а нужным ему сообщить. Об участии Юлии в происшествии она умолчала. Когда Гольдмунд в привычное время появился в кабинете, то увидел рыцаря не в домашних туфлях и сюртуке из толстого сукна, как он имел обыкновение заниматься своими записями, а в сапогах, камзоле, с мечом на поясе и фазу понял, что это значит. - Надень шапку,- сказал рыцарь,- нам надо пройтись. Гольдмунд снял шапку с гвоздя и последовал за рыцарем вниз по лестнице, через двор, за ворота. Под ногами поскрипывал чуть подмерзший снег, на небе была еще утренняя заря. Рыцарь молча шел впереди, юноша следовал за ним, несколько раз оглянулся на двор, на окно своей комнаты, на заснеженную остроконечную крышу, пока все не осталось позади и ничего уже не было видно. Никогда больше он не увидит ни эту крышу, ни окна, ни кабинет, ни спальню, ни сестер. Давно уже освоился он с мыслью о внезапном уходе, однако сердце его больно сжалось. Очень горестно было ему это прощание. Уже час шли они так, господин впереди, оба не говорили ни слова. Гольдмунд начал раздумывать о своей судьбе. Рыцарь был вооружен, может быть, он хочет его убить. Но в это ему не верилось. Опасность была невелика, стоило ему побежать, и старик с его мечом ничего не смог бы ему сделать. Нет, жизнь его не была в опасности. Но это молчаливое шагание вслед за оскорбленным человеком, это безмолвное выпроваживание становилось ему с каждым шагом все мучительнее. - Дальше пойдешь один,- сказал он надтреснутым голосом,- все время в этом направлении и продолжай вести бродячую жизнь, к которой привык. Если когда-нибудь покажешься вблизи моего дома, пристрелю. Мстить не буду; сам должен быть умнее и не брать молодого человека в дом, где две дочери. Но если рискнешь вернуться, твоя жизнь кончена. Теперь иди, да простит тебя Бог! Он остался стоять, в тусклом свете зимнего утра его лицо с седой бородой казалось мертвенным. Как призрак стоял он, не двигаясь с места, пока Гольдмунд не исчез за следующем гребнем холмов. Красноватое мерцание на облачном небе пропало, солнце так и не появилось, начали медленно падать редкие робкие снежинки. ДЕВЯТАЯ ГЛАВА По некоторым прогулкам верхом Гольдмунд знал местность, по ту сторону замерзшего болота будет сарай рыцаря, а дальше крестьянский двор, где его знали; в одном из этих мест можно отдохнуть и переночевать. А там видно будет. Постепенно к нему вернулось чувство свободы и неизвестности, от которых он на какое-то время отвык. В этот ледяной угрюмый зимний день она, неизвестность, не очень-то улыбалась, уж больно пахла она заботами, голодом и неустроенностью, и все-таки ее даль, ее величие, ее суровая неизбежность успокаивали и почти утешали его смущенное сердце. Он устал идти. С прогулками верхом теперь кончено, подумал он. О далекий мир! Снег шел слегка, вдали стена леса и серые облака сливались друг с другом, царила бесконечная тишина, до конца мира. Что-то было теперь с Лидией, бедным пугливым сердцем? Ему было безмерно жаль ее. с нежностью думал он о ней, сидя под одиноким голым ясенем среди пустого болота и отдыхая. Наконец холод пробрал его, он встал на одеревеневшие ноги и зашагал, постепенно набирая скорость, скудный свет пасмурного дня уже, казалось, начинал убывать. Пока он шагал по пустынной равнине, мысли оставили его. Теперь не время размышлять и лелеять чувства, как они ни нежны и прекрасны, нужно вовремя добраться до ночлега, нужно, подобно кунице или лисе, выжить в этом холодном, неуютном мире и, уж во всяком случае, погибать не здесь в открытом поле, все остальное неважно. Он удивленно огляделся вокруг, ему показалось, что вдалеке слышен стук копыт. Может, его преследуют? Он схватился за.маленький охотничий нож в кармане и вынул его из деревянных ножен Вот он уже видел всадника и узнал издалека лошадь из конюшни рыцаря, она настойчиво приближалась к нему. Бежать было бесполезно, он остановился и ждал, даже, собственно, без страха, но очень напряженно и с любопытством, с учащенно бившимся сердцем. На какой-то момент в голове мелькнуло "Если бы удалось прикончить этого всадника, как было бы хорошо, у меня была бы лошадь и весь мир передо мной". Но когда он узнал всадника, молодого конюха Ганса, с его светло-голубыми водянистыми глазами и добрым смущенным мальчишеским лицом, он рассмеялся, убить этого милого доброго парнишку, для этого надо иметь каменное сердце. Он приветливо поздоровался с Гансом и ласково поприветствовал рысака Ганнибала, погладив по теплой влажной шее, тот сразу узнал его. - Куда это ты направляешься, Ганс?- спросил он. - К тебе,- засмеялся парнишка в ответ, сверкая зубами.- Ты изрядно пробежался! Останавливаться мне ни к чему, я должен только передать тебе привет и вот это. - От кого же привет? - От барышни Лидии. Ну и заварил же ты кашу, магистр Гольдмунд, я-то рад немного проветриться, хотя хозяин не знает, что я уехал с таким поручением, иначе мне несдобровать. Вот бери. Он протянул ему небольшой сверток, Гольдмунд взял его. - Скажи, Ганс, нет ли у тебя в кармане хлеба? Дай мне. - Хлеба? Найдется корка, пожалуй.- Он пошарил в кармане и достал кусок черного хлеба. Он собрался уезжать. - А что делает барышня?- спросил Гольдмунд.- Она ничего не просила передать? Нет ли письмеца? - Ничего. Я видел-то ее всего одну минуту. В доме ведь гроза, знаешь ли; хозяин бегает туда-сюда, как царь Саул. Я должен был отдать только сверток, больше ничего. Ну, мне пора. - Да, еще минутку! Ганс, не мог бы ты уступить мне свой охотничий нож? У меня есть, только маленький. В случае, если волки придут, да и так - лучше иметь кое-что надежное в руке. Но об этом Ганс не хотел и слышать. Очень жаль, сказал он. если с магистром Гольдмундом что-нибудь случится. Но свой нож, нет, он никогда не отдаст ни за какие деньги, ни в обмен, о нет. даже если бы об этом просила сама святая Женевьева. Вот так, ну а теперь ему нужно спешить, он желает всего доброго и ему очень жаль. Они потрясли друг другу руки, парнишка ускакал, особенно грустно смотрел Гольдмунд ему вслед. Потом он распаковал сверток, порадовавшись добротному ремню из телячьей кожи, которым он был перетянут. Внутри была вязаная нижняя фуфайка из толстой серой шерсти, явно сделанная Лидией и предназначавшаяся для него, а в фуфайке было еще что-то твердое, хорошо завернутое, это оказался кусок окорока, а в окороке была сделана прорезь, и из нее виднелся, сверкая, золотой дукат. Письма не было. С подарками от Лидии в руках стоял он в снегу, нерешительный, потом снял куртку и быстро надел шерстяную фуфайку, сразу стало приятно тепло. Быстро оделся, спрятал золотой в самый надежный карман, затянул ремень и отправился дальше через поле, пора было искать место для отдыха, он очень устал. Но к крестьянину ему не хотелось, хотя там было теплее, пожалуй, нашлось бы и молоко; ему не хотелось болтать и отвечать на расспросы. Он переночевал в са рае, рано отправился дальше, был мороз и резкий ветер, вынуждавший делать большие переходы. Много ночей видел он во сне рыцаря и его меч и двух сестер, много дней угнетало его одиночество и уныние. В одной деревне, где у бедных крестьян не было хлеба, но был пшенный суп, нашел ой в один из следующих вечеров ночлег. Новые переживания ожидали его здесь. У крестьянки, гостем которой он был, ночью начались роды, и Гольдмунд присутствовал при этом, его подняли с соломы, чтобы он помог, хотя в конце концов дела для него не нашлось, он только держал светильню, пока повивальная бабка делала свое дело. В первый раз видел он роды и, не отрываясь, смотрел удивленными, горящими глазами на лицо роженицы, неожиданным образом обогатившись новым переживанием. Во всяком случае, то, что он увидел в лице роженицы, показалось ему достойным внимания. При свете сосновой лучины с большим любопытством всматриваясь в лицо мучающейся родами женщины, он заметил нечто неожиданное: линии искаженного лица немногим отличались от тех, что он видел в момент любовного экстаза на других женских лицах! Выражение сильной боли было, правда, явнее и больше искажало черты лица, чем выражение сильного желания, но в основе не отличалось от него, это была та же оскаленная сосредоточенность, те же вспышки и угасания. Удивительно, не понимая, почему так происходит, он был поражен тем, что боль и желание могут быть похожи друг - друга как родные. И еще кое-что пережил он в этой деревне, Из-за соседки, которую он заметил утром после ночи с родами и которая на вопрошание его влюбленных глаз сразу ответила согласием, он остался в деревне на вторую ночь и осчастливил женщину, так как впервые после всех возбуждений и разочарований последних недель мог удовлетворить свой пыл. А эта задержка привела его к новому происшествию; из-за нее на второй день на этом же крестьянском дворе он встретил товарища, длинного отчаянного парня по имени Виктор, выглядевшего наполовину попом, наполовину разбойником, который приветствовал его обрывками латыни, выдавая себя за стран ствующего студента, хотя он давно вышел из этого возраста. Этот человек с острой бородкой приветствовал Гольдмунда с определенной сердечностью и юмором бродяги, чем быстро завоевал расположение молодого товарища. На его вопрос, где тот учился и куда держит путь, странный брат напыщенно ответил. - Высших школ моя бедная душа нагляделась вдосталь, я бывал в Кельне и Париже, а о метафизике ливерной колбасы редко говорилось столь содержательно, как это сделал я, защищая диссертацию в Лейдене. С тех пор. дружок, я. бедная собака, бегаю по Германской империи, терзая любезную душу непомерным голодом и жаждой, меня зовут грозой крестьян, и профессия моя - наставлять молодых женщин в латыни и покалывать фокусы, как колбаса через дымоход попадает ко мне в живот. Цель моя - попасть в постель к бургомистерше, и если меня не склюют к тому времени вороны, то мне не останется ничего иного, как посвятить себя обременительной профессии епископа. Живу, дорогой коллега, перебиваясь с хлеба на квас, и поэтому никогда еще рагу из зайца не чувствовало себя столь хорошо, как в моем бедном желудке Король Богемии - мой брат, и Отец наш питает его. как и меня, но самое лучшее он предоставляет доставать мне самому, а позавчера он, жестокосердый, как все отцы, позволил употребить меня на то, чтобы я спас от голодной смерти волка. Если бы я не прикончил эту скотину, господин коллега, ты никогда не удостоился бы чести заключить со мной сегодня столь приятное знакомство. Во веки веков, аминь. Гольдмунд, еще мало знакомый с горьким юмором и латынью этого жанра, правда, немного испугался взъерошенного нахала и его мало приятного смеха, которым тот сопровождал собственные шутки; но что-то все-таки понравилось ему в этом закоренелом бродяге, и он легко дал себя уговорить продолжать дальнейший путь вместе, возможно, с убитым волком он и прихвастнул, а может, и нет, во всяком случае, вдвоем они будут сильнее, да и не так страшно. Но, прежде чем они двинулись дальше. Виктор хотел поговорить с крестьянами на латыни, как он это называл, и расположился у одного крестьянина. Он делал не так, как Гольдмунд, когда бывал гостем на хуторе или в деревне, он ходил от хижины к хижине, заводил с каждой женщиной болтовню, совал нос в каждую конюшню и каждую кухню и, казалось, не собирался покидать деревушку, пока каждый дом не давал ему что-нибудь в дань. Он рассказывал крестьянам о войне в чужих странах и пел у очага песни о битве при Па-вии, бабушкам он рекомендовал средства от ломоты в костях и выпадения зубов, качалось, он все знает и везде побывал, он набивал рубаху под поясом до отказа кусками хлеба, орехами, сушеными грушами. С удивлением наблюдал Гольдмунд, как тот неустанно проводил свою линию, то запугивая, то льстя, как он важничал и удивлял, говоря то на исковерканной латыни, разыгрывая ученого, то на нахальном воровском жаргоне, замечая острыми, внимательными глазками во время рассказов и монологов каждое лицо, каждый открытый ящик стола, каждую миску и каждый каравай. Он видел, что это был пронырливый бездомный человек, тертый калач, который много повидал и пережил, много голодал и холодал и в борьбе за скудную жалкую жизнь стал смышленым и нахальным. Так вот какие они, страннички! Неужели и он станет когда-нибудь таким? На другой день они отправились дальше, в первый раз Гольдмунд попробовал идти вдвоем. Три дня они были в пути, и Гольдмунд научился у Виктора кое-чему. Ставшая инстинктом привычка все соотносить с тремя главными потребностями бездомного, безопасностью для жизни, ночлегом и пропитанием, многому научила странствовавшего так долго. По малейшим признакам узнавать близость человеческого жилья, даже зимой, даже ночью или тщательного проверят!, каждый уголок в лесу или в поле на его пригодность для отдыха или ночлега, или при входе в комнату в один момент определять степень благосостояния, в которой живет хозяин, а также степень его добросердечия, любопытства и страха - вот это было искусство, которым Виктор владел мастерски. Что-то поучительное он рассказывал молодому товарищу Гольдмунд как-то возразил ему, что неприятно подходить к людям с такими рассуждениями, что он, не зная всех этих ухищрений, на свою просто просьбу лишь в редких случаях получал отказ в гостеприимстве, длинный Виктор засмеялся и сказал добродушно. "Ну, конечно. Гольдмунд. тебе, должно быть, везло, ты так молод и хорош собой, да и выглядишь так невинно, это уже рекомендация на постой. Женщинам ты нравишься, а мужчины думают: "Бог мой, да он безобидный, никому не причинит зла". Но видишь ли, братец, человек становиться старше, и на детском лице вырастает борода и появляются морщины, а на штанах - дыры, и незаметно становишься отталкивающим и нежелательным гостем, а вместо юности и невинности из глаз смотрит только голод, вот тогда- то человеку и приходится становиться твердым и кое-чему научиться в мире, иначе быстренько окажешься на свалке, и собаки будут на тебя мочиться. По мне кажется, ты и без того не будешь долго бродяжничать, у тебя слишком тонкие руки, слишком красивые локоны, ты опять заберешься куда-нибудь, где живется получше, в хорошенькую теплую супружескую постель, или в хорошенький сытый монастырек, или в прекрасно натопленный кабинет. У тебя и платье хорошее, тебя можно принять за молодого барчука". Все еще смеясь, он быстро провел рукой по платью Гольдмунда, и тот почувствовал, как рука ищет и ощупывает все карманы и швы; он отстранился и вспомнил о своем дукате. Он рассказывал о своем пребывании у рыцаря и как заработал себе хорошее платье знанием латыни. Но Виктор хотел знать, почему он среди суровой зимы покинул такое теплое гнездышко, и Гольдмунд, не привыкший лгать, рассказал ему кое-что о двух дочерях рыцаря. Тут между товарищами возник первый спор Виктор считал, что Гольдмунд беспримерный осел, коли просто так ушел из замка, предоставив девицу Господу Богу. Это следует поправить, уж он-то придумает как Они наведаются в замок, конечно, Гольдмунду нельзя там показываться, но тот может во всем положиться на него. Он напишет Лидии письмецо, так, мол. и так, и с ним явится в замок он, Виктор, и уж, видит Бог, не уйдет, не прихватив всего того и сего, деньжат и добра. И так далее. Гольдмунд резко возражал и вспылил; он не хотел и слышать об этом и отказался назвать имя рыцаря и дорогу к нему. Виктор, видя его гнев, опять засмеялся, разыгрывая добродушие. "Ну, ну,- сказал он.- не лезь на рожон! Я только говорю, ты упускаешь хорошую возможность поживиться, мой милый, а это не очень-то приятно и не по- товарищески. Но ты, разумеется, не хочешь, ты благородный господин, вернешься в замок на коне и женишься на девице! Сколько же благородных глупостей в твоей голове! Ну да как знаешь, отправимся-ка дальше, померзнем". Гольдмунд был не в настроении и молчал до вечера, но так как в этот день они не встретили ни жилья, ни каких-либо следов человека, он был очень благодарен Виктор>, который нашел место для ночлега, между-двух стволов на опушке леса сделал укрытие и ложе из еловых веток. Они поели хлеба и сыра из запасов Виктора, Гольдмунд стыдился своего гнева, с готовностью помогал во всем, и даже предложил товарищу шерстяную фуфайку на ночь, они решили дежурить по очереди из- за зверей. и Гольдмунд дежурил первым, в то время как другой улегся на еловые ветви. Долгое время Гольдмунд стоял спокойно, прислонившись к стволу ели, чтобы дать другому заснуть. Потом он стал ходить взад и вперед, так как замерз. Он бегал туда и сюда, все увеличивая расстояние, глядя на вершины елей, остро торчавшие в холодном небе, слушая глубокую тишину зимней ночи, торжественную и немного пугающую, чувствовал свое бедное живое сердце, одиноко бившееся в холодной безответной тишине, и прислушивался, осторожно возвращаясь к дыханию спящего товарища. Его пронизывало сильнее, чем когда-либо, чувство бездомного, не сумевшего спрятаться от этого великого страха ни за стенами дома, ни в замке, ни в монастыре, вот сирый и одинокий бежит он через непостижимый, враждебный мир, один среди холодных насмешливых звезд, подстерегающих зверей, терпеливых непоколебимых деревьев. Нет. думал он, он никогда не станет таким, как Виктор, даже если будет странствовать всю жизнь. Эту манеру защищаться от страха он никогда не усвоит, не научится хитрому воровскому выслеживанию добычи и громогласным дерзким дурачествам, многословному юмору мрачного бахвала. Возможно, этот умный дерзкий человек прав. Гольдмунд никогда не станет во всем походить на него, никогда не будет совсем бродягой, а однажды спрячется за какой-нибудь стеной. Но бездомным и бесцельным он все равно останется, никогда не будет чувствовать себя действительно защищенным и в безопасности, его всегда будет окружать мир загадочно прекрасный и загадочно тревожный, он всегда будет прислушиваться к этой тишине, среди которой бьющееся сердце кажется таким робким и бренным. Виднелось несколько звезд, было безветренно, но в вышине, казалось, двигались облака. Долгое время спустя Виктор проснулся - Гольдмунд не хотел будить его - и позвал: - Иди-ка,- кричал он,- теперь тебе надо поспать, а то завтра ни на что не будешь годен. Гольдмунд послушался, он лег на ветки и закрыл глаза. Он достаточно устал, но ему не спалось, мысли не давали уснуть, а кроме мыслей, чувство, в котором он сам себе не признавался, чувство тревоги и недоверия к своему товарищу. Теперь ему было непостижимо, как он мог рассказать этому грубому, громко смеющемуся человеку, острослову и наглому нищему, о Лидии! Он был зол на него и на самого себя и озабоченно размышлял, как бы получше от него отделаться. Но он, должно быть, все-таки погрузился в полусон, потому что испугался и был поражен, когда почувствовал, что руки Виктора осторожно ощупывают его платье. В одном кармане у него был нож, в другом - дукат то и другое Виктор непременно украл бы, если бы нашел. Он притворился спящим, повернулся туда-сюда как бы во сне, пошевелил руками, и Виктор отполз назад. Гольдмунд очень разозлился на него, он решил завтра же расстаться с ним. Но когда через какой-нибудь час Виктор опять склонился над ним и начал обыскивать, Гольдмунд похолодел от бешенства. Не пошевельнувшись, он открыл глаза и сказал с презрением: "Убирайся, здесь нечего воровать". Испугавшись крика, вор схватил Гольдмунда руками за горло. Когда же тот стал защищаться и хотел приподняться. Виктор сжал еще крепче и одновременно стал ему коленом на грудь Гольдмунд, чувствуя, что не может больше дышать, рванулся и сделал резкое движение всем телом, а не освободившись, ощутил вдруг смертельный страх, сделавший его умным и сообразительным Он сунул руку в карман, в то время как рука Виктора продолжала сжимать его. достал маленький охотничий нож и воткнул его внезапно и вслепую несколько раз в скло нившегося над ним. Через мгновение руки Виктора разжались, появился воздух, глубоко и бурно дыша, Гольдмунд возвращался к жизни. Он попытался встать, длинный приятель со страшным стоном перекатился через него, расслабленный и мягкий, его кровь попала на лицо Гольдмунда. Только теперь он смог подняться, тут он увидел в сером свете ноги упавшего длинного, когда он дотронулся до него, вся рука была в крови Он под нял его голову, тяжело и мягко, как мешок, она упала назад Из груди и горла все еще текла кровь, изо рта вырывались последние вздохи жизни, безумные и слабеющие "Я убил человека",- подумал Гольдмунд и думал об этом все время, пока, стоя на коленях перед умирающим, не увидел, как по его лицу разлилась бледность "Матерь Божья, я убил",- услышал он собственный голос. Ему вдруг стало невыносимо оставаться здесь. Он взял нож, вытер его о шерстяную фуфайку, надетую на мертвом, связанную Лидией для любимого, убрал нож в деревянный чехол, положил в карман, вскочил и помчался что было сил прочь. Тяжелым бременем лежала смерть веселого бродяги у него на душе, когда настал день, он с отвращением оттер с себя снегом всю кровь, которую пролил, и еще день и ночь бесцельно блуждал в страхе. Наконец нужды тела заставили его встряхнуться и положить конец исполненному страха раскаянию. Блуждая по пустынной заснеженной местности без крова, без дороги, без еды и почти, без сна, он попал в крайне бедственное положение, как дикий зверь терзал его тело голод, несколько раз он в изнеможении ложил ся прямо среди поля, закрывал глаза, желая только заснуть и умереть в снегу. Но что то снова поднимало его, он отчаянно и жадно цеплялся за жизнь, и в самой горькой нужде пробивалась и опьяняла его безумная сила и буйное нежелание умирать, невероятная сила голого инстинкта жизни. С заснеженного можжевельника он обрывал посиневшими от холода руками маленькие засохшие ягоды и жевал эту хрупкую жалкую пищу, смешанную с еловыми иголками, возбуждающе острую на вкус, утолял жажду пригоршнями снега. Из последних сил дуя в застывшие руки, сидел он на холме, делая короткую передышку, жадно смотря во все стороны, но не видя ничего, кроме пустоши леса, нигде ни следа человека. Над ним летало несколько ворон, зло следил он за ними взглядом. Нет, они не получат его на обед, пока есть остаток сил в его ногах, хотя бы искра тепла в его крови. Он встал, и снова начался неутолимый бег наперегонки со смертью. Он бежал и бежал, в лихорадке изнеможения и последних усилий им овладевали странные мысли, и он вел безумные разговоры, то про себя, то вслух. Он говорил с Виктором, которого заколол, резко и злорадно говорил он с ним: "Ну, ловкач, как поживаешь? Луна просвечивает тебе кишки, лисицы дергают за уши? Говоришь, волка убил? Что ж, ты ему глотку перегрыз или хвост оторвал, а? Хотел украсть мой дукат, старый ворюга? Да не тут-то было, маленький Гольдмунд поймал тебя, так-то, старик, пощекотал я тебе ребра! А у самого еще полны карманы хлеба и колбасы, и сыра, эх ты. свинья, обжора!" Подобные речи выкрикивал он, ругая убитого, торжествуя над ним, высмеивая его за то, что тот дал себя убить, рохля, глупый хвастун! Но потом его мысли и речи оставили бедного Виктора. Он видел теперь перед собой Юлию, красивую маленькую Юлию, как она покинула его в ту ночь; он кричал ей бесчисленные ласковые слова, безумными бесстыдными нежностями пытался соблазнить ее, только бы она пришла, сняла рубашку, отправилась бы с ним на небо за час до смерти, на одно мгновение перед тем, как ему издохнуть. Умоляюще и вызывающе говорил он с ее маленькой грудью, с ее ногами, с белокурыми курчавыми подмышками. И снова брел он, спотыкаясь, через заснеженную сухую осоку, опьяненный горем, чувствуя торжествующий огонь жизни. Он начинал шептать, на этот раз он беседовал с Нарциссом, сообщал ему свои мысли, прозрения и шутки. - Ты боишься, Нарцисс,- обращался он к нему,- тебе жутко, ты ничего не заметил? Да, глубокоуважаемый, мир полон смерти, она сидит на каждом заборе, стоит за каждым деревом,- и вам не помогут ваши стены и спальни, и часовни, и церкви, она заглядывает в окна, смеется, она прекрасно знает каждого из вас, среди ночи слышите вы, как она смеется под вашими окнами, называя вас по имени. Пойте ваши псалмы и жгите себе свечи у алтаря, и молитесь на ваших вечернях и заутренях, и собирайте травы для аптеки и книги для библиотеки! Постишься, друг? Недосыпаешь? Она-то тебе поможет, смерть, лишит всего, до костей. Беги, дорогой, беги скорей, там в поле уже гуляет смерть, собирайся и беги! Бедные наши косточки, бедное брюхо, бедные остатки мозгов! Все исчезнет, все пойдет к черту, на дереве сидят вороны, черные попы. Давно уже блуждал он, не зная, куда бежит, где находится, что говорит, лежит он или стоит. Он падал, споткнувшись о куст, натыкался на деревья, хватался, падая, за снег и колючки. Но инстинкт в нем был силен, все снова и снова срывал он его с места, увлекая и гоня слепо мечущегося все дальше и дальше. В последний раз он, обессиленный, упал и не поднялся в той самой деревне, где несколько дней назад встретил странствующего студента, где ночью держал лучину над роженицей. Тут он оставался лежать, сбежались люди, и стояли вокруг него, и болтали. Он уже ничего не слышал. Женщина, любовью которой он тогда насладился, узнала его и испугалась его вида, сжалившись над ним, она, предоставив мужу браниться, притащила полумертвого в хлев. Прошло немного времени, и Гольдмунд опять был на ногах и мог отправляться в путь. От тепла в хлеву, от сна и от козьего молока, которое давала ему женщина, он пришел в себя. и к нему вернулись силы; а все только что пережитое отодвинулось назад, как будто с тех пор прошло много времени. Поход с Виктором, холодная жуткая ночь под елями, ужасная борьба на ложе, страшная смерть товарища, дни и ночи замерзания, голода и блужданий - все это стало прошлым, как будто почти забытым: но забытым это все-таки не было, только пережитым, только минувшим. Что-то оставалось, невыразимое, что-то ужасное и в то же время дорогое, что-то опустившееся на дно души и все-таки незабвенное; опыт, вкус на языке, рубец на сердце. Меньше чем за два года он. пожалуй, основательно познал все радости и горести бездомной жизни: одиночество, свободу, звуки леса и животных, бродячую неверную любовь, горькую смертельную нужду. Сколько времени пробыл он гостем в летних полях, в лесу, в смертельном страхе и рядом со смертью, и самым сильным, самым странным было противостоять смерти, зная свою ничтожность и жалкость перед угрозами, в последней отчаянной борьбе со смертью чувствовать в себе эту прекрасную, страшную силу и цепкость жизни. Это звучало в нем, это запечатлелось в его сердце так же, как жесты и выражения страсти, столь похожие на выражения рожающей и умирающего. Совсем недавно видел он, как меняется лицо роженицы, совсем недавно погиб Виктор. О, а он сам, как чувствовал он во время голода подкрадывавшуюся со всех сторон смерть, как мучился от голода, а как мерз! И как он боролся, как водил смерть за нос, с каким смертельным страхом и с какой яростной страстью он защищался! Больше этого, казалось ему, уже нельзя пережить. С Нарциссом можно было бы поговорить об этом, больше ни с кем. Когда Гольдмунд на своем соломенном ложе в хлеву в первый раз пришел в себя, он не нашел в кармане дуката. Неужели он потерял его во время страшного полусознательного голодного блуждания? Долго размышлял он об этом. Дукат был ему дорог, он не хотел мириться с его потерей. Деньги для него мало значили, он едва знал им цену. Но золотая монета имела для него значение по двум причинам. Это был единственный подарок Лидии, остававшийся у него, потому что шерстяная фуфайка осталась в лесу на Викторе, пропитанная кровью. А потом ведь прежде всего из-за монеты, которой он не желал лишиться, из-за нее он защищался против Виктора, из-за нее вынужден был убить его. Если дукат потерян, то в какой-то мере все переживания той ужасной ночи становились бессмысленными и никчемными. Размышляя таким образом, он решил расспросить хозяйку. "Кристина,- прошептал он,- у меня была золотая монета в кармане, а теперь ее нет там". - Так, так, заметил?- сказала она с удивительно милой и одновременно лукавой улыбкой, столь восхитившей его, что он, несмотря на слабость, обнял ее. - Какой же ты чудак,- сказала она с нежностью,- такой умный да обходительный, и такой глупый! Разве бегают по свету с дукатом в открытом кармане? Ох, дитя малое, дурачок ты мой милый! Монету твою я нашла сразу же, когда укладывала тебя на соломе. - Нашла? А где же она? - Ищи,- засмеялась она и действительно заставила его довольно долго искать, прежде чем показала место в куртке, где она была крепко зашита. Она надавала ему при этом кучу добрых материнских советов, которые он скоро забыл, но ее дружескую услугу и лукавую улыбку на добром крестьянском лице не забывал никогда. Он постарался показать ей свою благодарность, а когда вскоре опять был способен идти дальше, она задержала его, так как в эти дни меняется луна и погода, конечно, смягчиться. Так оно и было. Когда он отправился дальше, снег лежал серый и больной, а воздух был тяжел от сырости, в вышине слышались стоны теплого влажного ветра. ДЕСЯТАЯ ГЛАВА Снова тающие снега гнали реки вниз, снова из-под прелой листвы пахло фиалками, снова брел Гольдмунд, минуя пестрые времена года, впиваясь ненасытными глазами в леса, горы и облака, от двора к двору, от деревни к деревне, от женщины к женщине, сидел иной раз прохладным вечером измученный, с болью в сердце под окном, за которым горел свет и из красного отсвета которого мило и недостижимо сияло все, что на земле называется счастьем, домом, миром. Снова и снова все приходило, что он. казалось, давно так хорошо уже знает, все приходило снова и было каждый раз другим: долгий путь по полям и пустошам или каменной дороге, летние ночевки в лесу, медленное приближение к деревням за рядами молодых девушек, возвращавшихся домой с сенокоса или сбора хмеля, первые осенние дожди, первые злые морозы - все возвращалось, раз, два раза, нескончаемо двигалась перед его глазами пестрая лента. Не раз лил дождь, и не раз шел снег, когда однажды, поднявшись редким буковым лесом с уже светло-зелеными почками, Гольдмунд увидел с высоты гребня холма местность, которая порадовала его глаз и пробудила в сердце поток предчувствий, желаний и надежд. Уже несколько дней он чувствовал приближение этой местности, и все-таки она поразила его в этот полуденный час, и то, что он увидел при первой встрече, только подтвердило и укрепило его ожидания. Он смотрел вниз сквозь серые стволы с едва колышущимися ветвями, на зелено-коричневую дымку, посередине которой блестела, как стекло, широкая голубоватая река. Отныне, он был в этом уверен, будет надолго покончено с блужданием без дороги через пустоши, леса и глухие места, где едва встретишь двор и бедную деревеньку. Там внизу катилась река, а вдоль реки проходили самые главные дороги империи, там лежала богатая, сытая страна, плыли плоты и лодки, и дорога вела в большие деревни, замки, монастыри и богатые города, и, кому хотелось, тот мог путешествовать по этой дороге сколько угодно, не боясь, что она, подобно жалким деревенским тропинкам, вдруг затеряется где-нибудь в лесу или в болоте. Mачиналось что-то новое, и он радовался этому. Уже к вечеру того же дня он был в большом селе, расположенном между рекой и виноградниками на холмах у большой проезжей дороги; красивые ставни окон на домах с фронтонами были выкрашены в красное, здесь были сводчатые въездные ворота и мощеные ступенчатые улочки, из кузницы вырывались красные отблески пламени, и слышались звонкие удары по наковальне. С любопытством бродил вновь прибывший по всем уголкам и закоулкам, вдыхал запах бочек и вина у винных погребов, а на берегу реки запах прохлады и рыбы, осмотрел храм и кладбище, не преминул приглядеть и подхо дящий сарай для ночлега. Но сначала хотел попытаться попасть на довольство в пастырский дом. Тучный рыжий пастырь расспросил его, а он, кое-что опустив и кое-что присочинив, рассказал свою жизнь; после этого он был любезно принят и весь вечер провел за добрым ужином с вином в долгих разговорах с хозяином. На другой день он пошел дальше вдоль реки. Видал плывущие плоты и баржи, обгонял повозки, иногда его недалеко подвозили, быстро пролетали весенние дни, переполненные впечатлениями, его принимали в деревнях и маленьких городишках, женщины улыбались у изгороди или, наклонившись к земле, сажали что-то, девушки пели по вечерам на деревенских улочках. На одной мельнице ему так понравилась молодая работница, что он на два дня задержался, обхаживая ее. она смеялась и охотно болтала с ним, ему казалось, что лучше всего было бы навсегда остаться здесь. Он сидел с рыбаками, помогал возничим кормить и чистить лошадей, получая за это хлеб и мясо и разрешение ехать вместе. После долгого одиночества это постоянное общение в пути, после долгих тягостных размышлений веселые разговоры с довольными людьми, после долгого недоедания ежедневная сытость - все это благотворно действовало на него, он охотно отдавался счастливой волне. Она несла его с собой, и чем ближе он подходил к городу, тем многолюдней и веселее становилась дорога. В одной деревне он шел как-то уже в сумерках, прогуливаясь вдоль реки под деревьями, уже покрытыми листвой. Спокойно и величаво катилась река, у корней деревьев плескалось, вздыхая, течение, под холмом всходила луна, бросая свет на реку и погружая в тень деревья. Тут он увидел девушку, она сидела и плакала, повздорив с любимым, теперь вот он ушел, оставив ее одну. Гольдмунд подсел к ней и, выслушивая жалобы, гладил ее по руке, рассказывал про лес и про ланей, утешил ее немного, немного посмешил, и она позволила себя поцеловать. Но тут за ней явился ее возлюбленный; он успокоился и сожалел о ссоре. Увидев Гольдмунда возле Нее, он кинулся на того с кулаками, Гольдмунду с трудом удалось отбиться, с проклятиями парень побежал в деревню, девушка давно убежала. Гольдмунд же, не доверяя миру, оставил свое убежище и полночи шел дальше в лунном сиянии через серебряный безмолвный мир, очень довольный, радуясь своим сильным ногам, пока роса не смыла белую пыль с его башмаков. Почувствовав наконец усталость, он лег под ближайшим деревом и уснул. Давно уже был день, когда его разбудило щекотание по лицу; еще сонный, он отмахнулся и, шлепнув себя рукой, заснул опять, но вскоре был разбужен опять тем же щекотанием; перед ним стояла крестьянская девушка, смотрела на него и щекотала концом ивового прутика. Он поднялся, шатаясь, с улыбкой они кивнули друг другу, и она отвела его в сарай, где было лучше спать. Они поспали какое- то время там друг возле друга, потом она убежала и вернулась с ведерком еще теплого коровьего молока. Он подарил ей голубую ленту для волос, которую недавно нашел на улице и спрятал у себя, они поцеловались еще раз, прежде чем он пошел дальше. Ее звали Франциска, ему было жаль расставаться с ней. Вечером того же дня он нашел приют в монастыре, утром был на мессе; причудливой волной прокатились в его душе тысячи воспоминании: трогательно, по-родному пахнуло на него прохладным, воздухом каменного свода: послышалось постукивание сандалий о каменные плиты переходов. Когда месса кончилась и в церкви стало тихо. Гольдмунд все еще стоял на коленях, его сердце было странно взволновано, ночью ему снилось много снов. У него появилось желание как-то избавиться от впечатлений прошлого, как-то переменить жизнь, он не знал почему, возможно, то было лишь напоминание о Мариа-бронне и его благочестивой юности, так тронувшее его. Он почувствовал необходимость исповедаться и очиститься: во многих мелких грехах, во многих мелких провинностях нужно было покаяться, но тяжелее всего давила вина за смерть Виктора, который умер от его руки. Он нашел патера, которому исповедался о том о сем, но особенно об ударах ножом в горло и спину бедного Виктора. О. как же давно он не исповедовался! Количество и тяжесть его грехов казались ему значительными, он готов был прилежно искупить их. Но исповедник, казалось, знал жизнь странствующих, он не ужаснулся, спокойно выслушав, серьезно, но дружелюбно пожурил и предостерег без особых осуждении. Облегченно поднялся Гольдмунд, помолился по предписанию патера у алтаря и собирался уже выйти из церкви, когда солнечный луч проник через одно из окон, он последовал за ним взглядом и увидел в боковом приделе стоящую фигуру, она так много говорила его сердцу, так влекла к себе, что он повернулся к ней любящим взором и рассматривал, полный благоговения и глубокого волнения. Это была Божья Матерь из дерева, она стояла, так нежно и кротко склонившись. И как ниспадал голубой плащ с ее узких плеч, и как была протянута нежная девичья рука, и как смотрели над скорбным ртом глаза и высился прелестный выпуклый лоб - все было так живо, так прекрасно и искренне воодушевленно, что ему казалось, он никогда такого не видел. Этот рот, это милое естественное движение шеи, он смотрел и не мог наглядеться. Как будто перед ним стояло то, что он часто и уже давно видел в грезах и предчувствовал, к чему нередко стремился в тоске. Несколько раз порывался он уйти, и его опять тянуло обратно. Когда он наконец собрался уходить, позади остановился патер, который его исповедовал: - По-твоему, она красива?- спросил он дружески. - Несказанно красива,- ответил Гольдмунд. - Кое-кто тоже так говорит,- сказал священник.- А вот другие говорят, что это не настоящая Божья Матерь, что сделана слишком по новой моде и в ней много мирского и все преувеличено и не по правде. Об этом, слышно, много споров. А тебе она, стало быть, нравится, это меня радует. Она стоит в нашей церкви с год, ее пожертвовал нам покровитель нашего монастыря. А сделал мастер Никлаус. - Мастер Никлаус? Кто это, откуда он? Вы его знаете? О, пожалуйста, расскажите мне о нем! Он, должно быть, замечательно одаренный человек, если сумел сделать такое. - Я не много знаю о нем. Он - резчик по дереву в нашем епархиальном городе, день пути отсюда, как художник он пользуется большой славой. Художники, как правило, не бывают святыми, вот и он такой же, но, конечно, одаренный и благородный человек. Видел я его иногда... - О, Вы его видели? Как же он выглядит? - Сын мой, ты, кажется, прямо-таки очарован им. Ну так найди его и передай привет от патера Бонифация. Гольдмунд был безмерно благодарен. Улыбаясь, патер ушел, а он еще долго стоял перед таинственной фигурой, грудь которой, казалось, дышала, а в лице было столько печали и очарования одновременно, что у него сжималось сердце. Преображенным вышел Гольдмунд из церкви, по совершенно изменившемуся миру шагал он теперь. С того момента, как стоял он перед дивной святой фигурой из дерева, Гольдмунд приобрел то, чего у него никогда не было, над чем он часто посмеивался или чему завидовал,- цель! У него была цель, и, возможно, он ее достигнет, и, может, тогда вся его беспутная жизнь приобретет высокий смысл и значение. Радостью и трепетом было пронизано это новое чувство, окрыляя его. Эта прекрасная, веселая дорога, по которой он шел, была не только тем, чем была еще вчера - местом праздничных гуляний и приятного времяпрепровождения, она была также дорогой в город, дорогой к мастеру. Он шел с нетерпением. Еще до наступления вечера прибыл на место, увидел за стенами возвышающиеся башни, на воротах высеченные гербы и нарисованные щиты, прошел через них с бьющимся сердцем, едва обращая внимание на шум и радостное уличное оживление, на рыцарей верхом, на повозки и кареты. Не рыцари и кареты, не город и епископ были важны для него. У первого человека за воротами он спросил, где живет мастер Ник-лаус, и был неприятно разочарован, что тот ничего не знал о нем. Он прошел на площадь, окруженную внушительными домами, многие были украшены росписью или скульптурами. Над дверью одного дома красовалась большая фигура ландскнехта, ярко и весело раскрашенная. Она была не так хороша, как фигура в монастырской церкви, но воин стоял с таким видом, выгнув икры ног и выставив бородатый подбородок, что Гольдмунд подумал, что и эта фигура могла бы быть сделана тем же мастером. Он вошел в дом, постучал в двери, поднялся по лестнице, наконец, встретил господина в бархатном камзоле, отороченном мехом, его он спросил, где ему найти мастера Никлауса. Что ему нужно от него, спросил господин в ответ, и Гольдмунд, с трудом овладев собой, сказал, что у него есть поручение к нему. Господин назвал улицу, где жил мастер, и пока Гольдмунд, спрашивая, добрался до нее, настала ночь. Измученный, но счастливый, стоял он перед домом мастера, посмотрел вверх на окна и хотел было войти, но спохватился, что уже поздно, да и он потный и пыльный с дороги, заставил себя потерпеть. Но он еще долго стоял перед домом. Одно окно светилось, и как раз когда он собрался уходить, то увидел, как к окну подошла красивая белокурая девушка, сквозь волосы которой просвечивал нежный свет лампы. Наутро, когда город проснулся и опять зашумел, Гольдмунд, заночевавший в монастыре, вымыл лицо и руки, выбил пыль из платья и башмаков, разыскал тот переулок и постучал в ворота дома. Вышла прислуга, она не хотела вести его сразу к мастеру, но ему удалось уговорить старую женщину, и та провела его в дом. В небольшой зале, которая была мастерской, в рабочем фартуке стоял мастер, крупный бородатый человек лет сорока или пятидесяти, как показалось Гольдмунду. Он посмотрел на незнакомца светло-голубыми острыми глазами и спросил коротко, что ему нужно. Гольдмунд передал привет от патера Бонифация. - Это все? - Мастер,- сказал Гольдмунд со стесненным дыханием.- я видел вашу Божью Матерь в монастыре. Ах, не смотрите на меня так недружелюбно, меня привели к вам только любовь и почтение. Я не из пугливых, я уже давно странствую, знаю, что такое лес, и снег, и голод. Нет человека, перед которым я испытывал бы страх. Но перед вами я его испытываю. О, у меня есть одно-единственное большое желание, которым до боли полнится мое сердце. - Что же это за желание? - Я хотел бы стать вашим учеником и поучиться у вас. - Ты не единственный молодой человек, кто имеет это желание. Но я не терплю учеников, а двое помощников у меня уже есть. Откуда ты идешь и кто твои родители? - У меня нет родителей, у меня нет дома. Я был учеником в монастыре, учил там латынь и греческий, потом убежал оттуда и странствовал несколько лет до сегодняшнего дня. - А почему ты решил, что должен стать резчиком по дереву? Ты уже пробовал что-нибудь в этом роде? У тебя есть рисунки? - Я сделал много рисунков, но у меня нет их. А почему я хочу учиться у вас, я могу вам сказать. Я много размышлял, видел много лиц и фигур и много думал о них, и некоторые из этих мыслей все время мучают меня и не дают мне покоя. Я заметил, что в одной фигуре всюду повторяется определенная форма, определенная линия, что лоб соответствует колену, плечо - лодыжке, и все это тесно связано с сутью и душой человека, который имеет именно такое колено, такое плечо и лоб. И еще одно я заметил, я увидел это ночью, когда помогал при родах: что самая большая боль и самое высокое наслаждение имеют одинаковое выражение. Мастер проницательно смотрел на незнакомца. - Ты знаешь, что говоришь? - Да, мастер, это так. Именно это я увидел, к своему величайшему наслаждению и удивлению, в вашей Божьей Матери, поэтому я и пришел. О, в этом прекрасном лице столько страдания, и в то же время это страдание как будто переходит в чистое счастье и улыбку. Когда я это увидел, меня будто обожгло, все мои многолетние мысли и мечты, казалось, подтвердились и стали вдруг нужными, и я сразу понял, что мне делать и куда идти. Дорогой мастер Никлаус, я прошу вас от всего сердца, позвольте мне поучиться у вас! Никлаус, не становясь более приветливым, внимательно слушал. - Молодой человек,- сказал он,- ты умеешь удивительно хорошо говорить об искусстве, мне странно, что ты в твои годы так много можешь сказать о наслаждении и страдании. Я бы с удовольствием поболтал с тобой об этих вещах как-нибудь вечерком за бокалом вина. Но, видишь ли, приятная беседа друг с другом - это не то же самое, что жить и работать бок о бок в течение нескольких лет. Здесь мастерская, и здесь нужно работать, а не болтать, и здесь в счет идет не то, что ты напридумывал и сумел наговорить, а лишь то, что ты сумел сделать своими руками. Но у тебя это как будто серьезно, поэтому я не выпроваживаю тебя. Посмотрим, что ты можешь. Ты когда-нибудь лепил из глины или из воска. Гольдмунд фазу вспомнил сон, который видел давным-давно, там он лепил маленькие фигурки из глины, они еще потом восстали и превратились в великанов. Однако он умолчал об этом и сказал, что никогда не пробовал. - Хорошо. Тогда нарисуй что-нибудь. Вон стол, видишь, бумага и уголь. Садись и рисуй, не торопись, можешь оставаться здесь до обеда или даже до вечера. Может, тогда видно будет, на что ты годишься. Ну, хватит, достаточно поговорили, я приступаю к своей работе, а ты к своей. Итак, Гольдмунд сидел за столом на стуле, указанном мастером. С работой не нужно было спешить, сначала он сидел тихо в ожидании, как робкий ученик, с любопытством и любовью уставившись на мастера, который в пол-оборота к нему продолжал работать над небольшой фигурой из глины. Внимательно всматривался он в этого человека. В его строгой и уже немного поседевшей голове, крепких, но благородных и одухотворенных руках мастера было столько чудесной силы. Он выглядел иначе, чем Гольдмунд представлял себе: старше, скромнее, рассудительнее, намного менее располагающим к себе и совсем не счастливым. Его непреклонный остроиспытующий взор был обращен теперь на работу, и Гольдмунд, не стесняясь, разглядывал всю его фигуру. Этот человек, думалось ему, мог бы быть, по-жалуй, и ученым, спокойным строгим исследователем, самоотверженно преданным своему делу, которое начали еще его предшественники, а он когда-нибудь передаст своим последователям, делу всей жизни, не имеющему конца, в котором соединялся бы увлеченный труд и преданность многих поколений. Так рассуждал он, глядя на голову мастера, ему виделось тут много терпения, много умения и раздумий, много скромности и знания о сомнительной ценности всех трудов человеческих, но и веры в свою задачу. Иным был язык его рук, между ними и головой было некое противоречие. Эти руки брали крепкими, но очень чувствительными пальцами глину, из которой лепили, они обходились с глиной так же, как руки любящего с отдавшейся возлюбленной: влюбленно, с нежной чуткостью, страстно, но без различения принятия и отдачи, сладострастно и свято одновременно, уверенно и мастерски, как бы пользуясь глубоко древним опытом. С восторгом и восхищением смотрел Гольдмунд на эти одаренные руки. Он с удовольствием нарисовал бы мастера, если бы не противоречие между лицом и руками, оно мешало ему. Просидев целый час возле погруженного в работу мастера в поисках тайны этого человека, он почувствовал, что внутри его начинает проступать другой образ, вырисовываясь в его душе, образ человека, которого он знал лучше всех, которого очень любил и которым искренне восхищался; и этот образ был без изъянов и противоречий, хотя полон разнообразных черт и напоминаний о многочисленных спорах. Это был образ его друга Нарцисса. Все теснее соединялся он в целое, все яснее проступал внутренний закон любимого человека в его образе, одухотворенная форма благородной головы, строго очерченный, прекрасный и спокойный рот и немного печальные глаза, худые, но стойкие в борьбе за духовность плечи, длинная шея, нежные, благородные руки. Никогда еще с тех пор, как простился с ним в монастыре, он не чувствовал в себе столь ясно образ друга. Как во сне, безмолвно, но с необходимой готовностью Гольдмунд осторожно начал рисовать, благоговейно переводя на бумагу любящей рукой образ, что был у него в сердце, забыв мастера, самого себя и место, где находился. Он не видел, как в зале медленно менялось освещение, не замечал, что мастер несколько раз посмотрел в его сторону. Как бы священнодействуя, выполнял он задачу, вставшую перед ним, поставленную его сердцем возвысить образ друга и запечатлеть его таким, каким он жил в его душе. Не раздумывая об этом, он принял свое дело как исполнение долга, благодарности. Никлаус подошел к столу и сказал. "Полдень, я иду обедать, ты можешь пойти со мной. Покажи-ка, ты что-то нарисовал?" Он встал за Гольдмундом и посмотрел на большой лист, потом, отстранив его, взял лист в свои ловкие руки. Гольдмунд проснулся от своих грез и в робком ожидании смотрел на мастера. Тот стоял, держа рисунок обеими руками, и очень внимательно рассматривал его своим острым взглядом бледно- голубых глаз. - Кто это?- спросил Никлаус через некоторое время. - Мой друг, молодой монах и ученый. - Хорошо. Вымой руки, вода во дворе Потом пойдем поедим Моих помощников нет, они работают в другом месте. Гольдмунд послушно вышел, нашел двор и воду, вымыл руки; он много бы отдал, чтобы знать мысли мастера. Когда он вернулся, тот вышел, слышно было, что он в соседней комнате, когда он появился, тоже умывшийся, вместо фартука на нем был прекрасный суконный сюртук, в котором он выглядел статным и торжественным. Он пошел впереди вверх по лестнице, на столбах перил которой из орехового дерева были вырезаны голо вы ангелов, через переднюю, заставленную старыми и новыми фигурами, в красивую комнату, пол, стены и потолок которой были из дерева твердой породы, а в углу у окна стоял накрытый стол. В комнату быстро вошла девушка, в которой Гольдмунд узнал ту красивую девушку, что видел вчера вечером. - Лизбет,- сказал мастер,- принеси-ка еще один прибор, у меня гость. Это - да, я ведь еще не знаю твоего имени. Гольдмунд назвал себя. - Так, Гольдмунд. Можно и поесть. - Сию минуту, отец. Она достала тарелку, выбежала и вернулась со служанкой, которая несла обед, свинину, чечевицу и белый хлеб. Во время еды отец говорил с девушкой о том о сем, Гольдмунд сидел молча, поел немного и почувствовал себя неуверенно и удрученно. Девушка ему очень понравилась, статная красивая фигура, высокая, почти с отца, она сидела чопорно и совершенно неприступно, как будто под стеклом, не обращаясь к незнакомцу ни словом, ни взглядом. Когда поели, мастер сказал: "Я хочу еще отдохнуть с полчаса. Пойди в мастерскую или погуляй во дворе пока, потом поговорим о деле". Поблагодарив, Гольдмунд вышел. Больше часа прошло с тех пор, как мастер увидел его рисунок и не сказал ни слова. А теперь еще полчаса ждать! Но ничего не поделаешь, он ждал. В мастерскую он не пошел, ему не хотелось опять видеть рисунок. Он пошел во двор, сел у воды и смотрел, как струя, непрерывно вытекавшая из желоба, падала в глубокую каменную чашу, поднимая при этом маленькие волны, каждый раз забирая с собой в глубину немного воздуха, и вырывалась назад белыми жемчужинами. В темном зеркале воды он увидел себя и подумал, это давно уже не тот Гольдмунд, который был в монастыре, или жил у Лидии, и даже не тот, что бродил по лесам. Ему подумалось, что каждый человек движется дальше и постоянно меняется и наконец распадается, в то время, как запечатленный художником образ его остается навсегда неизменным. Может быть, думал он, корень всех искусств и, пожалуй, всего духовного в страхе перед смертью. Мы боимся ее. мы трепещем перед тленом, с грустью смотрим, как вянут цветы и падают листья, и чувствуем в собственном сердце непреложность того, что и мы тленны и скоро увянем. Когда же, будучи художниками, мы создаем образы или, будучи мыслителями, ищем законы и формулируем мысли, то делаем это, чтобы хоть что-то спасти от великой пляски смерти, хоть что-то оставить, что просуществует дольше, чем мы сами. Женщина, с которой мастер сделал свою прекрасную Мадонну, возможно, уже давно увяла или умерла, а скоро и он сам умрет, другие будут жить в его доме, есть за его столом, но произведение его останется, в тихой монастырской церкви будет стоять оно еще сотни лет и дольше и навсегда останется прекрасным, и будет все так же улыбаться, как бы расцветая и грустя. .Он услышал, как мастер спускается по лестнице, и бросился вперед. Мастер прошелся взад и вперед, несколько раз взглянул на рисунок Гольдмунда, наконец остановился у окна и сказал в своей медлительной и несколько сукой манере: "Порядок у нас такой, ученик учится самое малое четыре года, и за это его отец платит мастеру". Так как он замолчал, Гольдмунд подумал, что мастер боится остаться без денег на учебу. Он тут же достал из кармана нож, надрезал шов, где хранился дукат, и вынул его. Никлаус удивленно смотрел на него и засмеялся, когда Гольдмунд протянул ему золотой. - Ах вот что ты подумал?- смеялся он.- Нет, молодой человек, оставь свой золотой при себе. Слушай. Я сказал тебе, как обычно обучают учеников в нашем цехе. Но я не обычный мастер, а ты не обычный ученик. Обычный начинает учебу с тринадцати-четьфнадцати лет, самое позднее - пятнадцати лет и половину учебного времени должен делать подсобную работу и быть на побегушках. Ты же взрослый человек и по возрасту мог бы быть уже подмастерьем, а то и мастером. Ученика с бородой в нашем цехе еще никогда не видали. Я уже сказал тебе, что не хочу держать в доме ученика. Да ты и не похож на того, кому приказывают и посылают туда-сюда. Нетерпение Гольдмунда достигло предела, каждое рассудительное слово мастера было мучительным для него и казалось отвратительно скучным и педантичным. Он запальчиво воскликнул: "Зачем вы говорите мне все это, если не собираетесь брать в ученики?" Мастер продолжал непоколебимо в той же манере. - Я целый час думал о твоем деле, теперь имей терпение и ты выслушать меня. Я видел твой рисунок. В нем есть ошибки, и все-таки он прекрасен. Если бы он не был таковым, я подарил бы тебе полгульдена и расстался бы с тобой навсегда. Больше о рисунке я говорить не буду. Я хотел бы помочь тебе стать художником, возможно, ты к этому предназначен. Но учеником ты стать не можешь. А кто не был учеником, тот не может в нашей гильдии стать подмастерьем или мастером. Это я говорю тебе заранее. Но ты можешь сделать попытку. Если сумеешь на какое-то время остаться в городе, можешь приходить ко мне и кое-чему поучиться. Сделаем это без обязательств и договоров, ты сможешь уйти в любое время. Возможно, сломаешь мне пару резцов и испортишь пару деревянных болванок, и,если окажется, что ты не резчик по дереву, займешься чем-нибудь другим. Теперь ты доволен? Пристыженный и тронутый, Гольдмунд слушал. - Благодарю вас от всего сердца,- воскликнул он.- Я - бездомный и сумею прожить здесь, в городе, как раньше в лесах. Я понимаю, что вы не хотите брать на себя ответственность и заботу обо мне как ученике. Я почту за счастье учиться у вас. От всей души благодарю вас, за то, что вы приняли во мне участие. ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА Новые картины окружали Гольдмунда здесь, в городе, и новая жизнь началась для него. Так же как эта страна и город приняли его, маня весельем и пышностью, так и он принял эту новую жизнь с радостью и надеждой. Если печаль и оставалась на дне его души неприкосновенной, то на поверхности жизнь играла для него всеми красками. Это было самое радостное и самое беззаботное время, начавшееся в жизни Гольдмунда. Богатый город встретил его разными искусствами, женщинами, приятными играми и картинами; его проснувшаяся тяга к искусству дарила ему новые ощущения и опыт. С помощью мастера он нашел приют в доме позолотчика у рыбного рынка и учился у обоих искусству работать с деревом и гипсом, красками и золотой фольгой. Гольдмунд не относился к тем несчастным художникам, которые, будучи одаренными, не умели найти правильные средства для своего выражения. Ведь есть немало таких людей, которым дано глубоко понимать красоту мира и носить в душе высокие, благородные образы, но которые не находят пути вернуть эти образы обратно в мир, сообщить и отдать их на радость другим. Гольдмунд не страдал этим недостатком. Он легко и весело работал руками, учился приемам и навыкам ремесла, с такой же легкостью на досуге научился у товарища играть на лютне, а на воскресных танцах в деревне - танцевать. Учеба шла легко, как будто сама по себе. Правда, чтобы овладеть резьбой по дереву, ему пришлось изрядно потрудиться, он загубил не один кусок дерева и не раз попадал себе резцом по пальцам. Но он быстро прошел азы и приобрел легкость. Однако мастер частенько бывал недоволен им и говорил примерно так: "Хорошо, что ты не мой ученик или подмастерье, Гольдмунд. Хорошо, что мы знаем, что ты пришел с большой дороги из лесов и когда-нибудь вернешься туда опять. Кто не знает, что ты не гражданин и не ремесленник, а бездомный гуляка, то мог бы легко поддаться искушению и потребовать от тебя того и сего, что требует любой мастер от своих людей. Ты прекрасный работник, когда в настроении. Но на прошлой неделе ты бездельничал два дня. Вчера ты должен был отполировать двух ангелов в придворной мастерской, а ты проспал там полдня". Он был прав в своих упреках, и Гольдмунд выслушивал их молча, не оправдываясь. Он и сам знал, что ненадежен и не очень прилежен. Пока работа его привлекала, ставила перед ним трудные задачи или радовала сознанием своего умения, он был ревностным работником. Тяжелую ручную работу он делал неохотно, работы нетрудные, но требующие времени и старания, каких много в ремесле и делаться они должны добросовестно и терпеливо, были ему подчас совершенно несносны. Он часто удивлялся сам себе из-за этого. Неужели нескольких лет странствий было достаточно, чтобы сделать его ленивым и ненадежным? Уж не наследство ли это от матери, которое росло и взяло верх в нем? Или все-таки в чем-то была ошибка? Он прекрасно помнил свои первые годы в монастыре, где хорошо и прилежно учился. Почему тогда у него было столько терпения, а теперь нет, почему тогда он мог неустанно заниматься латинским синтаксисом и учить все эти греческие повествовательные временные формы "неопределенного" законченного прошедшего, которые в глубине души были ему совсем неважны? Он не раз задумывался об этом. То была любовь, это она закаляла и окрыляла его; учеба его была не чем иным, как постоянным желанием нравиться Нарциссу, а его любовь можно было завоевать, только привлекая к себе внимание и завоевывая одобрение. Тогда та один лишь одобрительный взгляд любимого учителя он мог стараться часами и днями. Потом цель была достигнута. Нарцисс стал его другом, и, как ни странно, именно ученый Нарцисс показал ему его непригодность к учености и заставил вспомнить утраченный образ матери. Вместо учености, монашеской жизни и добродете ли его существом овладели многие первобытные влечения: пол, женская любовь, стремление к независимости, бродяжничество. Но вот он увидел фигуру Марии мастера, открыл в себе художника, вступил на новый путь и перестал скитаться. А теперь что? Куда ведет его этот путь? Что мешает ему? Он не мог сначала понять. Видел только одно: восхищаясь мастером Никлаусом, он ни в коей мере не любит его, как любил когда-то Нарцисса, иногда ему даже доставляет удовольствие разочаровывать его и сердить. Это было связано, так ему казалось, с двойственной сущностью мастера. Фигуры, сделанные рукой Никлауса, во всяком случае лучшие из них, Гольдмунд почитал за образцы, но сам мастер не был для него таковым. Рядом с художником, сделавшим Божью Матерь, такую скорбную и такую прекрасную, рядом с ясновидящим, руки которого умели чудесным образом воплощать в фигуры глубокий опыт и понимание, в мастере Никлаусе жил второй, довольно строгий, педантичный хозяин дома и цеховой мастер, вдовец, ведущий в своем тихом доме, имея дочь и некрасивую служанку, покойную и несколько ханжескую жизнь, человек, решительно противившийся сильным влечениям Гольдмунда, довольствовавшийся тихой, размеренной, очень упорядоченной и благопристойной жизнью. Хотя Гольдмунд уважал своего мастера, хотя он никогда не позволял себе расспрашивать других о нем или высказываться перед другими по поводу него, через год он уже знал все до мелочей, что только можно было знать о Никлаусе. Этот мастер был важен для него, он любил его и в то же время ненавидел, он не давал ему покоя, и так ученик, движимый любовью и недоверием, неослабевающим любопытством, проник во все тайники его характера и жизни. Он видел, что у Никлауса не было в доме ни учеников, ни подмастерьев, хотя места было достаточно. Он видел, что тот крайне редко к кому-нибудь ходил и так же редко приглашал гостей к себе. Он видел, как тот трогательно и ревниво любил свою красивую дочь и старался спрятать ее от любого. Он знал также, что за строгой и преждевременной воздержанностью вдовца играли живые силы, так что иногда, получив заказ в другом месте, он за несколько дней путешествия мог удивительным образом помолодеть и измениться. А однажды он заметил, как в одном незнакомом городке, где они ставили резную церковную кафедру, Никлаус вечером тайком отправился к продажной женщине и после этого целый день пребывал в беспокойстве и дурном настроении. Со временем, кроме любопытства, появилось еще коечто другое, что удерживало Гольдмунда в доме мастера и занимало его. Это была прекрасная дочь мастера, Лиз-бет, которая очень нравилась ему. Он редко видел ее, она никогда не заходила в мастерскую, и он не мог определить, была ли ее холодность и боязнь мужчин навязана ей отцом или соответствовала и ее натуре. То, что мастер никогда не приглашал его больше к столу и всячески затруднял его встречу с ней, нельзя было не заметить. Лизбет хранили как драгоценность, он это видел, и на любовь без замужества не было никакой надежды, да и тот, кто захотел бы жениться на ней, должен был быть хорошего происхождения и членом одного из процветающих цехов, по возможности иметь деньги и дом. Красота Лизбет, столь отличная от красоты бродячих женщин и крестьянок, пленила взор Гольдмунда уже с того первого дня В ней было что-то, что оставалось ему неизвестно, нечто особенное, очень сильно привлекавшее его и одновременно настораживающее, даже сердившее необыкновенное спокойствие и невинность, воспитанность и чистота и вместе с тем отсутствие всякой детскости, а за всем благонравием скрытая холодность, высокомерие, так что ее невинность не трогала и не обезоруживала (да он никогда и не смог бы совратить дитя), а раздражала и бросала вызов. Едва он немного понял внутренний смысл ее образа, ему захотелось сделать с нее фигуру, но не с такой, какой она была теперь, а с пробудившейся, с чертами чувственности и страдания, не просто девственницу, а Магдалину. Часто ему страстно хотелось увидеть ее спокойное, красивое и неподвижное лицо искаженным и раскрывшимся, выдавшим свою тайну в наслаждении или в страдании. Кроме того, было еще одно лицо, жившее в его душе и все же не совсем принадлежащее ему. которое он страстно желал удержать, художественно изобразив, но оно все время ускользало и пряталось от него Это было лицо матери. Это лицо уже давно было не тем. вновь явившим ся ему когда то после разговоров с Нарциссом из утраченных глубинных; воспоминаний. В дни скитаний, ночей любви, во времена страстного томления, опасностей для жизни и близости смерти образ матери постепенно преображался, обогащался, становясь все глубже и многограннее, это был уже образ не его собственной матери, но из ее черт и красок мало-помалу получался образ не личной матери, а Евы. праматери человечества. Подобно тому как мастер Никлаус в некоторых мадоннах изобразил скорбящую Богоматерь с совершенством и силой, которые казались Гольдмунду непревзойденными, он надеялся и сам когда-нибудь, став более зрелым и умелым, создать образ той мирской матери Евы. что жил в его сердце, как самая древняя и самая любимая святы ня. Но этот внутренний образ, когда то лишь образвоспоминание о его собственной матери и любви к ней, постоянно менялся и разрастался Черты цыганки Лизе, черты дочери рыцаря Лидии и некоторых других женских лиц вливались в итог первоначальный образ, не только все лица любимых женщин творили его, любое потрясение, любой опыт и всякое переживание участвовали в его формировании и прибавляли ему какие-то черты. Потому что ведь этот образ, если бы ему впоследствии удалось воплотить его, должен был изображать не какую-то определенную женщину, но саму жизнь как праматерь. Часто, казалось, он видел ее, иногда она являлась ему во сне. Но об этом лице Евы и том, что оно должно было выразить, он не мог сказать ничего, кроме того, что оно должно показать наслаждение жизнью в его внутреннем родстве с болью и смертью. За год Гольдмунд многому научился. В рисунке он быстро обрел уверенность, и наряду с резьбой по дереву Никлаус время от времени позволял ему пробовать лепить из глины. Его первой удачей была фигура очаровательной, соблазнительной Юлии, сестры Лидии. Мастер похвалил эту работу, но выполнить желание Гольдмунда и отлить ее из металла отказался; для него фигура была слишком нецеломудренной и мирской, чтобы быть ее "крестным отцом". Затем последовала фигура Нарцисса. Гольдмунд делал ее из дерева в виде апостола Иоанна, потому что Никлаус хотел включить ее, если она удастся, в группу у креста Господня, заказанную ему, над ней уже давно работали два подмастерья, чтобы затем отдать мастеру для окончательной отделки. Над фигурой Нарцисса он работал с глубокой любовью, вновь обретая себя в этой работе, свой артистизм и свою душу, всякий раз после того, как выбивался из колеи, а случалось это нередко; любовные связи, праздники с танцами, товарищеские попойки, игра в кости, а зачастую и потасовки сильно увлекали его, так что он днями не показывался в мастерской или работал смятенный и расстроенный. Но над своим апостолом Иоанном, любимый образ которого все чаще из замысла воплощался в дерево, он работал только в часы согласия с собой, самоотверженно и смиренно. В эти часы он был ни радостен, ни печален, не чувствуя ни жизнелюбия, ни тлена; к нему возвращалось то благоговейное, ясное и чисто звучавшее настроение сердца, с которым он некогда отдавался другу и был рад его руководительству. То был не он, стоявший здесь и создававший по собственной воле скульптуру, то был скорее другой Нарцисс, пользовавшийся его руками художника, чтобы уйти от бренности и изменчивости жизни и запечатлеть чистый образ своей сущности. Вот так, чувствовал иногда Гольдмунд не без страха, возникали подлинные произведения. Такова была незабываемая Мадонна мастера, на которую с тех пор он иной раз в воскресенье приходил взглянуть в монастырь. Так, таинственно и свято, возникали несколько лучших из тех прежних фигур, стоявших у мастера наверху в прихожей. Так возникнет когда- нибудь то, другое, то единственное, что было для него еще более таинственно и свято - изображение праматери человечества. Ах, если бы из рук человеческих выходили только такие произведения искусства, такие святые, непреложные, не запятнанные никаким тщеславным стремлением изображения! Однако это было не так, он давно знал это. Можно было делать и другое, прелестные и восхитительные вещи, исполненные мастерства, на радость ценителям искусств, украшавшие храмы и ратуши,- прекрасные вещи, да, но не святые, не подлинные отражения души. Он знал такие произведения не только у Никлауса и других мастеров, которые при всей изобретательности и тщательности исполнения были все-таки всего лишь забавой. Он познал, к своему стыду и на свою печаль, уже и сердцем, ощутил собственными руками, как может художник давать миру такие прелестные вещи, исходя из наслаждения собственным умением, из честолюбия, баловства. Когда он в первый раз осознал это, ему стало смертельно горестно. Ах, чтобы делать милые фигурки ангелов или другие пустяки, будь они даже столь прелестны, не стоило быть художником. Для других, возможно, для ремесленников, для горожан, для спокойных, довольных душ это. пожалуй, подходило, но не для него. Для него искусство и художественность ничего не стоили, если они не жгли, как солнце, и не захватывали подобно буре, а доставляли лишь удовольствие, приятность, мелкое счастье. Он искал другого. Позолотить чистым листовым золотом вырезанный, подобно изящному кружеву, венчик на голове Марии была работа не для него, даже если за нее хорошо платили. Почему мастер Никлаус брался за все эти заказы? Почему держал двух подмастерьев? Почему он часами выслушивал с аршином в руках всех этих членов муниципалитета или благочинных, заказывавших ему отделать портал или церковную кафедру? Он делал это по двум причинам, двум ничтожным причинам: ему хотелось быть прославленным мастером, заваленным заказами, и он копил деньги, деньги не для расширения предприятия или удовольствия от их траты, а деньги для своей дочери, которая давно уже была богатой невестой, деньги для ее приданого, кружевных воротников и парчовых платьев и брачной кровати орехового дерева, полной дорогих покрывал и полотна! Как будто красивая девушка не могла с таким же успехом познать любовь на любом сеновале! В часы таких рассуждений в Гольдмунде из глубин поднималась материнская кровь, гордость и презрение бесприютного по отношению к оседлым и имущим. Временами ремесленничество и мастер были противны ему, как пресные бобы. Часто он бывал близок к тому, чтобы убежать прочь. Да и мастер уже не раз горько раскаивался в том, что принял участие в этом строптивом и ненадежном малом, частенько испытывавшем его терпение. То, что он узнал о странствиях Гольдмунда, о его равнодушии к деньгам и имуществу, его страсти к расточительству, его многочисленных любовных похождениях, не могло расположить его; он взял к себе цыгана, ненадежного товарища. Не осталось незамеченным и то, какими глазами этот бродяга смотрел на его дочь Лизбет. И если он и проявлял больше терпения, чем ему хотелось, бы, то делал это не из чувства долга и робости, а из-за апостола Иоанна, фигура которого рождалась у него на глазах. С чувством любви и душевного родства, в котором он не вполне признавался себе, мастер наблюдал, как этот приблуд ший из лесов цыган из рисунка, ради которого он когда то оставил его у себя, рисунка трогательного и прелестного, хотя и неумелого, теперь медленно и только по настроению, но упорно и безупречно делал из дерева свою фигуру апостола. Когда-нибудь, в этом мастер не сомневался, она будет готова, несмотря на все настроения и перерывы, и тогда это будет произведение, на которое неспособен ни один из его подмастерьев, да и большим мастерам не часто удается. Хотя многое не нравилось мастеру в его ученике, хотя не раз порицал он его, часто доходя из-за него до бешенства,- об Иоанне он никогда не говорил ни слова. Остаток юношеской прелести и мальчишеской детскости, из-за которых Гольдмунд столь многим нравился, за эти годы постепенно утратился. Он стал красивым мужчиной, весьма желанным для женщин, мало располагавшим к себе мужчин. Да и характер, его внутренний мир очень изменились с тех пор, как Нарцисс пробудил его от блаженного сна во время пребывания в монастыре, с тех пор.как мир и странствия помяли его. Из прелестного, всеми любимого, кроткого и услужливого монастырского ученика он давно стал другим человеком. Нарцисс его пробудил, женщины сделали знатоком, странствия закалили. Друзей у него не было, сердце его принадлежало женщинам. Эти завоевывали его, достаточно было просящего взгляда. Он с трудом мог противиться женщине, отзываясь на малейший намек. И он, так тонко чувствовавший красоту и всегда любивший больше всего молодых девушек в пору расцвета, он же соблазнялся подчас и мало привлекательными и уже немолодыми женщинами. Иной раз на танцах он привязывался к какой-нибудь стареющей и унылой девице, никому не желанной и привлекавшей его из чувства сострадания, и не только сострадания, но и вечно присутствовавшей жажды нового. Как только он начинал увлекаться какой-нибудь женщиной - длись это недели или всего час,- она становилась для него прекрасной, он отдавался ей целиком. И опыт научил его, что любая женщина прекрасна, может сделать счастливым, что невзрачная и пренебрегаемая другими способна на необыкновенный пыл и самоотдачу, а увядающая - больше на материнскую печально-сладостную нежность, что у каждой женщины есть своя тайна и свое очарование, раскрывать которые - блаженство. В этом все женщины были равны. Любой недостаток в возрасте или красоте уравновешивался ка кой-нибудь особенностью. Только, разумеется, не всякая удерживала его одинаково долго. По отношению к молоденькой и самой красивой он бывал ни на йоту более преисполнен любви и благодарности, чем по отношению к дурнушке, он никогда не любил вполсердца. Но были женщины, которые привязывали его к себе лишь через три или десять любовных ночей, другие же после первого раза исчерпывали себя и бывали забыты. Любовь и сладострастие казались ему единственными, чем можно согреть жизнь и наполнить значением по-настоящему. Он не знал честолюбия, епископ и нищий были равны в его глазах; приобретательство и имущество тоже не привлекали его, он презирал их, он никогда бы не принес им ни малейшей жертвы и беспечно бросался заработанными деньгами, временами немалыми. Любовь женщин, игра полов - это стояло у него на первом месте, и семя нередкой его печали и пресыщенности росло из опыта мимолетности и непостоянства сладострастия. Горячая, быстротечная, восхитительная вспышка любовного наслаждения, его короткое чувственное горение, его быстрое угасание - это, казалось ему, является сутью любовного переживания, стало для него символом всех наслаждений и всех страданий жизни. Печали и созерцанию бренности он мог отдаваться с такой же самоотверженностью, как и любви, и даже эта грусть была любовью, даже она была сладострастием. Как любовное наслаждение через миг своего наивысшего, блаженнейшего напряжения со следующим вздохом, должно непременно исчезнуть и опять умереть, так и самое глубокое одиночество и поглощенность печалью непременно вдруг сменится желанием, новой увлеченностью светлой стороной жизни. Смерть и наслаждение были одно. Матерью жизни можно было назвать любовь или страсть, но ею можно было назвать также могилу и тлен. Матерью была Ева, она была источником счастья и источником смерти, она вечно рождала, вечно убивала, в ней любовь и жестокость были едины, и ее образ становился для него олицетворением и священным символом, чем дольше он носил его в себе. Он знал не на словах и в сознании, но более глубоким знанием крови, что его путь ведет к матери, к сладострастию и к смерти. Отцовская сторона жизни, дух, воля не были его стихией. То была область Нарцисса. И только теперь Гольдмунд вполне понял слова друга и увидел в нем свою противоположность, и это он тоже передавал в фигуре своего Иоанна и делал видимым. Можно было тосковать по Нарциссу до слез, можно было чудесно мечтать о нем, но достичь его, стать им было нельзя. Каким-то скрытым чувством Гольдмунд произвел и тайну своего искусства, своей глубокой любви к искусству, своей подчас дикой ненависти к нему. Без размышлений, чутьем он предугадывал в разнообразных подобиях: искусство было слиянием отцовского и материнского начал мира, духа и крови; оно могло начаться в самом что ни на есть чувственном и привести к предельно отвлеченному или, взяв свое начало в чистом мире идей, завершиться в наиполнокровнейшей плоти. Все произведения искусства, поистине возвышенные, а не просто хорошие поделки, были полны вечной тайны, к примеру. Божья Матерь мастера, все истинные и несомненные произведения искусства имели опасное, улыбающееся двойное лицо, женско- мужское, совмещенность инстинктивного с чистой духовностью. Но больше всего эта двойственность проявилась бы в матери, если бы ему когданибудь удалось создать ее образ. В искусстве и в бытии художника виделась Гольдмунду возможность некоего примирения своих глубочайших противоположностей или, по крайней мере, замечательного, всегда нового подобия двойственной своей натуры. Но искусство не было просто чистым даром, им нельзя было обладать безвозмездно, оно стоило очень многого, оно требовало жертв. Более трех лет жертвовал Гольдмунд ему самое высшее и насущнейшее, что ставил наряду с любовным наслаждением: свободой. Независимость, блуждание в безбрежности, вольные странствия без семьи по жизни - все это он отдал. Пусть другие считали его своенравным, строптивым и достаточно самовластным, когда он иной раз в неистовстве пренебрегал работой в мастерской - для него самого эта жизнь была рабством, тяготившим его подчас до невыносимости. И не мастеру должен был он подчиняться, не будущему, не естественным потребностям, а самому искусству. Искусство, такое, казалось бы, духовное божество, требовало столько ничтожных вещей! Оно требовало крыши над головой, для него нужны были инструменты, дерево, глина, краски, золото, оно требовало труда и терпения. Для него он пожертвовал свободой лесов, упоением просторами, терпким наслаждением опасностью, гордостью бедности и должен был приносить все новые жертвы, скрепя сердце и мучаясь. Какую-то часть пожертвованного он обретал вновь; слегка мстя рабскому порядку и оседлому образу жизни известными похождениями, связанными с любовью, потасовками с соперниками. Вся подавляемая необузданность, вся ущемленная сила его натуры устремлялась, подобно чаду, к этому вынужденному выходу, он прослыл драчуном, которого все боялись. По пути к какойнибудь девушке или возвращаясь с танцев, подвергнуться вдруг нападению в темном переулке, получив несколько ударов палкой, молниеносно развернуться и перейти от защиты к нападению, с трудом переводя дыхание, прижать запыхавшегося противника, ударить его кулаком в подбородок, оттаскать за волосы или изрядно придушить за шею - это доставляло ему удовольствие и излечивало на какое-то время от темных настроений. Да и женщинам это нравилось. Все это с избытком заполняло его дни, и все имело смысл, пока длилась работа над апостолом Иоанном. Она тянулась долго, и последняя тонкая отделка лица и рук проходила в торжественной и выдержанной собранности. В небольшом сарае для дров позади мастерской заканчивал он работу. Наступил час, когда фигура была готова. Гольдмунд принес метлу, тщательно подмел сарай, смахнул последнюю деревянную пыль с волос своего Иоанна и долго стоял потом перед ним, час, а то и дольше, полный торжественного чувства редкостного переживания величия, может, оно когда-нибудь повторится в его жизни, а может, и останется единственным. Мужчина в день свадьбы или в день посвящения в рыцари, женщина после рождения первенца, пожалуй, чувствует подобное движение в сердце, высокое предназначение, глубокую серьезность и одновременно уже тайный страх перед моментом, когда это высокое и единственное будет пережито и пройдет, заняв свое место, и поглотится обычным ходом дней. Он встал, увидел перед собой стоящего друга Нарцисса, руководителя своей юности, с поднятым, как бы прислушивающимся лицом, изображенным в одеянии и с атрибутами любимого ученика Христа, с выражением покоя, преданности и благоговения, которое было как бы зарождающейся улыбкой. Этому прекрасному, благочестивому и одухотворенному лицу, этой стройной, как бы парящей фигуры, этим изящно и благочестиво поднятым, длинным кистям его рук были не чужды боль и смерть, но им чужды были отчаяние, смятение и протест. Душа за этими благородными чертами могла быть радостной или печальной, но она была настроена чисто, она не страдала разладом. Гольдмунд стоял и созерцал свое творение. Если поначалу это созерцание было благоговейным воспоминанием о ранней юности и первой дружбе, то закончилось оно бурей забот и тяжелыми думами. Вот здесь стоит его творение, и прекрасный апостол останется, и его нежному цветению не будет конца. Он же, кто создал его, должен теперь проститься со своим творением, уже завтра оно не будет больше принадлежать ему, не будет больше для него прибежищем, утешением и смыслом жизни. Он остался опустошенным. И ему показалось, что лучше всего было бы сегодня же проститься не только со своим Иоанном, но и с мастером, с городом и с искусством. Здесь ему больше нечего делать; в его душе не было никаких образов, которые он мог бы воплотить. Тот желанный образ образов, фигура матери человечества, был пока для него недостижим еще долго. Что ж, ему теперь опять полировать фигурки ангелов и делать орнаменты? Он вскочил и пошел к мастерской мастера. Тихо вошел и остановился у двери, пока Никлаус заметил его и спросил: - Ну что, Гольдмунд? - Моя фигура готова. Может быть, вы До обеда пройдете взглянуть на нее. - Охотно пройду, прямо сейчас. Вместе они прошли в сарай, оставив дверь открытой, чтобы было светлее. Никлаус давно уже не видел фигуру, предоставив Гольдмунду работать самостоятельно. Теперь он рассматривал ее с молчаливым вниманием, его замкнутое лицо стало прекрасным и просветленным, Гольдмунд видел радость в его строгих голубых глазах. - Хорошо,- сказал мастер.- Очень хорошо. Это твоя пробная работа на звание подмастерья, Гольдмунд, вот ты и выучился. Я покажу твою фигуру людям нашей гильдии и потребую, чтобы тебе выдали за нее свидетельство о получении звания мастера, ты заслужил его. Гольдмунд мало придавал значения гильдии, но знал, сколь высокое признание значили слова мастера, и был рад. Медленно обойдя фигуру Иоанна еще раз, Никлаус сказал со вздохом: - Эта фигура полна смирения и ясности, она серьезна, полна счастья и покоя. Можно подумать, что ее сделал человек, в чьем сердце светло и радостно. Гольдмунд улыбнулся. - Вы знаете, что я изобразил в этой фигуре не себя, а своего любимого друга. Это он привнес ясность и покой в образ, не я. Ведь это, собственно, не я создал образ, а он вложил его в мою душу. - Пусть так,- сказал Никлаус.- Это тайна, как возникает такой образ. Не принижая себя, скажу однако: я сделал много фигур, которые далеко позади твоей, не по искусству и тщательности, а по истинности. Ну, да ты и сам хорошо знаешь, что такое создание нельзя повторить. Это - тайна. - Да,- сказал Гольдмунд,- когда фигура была готова и я вгляделся в нее, то подумал: что-нибудь подобное мне не сделать вновь. И поэтому я считаю, мастер, что вскоре отправлюсь опять странствовать.- Удивленно и негодующе Никлаус взглянул на него, его глаза опять стали строгими. - Мы еще поговорим об этом. Для тебя работа только начинается, вероятно, теперь не время убегать. Но на сегодня ты свободен, а к обеду будь моим гостем. К обеду Гольдмунд пришел, причесавшись и умывшись, в воскресном костюме. На этот раз он знал, как много значило и какой редкой милостью было приглашение мастера к столу. Однако, когда он поднимался по лестнице к прихожей, заставленной фигурами, сердце его было далеко не так полно благоговения и смущенной радости, как в тот раз, когда он с бьющимся сердцем переступил порог этих красивых покоев. Лизбет тоже принарядилась и надела на шею ожерелье с камнями, а к столу, помимо карпа и вина, был приготовлен сюрприз: мастер подарил Гольдмунду кожаный мешочек для денег, в котором лежали два золотых, плата ему за изготовленную фигуру. На этот раз он не сидел молча во время беседы отца с дочерью. Она обращалась к нему и чокалась с ним бокалами. Гольдмунд усердно работал глазами, желая воспользоваться случаем, чтобы получше разглядеть красивую девушку с благородным и несколько высокомерным лицом, и его глаза не скрывали, как сильно она ему нравилась. Она была вежлива с ним, но не краснела и не становилась теплее, что разочаровало его. Опять ему от души захотелось заставить говорить это прекрасное неподвижное лицо и выдать свою тайну. Он поблагодарил за обед, побыл немного в прихожей с резными фигурами и пошел бродить по городу, бесцельный и праздный. Он был весьма почтен мастером, сверх всяких ожиданий. Почему же это не радовало его? Почему во всем этом почтении было так мало праздничности? Следуя прихоти, он нанял лошадь и поскакал в монастырь, где когда-то впервые увидел творение мастера и услышал его имя. Это было два-три года тому назад и тем не менее так невообразимо давно. Он зашел в монастырскую церковь и долго смотрел на Божью Матерь, и сегодня эта фигура восхитила и покорила его; она была прекраснее Иоанна, она была равна ему по глубине и тайне и превосходила его по искусности, свободному, бесплотному парению. Теперь он заметил в этой работе детали, которые видны лишь художнику: спокойные, мягкие движения одеяния, смелость в изображении длинных кистей рук и пальцев, тонкое использование случайностей в фактуре дерева - все эти красоты хотя не шли в сравнение с целым, с простотой и глубиной духовного видения, однако они тоже были налицо, были прекрасны и под силу лишь одаренному человеку, основательно знавшему толк в ремесле. Чтобы суметь сделать нечто подобное, нужно было носить в душе не только образы, но и иметь наметанный глаз и на редкость набитую руку. Так, может быть, стоило поставить на службу искусству всю свою жизнь за счет свободы, за счет сильных переживаний, только для того, чтобы когда-нибудь создать нечто подобное и возможное не только благодаря пережитому, увиденному, перечувствованному в любви, но и благодаря предельно уверенному мастерству? Это был большой вопрос. Гольдмунд вернулся в город поздно ночью на загнанной лошади. Трактир еще был открыт, там он поел хлеба и выпил вина, затем поднялся в свою комнату у рыбного рынка, в разладе с собой, полный вопросов, полный сомнений. ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА На другой день Гольдмунду не хотелось идти в мастерскую. Как уже бывало не раз в таких случаях, он слонялся по городу. Смотрел, как женщины и служанки идут на рынок, остановился нарочно у рыбного базара, наблюдая за рыботорговцами и их дюжими женами, выставлявшими и расхваливавшими свой товар, как они вытаскивали из своих бочек и предлагали прохладных серебряных рыб, которые с мучительно раскрытыми ртами и застывшими от страха золотыми глазами отдавались смерти или яростно и отчаянно сопротивлялись ей. Как уже не раз, его охватывало сострадание к этим животным и мрачное негодование против людей; почему они были так грубы и жестоки, невероятно глупы и тупы, почему все они ничего не видели, ни рыбаков с их женами, ни торгующихся покупателей, почему не видели этих ртов, этих предсмертно испуганных глаз и дико бившихся хвостов, этой ужасной бесполезной борьбы отчаяния, этого невыносимого превращения полных тайны, дивно прекрасных рыб, содрогавшихся последней тихой дрожью в умирающей коже и лежавших мертвыми, угасшими, распростертыми - жалкими кусками мяса на потребу довольных обжор? Ничего они не видели, эти люди, ничего не знали и не замечали, ничто не трогало их! Все равно, было ли это распростертое передними бедное милое животное или выраженные мастером в лике святого надежды, благородство, страдания и весь темный, душащий страх человеческой жизни - ничего они не видели, ничто не захватывало их! Все они были довольны или заняты, считали это важным, спешили, кричали, смеялись и грубили друг другу, шумели, шутили, вопили из-за пары пфеннигов, и всем было хорошо, все у них было в порядке, и они были в высшей степени довольны собой и окружающим миром. Свиньи были они, ах. много хуже и безобразней свиней! Правда, он сам достаточно часто бывал среди них, чувствовал себя радостным среди им подобных, волочился за девушками, смеясь и без всякого ужаса ел жареную рыбу. Но все снова и снова, часто совершенно неожиданно, как по волшебству, радость и покой оставляли его, это сытое, самодовольное наваждение спало с него, эта самоудовлетворен ность, значительность и ленивый покой души, и его срывало прочь, в одиночество и раздумья, в странствия, чтобы видеть страдание, смерть, сомнительность всей этой суеты, чтобы заглянуть в бездну. Иногда затем из такого погружения в созерцание безнадежной бессмысленности и ужаса в нем вдруг расцветала радость, вспыхивала влюбленность, желание спеть прекрасную песню или рисовать, или, вдыхая аромат цветка, играя с котенком, он вновь обретал детское согласие с жизнью. И теперь оно вернулось бы, завтра или послезавтра, мир опять стал бы добрым и прекрасным. Пока же - печаль, раздумья, безнадежная, щемящая любовь к умирающим рыбам, вянущим цветам, ужас перед тупой скотской суетностью глазеющих и ничего не видящих людей. В такие минуты глубокой удрученности ему всегда мучительно вспоминался бродяга Виктор, которому он всадил когда-то нож меж ребер и оставил окровавленного на еловых ветках, и ему думалось, что, собственно, теперь стало с этим Виктором, съели ли его звери без остатка, осталось ли что от него. Да, остались, пожалуй, кости да горсти две волос. А кости - что стало с ними? Сколько же пройдет вре мени, десятки лет или только годы, пока они потеряют свою форму и станут землей? Ах, вот и сегодня, глядя с сожалением на рыб и с отвращением на базарных людей, с сердцем, полным страшного уныния и горькой враждебностью к миру и самому себе, он подумал о Викторе. Может, его нашли и похоронили? И если это произошло - все ли мясо теперь сползло с его костей, все ли сгнило, все ли съели черви? Остались ли волосы на его черепе, бровях и глазницах? А жизнь Виктора, наполненная приключениями и историями и фантастической игрой его диковинных шуток и россказней,- что осталось от нее? Кроме бессвязных воспоминаний, сохранившихся о нем у его убийцы, осталось ли хоть что-нибудь от существования этого человека, бывшего все-таки не совсем обычным? Видели ли еще в своих снах Виктора женщины, когда-то любимые им? Ах, все прошло и истаяло. И так бывает со всем и вся, быстро расцветает и быстро увядает, покрывшись затем снегом. Каких только надежд не питал он сам, когда несколько лет тому назад пришел в этот город, полный жажды искусства, полный глубокого трепетного почтения к мастеру Никлаусу! А что осталось от этого? Ничего, не больше, чем от долговязого грабителя Виктора. Если бы кто-нибудь сказал ему тогда, что настанет день, когда Никлаус признает его равным себе и потребует от гильдии звания мастера для него, он бы считал, что держит в руках все счастье мира. А теперь это не более чем увядший цветок, что-то сухое и безрадостное. Когда Гольдмунд размышлял об этом, ему вдруг предстало видение. Это было трепетное сияние, длившееся всего мгновение: он увидел лицо праматери, склоненное над бездной жизни, с отрешенной улыбкой, прекрасной и страшной, взиравшей на рождение, смерть, на цветы, шелестящие осенние листья, на искусство, на тлен. Для нее. праматери, все было равно, надо всем, подобно луне, царила ее жуткая улыбка, пребывающий в унынии Гольдмунд был ей так же люб, как распростертый на мостовой рынка карп, гордая холодная дева Лизбет так же. как разбросанные в лесу кости Виктора, так хотевшего когда-то украсть его дукат. Вот вспышка погасла, таинственное лицо матери исчезло. Но бледное его сияние продолжало еще мерцать в душе Гольдмунда, волна жизни, боли, щемящей тоски прокатилась через его сердце. Нет, нет, он не желал сытого счастья других, рыботорговцев, горожан, деловых людей. Черт бы их побрал. Ах, это мерцающее, бледное лицо, этот преисполненный зрелости позднего лета рот, по суровым губам которого мелькнула, подобно ветерку и лунному свету, эта невыразимая улыбка смерти! Гольдмунд подошел к дому мастера, было около полудня, он подождал, пока не услышал, что Никлаус закончил работу в мастерской и пошел мыть руки. Тогда он вошел к нему. - Позвольте мне сказать вам несколько слов, мастер, это можно сделать, пока вы моете руки и надеваете сюртук. Я жажду глотка истины, я хотел сказать вам кое-что, что могу сказать именно теперь и никогда больше. Со мной происходит такое, о чем мне необходимо поговорить с кем-нибудь, и вы единственный, кто. возможно, поймет меня. Я взываю не к тому человеку, который имеет славную мастерскую и получает все почетные заказы от городов и монастырей в округе и у кого прекрасный, богатый дом. Я обращаюсь к человеку, сделавшему некогда фигуру Божьей Матери, самую прекрасную из известных мне. Именно этого человека я любил и почитал, стать подобным ему казалось для меня наивысшей целью на земле. И вот теперь я сделал фигуру Иоанна, и он не так совершенен, как ваша Божья Матерь, но он таков, как он есть. Другую фигуру я не буду делать, у меня нет никакого образа в наличии, который требовал бы выражения и заставлял бы делать ее. Вернее, есть один далекий священный образ, который я когда-нибудь воплощу в фигуре, но сегодня еще не в состоянии этого сделать. Чтобы суметь это сделать, мне нужно еще больше узнать и пережить. Может быть, я когда-нибудь сделаю это. Но до тех пор, мастер, мне не хотелось бы заниматься ремеслом, лакировать фигуры и украшать резьбой кафедры, вести жизнь ремесленника в мастерской и зарабатывать деньги, становясь таким же, как все, нет, этого я не хочу, я хочу жить и странствовать, чувствовать лето и зиму, посмотреть на мир и его красоту, испытать его ужасы. Хочу страдать от голода и жажды, хочу забыть и освободиться от всего, чем жил здесь и чему научился у вас. Мне, правда, хотелось бы сделать что-нибудь столь же прекрасное и глубоко трогающее сердце, как ваша Божья Матерь, но становиться таким, как вы, и жить так, как вы, я не хочу. Мастер вымыл руки и вытер, теперь он повернулся и посмотрел на Гольдмунда. Его лицо было строгим, но не рассерженным. - Ты говорил,- сказал он,- я слушал. Ну и довольно. Я не тороплю тебя с работой, хотя дела много. Мне хотелось бы обсудить с тобой кое-что, дорогой Гольдмунд, не теперь, через несколько дней. Пока можешь проводить время, как хочешь. Видишь ли, я много старше тебя и имею кое в чем опыт. Я думаю иначе, чем ты, но я понимаю тебя и что ты имеешь в виду. Через два-три даю я тебя позову. Мы поговорим о твоем будущем, у меня есть разные планы. А пока потерпи! Я достаточно хорошо знаю, как бывает, когда закончишь дорогую для сердца вещь, мне знакома пустота. Она пройдет, поверь мне Гольдмунд, неудовлетворенный, убежал прочь. Мастер хотел как лучше, но чем он мог помочь? На реке он знал одно место, там было неглубоко, и вода текла по дну, полному рухляди и отбросов, из до мов рыбацкого предместья в реку бросали всякую дрянь. Туда он и пошел, сел на край набережной и смотрел вниз на воду. Воду он очень любил, любая вода влекла его к себе. А если смотреть отсюда вниз сквозь струи, подобные хрустальным нитям, на темное неясное дно, то здесь и там видно что-то сверкающее приглушенным золотым блеском и манящее, какие-то неузнаваемые предметы, то ли осколки бывшей тарелки, то ли выброшенный погнувшийся серп, то ли яркий гладкий камень или покрытая глазурью черепица, это могла быть и иловая рыба, жирный налим или красноперка, вертевшаяся там внизу и на момент поймавшая яркими плавниками и чешуей луч света,- никогда нельзя было точно определить, что это было, но всегда это было волшебно прекрасно и заманчиво, этот краткий приглушенный блеск затонувших сокровищ на черном дне. Такими, как яга меленькая тайна в воде, казалось ему, были все настоящие тайны, все действительные, подлинные образы души: у них не было очертаний, не было формы, их можно было только предчувствовать, подобно далекой прекрасной возможности, они были прекрасны и многозначны. Как там в сумраке зеленой речной глубины на трепетные мгновения вспыхивало что-то невыразимо золотое или серебряное, какое- то нечто, сулившее, однако, блаженнейшие обещания, так забытый профиль какого-нибудь человека, увиденный снизу наполовину, мог быть иной раз предвестником чего-то бесконечно прекрасного или неслыханно печального, так и ночной фонарь, качаясь над повозкой, рисует на каменных стенах огромные вращающиеся тени колесных спиц, представляя этой игрой теней зрелища, столь полные происшествий и событий, что вмещает всего Вергилия. Из таких же нитей нереального, магического были сотканы ночные сны, ничтожная малость, содержащая в себе все картины мира, вода, в кристалле которой присутствуют формы всех людей, животных, ангелов и демонов, постоянно готовых к проявлению своих очертаний. Снова погрузился он в игру, потерянно уставившись в струящуюся реку, видел в бесформенных блестках, дрожащих на дне, царские короны и обнаженные женские плечи. Когда-то в Мариабронне, вспомнилось ему, он увидел в латинских и греческих буквах подобные корни и волшебство превращений. Не говорил ли он тогда об этом с Нарциссом? Ах, когда же это было, сколько столетий тому назад? Ах, Нарцисс! Чтобы увидеть его, чтобы часок поговорить с ним, подержать его руку, услышать его спокойный, рассудительный голос, он охотно отдал бы два своих золотых дуката. Почему эти вещи были так прекрасны, это золотое свечение под водой, эти тени и предчувствия, все эти нереальные, фантастические явления - почему же все-таки они были так невыразимо прекрасны и благодатны, будучи полной противоположностью тому прекрасному, что мог сделать художник? Потому что ведь красота тех безымянных вещей была без всякой формы и заключалась целиком лишь в тайне, а в произведениях искусства было как раз обратное, они были исключительно формой, они говорили совершенно ясно, ничего не было более "непреложно ясного и определенного, чем линия нарисованной головы или вырезанного из дерева рта. Точно, безукоризненно точно мог он при желании срисовать нижнюю губу или веки с фигуры мадонны Никлауса: там не было ничего неопределенного, меняющегося, ускользающего. Гольдмунд самозабвенно размышлял об этом. Ему было неясно, как же можно, чтобы самое, что ни на есть определенное и оформленное действовало на душу совершенно так же, как самое неуловимое и бесформенное. Но одно все-таки стало ему ясно в результате этих размышлений, а именно, почему столь многие безупречные и добротно сделанные произведения искусства ему совершенно не нравились, а были скучны и почти ненавистны, несмотря на определенную красивость. Мастерские, церкви, дворцы были полны таких досадных произведений искусства, он сам участвовал в работе над некоторыми из них. Они глубоко разочаровывали, потому что, пробуждая стремление к высшему, все-таки не удовлетворяли его, так как в них не было главного: тайны. Вот что было общее между мечтой и произведением искусства: тайна. Далее Гольдмунд думал: тайна - вот что я люблю,чему буду следовать, что вижу многообразно блистающим и хотел бы как художник, если смогу когда-нибудь, изображать и заставлять говорить. Это образ великой рожающей, праматери, и тайна ее не в той или иной детали, как у другой какой-либо фигуры, не в особой полноте или худобе, грубоватости или изысканности, силе или приятности, а в том, чтобы в этом образе нашли примирение и