пены
свежего бочкового пива больше не удавалось.
     -- Простите, -- сказал он с понимающей улыбкой, -- вы -- это вы?
     -- Да, -- говорю, -- я -- это я.
     --  Я, -- говорит он, все так же понимающе улыбаясь, -- вас сразу узнал
по кольцу.
     -- То есть по какому  кольцу? -- заинтересовался я  и перестал  слушать
пену.
     -- В журнале печатались статьи с вашими портретами, -- объяснил  он, --
где вы сняты с этим же кольцом.
     В самом  деле  так оно  и было. Фотограф  одного  журнала сделал с меня
несколько снимков,  и с тех  пор журнал несколько лет давал  мои рассказы со
снимками из этой  серии, где я выглядел неунывающим,  а главное, нестареющим
женихом с обручальным  кольцом, выставленным вперед, подобно тому как раньше
на деревенских  фотографиях  выставляли вперед запястье с циферблатом часов,
на  которых,  если  приглядеться, можно было узнать  точное время  появления
незабвенного снимка.
     Я  уже было  совсем собрался поругаться с редакцией за эту рекламу,  но
тут  обнаружилось,  что редакция  больше  не  собирается  меня  печатать,  и
необходимость выяснять отношения отпала сама собой.
     Пока я  предавался этим не слишком веселым воспоминаниям, читатель  мой
пересказывал мне мои рассказы,  упорно именуя их статьями. Дойдя до рассказа
"Детский  сад",  он   прямо-таки   стал  захлебываться   от  хохота,  что  в
значительной мере улучшило мое настроение.
     Честно  говоря, мне этот рассказ не казался таким  уж смешным, но, если
он  читателю  показался  таким,  было  бы  глупо  его   разуверять  в  этом.
Уподобляясь ему, перескажу содержание рассказа.
     Во дворе детского сада росла груша.  Время от времени  с дерева  падали
перезревшие плоды. Их подбирали дети  и тут же поедали. Однажды один мальчик
подобрал  особенно  большую  и  красивую  грушу.  Он  хотел  ее  съесть.  но
воспитательница  отобрала у него  грушу и сказала, что  она  пойдет на общий
обеденный компот. После некоторых  колебаний  мальчик  утешился тем, что его
груша пойдет на общий компот.
     Выходя  из детского сада,  мальчик увидел воспитательницу. Она тоже шла
домой. В руке она держала сетку. В сетке лежала его груша. Мальчик  побежал,
потому что ему стыдно было встретиться глазами с воспитательницей.
     В сущности, это был довольно грустный рассказ.
     -- Так что же вас так рассмешило? -- спросил я у него.
     Он снова затрясся, на этот раз  от беззвучного смеха, и махнул рукой --
дескать, хватит меня разыгрывать.
     -- Все-таки я не понимаю, -- настаивал я.
     --  Неужели? -- спросил он  и слегка выпучил свои и без того достаточно
выпуклые глаза.
     -- В самом деле, -- говорю я.
     -- Так если воспитательница берет грушу домой, представляете, что берет
директор детского сада?! -- почти выкрикнул он и снова расхохотался.
     -- При  чем  тут директор? О нем в рассказе  ни слова не говорится,  --
возразил я.
     -- Потому и смешно, что не говорится, а подразумевается, -- сказал он и
как-то странно посмотрел на меня своими выпуклыми, недоумевающими глазами.
     Он стал  объяснять,  в  каких  случаях  бывает смешно  прямо  сказать о
чем-то,  а в каких  случаях  прямо говорить не  смешно.  Здесь именно  такой
случай, сказал он, потому что читатель по разнице в  должности догадывается,
сколько  берет  директор,  потому   что  при  этом  отталкивается  от  груши
воспитательницы.
     -- Выходит, директор берет  арбуз, если воспитательница берет грушу? --
спросил я.
     -- Да нет, -- сказал он и махнул рукой. Разговор перешел на посторонние
предметы,  но я все  время  чувствовал,  что  заронил  в  его  душу какие-то
сомнения, боюсь, что творческие планы. Во время нашей беседы выяснилось, что
он  работает  техником  на  мясокомбинате.  Я  спросил у  него,  сколько  он
получает.
     -- Хватает, --  сказал он и обобщенно добавил: -- С мяса  всегда что-то
имеешь.
     Я рассмеялся, потому что это прозвучало как фатальное свойство белковых
соединений.
     -- Что тут смешного? -- сказал он. -- Каждый жить хочет.
     Это тоже прозвучало как фатальное свойство белковых соединений.
     Я  хотел было спросить, что именно он  имеет с мяса,  чтобы установить,
что имеет директор комбината, но не решился.
     Он  стал держаться несколько суше.  Я  теперь его  раздражал  тем,  что
открыл  ему глаза  на  более  глубокое понимание смешного,  и в то  же время
сделал это нарочно слишком поздно, чтобы он уже не смог со мной состязаться.
В конце пути он сурово взял у меня телефон и записал в книжечку.
     -- Может, позвоню, -- сказал он с намеком на вызов.
     Каждый день,  за исключением тех дней, когда меня  не  бывает  дома,  я
закрываюсь у себя в комнате, закладываю  бумагу в свою маленькую прожорливую
"Колибри" и пишу.
     Обычно  машинка,   несколько  раз  вяло  потявкав,  надолго  замолкает.
Домашние делают вид, что стараются создать условия  для моей работы, я делаю
вид, что  работаю. На  самом деле  в это  время я что-нибудь  изобретаю или,
склонившись  над  машинкой, прислушиваюсь  к телефону в  другой комнате. Так
деревенские  свиньи  в  наших  краях, склонив  головы,  стоят  под плодовыми
деревьями, прислушиваясь, где  стукнет  упавший плод, чтобы  вовремя к  нему
подбежать.
     Дело в  том,  что  дочка моя  тоже  прислушивается  к телефону,  и если
успевает раньше  меня подбежать к нему,  то ударом  кулачка  по трубке ловко
отключает его. Она  считает,  что  это  такая игра,  что, в общем, не лишено
смысла.
     О многих своих открытиях, ввиду их закрытого характера, пока существует
враждебный лагерь,  я, естественно, не могу  рассказать. Но у  меня есть ряд
ценных наблюдений, которыми я  готов поделиться.  Я  полагаю, чтобы овладеть
хорошим юмором,  надо  дойти  до  крайнего  пессимизма,  заглянуть в мрачную
бездну, убедиться, что и  там ничего нет, и потихоньку возвращаться обратно.
След, оставляемый этим обратным путем, и будет настоящим юмором.
     Смешное  обладает   одним,   может   быть,   скромным,   но  бесспорным
достоинством: оно всегда  правдиво. Более того, смешное потому и смешно, что
оно  правдиво.  Иначе  говоря,  не  все  правдивое  смешно, но  все  смешное
правдиво.  На этом достаточно сомнительном афоризме я хочу  поставить точку,
чтобы не договориться до еще более сомнительных выводов.

--------


     С детства меня не  любили петухи. Я не помню, с чего  это началось, но,
если заводился где-нибудь по соседству воинственный петух, не обходилось без
кровопролития.
     В  то  лето  я жил у  своих  родственников  в одной  из горных деревень
Абхазии. Вся семья -- мать, две взрослые дочери, два взрослых сына -- с утра
уходила  на работу:  кто  на прополку  кукурузы,  кто  на  ломку  табака.  Я
оставался один.  Обязанности мои  были легкими  и приятными.  Я  должен  был
накормить  козлят  (хорошая  вязанка  шумящих  листьями  ореховых веток),  к
полудню принести из родника свежей  воды и  вообще  присматривать  за домом.
Присматривать  особенно  было  нечего, но  приходилось  изредка покрикивать,
чтобы ястреба  чувствовали  близость человека  и  не  нападали на  хозяйских
цыплят. За это мне разрешалось  как  представителю хилого городского племени
выпивать  пару свежих  яиц  из-под  курицы, что  я и делал  добросовестно  и
охотно.
     На  тыльной  стороне кухни висели  плетеные  корзины, в которых неслись
куры. Как они догадывались нестись именно в эти корзины, оставалось для меня
тайной. Я вставал  на цыпочки и нащупывал яйцо. Чувствуя  себя  одновременно
багдадским вором и  удачливым ловцом  жемчуга, я высасывал  добычу,  тут  же
надбив ее  о  стену. Где-то  рядом обреченно кудахтали куры. Жизнь  казалась
осмысленной и прекрасной. Здоровый воздух, здоровое питание -- и я наливался
соком, как тыква на хорошо унавоженном огороде.
     В доме я нашел  две  книги:  Майн Рида  "Всадник без  головы" и Вильяма
Шекспира  "Трагедии и  комедии".  Первая книга потрясла меня.  Имена  героев
звучали  как сладостная музыка: Морис-мустангер, Луиза  Пойндекстер, капитан
Кассий Колхаун, Эль-Койот и, наконец, во всем блеске  испанского великолепия
Исидора Коваруби де Лос-Льянос.
     "--  Просите прощения, капитан,  --  сказал Морис-мустангер и приставил
пистолет к его виску.
     -- О ужас! Он без головы!
     -- Это мираж! -- воскликнул капитан".
     Книгу  я прочел  с начала  до конца,  с конца  до начала  и  дважды  по
диагонали.
     Трагедии  Шекспира  показались  мне  смутными  и  бессмысленными.  Зато
комедии полностью оправдали занятия автора  сочинительством. Я понял, что не
шуты существуют при королевских дворах, а королевские дворы при шутах.
     Домик,  в котором мы  жили,  стоял на холме,  круглосуточно  продувался
ветрами, был сух и крепок, как настоящий горец.
     Под  карнизом  небольшой  террасы  лепились  комья  ласточкиных  гнезд.
Ласточки стремительно  и точно влетали в террасу, притормаживая, трепетали у
гнезда,  где, распахнув клювы, чуть не  вываливаясь, тянулись к  ним  жадные
крикливые  птенцы. Их прожорливость могла соперничать только с неутомимостью
родителей.  Иногда, отдав  корм  птенцу,  ласточка,  слегка  запрокинувшись,
сидела  несколько мгновений у края гнезда.  Неподвижное стрельчатое тело,  и
только голова осторожно поворачивается во  все  стороны. Мгновение -- и она,
срываясь,  падает,  потом,  плавно и точно вывернувшись,  выныривает  из-под
террасы.
     Куры  мирно  паслись  во дворе,  чирикали воробьи  и цыплята. Но демоны
мятежа не дремали. Несмотря на мои предупредительные крики, почти  ежедневно
появлялся  ястреб. То пикируя, то на бреющем полете он подхватывал цыпленка,
утяжеленными мощными взмахами  крыльев набирал высоту  и медленно удалялся в
сторону леса. Это  было  захватывающее зрелище, я  иногда нарочно  давал ему
уйти  и только тогда  кричал для  очистки совести. Поза  цыпленка, уносимого
ястребом, выражала  ужас и  глупую покорность. Если  я вовремя поднимал шум,
ястреб промахивался  или ронял на  лету  свою добычу.  В  таких  случаях  мы
находили   цыпленка   где-нибудь   в   кустах,   контуженного   страхом,   с
остекленевшими глазами.
     --  Не жилец, -- говаривал один из  моих  братьев, весело  отсекал  ему
голову и отправлял на кухню.
     Вожаком  куриного  царства  был огромный  рыжий  петух.  Самодовольный,
пышный и коварный, как восточный деспот.  Через  несколько  дней после моего
появления стало  ясно,  что  он  ненавидит  меня  и  только ищет  повода для
открытого столкновения. Может быть,  он  замечал,  что я поедаю яйца, и  это
оскорбляло его мужское  самолюбие. Или  его бесила моя  нерадивость во время
нападения ястребов? Я думаю, и то и другое действовало  на него, а  главное,
по его мнению, появился человек, который пытается разделить с ним власть над
курами.  Как  и всякий деспот, этого  он  не  мог потерпеть.  Я  понял,  что
двоевластие  долго продолжаться  не может, и, готовясь  к предстоящему  бою,
стал приглядываться к нему.
     Петуху  нельзя было отказать в  личной храбрости. Во  время  ястребиных
налетов, когда  куры  и цыплята,  кудахтая  и крича, разноцветными  брызгами
летели во все стороны, он один оставался во дворе и, гневно клокоча, пытался
восстановить  порядок  в  своем  робком  гареме.  Он  делал  даже  несколько
решительных  шагов в  сторону летящей  птицы; но, так как  идущий  не  может
догнать летящего, это производило впечатление пустой бравады.
     Обычно он пасся во дворе или в огороде в окружении двух-трех фавориток,
не  выпуская,  однако,  из виду и  остальных  кур. Порою,  вытянув  шею,  он
посматривал в небо: нет ли опасности?
     Вот скользнула  по двору  тень  парящей  птицы  или  раздалось карканье
вороны,  он  воинственно  вскидывает  голову,  озирается  и дает  знак  быть
бдительными. Куры испуганно прислушиваются, иногда бегут, ища укрытое место.
Чаще  всего  это была ложная тревога,  но,  держа  сожительниц  в  состоянии
нервного напряжения, он подавлял их волю и добивался полного подчинения.
     Разгребая  жилистыми  лапами  землю,  он  иногда  находил  какое-нибудь
лакомство и громкими криками призывал кур на пиршество.
     Пока подбежавшая курица клевала его находку,  он успевал несколько  раз
обойти ее, напыщенно  волоча  крыло и как бы захлебываясь от восторга. Затея
эта  обычно кончалась  насилием.  Курица  растерянно  отряхивалась, стараясь
прийти в себя и осмыслить случившееся, а он победно и сыто озирался.
     Если  подбегала не та курица, которая  приглянулась ему на этот раз, он
загораживал  свою  находку или  отгонял  курицу, продолжая  урчащими звуками
призывать свою  новую  возлюбленную.  Чаще  всего это  была  опрятная  белая
курица, худенькая, как цыпленок. Она осторожно  подходила к нему, вытягивала
шею  и,  ловко  выклевав  находку,  пускалась наутек,  не проявляя  при этом
никаких признаков благодарности.
     Перебирая тяжелыми лапами, он  постыдно  бежал за нею, и, даже чувствуя
постыдность своего положения, он продолжал бежать,  на ходу стараясь хранить
солидность.  Догнать  ее  обычно  ему  не  удавалось, и  он в  конце  концов
останавливался, тяжело дыша, косился в мою сторону и  делал вид,  что ничего
не случилось, а пробежка имела самостоятельное значение.
     Между   прочим,   нередко   призывы   пировать   оказывались   сплошным
надувательством. Клевать было нечего,  и куры об этом знали, но их подводило
извечное женское любопытство.
     С каждым днем он все больше и больше  наглел. Если я переходил двор, он
бежал за мною некоторое время, чтобы испытать  мою храбрость.  Чувствуя, что
спину  охватывает  морозец, я  все-таки  останавливался  и  ждал, что  будет
дальше. Он тоже останавливался и  ждал. Но гроза должна  была разразиться, и
она разразилась.
     Однажды, когда  я обедал  на  кухне, он вошел и стал у дверей. Я бросил
ему несколько кусков мамалыги,  но, видимо, напрасно.  Он  склевал подачку и
всем своим видом давал понять, что о примирении не может быть и речи.
     Делать было нечего. Я  замахнулся на  него  головешкой,  но  он  только
подпрыгнул, вытянул шею  наподобие гусака и уставился  ненавидящими глазами.
Тогда  я швырнул в него головешкой. Она упала возле него.  Он подпрыгнул еще
выше  и ринулся на меня, извергая  петушиные проклятия.  Горящий, рыжий  ком
ненависти летел на меня. Я успел  заслониться  табуреткой. Ударившись о нее,
он рухнул возле меня как поверженный  дракон. Крылья  его, пока  он вставал,
бились о  земляной пол,  выбивая струи  пыли,  и обдавали мои  ноги холодком
боевого ветра.
     Я  успел  переменить позицию и отступал  в  сторону двери,  прикрываясь
табуреткой, как римлянин щитом.
     Когда я переходил двор,  он несколько раз бросался на меня. Каждый раз,
взлетая,  он  пытался,  как мне  казалось,  выклюнуть  мне  глаз.  Я  удачно
прикрывался   табуреткой,  и  он,  ударившись  о  нее,  шлепался  на  землю.
Оцарапанные  руки  мои  кровоточили,  а  тяжелую табуретку  все труднее было
держать. Но в ней была моя единственная защита.
     Еще  одна  атака  -- и  петух мощным  взмахом крыльев  взлетел,  но  не
ударился о  мой  щит,  а  неожиданно уселся  на него.  Я  бросил  табуретку,
несколькими  прыжками достиг  террасы и дальше --  в комнату,  захлопнув  за
собой дверь.
     Грудь моя гудела как  телеграфный столб, по рукам лилась кровь. Я стоял
и прислушивался:  я был уверен, что  проклятый  петух  стоит, притаившись за
дверью.  Так оно и было. Через некоторое  время он отошел от  дверей  и стал
прохаживаться по  террасе, властно цокая  железными когтями. Он  звал меня в
бой, но  я предпочел отсиживаться в крепости.  Наконец ему  надоело ждать, и
он, вскочив на перила, победно закукарекал.
     Братья мои, узнав о моей баталии с петухом, стали устраивать ежедневные
турниры. Решительного преимущества никто из нас не  добился, мы оба ходили в
ссадинах и кровоподтеках.
     На мясистом, как  ломоть помидора,  гребешке моего  противника нетрудно
было заметить несколько  меток  от палки; его  пышный,  фонтанирующий  хвост
порядочно ссохся,  тем  более нагло  выглядела  его  самоуверенность. У него
появилась противная привычка по  утрам кукарекать, взгромоздившись на перила
террасы прямо под окном, где я спал.
     Теперь он чувствовал себя на террасе как на оккупированной территории.
     Бои проходили  в самых различных местах: во дворе, в  огороде,  в саду.
Если я  влезал  на  дерево за инжиром или за яблоками, он стоял  под  ним  и
терпеливо дожидался меня.
     Чтобы сбить  с него спесь, я пускался  на  разные хитрости. Так я  стал
подкармливать  кур.  Когда  я  их  звал,  он  приходил  в  ярость,  но  куры
предательски  покидали  его.  Уговоры  не  помогали.  Здесь,  как  и  везде,
отвлеченная  пропаганда легко  посрамлялась явью выгоды. Пригоршни кукурузы,
которую я швырял в окно, побеждали родовую привязанность и семейные традиции
доблестных яйценосок.  В  конце концов являлся и сам паша.  Он гневно укорял
их,  а  они, делая вид,  будто стыдятся своей  слабости,  продолжали клевать
кукурузу.
     Однажды,  когда  тетка  с  сыновьями работала  на  огороде,  мы  с  ним
схватились. К этому времени я  уже  был  опытным и  хладнокровным бойцом.  Я
достал  разлапую  палку  и,  действуя  ею  как трезубцем,  после  нескольких
неудачных попыток прижал петуха к земле.  Его мощное тело неистово билось, и
содрогания его, как электрический ток, передавались мне по палке.
     Безумство  храбрых  вдохновляло  меня.  Не  выпуская из рук  палки и не
ослабляя ее давления, я нагнулся и,  поймав мгновение, прыгнул на него,  как
вратарь на мяч.
     Я успел изо  всех сил сжать  ему  глотку. Он сделал мощный  пружинистый
рывок и ударом крыла по лицу оглушил меня на одно  ухо. Страх удесятерил мою
храбрость.  Я еще сильнее сжал ему глотку. Жилистая и плотная, она дрожала и
дергалась у меня в ладони,  и  ощущение было такое, как  будто я держу змею.
Другой рукой  я  обхватил  его лапы, клешнятые  когти  шевелились,  стараясь
нащупать тело и врезаться в него.
     Но дело было сделано. Я  выпрямился, и петух, издавая сдавленные вопли,
повис у меня на руках.
     Все  это  время  братья вместе с  теткой хохотали,  глядя на нас  из-за
ограды. Что ж, тем лучше! Мощные  волны радости  пронизывали  меня.  Правда,
через  минуту  я  почувствовал  некоторое  смущение.  Побежденный  ничуть не
смирился, он  весь клокотал мстительной  яростью. Отпустить -- набросится, а
держать его бесконечно невозможно.
     -- Перебрось его в огород, -- посоветовала тетка. Я подошел к  изгороди
и швырнул его окаменевшими руками.
     Проклятие!  Он,  конечно, не перелетел через забор,  а уселся на  него,
распластав тяжелые крылья.  Через  мгновение  он ринулся  на  меня. Это было
слишком. Я бросился  наутек, а из груди  моей вырвался  древний спасительный
клич убегающих детей:
     -- Ма-ма!
     Надо быть  или  очень  глупым,  или очень храбрым, чтобы поворачиваться
спиной к врагу. Я это сделал не из храбрости, за что и поплатился.
     Пока я бежал,  он несколько  раз догонял меня, наконец я  споткнулся  и
упал. Он вскочил на  меня,  он  катался по  мне, надсадно хрипя от кровавого
наслаждения. Вероятно, он продолбил бы мне позвоночник, если бы  подбежавший
брат ударом мотыги не забросил его в кусты. Мы решили, что он убит, однако к
вечеру он вышел из кустов, притихший и опечаленный.
     Промывая мои раны, тетка сказала:
     -- Видно, вам вдвоем не ужиться. Завтра мы его зажарим.
     На следующий  день  мы с братом  начали  его ловить. Бедняга чувствовал
недоброе. Он  бежал от нас с быстротою страуса.  Он  перелетал через огород,
прятался в кустах, наконец  забился в подвал,  где мы его и  выловили. Вид у
него  был затравленный, в  глазах  тоскливый  укор. Казалось, он  хотел  мне
сказать: "Да, мы  с  тобой враждовали.  Это  была  честная мужская война, но
предательства  я от  тебя  не  ожидал". Мне стало  как-то  не по  себе,  и я
отвернулся.  Через  несколько  минут  брат  отсек  ему  голову. Тело  петуха
запрыгало и  забилось, а крылья, судорожно трепыхаясь, выгибались, как будто
хотели  прикрыть  горло,  откуда  хлестала  и  хлестала  кровь.  Жить  стало
безопасно и... скучно.
     Впрочем,  обед  удался на славу, а  острая ореховая подлива  растворила
остроту моей неожиданной печали.
     Теперь  я  понимаю, что это был  замечательный боевой  петух, но  он не
вовремя родился.  Эпоха петушиных боев давно  прошла,  а воевать с людьми --
пропащее дело.

--------


     Я не  помню, когда научился ходить, зато помню, когда научился плавать.
Плавать я научился почти так же давно, как и  ходить, но научился сам, а кто
учил меня ходить  -- неизвестно. Воспитывали коллективно. Дом наш всегда был
полон  всякими  двоюродными  братьями и  сестрами.  Они  спускались  с  гор,
приезжали из  окрестных деревень поступать в школы и  техникумы и, поступая,
проходили сквозь наш  довольно тусклый дом,  как сквозь тоннель.  Среди  них
было немало забавных и интересных  людей, некоторых  я  любил, но  море  мне
все-таки нравилось больше, и поэтому я удирал к нему, когда только мог.
     Летом море было ежедневным праздником. Бывало, только выйдем с ребятами
со  двора,  а  уж какое-то  радостное  волнение окрыляет  шаги  --  быстрей,
быстрей! Через весь город бежали на свидание с морем.
     Конец улицы упирался в  серую  крепостную  стену.  За  стеной --  море.
Крепость  как бы  пытается закрыть от города море, но  это ей плохо удается.
Запах моря,  всегда  мощный  и свежий,  спокойно  и даже насмешливо проходит
сквозь каменную преграду.
     Мне  кажется,  если к  старинной стене  подвести человека,  никогда  не
видевшего моря, он  догадается  даже в полный  штиль: за стеной живет что-то
могучее и прекрасное, и не успокоится, пока не прикоснется к нему.
     До революции крепость была тюрьмой, а  еще раньше  она была  собственно
крепостью. Из  крепости  легко  сделать тюрьму, а из  тюрьмы  можно  сделать
крепость.  Среди  обломков сохранилась  камера,  где, говорят,  сидел  Серго
Орджоникидзе, тогда еще фельдшер Гудаутского уезда.
     Сквозь  приплюснутое  узкое  оконце  он  смотрел  вдаль как  танкист  в
смотровую щель. Оконце позволяло  смотреть только в  одну сторону, в сторону
моря. Человек, который должен смотреть  в одну сторону, или ничего не видит,
или видит  больше  тех,  кто вынудил его смотреть в  одну сторону. Если бы в
долгие часы тюремного одиночества он видел только кусок  моря, перечеркнутый
железными прутьями, он смирился бы или  сошел с  ума.  Но он видел больше  и
потому победил.
     Обо всем этом мы тогда не  думали.  Мы проходили через крепостной двор,
всегда вкусно пахнущий жареной рыбой, мимо ярко выбеленных рыбацких домиков.
Белье,  развешанное на веревках, плотно надувалось ветром, близость моря  не
давала ему покоя, пеленки подражали парусам.
     И  наконец,  море! Огромное  и  неожиданное,  оно врывалось  в глаза  и
обдавало  стойкой  соленой свежестью.  Обычно не  хватало терпения дойти  до
него,  и  мы сбегали  по крутой тропинке на берег и, не успев  притормозить,
летели в теплую, ласковую воду.
     Когда пришла пора  искать клады, один мой школьный  товарищ шепнул мне,
что видел в одном месте в море золотые монеты. Поклявшись никому не говорить
об  этой  тайне,  мы  расстались до  следующего  дня.  Ночью я  плохо  спал:
ворочался, вскакивал, никак  не мог дождаться  рассвета. Чуть  забрезжило, я
встал  и на цыпочках выскользнул из дому. Мы  встретились у старой крепости.
Говорили  почему-то  шепотом,  хотя   кругом  на  полкилометра   простирался
пустынный  пляж. Было  по-утреннему зябко, вода тихо плескалась  у  ног.  Мы
взобрались  на  мокрый  от  утренней  сырости  обломок  крепостной  стены  и
осторожно  переползли  к его краю. Легли на живот  и  стали  глядеть.  Через
некоторое  время товарищ мой ткнул пальцем в воду. Свесив голову, замирая от
волнения,  я вглядывался, но ничего  не видел, кроме смутного очертания дна.
Но  он очень хотел, чтобы  я увидел  монеты. И  я наконец увидел  их. Как бы
колыхаясь, они таинственно  поблескивали  сквозь толщу воды.  Разглядеть  их
можно было  в  короткое мгновение, когда одна волна  уже пробежала, а другая
еще не подошла.
     Мы  разделись  и начали нырять.  Вода  еще была  очень  холодная:  дело
происходило в  апреле или в начале мая. Я несколько раз нырнул, но до дна не
достал. Не хватало дыхания, и уши сильно болели.
     Я тогда еще  не знал, что нырять нужно под углом, а не вертикально, как
это я делал. Ныряя под углом, проходишь большее расстояние до дна, зато идти
легко, а главное -- уши привыкают к давлению и не болят.
     Каждый раз я почти доныривал до дна. казалось, только протяни руку -- и
схватишь монеты, но  меня обманывала прозрачность воды. Наконец мне пришло в
голову броситься в  воду со скалы, чтобы  глубже  нырнуть  за  счет  инерции
прыжка. Я бухнулся в воду и без труда донырнул до дна. Схватив монеты вместе
с горстью  песка,  я с  силой  оттолкнулся  и вынырнул. Ухватившись рукой за
каменный  выступ,  я  осторожно  приподнял  другую  руку.  Песок  стыдливыми
струйками стекал  с ладони,  а  на  ладони моей  блестели  две металлические
пробки,  которыми  обычно  закрывают бутылки  с  минеральной  водой.  Видно,
какая-то  компания  трезво  пировала, устроившись на  этой  каменной  глыбе.
Дорого  же  нам обошелся этот нарзанный  пир!  С трудом продев одеревеневшие
руки и  ноги  в одежду, мы долго  подпрыгивали и бегали по  берегу, пока  не
согрелись. Море подшутило над нами.
     Я люблю это место.  Здесь можно  было часами жариться,  лежа на  скале,
лениво  следя  за дымящими  теплоходами  или  парящими парусниками. В камнях
водились  крабы, мы их  ловили, натыкая на заостренный железный прут. Море в
этих местах наступает на  берег: можно заплыть и метрах в двадцати от берега
нащупать ногами ржавый  обломок стены,  неподвижно  стоять на нем по грудь в
воде, легким движением рук удерживая равновесие.
     Я люблю это место. Здесь я когда-то научился плавать, и здесь же я чуть
не  утонул. Обычно любишь места, где пережил  большую опасность, если она не
результат чьей-то подлости.
     Я  хорошо запомнил день, когда научился  плавать,  когда я почувствовал
всем  телом,  что  могу  держаться  на воде  и  что  море держит  меня. Мне,
наверное,  было лет семь, когда я сделал это великолепное открытие. До этого
я барахтался  в  воде и, может быть, даже немного плавал, но  только  если я
знал, что в любую секунду могу достать ногами дно.
     Теперь это было совсем новое ощущение, как будто мы с морем поняли друг
друга. Я теперь  мог  не только ходить, видеть, говорить, но  и  плавать, то
есть не бояться  глубины. И научился я сам! Я обогатил себя, никого при этом
не ограбив.
     Недалеко от берега из воды торчал зеленоватый обломок крепостной стены,
через него перекатывались легкие волны. Я доплывал до него, ложился плашмя и
отдыхал.  Это было  похоже  на путешествие на  необитаемый остров.  Впрочем,
остров был не такой уж необитаемый. С набегающей волной иногда выплескивался
краб,  неуклюже забегал за край скалы и,  высовываясь из-за камня, следил за
мной злыми, хозяйскими глазами. Если глядеть  в глубину, можно было заметить
каких-то серебристых мальков, которые неожиданно  проносились, вспыхивая как
искры, выбитые из головешки.
     Иногда  я ложился на  спину и, когда  волна перекатывалась  через меня,
видел диск солнца, качающийся и мягкий.
     Вокруг, в воде и  на берегу, было много  народу. Отдыхающих легко  было
узнать по неестественно  белым телам  или искусственно  темному  загару.  На
вершине  каменной глыбы,  громоздившейся на берегу, сидела  девушка  в синем
купальнике. Она читала книгу  --  вернее,  делала  вид,  что читает, точнее,
притворялась, что пытается читать. Рядом с ней  на  корточках сидел парень в
белоснежной рубашке и в  новеньких туфлях, блестящих и черных, как дельфинья
спина. Он ей что-то говорил.  Девушка, иногда  откидывая  голову, смеялась и
щурилась не то от солнца, не то  оттого, что парень слишком близко и слишком
прямо  смотрел на  нее. Отсмеявшись,  она решительно опускала  голову, чтобы
читать,  но  парень  опять что-то  говорил, и она  опять смеялась, и зубы ее
блестели, как пена вокруг скалы и как рубашка парня. Он ей все время приятно
мешал читать. Я следил за ними  со своего островка и, хоть ничего не понимал
в  таких делах, понимал,  что им  хорошо. Парень иногда поворачивал голову и
мельком глядел в сторону  моря, как бы призывая его в  свидетели.  Он глядел
весело и уверенно, как подобает человеку, у которого все хорошо  и еще долго
будет все хорошо. Мне было приятно их видеть, и я вздрагивал от  смутного  и
сладкого сознания, что когда-нибудь и у меня будет такое.
     От долгого купания  я продрог, но, не  успев как следует отогреться  на
берегу,  снова  лез в  воду.  Я  боялся, что чудо не повторится и я не смогу
удержаться на воде.
     До  скалы  и  обратно  --  раз. До скалы и обратно -- два,  до  скалы и
обратно...  И вдруг я понял,  что тону. Хотел вдохнуть, но захлебнулся. Вода
была горькая,  как английская  соль,  холодная  и враждебная. Я рванулся изо
всех сил и вынырнул. Солнце ударило по лицу, я услышал всплеск  воды,  смех,
голоса и увидел парня и девушку.
     Не знаю почему, выныривая, я не кричал. Возможно, не успевал, возможно,
язык отнимался от страха.  Но мысль  работала  ясно.  Оттого,  что я не  мог
кричать, было страшно, как это  бывает во сне, и я  с отчаянной жаждой ждал,
что парень  повернется в  сторону моря. Но  вдруг у  меня в голове мелькнула
неприятная догадка,  что он не  прыгнет в море в таких отутюженных брюках, в
такой  белоснежной  рубашке,  что  я вообще  не стою  порчи таких прекрасных
вещей. С этой грустной мыслью я опять погрузился в воду, она казалась мутной
и равнодушной. Нахлебавшись  воды, я опять рванулся, и солнце  опять ударило
по глазам, и  вокруг с удесятеренной отчетливостью слышались голоса людей. И
тем обидней было тонуть у самого берега.
     Второй  раз  я унырнул немного ближе к  обломку  скалы,  на котором они
сидели, и  теперь совсем близко  увидел  туфлю  парня,  черную,  лоснящуюся,
крепко затянутую шнурком.
     Я даже разглядел металлический наконечник на  шнурке. Я  вспомнил,  что
такие наконечники на моих ботинках часто почему-то терялись, и концы шнурков
делались  пушистыми,  как кисточки, и их  трудно было продеть  в дырочки  на
ботинках, и я ходил с развязанными шнурками, и меня за это ругали. Вспоминая
об этом, я еще больше пожалел себя.
     В  последний раз  погружаясь  в воду, я вдруг  заметил, что  лицо парня
повернулось в  мою  сторону и что-то такое мелькнуло на нем, как будто  он с
трудом припоминает меня.
     "Это я, я! -- хотелось крикнуть мне. -- Я проплывал мимо вас, вы должны
меня вспомнить!" Я  даже постарался  сделать  постное  лицо;  я  боялся, что
волнение  и  страх так исказили  его, что парень меня не узнает.  Но он меня
узнал,  и тонуть стало  как-то спокойней, и я  уже  не  сопротивлялся  воде,
которая сомкнулась надо мной.
     Что-то  схватило  меня  и  швырнуло на  берег. Как  только  я  упал  на
прибрежную гальку, я  очнулся  и  понял,  что парень меня все-таки спас.  От
радости  и  от  тепла,  постепенно разливавшегося по телу,  хотелось  тихо и
благодарно скулить.  Но я не  только не благодарил, но  молча  и  неподвижно
лежал с закрытыми  глазами.  Я  был уверен, что мое  спасение  не  стоит его
намокшей одежды, и старался оправдаться серьезностью своего положения.
     --  Надо сделать  искусственное дыхание, -- раздался голос девушки надо
мной.
     -- Сам  очухается, -- ответил парень, и я услышал, как  хлюпнула вода в
его туфле.
     Что  такое искусственное дыхание,  я  знал и  поэтому сейчас же  затаил
дыхание. Но тут что-то подступило к горлу, и изо рта у меня полилась вода. Я
поневоле открыл глаза  и увидел  лицо  девушки,  склоненное надо  мной.  Она
стояла на коленях и, хлопая жесткими, выгоревшими ресницами, глядела на меня
жалостливо и нежно. Потом она положила  руку  мне на лоб, рука была теплой и
приятной. Я старался не шевелиться, чтобы не спугнуть ее ладонь.
     --  Трави, трави,  --  сказал  парень,  оборачиваясь  ко мне  и  снимая
рубашку.
     Рубашка потемнела,  но у самого ворота  была белой, как и раньше:  туда
вода не доставала. Когда он заговорил,  я понял, что расплаты за причиненный
ущерб  не будет.  Я сосредоточился  и "стравил": было приятно, что у  меня в
животе столько воды. Ведь это означало, что я все-таки по-настоящему тонул.
     --  Будешь  теперь  заплывать?  --  спросил  у  меня  парень,  с  силой
выкручивая снятую рубашку.
     Он теперь разделся  и стоял в трусах. Ладный  и крепкий,  он и раздетый
казался нарядным.
     -- Не буду, -- охотно ответил я. Мне хотелось ему угодить.
     -- Напрасно, -- сказал парень и еще туже закрутил рубашку.
     Я решил, что это необычный взрослый и действовать надо необычно.
     Я встал и, шатаясь,  пошел  к морю, легко доплыл до  своего островка  и
легко поплыл обратно. Море возвращало силу, отнятую страхом. Парень стоял на
берегу и улыбался мне, и я плыл на улыбку, как на спасательный круг. Девушка
тоже улыбалась, поглядывая на него, и видно было, что она гордится им. Когда
я вылез из воды, они  медленно шли  вдоль берега, и девушка  держала в руках
свою ненужную,  наконец  закрытую книгу.  Я лег на горячую гальку,  стараясь
плотнее  прижиматься к  ней, и чувствовал, как в  меня входит крепкое, сухое
тепло разогретых камней.
     Так он и ушел навсегда  со  своей девушкой, ушел, мимоходом  вернув мне
жизнь.

--------


     Все математики, с которыми мне приходилось встречаться в школе и  после
школы,  были  людьми неряшливыми, слабохарактерными и довольно  гениальными.
Так что утверждение насчет того, что пифагоровы штаны якобы  во  все стороны
равны, навряд ли абсолютно точно.
     Возможно, у  самого  Пифагора  так  оно  и  было, но его последователи,
наверно, об этом забыли и мало обращали внимания на свою внешность.
     И все-таки был один математик в нашей школе, который отличался  от всех
других. Его  нельзя было назвать слабохарактерным,  ни тем более неряшливым.
Не знаю, был  ли  он  гениален,  -- сейчас это трудно  установить.  Я думаю,
скорее всего был.
     Звали  его Харлампий Диогенович. Как и Пифагор, он был по происхождению
грек. Появился  он в нашем классе с нового учебного года.  До этого мы о нем
не слышали и даже не знали, что такие математики могут быть.
     Он сразу же установил  в  нашем классе образцовую тишину. Тишина стояла
такая жуткая, что иногда директор испуганно распахивал  дверь, потому что не
мог понять, на месте мы или сбежали на стадион.
     Стадион  находился рядом со школьным  двором  и постоянно,  особенно во
время  больших  состязаний, мешал  педагогическому процессу.  Директор  даже
писал куда-то, чтобы его перенесли  в другое место. Он говорил,  что стадион
нервирует школьников. На самом  деле  нас нервировал не стадион, а комендант
стадиона дядя Вася, который безошибочно  нас узнавал,  даже если мы были без
книжек, и гнал нас оттуда со злостью, не угасающей с годами.
     К счастью, нашего директора не послушались и стадион оставили на месте,
только  деревянный  забор  заменили  каменным.  Так  что  теперь приходилось
перелезать и тем, которые раньше смотрели на стадион через щели в деревянной
ограде.
     Все  же директор наш напрасно боялся,  что  мы  можем сбежать  с  урока
математики. Это  было немыслимо. Это было все равно  что подойти к директору
на  перемене и  молча скинуть с него шляпу, хотя она всем порядочно надоела.
Он всегда, и зимой и летом, ходил в одной шляпе, вечнозеленой, как магнолия.
И всегда чего-нибудь боялся.
     Со  стороны могло показаться,  что он  больше  всего боялся комиссии из
гороно, на  самом  деле  он  больше  всего боялся  нашего  завуча. Это  была
демоническая женщина. Когда-нибудь я напишу о ней поэму в байроновском духе,
но сейчас я рассказываю о другом.
     Конечно, мы никак  не могли сбежать с урока математики.  Если мы вообще
когда-нибудь и сбегали с урока, то это был, как правило, урок пения.
     Бывало,  только  входит  наш Харлампий Диогенович  в  класс, сразу  все
затихают, и так  до самого конца  урока.  Правда,  иногда  он нас  заставлял
смеяться,  но это был не  стихийный  смех, а веселье, организованное  сверху
самим же учителем. Оно не нарушало дисциплины, а служило ей, как в геометрии
доказательство от обратного.
     Происходило это  примерно так.  Скажем, иной ученик чуть  припоздает на
урок, ну примерно на полсекунды  после  звонка, а Харлампий  Диогенович  уже
входит в  дверь.  Бедный  ученик готов  провалиться  сквозь  пол.  Может,  и
провалился бы, если б прямо под нашим классом не находилась учительская.
     Иной  учитель  на  такой  пустяк  не  обратит внимания, другой  сгоряча
выругает,   но   только  не  Харлампий   Диогенович.  В  таких   случаях  он
останавливался  в  дверях,  перекладывал журнал  из  руки  в руку  и жестом,
исполненным уважения к личности ученика, указывал на проход.
     Ученик  мнется,  его растерянная физиономия выражает желание как-нибудь
понезаметней  проскользнуть  в  дверь  после  учителя.  Зато лицо  Харлампия
Диогеновича  выражает  радостное  гостеприимство,   сдержанное  приличием  и
пониманием необычности этой минуты. Он дает знать, что само появление такого
ученика -- редчайший праздник для нашего класса и лично  для него, Харлампия
Диогеновича, что  его никто не ожидал, и  раз уж он пришел, никто не посмеет
его упрекнуть в  этом маленьком опозданьице, тем более он, скромный учитель,
который, конечно же, пройдет в  класс после  такого замечательного ученика и
сам закроет за ним дверь в знак того, что дорогого гостя не скоро отпустят.
     Все  это  длится несколько секунд,  и  в конце концов  ученик,  неловко
протиснувшись в дверь, спотыкающейся походкой идет на свое место.
     Харлампий   Диогенович  смотрит   ему   вслед  и   говорит   что-нибудь
великолепное. Например:
     -- Принц Уэльский.
     Класс  хохочет.  И  хотя мы  не знаем,  кто  такой принц  Уэльский,  мы
понимаем,  что в нашем классе он никак не может появиться. Ему  просто здесь
нечего делать, потому что принцы в  основном  занимаются охотой на оленей. И
если  уж ему надоест охотиться за  своими  оленями  и  он  захочет  посетить
какую-нибудь школу,  то его обязательно поведут в  первую школу,  что  возле
электростанции. Потому  что  она  образцовая. В крайнем случае, если  б  ему
вздумалось  прийти  именно к нам,  нас бы давно  предупредили  и подготовили
класс к его приходу.
     Потому-то мы и смеялись,  понимая,  что наш  ученик никак не может быть
принцем, тем более каким-то Уэльским.
     Но вот Харлампий Диогенович садится на место. Класс мгновенно смолкает.
Начинается урок.
     Большеголовый,  маленького роста, аккуратно одетый, тщательно выбритый,
он  властно и спокойно держал  класс в  руках.  Кроме  журнала,  у  него был
блокнотик, куда он что-то  вписывал после опроса.  Я  не помню, чтобы  он на