зменилось. Виноградова, бывшего посредником для сношения с администрацией, назначили "начальником барака", и для пленных была введена военная дисциплина. Весь барак был разбит на четыре взвода, назначены "взводные командиры" из среды заключенных "рядовых", "взводные офицеры" и "ротный командир", который являлся помощником начальника барака. Начальнику барака было дано право сажать в карцер заключенных на двое суток. Офицеры имели право своей властью ставить заключенных "под колокол", причем каждый офицер - до двух часов, взводный и дежурный офицер - до четырех часов и начальник барака - без ограничения. Таким образом создалось положение, в котором один заключенный мог наказывать другого, и этим правом некоторые мерзавцы из "господ офицеров" стали пользоваться. Колокол был установлен в бараке Виноградова. Он, как я говорил выше, был моряк и распорядился отбивать в колокол "склянки". Как-то Виноградов был увезен в Архангельск для допроса, и вместо него был назначен начальником барака некто Бриллиантов - подпоручик артиллерии. Чтобы показать себя в глазах французского лейтенанта более, чем Виноградов, отвечающим должности "начальника барака", Бриллиантов энергично взялся за проведение военной дисциплины. При нем началась самая дикая игра "в солдатики", и барак превратился в дом сумасшедших. Были введены ежедневные рапорты взводных командиров и дежурных офицеров начальнику барака, ежедневные приказы начальника барака, которыми назначались дежурные офицеры на следующий день, назначались и увольнялись взводные командиры, объявлялись выговоры провинившимся офицерам, наказания "рядовым" и прочее. Жизнь заключенных превратилась в кошмар. Бриллиантов дошел до того, что начал избивать заключенных. На распиловке дров работала молодежь от 15 до 18 лет, которых Бриллиантов прозвал "маменькими сынками" и "бабушкиной гвардией". Этих-то "маменькиных сынков" Бриллиантов беспощадно бил по щекам. Бриллиантов же ввел особое наказание - "сажать заключенных на две галеты". Это наказание состояло в том, что у провинившегося отбирали из четырех галет две и таким образом обрекали на полную голодовку. Это наказание стало излюбленным для начальства по той простой причине, что львиная часть отобранных галет находила себе место в желудке начальника барака. Из остатка этих же отобранных галет составлялась "экономия", которая распределялась время от времени начальником барака "наградою" между господами офицерами и взводными командирами, причем опять же львиная часть попадала начальнику барака. Этот грабеж голодных заключенных ускорял полное истощение и без того уже истощенных людей. Но из Архангельска вернулся Виноградов и был вновь назначен "начальником барака". Конкуренция на должность "начальника барака" начала проводиться с еще большим рвением, и Виноградов оставил в силе все порядки, установленные Бриллиантовым. Он, не уступая в жестокости Бриллиантову, стал также избивать заключенных, пуская в ход уже палку, с которой никогда не расставался. Так создавали кошмарные условия заключения "выдвиженцы" из заключенных. Но и французы им не уступали. В лагерь прибыл новый переводчик - сержант Лерне. Он был также и агентом контрразведки. По ночам, когда в бараке все спали, пьяный Лерне с револьвером, с бандой таких же пьяных матросов, вооруженных винтовками, врывался в барак, и вся эта пьяная свора набрасывалась на спящих заключенных, и начинался повальный обыск. Спящих стаскивали с нар, многих избивали. В результате каждого такого набега до десятка, а то и больше заключенных неизбежно бросалось в карцер на пятнадцать суток. Главной причиной ареста чаще всего являлось обнаружение при обыске гвоздей, которые были у каждого заключенного. Эти гвозди служили для вскрытия коробок с консервами, и поэтому понятно, что, несмотря ни на какие репрессии, заключенные все-таки их имели. Эти ночные набеги пьяных французов остались одним из самых кошмарных воспоминаний о житье на Мудьюге. Лерне был беспощаден. Вот яркий случай, отнюдь не являвшийся исключением. Один из больных, лежавших в бараке, Климов находился при смерти. Уже началась агония. Во время поверки, которая производилась на дворе, умирающий, конечно, не мог выйти. Тогда Лерне ворвался в барак, палкою поднял несчастного с нар и вытащил его на двор. Возвратясь с поверки, Климов лег на свое место и через пять минут умер. Другой заключенный, возвратясь с работ, через два часа умер. Умершие ночью из барака не выносились и до утра лежали на нарах рядом с живыми. Когда день стал коротким, мы работали без перерыва от девяти утра до трех часов дня. Начались морозы, а зайти в барак и обогреться не позволяли. Теплой одежды почти никто не имел, некоторые были одеты по-летнему, обувь у всех порвалась, жестокий холод еще больше увеличил наши страдания... В долгие зимние вечера, когда рано темнело, а с наступлением сумерок кончались наши работы, мы коротали время, за неимением книг, газет и бумаги, бесконечными разговорами и воспоминаниями. По этим разговорам мы знакомились не только с историей ареста каждого из нас, но со всей прошлой жизнью, и рассказы наши повторялись много раз. Среди нас был матрос ледокола "Святогор" - Бабурин (которого мы звали Бабурой). Простой, честный малый, мало тронутый жизнью, всего 22 лет. Мы любили его рассказы о том, как он был арестован, любили потому, что Бабура обладал очень образным языком. Бабуру мы звали еще "Присяжным крикуном". Вот откуда произошла эта кличка. На меня была возложена товарищами обязанность делить галеты. Так как галеты получались не все целые, а кусками, я раскладывал их на кучки, и, чтобы не было никому обидно, один из нас отвертывался, а я, указывая на ту или иную кучку, спрашивал - кому? Отвернувшийся отвечал. Присяжным крикуном и был Бабура. - Бабура, "крикни", - говорил обыкновенно я, когда кончал раскладку галет по кучкам. - Есть, показывай, - неизменно отвечал он из своего угла. - Кому? - спрашивал я. - Возьми себе, - отвечал Бабура. - Кому? - Дай мне. - Кому? - Господину М., - отвечал он, не называя никогда нашего офицера товарищем. И так до конца, пока не выкрикивал фамилий всех. Я как-то сказал Бабуре: - Если мы выйдем на свободу и встретимся где-нибудь на улице, то я по старой привычке крикну тебе: "Бабура, крикни", - Ну, так что же. "Есть! Показывай", - отвечу я тебе, - говорил Бабура. Но встретиться нам на свобода не пришлось. Бабурина впоследствии расстреляли. Его единственная вина была в том, что он честно зарабатывал себе кусок хлеба, служа кочегаром на ледоколе. Честный и самый тяжелый труд для предателей и изменников был вполне достаточным поводом для того, чтобы лишить человека самого драгоценного и невозвратного - жизни. В декабре наша жизнь неожиданно была выбита из своей нудной, однообразной колеи. Около двадцатого числа, когда нас на батарее было десять человек, четверых назначили к отправке в Архангельск, в число которых попали прапорщик М. и Бабурин. Трудно передать, как рад был отправке Бабурин. Он вел себя в последние часы, как ребенок. - Говорил ведь я, Что меня взяли "за конверт и в кружку до востребования". Так и вышло. Дождался все-таки "востребования", - острил он. Он ни одной минуты не сомневался, что идет на свободу, и поэтому его радость была вполне понятной. Не мог же он думать, что его вызывают на расстрел, так как не ведал за собой никакой вины. Грустно было после их отъезда. Вечером 23 декабря, когда мы ложились спать, пришел сержант и заявил, что на батарее пленных больше держать не будут, и завтра нас отправят в лагерь. Рано утром к нам вошли сержант и часовой. Мы взвалили на плечи свой багаж, вышли на дорогу и, увязая в снегу, пошли вдаль, где на белом покрове снега и светлеющем фоне неба выделялась полоса темного леса. Впереди мигал огонек маяка. Было уже светло, когда впереди из-за небольшого леса выглянула красная крыша. Это был дом, где помещались французский гарнизон и администрация. Мы подходили к лагерю. Навстречу нам попалась партия пленных, отправлявшихся на работу. Виду них был самый жалкий: оборванные, исхудалые, с потухшими и безразличными взглядами, они шли нестройной толпою. Шествие замыкали два конвоира-француза. Через пять минут мы входили уже в ворота лагеря. Всюду, как тени, двигались изнуренные, слабые люди, с лицами, опухшими от голода и обросшими волосами, которые давно уже не видели ножниц. Вид этих несчастных был ужасен даже для нас, но, если бы их увидел свежий человек с воли, он не поверил бы, до какого состояния можно довести людей. Мрачной гробницей выглядел барак, и стекла его окон были покрыты толстым слоем льда и опушены белыми снежинками. За двойной стеною колючей проволоки, вне лагеря, на светлом фоне, в ярких лучах восходящего солнца, резко выделялась группа крестов, как стая замерзших на лету птиц с распростертыми крыльями. Их было тринадцать. Эго было кладбище жертв интервенции. Нас загнали в барак и представили дежурному офицеру. Пока офицер записывал моих товарищей, разбивая по взводам, я, в ожидании своей очереди, рассматривал барак. Он был почти пуст, за исключением нескольких больных, не выгнанных на работу. Грязный и полутемный барак давил своим унылым видом и выглядел склепом, в котором копошилась такая же унылая жизнь. - N, а вы что здесь стоите? Вы же в Архангельск назначены, - прервал мои размышления подошедший пленный, который прибыл на Мудьюг в одной партии со мной. - Как в Архангельск? Не может этого быть, - невольно сорвался у меня возглас недоверия и в то же время вспыхнувшей надежды. - Партия уже отправляется. Идите скорее в большой барак, там идет обыск. Сомневаться больше не приходилось, и я, взволнованный неожиданной вестью, торопливо пожимаю руки своих товарищей, взваливаю на плечи свой багаж и бегу, сопровождаемый добрыми напутствиями своих друзей по заключению, с которыми так же неожиданно пришлось расстаться, как и встретиться. - Счастливец, - услышал я вслед чей-то возглас, сопровождаемый тяжелым вздохом. Но обыск в бараке уже кончился, и меня погнали в дом французов. После обыска меня отвели в карцер, где сидели уже все заключенные, назначенные к отправке в Архангельск. Их было тридцать. Как выяснилось, был установлен такой порядок, по которому всех, назначаемых к отправке, держали в карцере, пока не придет пароход. В карцере было темно, тесно и холодно. Мои новые товарищи по предстоящему этапу дрожали от холода и кутались в одеяла. Одни сидели на своих вещах, другие стояли и топтались на месте, стараясь хотя немного согреть ноги. Один все время, не переставая, стонал, жаловался на холод. Он был болен, но "цивилизованные" палачи не обратили на это никакого внимания. В три часа дня нас выпустили из карцера и разрешили пойти в барак. Оказалось, что ледокол на пути из Архангельска застрял во льдах, и на его скорый приход рассчитывать не приходилось. Это был первый случай, что отправляемым разрешили быть вместе с остающимися. Мы имели возможность провести ночь в обычных условиях, а не в холодном и темном карцере. Наступило Рождество. После поверки все пошли на работу, а нас, отправляемых в Архангельск, опять заперли в карцер. Но парохода не было, и к вечеру мы были снова впущены в барак. На следующий день нас отправили на работы - носить землю для новостроящегося карцера. Мерзлую землю нагревали огнем, разводя огромные костры. Здесь у костра мне пришлось наблюдать сценку, которая показывала еще раз, до какого состояния доводил заключенных голод. К костру подошел один заключенный, дрожа от холода. Рукою, грязною настолько, что она была совершенно черна, он вытащил из-за пазухи до невозможности грязную тряпку. Дрожащими руками он стал торопливо развертывать ее. Мы все смотрели с недоумением, что может быть завернуто в эту тряпку. Но в ней оказалась еще другая тряпка - не менее грязная. И уже в третьей тряпке был завернут кусок такого грязного сала, что трудно было понять, сало это или комок мерзлой земли. Таким же путем из-за пазухи появилась маленькая сковородка из заржавевшей жести. Он положил на нее сало и поджарил на углях. Во время всей этой операции он торопился, испуганно поглядывал по сторонам, не видит ли часовой. В то же время в глазах его светились нетерпение и тревога. Когда он с жадностью ел сало, то, несмотря на все отвращение, которое невольно вызывал этот грязный комок, я стоял, как загипнотизированный, смотрел с завистью, облизываясь и глотая слюнки. В глазах моих товарищей тоже горели животная жадность и зависть. Карцеры, которые мы засыпали землей, стали самым ужасным пугалом для заключенных. Это были не места для заключения, а страшные застенки, созданные извергами для самого утонченного мучительства. Они были выстроены из досок и засыпаны землею. Постройка их производилась осенью и зимою, во время дождей и морозов, и мокрая земля промерзла. Карцеры были совершенно темные и первое время не имели печей. На третий день моего пребывания в лагере из карцера вышли пять или шесть человек, которые просидели в нем восемнадцать суток. Морозы в это время были больше 20o. Все вышли с обмороженными ногами. У одного из этих несчастных, Гуляева, бывшего товарищем председателя Архангельского совета рабочих и солдатских депутатов, ноги были настолько поморожены, что он с трудом передвигался, а когда его положили в лазарет, ноги уже загнили, и он вскоре умер. - Когда нас посадили в карцер, - рассказал нам один из заключенных, - печи там не было. Пищи выдавали только по две галеты и воду. Согреться не было никакой возможности, и мы старались сохранить только ноги, завертывая их во все, что имелось. По ночам не было никакой возможности спать, и, дрожа от холода, мы ложились, плотно прижавшись друг к другу, чтобы хотя немного согреться теплотою своих тел. Но ничто не могло помочь, и мы поморозили себе ноги. Один больной начал замерзать и лежал уже без сознания. Товарищи принимали все меры, чтобы его согреть, но что могли они сделать? Когда заметили, что человек уже умирает, то на вечерней поверке заявили об этом сержанту; но тот не обратил на заявление никакого внимания. Ночью несчастный умер, и его труп лежал до утра на нарах рядом с теми, кто ожидал и для себя такой же участи. Дней через восемь-десять в карцере поставили железную печку, но, как только ее затопили, весь карцер наполнился дымом. Когда воздух стал немного согреваться, промерзшая земля начала оттаивать, со стен и с потолка потекло, и к дыму прибавился еще пар. Чтобы не задохнуться от дыму и пара, заключенные должны были лечь на мокрую землю и укрыться одеялом. В таком положении они пробыли два дня, пока земля немного просохла. Дров выдавали недостаточно, и мороз вновь стал терзать заключенных. Тогда, чтобы немного согреться, они выломали доску из нар и затопили печь. За это им прибавили еще по три дня карцера. Заключенных, умерших в этом карцере, насчитывалось пятнадцать человек, и только один Левачев, - бывший председатель союза рабочих лесопильных заводов, вынес продолжительное заключение в карцере, просидев в нем шестьдесят суток. Впоследствии, в августе 1919 года, он все-таки пал жертвой белогвардейского террора, был расстрелян по приговору военного суда через год с лишним предварительного заключения. Не менее страшный застенок, чем карцер, представлял собой лазарет, построенный из тонких досок в два ряда, между которыми был насыпан песок. Строился он также во время осенних дождей. Сырой песок, засыпанный между досок, высыхая, высыпался, и сквозь щели был виден свет. Вполне понятно, что тепло никак не могло держаться в этом решете, как бы много ни топили печей. Во время сильных морозов температура в этом "лазарете" доходила до 10o ниже нуля по Реомюру. Больные лежали одетыми, закрывшись одеялами, и несмотря на это были случаи обмораживания ног. Вполне понятно, что заболевший и попавший в лазарет во время морозов был неизбежно обречен на смерть. Этот "лазарет" был могилой не только для больных, но и для здоровых. Так была поставлена на Мудьюге медицинская помощь. 29 декабря к острову подошел ледокол, на котором прибыла новая партия заключенных. На следующий день рано утром, еще до поверки, нас, назначенных к отправке, вызвали. Простившись со своими товарищами, мы оставили барак и с облегчением вздохнули, когда перед нами раскрылись ворота лагеря. Что бы ни ждало нас в будущем, куда бы ни бросил нас произвол палачей, единственным нашим желанием было не возвращаться на этот остров страданий и смерти. Ледокол стоял приблизительно в версте от берега, среди ледяного поля. Нас посадили в трюм. Через три часа мы были на "Экономии" в 25 верстах от Архангельска. Ледокол дальше не шел, и нас повезли по железной дороге. Уже стемнело когда поезд остановился на Смольном буяне. Нагрузившись, кроме своего багажа, казенными вещами, изнемогая под тяжестью ноши, мы двинулись в город под конвоем. При входе в город нас встретил еще отряд военной милиции. Под усиленным конвоем мы продолжали путь. До тюрьмы мы должны были еще пройти "чистилище" - контрразведку. В контрразведке нас выстроили в коридоре, и мы долго стояли в ожидании. По коридору несколько раз торопливо проходил лейтенант Бо, бросая "милые" взгляды в нашу сторону. Наконец дверь ближайшей комнаты раскрылась, и на пороге ее появился капитан Чайников в форме лейтенанта английской армии. Он развернул лист бумаги и начал проверять нас, вызывая по фамилии и каждого из нас пристально оглядывая. Окончив поверку, Чайников назвал фамилии трех находившихся среди нас железнодорожников, заявил им, что они освобождаются, и предложил им отойти в сторону от нас. Эти железнодорожники были арестованы без всякого повода, но, несмотря на это, Чайников счел нужным прочесть им "отеческое" внушение. - Я вас освобождаю, - начал он с особым ударением на "я", - но помните, что вы не должны принимать участия ни в каких организациях. Если ты был стрелочником, то и знай только свое дело, а об управлении Россией и не думай. Это не вашего ума дело, и для него найдутся более умные люди, которые знают, как управлять и что делать с Россией. Это уж вы предоставьте нам! - с пафосом закончил Чайников с неопределенным жестом нето на себя, нето на дверь комнаты, из которой он вышел. Между тем претендент на управление Россией назвал фамилии еще человек восьми-десяти. - А вас я беру в армию, в испытательный батальон. Вы, конечно, довольны? - уверенно спросил он. Все молчали. Лицо Чайникова передернулось, в глазах вспыхнули злые огоньки, но он сдержался. - Но помните, что никаких комитетов, комиссаров и прочей вашей советской пакости там не будет. У нас установлена та старая крепкая дисциплина, которая была в русской армии раньше. Эта дисциплина строга, но справедлива. Если вам офицер приказывает броситься в воду - бросайся, если приказывает итти в огонь - иди. Начальник лучше вас знает, что делает, а ваше дело только исполнять, не рассуждая и не раздумывая. Будьте хорошими солдатами, и вам будет хорошо, а нет, так помните, что мы гуманничать с вами не будем. Пока вы пойдете в тюрьму, и через день-два вас возьмут в батальон. Довольны? - еще раз спросил он. "Осчастливленные" таким доверием молчали. Злоба снова мелькнула на лице "начальника", и, назвав фамилии остальных, в том числе и мою, он заявил, что мы вызваны в распоряжение следственной комиссии. Всякие наставления по нашему адресу были, по-видимому, излишни, и мы, за исключением трех освобожденных товарищей, стали продолжать свой путь. Усталость за весь день, проведенный в дороге без пищи, сказывалась, и мы были рады, когда в темноте вырос перед нами мрачный силуэт тюрьмы, подслеповато поглядывая слабоосвещенными окнами, перекрещенными тенями решеток. - А, мудьюжане! Все старые знакомые! - встретил нас старший надзиратель и отвел в подвал - малую пересыльную камеру. Она была с одним окном, без нар, и мы с трудом разместились в ней, лежа буквально друг на друге. На следующее утро троих из нашей камеры перевели вверх, а нас повели в баню. Можно себе представить, с каким удовольствием мы сдирали с себя ту толстую чешую грязи, которая наросла у нас за пять месяцев. Мы думали, что после бани нас переведут в камеру следственных заключенных, но, увы, нас опять заперли в подвал, совершенно обособленный от остальных камер, за исключением одной такой же временной камеры, только несколько большей, чем наша. Она была рядом с нашей, и эти две камеры имели особый вход с тюремного двора. На второй день пребывания в тюрьме я проснулся от мучительной боли. Нога ныла, я хотел ее распрямить, но она не разгибалась. Цинга, зачатки которой без сомнения были у меня еще на Мудьюге, здесь, после двух дней, проведенных лежа на полу, без всяких движений из-за тесноты и невозможности ходить, начала забирать, и нога быстро "деревенела". Кроме меня, было еще несколько тяжело больных, которые не вставали. Мы просились в околоток, но на нашей камере и на соседней лежала печать проклятия, и на заявления наши не обращалось никакого внимания. В особенности тяжело было смотреть на одного семидесятипятилетнего старика, который был настолько болен, что не мог даже сесть. За что страдал этот несчастный - было вовсе непонятно. По его словам, он был арестован только за то, что его два сына служили в Красной армии. До чего доходило издевательство "белых" над арестованными, видно из того, что этот старик при аресте был тяжело избит. Но этот пример ареста семидесятипятилетнего старика был не единичен. За время своих скитаний по белогвардейским застенкам мне приходилось встречать как подобных старцев, так и четырнадцати- шестнадцатилетних юношей. Бывали случаи, когда арестовывались целые крестьянские семьи, а их дома и хозяйства в деревнях бросались на произвол судьбы. Приведу довольно любопытный случай. На Мудьюге был один пастух, который на пути из одной деревни в другую был задержан. На вопрос: большевик ли он, задержанный ответил: "большак". За это его отправили на Мудьюг. Мудрые законники не знали значения слова "большак" и не нашли нужным в этом разобраться. Пастуха освободили. "Большаком", как известно, в крестьянской среде называют (по смерти отца) старшего в семье сына... В тот же день нас перевели в соседнюю камеру, где уже было более тридцати человек. С нами же число заключенных дошло до шестидесяти, и теснота стала невероятной. Еще на Мудьюге, в лагере мы узнали, что прапорщик Ларионов и пять человек из его отряда расстреляны в Архангельске по приговору особого военного суда. Это был первый открытый расстрел, положивший начало беспощадной расправе, которая унесла впоследствии тысячи молодых жизней. В то же время этот первый случай расстрела произвел сильное впечатление в рабочих кругах. Вот что услышал я от своих товарищей в тюрьме о подробностях этого расстрела. 3 ноября заключенных во всех камерах предупредили, что, как только будет в коридоре свисток, все заключенные должны выстроиться в камерах, не подходить к окнам и не расходиться до второго свистка. В два часа дня в тюрьму явился соединенный отряд англичан, французов, итальянцев и американцев до сорока человек. Благодаря воскресному дню на улицах было много публики, которая, видя, что в тюрьме творится что-то неладное, собралась на прилегающих к тюрьме улицах. Около трех часов в коридорах тюрьмы раздался свисток. Настроение было тревожное и нервное. Приговоренных вывели из камер на тюремный двор и выстроили у стены. Офицер предложил им повязки на глаза, но Ларионов отказался и сказал офицеру: "Если тебе стыдно, то закрой ею свои глаза". Перед самым расстрелом итальянцы отказались принять участие в убийстве и воткнули в землю штыки у тюремной конторы. Вскоре раздались один за другим два залпа. Все жертвы упали, и только один Ларионов, тяжело раненый, был еще жив. Тогда один из офицеров выхватил револьвер и выстрелил в лоб смелого юноши. Так произошло это гнусное убийство в центре города, среди белого дня, когда окружающие улицы были наполнены праздничной толпой. КАТОРЖАНЕ Зал и коридоры военноокружного суда переполнены публикой. Суд удалился на совещание. Время заполночь. Мы, подсудимые, утомленные трехдневным судом, с нетерпением ожидаем конца этой комедии. В тюрьму и спать - единственное желание в эти минуты. На оправдание никто из нас не рассчитывает. Скучно и нудно. Утомленные солдаты дремлют, опираясь на штыки винтовок. То один, то другой из них начинает "клевать" и, получив незаметно толчок в бок от товарища, испуганно вздрагивает, открывает глаза и, смущенно оглядываясь, напряженно вытягивается в струнку. В углу у печки кто-то громко храпит. Проходит около двух часов. Начинает светать. В полусонной тишине зала громко и нервно трещит звонок. Все ожило, зашевелилось. Из коридора торопливо входят в зал. Дежурный офицер приставляет к нам еще двух солдат. - Прошу встать! Суд идет! Все встают, напряженно вглядываясь в дверь. Пять офицеров-судей входят один за другим и занимают свои места на креслах. Председатель развертывает большой лист бумаги, покашливает. Зал замер. - 1919 года, июля... дня, - звучит монотонный, бесстрастный голос. Слышно, как, жужжа, бьются о стекла окон мухи. - ...Военноокружной суд... в законном составе... слушал дело... Скучное перечисление подсудимых, их званий, возраста, не раз слышанных во время суда. - ... преданных суду по обвинению в преступлениях, предусмотренных второй частью 102 статьи Уголовного Уложения и кроме того 13 и 1641 статьями Уложения о наказаниях и статьей... - Господин дежурный офицер, приведите приговор суда в исполнение. Судьи и прокурор спешно удаляются в задние двери. В боковые двери входят солдаты. Приклады громко стучат о пол, штыки блестят. Они цепью протягиваются между нами и публикой. Взволнованный говор толпы заглушает распоряжения дежурного офицера. Нас ведут коридором мимо выстроенных шпалерами солдат в какую-то маленькую отдаленную комнату. Здесь сидим около получаса. Выводят на двор. Публика еще не разошлась. Совершенно светло. Загорелась утренняя заря. Мрачно глядят старинные низкие каменные подвалы, примыкающие к зданию суда. Они превращены во временную тюрьму. В этих склепах, давно заброшенных и непригодных даже для кладовых, томится до двухсот заключенных. Но наш путь, как осужденных уже, лежит в губернскую тюрьму. Приговор - каторжные работы, суд кажется смешной, глупой и совершенно излишней комедией. Кому она нужна? Для чего она совершалась? Совершенно непонятно. Для чего осуждать на десять-пятнадцать лет каторжных работ? К чему эти сроки, когда и без них произвол "правительства" мог держать нас в сырых тюремных казематах без всякого срока и без потери времени на суды, эти гнусные пародии на законность и справедливость. Тем более всякие сроки нелепы в этот период борьбы, когда никто не уверен в завтрашнем дне, когда сегодняшние судьи и властители назавтра могут сменить нас за толстыми каменными стенами и тюремными решетками. Нас окружает конвой в сорок человек. - На пле-е-е-чо! "Ать, ать", - звякают винтовки. - Шагом марш! Публика, волнуясь, двигается за нами, и среди гула десятков голосов до нас доносятся добрые пожелания и выражения надежды на скорую встречу. И мы, и провожающие нас уверены, что суд, приговор, - каторжные работы - все это бессмысленно, нелепо и непродолжительно, как политика горсти авантюристов поддерживаемых штыками буржуазных правительств Запада. x x x 20 июля нас перевели из одиночки в общую камеру, освобожденную специально для каторжан. Кроме шести человек, осужденных вместе со мною, в эту камеру перевели из одиночек еще трех человек, приговоренных к каторжным работам по одной с нами статье за принадлежность к "преступному сообществу", именующему себя Российская Социалистическая Федеративная Советская Республика. Первый день в нашей камере находились только указанные десять человек, а на следующий день к нам привели еще шесть новых осужденных на каторгу, - матросов. Все мы не были еще переодеты в арестантскую одежду. В это время на острове Мудьюге в помещениях упраздненного лагеря военнопленных была открыта каторжная тюрьма. Первая партия каторжан была отправлена 3 июля в количестве двадцати четырех человек. Их отправили закованными в кандалы. При отправке кузнецы из заключенных отказались заковывать, за что были посажены в карцер. После их отказа, помощник начальника тюрьмы Шестерка и старший надзиратель Мамаев, или Мамай - как его попросту звали в тюрьме, собственноручно заковали отправляемых. Этот первый случай заковки в кандалы произвел сильное впечатление как на заключенных, так и на тех обывателей, которые видели кандальников в то время, когда их среди белого дня вели на пристань для отправки на Мудьюг. Нас также должны были отправить в каторжную тюрьму, как только соберется следующая партия каторжан. В тюрьме, кроме нашей, была еще одна камера, занятая каторжанами. В ней находилось около тридцати человек. Окна нашей камеры выходили на двор, куда ежедневно выпускали на прогулку арестованных, и мы видели всех заключенных тюрьмы, а иногда даже перебрасывались парой слов, узнавая таким образом новости, которые проникали в тюрьму. На третий день заключения, 21 июля, в нашу камеру пришел старший надзиратель со списком каторжан, в который входило около пятнадцати человек, осужденных по 102 статье Уголовного Уложения. Из нашей камеры в этот список входили все осужденные по одному делу со мною. Надзиратель спросил, кто есть у нас из близких родственников, и их точные адреса. На, наши вопросы, для чего это понадобилось, надзиратель ничего не ответил. Мы строили по этому поводу массу предположений, но ни одно из них не выдерживало ни малейшей критики. На следующий день, вечером, эта загадка разрешилась сама собой. После поверки, когда мы легли спать, дверь нашей камеры раскрылась, и помощник начальника тюрьмы вызвал в контору К., а также и В., осужденного по одному делу со мной. Они встали, оделись и ушли, а мы втроем ждали их возвращения, не понимая, чем можно объяснить этот вызов. Вскоре они вернулись, и вот что мы от них услышали. В конторе тюрьмы их ожидал "министр внутренних дел" белогвардейского правительства Игнатьев. Он сказал им, что в Онеге восстание, и он отправляется туда с карательным отрядом. Правительство распорядилось взять ему с собою двух каторжан. Выбор остановился на них, так как только у двух лиц, из всех помещенных в списке, семьи находятся в Архангельске и могут быть взяты заложниками на время поездки. Эти два лица должны были в Онеге выехать с парохода на берег парламентерами и предложить восставшим назначить время и место для встречи с Игнатьевым. На время поездки их семьи в Архангельске будут считаться заложниками, и если бы К. и В., выехав на берег, не возвратились на пароход, то... - Вы знаете, что если у меня нехватит решительности применить репрессии к вашим родственникам, то правительство не остановится перед расстрелом, - закончил "министр", выдававший себя за социалиста. К. и В. пробовали отказаться от этой рискованной поездки, но Игнатьев им сказал, что все равно они будут увезены насильно. На вопрос - будут ли арестованы их семьи - Игнатьев ответил, что они будут находиться под надзором милиции. Так как К. и В. лично в Онеге не знали, то они попросили меня написать письмо, удостоверяющее их личность. Я написал, что они действительно такие-то, содержащиеся вместе со мной в тюрьме и осужденные на каторжные работы, что их семьи объявлены заложниками и, по заявлению Игнатьева, будут расстреляны в случае, если К. и В. останутся в Онеге. Около полуночи К. и В. взяли из камеры. Не прошло и получаса после их ухода, как в тюрьму привели жену В. и брата К. и заключили в одиночные камеры. Так сдержал свое слово член белогвардейского правительства. Восстание в Онеге было первой ласточкой освобождения Архангельской губернии или "Северной области", как именовалась она в это время, от власти русских монархистов и союзников. Надежда на освобождение вспыхнула со всей силой, взволновала и казалась уже близкой и возможной. Увоз К. и В. был показателем, насколько растерялось и чувствовало себя бессильным правительство авантюристов, которое в своей гнусной жестокости к своим противникам не оставляло в покое и семьи заключенных, угрожая им репрессиями и даже расстрелом. После ухода К. и В. из камеры, мы долго не могли уснуть, строили предположения, делились впечатлениями. Даже дежурный надзиратель, против обыкновения, ни разу не заглянул в волчок двери и не кричал обычного: "прекратить разговоры!" Слышно было, как он взволнованно, вполголоса, разговаривал в коридоре с часовыми "крестиком", но весть о восстании произвела на них совершенно обратное впечатление, чем на нас, и в их голосах слышалась тревога. x x x В эту ночь не было даже военнополевого суда, который ежедневно, за малыми исключениями, заседал в тюремной конторе. На следующий день, во время вечерней поверки, помощник начальника тюрьмы ходил по всем камерам и предупреждал: - Если в ближайшие ночи в городе будет пробная тревога, то вы не беспокойтесь. Она вас касаться не будет. Он был вежлив, как никогда, смущен и старался не смотреть нам в глаза. Сопровождавшие его надзиратели были заметно встревожены. Было ясно, что это предупреждение делается не для пробной тревоги, а на случай восстания, чтобы тюрьма не волновалась и принимала всякие беспорядки в городе за ложную тревогу. Наши предположения оправдались. Никакой пробной тревоги в городе не было. Но предупреждение имело уже для нас то значение, что положение становится для белогвардейцев угрожающим, иначе не стали бы они предупреждать заключенных. Это еще больше окрыляло наши надежды на освобождение, и мы ждали дальнейшего развертывания событий. В один из последующих дней нас снова предупредили о пробной тревоге и на этот раз уже не в городе, а в тюрьме. Эта тревога заключалась в том, что на тюремном дворе расставили пулеметы и усиленную охрану. Мы не могли видеть того настроения, которое было в городе, но эти приготовления радовали нас и были отражением того, что творится на воле. За крепкие стены тюрьмы не проникали достоверные сведения о том, что происходило в городе и на фронтах, нам приходилось довольствоваться лишь тем, что мы могли узнать из "Тюремного вестника". Но благодаря тому, что ежедневно в тюрьму приводили десятки новых заключенных, арестованных как в городе, так и в воинских частях на фронте, мы все-таки узнавали, что происходит на воле. О событиях в Онеге слухи до нас не доходили, и мы с нетерпением ожидали возвращения "парламентеров" в надежде узнать от них не только онежские новости, но и вести из Советской России. Через два-три дня после отъезда "парламентеров" всех каторжан из нашей камеры повели в баню, чтобы переодеть в арестантское платье. Цейхгаузом в то время заведовал старший надзиратель Мамаев. Этот Мамай - личность, не лишенная интереса. В старое время, при царизме, он был палачом где-то на юге. Низкорослый, толстенький, коротконогий, суетливый, с большой черной бородой и с хитрыми, все время беспокойно рыскающими глазами. Он был ярким типом тюремщика. Тюремная жизнь и ее порядок настолько въелись в плоть и кровь этого человека, что его миросозерцание не выходило из пределов тюремных стен, в которых он чувствовал себя, как рыба в воде. В своем обращении с заключенными он был дипломатом и следовал пословице "по одежде встречают..." Любил, когда его называли "господин старший", и иногда охотно и многословно отвечал, напуская на себя важность всемогущего начальника. Этим "коньком" Мамаева заключенные часто пользовались и не безуспешно. В разговоре с заключенными он большей частью обращался на "ты". Но любопытнее всего то, что, когда мы были приговорены к каторге, Мамай в своем обращении не только не стал грубее, как надо было ожидать, но даже вежливее и обращался к нам не иначе, как на "вы". - Ну, вот, теперь вы людьми стали, - сказал он нам в один из первых дней после суда, - не люблю я следственных. Они сегодня есть, а завтра их уже нет. А вы теперь мне все равно что своими стали. Логика этого тюремщика вполне понятна, и он привык "уважать и любить" только тех, кто являлся более или менее постоянным элементом, населяющим тюрьму, и видел человека лишь в том, для кого строились тюрьмы и содержались штаты тюремщиков. И мы после приговора были обречены на долголетнее скитание по тюремным застенкам и в понятии Мамая являлись уже "людьми" и объектами для существования целых кадров тюремной прислуги. Вот этот-то Мамай и встретил нас в бане, куда мы были приведены для переодевания. В углу лежала большая груда арестантских рубах, летних брюк и бушлатов, сшитых из легкой парусины. - Ну, снимайте все вольное, да одевайтесь по форме, - крикнул он. Когда мы оделись, Мамай принес целую охапку черных арестантских шапок, старых до невозможности, грязных и покрытых толстым слоем плесени. - Получай, только что из магазина, самые новые, - острил Мамай, оглядывая нас с ног до головы, самодовольно улыбаясь и поглаживая свою бороду, - ну, вот, теперь совсем на людей похожи. И он обходил нас со всех сторон, похваливал наши костюмы, пока мы, вновь испеченные "люди", не отправились в свою камеру. x x x Почти каждую ночь в тюремной конторе заседал особой военный суд. Когда смолкала дневная жизнь, и тюрьма засыпала, являлась банда полупьяных офицеров, представлявших "суд скорый и правый". Эти ночи навсегда останутся в памяти тех, кому пришлось их пережить. Прошла вечерняя поверка. Тюремная жизнь затихла, только дежурный надзиратель ходил по коридору, изредка заглядывая в волчок той двери, откуда слышались слишком громкие разговоры заключенных. Время от времени стучал о пол прикладом винтовки часовой, и этот стук громко отдавался под сводами заснувшей тюрьмы. Заключенные разделись, легли, но еще не спали. В открытые окна смотрела белая ночь, и чистый, не отравленный дневною пылью большого города, воздух, вливаясь в вонючие камеры, опьянял своей ночной свежестью. Городская жизнь умолкла; в мертвом освещении белой ночи стояли неподвижные призраки заснувших домов. На западе догорала заря. В камере велись сдержанные, вполголоса, разговоры. Те горячие споры, которые велись днем, переходили то в спокойные, мечтательные беседы, полные уверенности в близости освобождения, то в поэтические сказки, которыми мы упивались, как малые дети, вспоминая далекое детство и забывая ту гнетущую обстановку, которая вырвала нас из жизни и ввергла в белогвардейские застенки. Мертвая тишина белой ночи усыпляла мысль; забывались страдания, тяжесть неволи, пугающая неизвестность будущего. Вдруг резко прозвучал трескучий звонок у ворот тюрьмы, вспугнул насторожившуюся тишину ночи, так же резко оборвался, на мгновение умолк, как бы в раздумьи, и еще настойчивее и назойливее затрещал, тревожа мысль и будя сознание. Лежавшие у окон товарищи приподнялись; из глубины камеры несколько человек, осторожно ступая по грязному полу, подошли к окнам. Торопливо и озабоченно, гремя ключами и протирая заспанные глаза, с крыльца конторы спускался привратник. Он заглянул в волчок ворот, сунул ключ в замочную скважину и два раза повернул его. Ворота открылись, и, широко шагая через их порог, один за другим в тюремный двор вошло несколько офицеров с портфелями в руках. На их форменных английских шинелях были русские золотые погоны. Вскоре явился отряд солдат с винтовками. - Опять всю ночь судить будут, - сказал кто-то из стоявших у окна. На тюремном дворе забегали надзиратели. Торопливо спускаясь с крыльца конторы, неуверенными шагами прошел к тюрьме полупьяный помощник начальника Шестерка. Этот палач бывал пьян во время всех судов и отправки приговоренных на расстрел. Отбивая такт, к тюрьме подошли солдаты. За окнами послышались неясные слова команды, и в ответ на них слышно было, как дружно ударились о пересохшую землю приклады винтовок. Еще минута - и тяжелые шаги грубых английских подбитых железом ботинок гулко раздались в низких каменных стенах, поднимаясь по лестнице, становясь все ближе и ближе. Вот они наполнили коридор и слились со стуком винтовок, неприятным звоном ключей и шумом голосов, среди которых выделялся пьяный, визгливый голос Шестерки, отдававшего распоряжение надзирателям. - За кем они пришли? Кого ожидает сегодня жестокая кровавая расправа пьяной банды офицеров - представителей "законной власти"? На эти вопросы никто не мог ответить. Немногие заключенные в этот момент спали, но в камерах была жуткая тишина, нарушаемая только шумом в коридоре. Чутко прислушиваясь, все насторожились и присмирели, как затихает все в природе, когда вот-вот разразится первый оглушающий удар грома. Каждый со смутным чувством невольного страха думал, что настал его черед, и с тайной, робкой надеждой прислушивался, в какой камере загремят ключи. Но это не был страх перед возможною близостью смерти. Нет. Это было невольное отвращение, смешанное с чувством ужаса перед тем произволом и диким разгулом убийств и насилия, которые во всей своей неприкрытой наглости и грубости развертывались вокруг, перед тем бессилием, которое отдавало заключенных в полную власть полупьяной банды вооруженных палачей. Даже мы, присужденные уже к каторге, не были спокойны в такие ночи, так как не были уверены, что и осужденных уже вторично не повлекут на расправу. Неприятный лязг ключа в скважине замка невольно заставил всех вздрогнуть и насторожиться. Одни вздохнули с облегчением, что открылась дверь не их камеры, другие замерли в ожидании. Кого же? Кого пришли вырвать из их среды эти опьяневшие от крови люди? Пьяный голос Шестерки выкрикнул чьи-то фамилии, на мгновение все стихло, захлопнулась дверь, снова лязгнул замок; шум шагов и стук прикладов вновь наполнили коридор. Застучала дробь шагов по лестнице, удаляясь и стихая, гулко наполнила низкие своды нижнего этажа, и уже спокойно десятки солдатских ног отбивали такт на тюремном дворе. Так продолжалось до двух-трех часов утра. Приводили одних, уже приговоренных к смерти, уводили других, которых ждала та же ужасная участь. А заключенные не спали, и казалось - не будет конца этой расправе, и зловещую тишину ночи не сменит шумный день, среди которого даже эти закоренелые злодеи не решаются, несмотря на полную безнаказанность, совершать свое позорное и мерзкое дело. Дрогнула белая ночь, робко забелела на востоке утренняя заря, разгораясь все больше и больше. Ничем не нарушаемая тишина царила в сонном городе, и только в мрачной, угрожающей своим угрюмым видом тюрьме кучка гадов белогвардейщины и контрреволюции продолжала свое дело. Мертвую тишину улиц нарушило тяжелое громыхание грузового автомобиля по избитой булыжной мостовой. Он все приближался, заполнил своим шумом сонные улицы, захватил внимание обитателей тюрьмы и остановился у ее ворот, тяжело пыхтя мотором. Вновь застучали шаги, загремели ключи, завизжали замки, и вновь из камер вырвали несколько жертв, чтобы увезти их на этот раз уже к месту казни. Но это были не те, которых только что осудили. До них еще не дошел черед. Это были осужденные в минувшие ночи. Бывали случаи, что приговоренные к смерти по несколько недель сидели в "смертной" камере и каждую ночь с минуты на минуту ожидали, что вот-вот явятся и за ними. Что они должны были пережить за эти недели, когда даже минута кажется вечностью! Цинизм палачей доходил до крайности, и в этом отношении особенно отличался Шестерка. Явившись в камеру за смертником, чтобы отправить его на расстрел, он говорил: - Ну, тебя помиловали. Выходи, на свободу пойдешь! В такие минуты, когда человек идет на казнь, так зло смеяться над ним могли только самые отъявленные убийцы. Громыхал автомобиль, нагруженный жертвами беспощадного террора, окруженный стеною зловеще блестящих штыков, и опять все смолкало. И только через двадцать-тридцать минут до тюрьмы доносились с окраины города глухие ружейные выстрелы, нарушая торжественную тишину наступавшего утра. Эти ночи навсегда останутся в памяти тех, кто побывал в лапах варваров и пережил их в Архангельской губернской тюрьме, этом средневековом застенке, где царили высшее издевательство над личностью человека, непомерная жестокость и не знавший пределов произвол. В эти ночи авантюристы, именовавшие себя Временным Правительством Северной области, чувствуя уже близкую свою гибель, дошли до предела жестокости Десятки людей бросали на расстрел, как последнюю ставку для укрепления шатающейся власти. Расстрелы производились то особым карательным отрядом, то мобилизованными солдатами. В последних случаях бывало, что позади солдат, производивших расстрел, выстраивали англичан с пулеметами, и под угрозой также расстрела солдаты совершали братоубийство, не смея отказаться. Я говорю - братоубийство - не только в переносном, но и в буквальном смысле, когда один брат, мобилизованный бандитами белой армии, расстреливал другого брата. Варварство доходило до того, что расстреливали больных, которые не могли уже стоять на ногах. Так был расстрелян подпоручик Дрейер, бывший при советской власти командиром ледокола "Святогор". Мы видели почти всех вновь арестованных, приводимых в тюрьму. В одной из партий, состоявшей исключительно из солдат, был А., который в 1918 году находился в концентрационном лагере на острове Мудьюге. Весною он был взят из тюрьмы в испытательный батальон и теперь вновь приведен в тюрьму. Прошло после этого дня два. После обеда одни из нас лежали на своих койках, другие играли в шахматы, зорко поглядывая на двери, чтобы не заметил надзиратель, третьи читали. Вдруг открывается дверь, и в нашу камеру входит А., переодетый уже в арестантские одежды. Оказывается, его и приведенных с ним товарищей уже судили, приговорили к смертной казни и за исключением А. и еще одного солдата, фамилии которого я не помню, расстреляли. Они же двое случайно в ночь приведения приговора в исполнение не попали под расстрел, а на следующий день смертная казнь была отменена, но расстрелянных к жизни были не в силах вернуть те, кто по жестокости так же беззаботно и легко подписывали смертные приговоры, как пригласительные билеты на бал. В последних числах июля мы узнали, что "парламентеры" К. и В. вернулись в тюрьму и сидят в камере смертников, где кроме них никого нет. Что бы это могло значить? На этот вопрос никто не мог ответить, даже "Тюремный вестник". Прошло еще дня два, а мы ничего не могли узнать. Вдруг В. и К. вернули в нашу камеру. Они рассказали, что высадиться в Онеге им не пришлось, и пароход, на котором их везли, высадил на взморье вблизи Онеги десант белых войск, после чего отправился обратно в Архангельск. "Парламентеров" вернули в тюрьму. Им все-таки удалось узнать от беженцев-писарей белого штаба в Онеге, которые попадали в Архангельск, что Онежский фронт открыт, и Онега имеет связь с Советской Россией. Таким образом, восстание не носит местный и случайный характер. После этого понятно, почему В. и К. не были высажены в Онеге на берег. Хотя больше "парламентеры" ничего не знали, но уже и то, что они нам сообщили, радовало нас как начало активных действий, ведших к освобождению Севера от тирании белых. По воскресеньям заключенным в тюрьме разрешались свидания и передачи. В эти дни намеками мы узнавали о том, что происходит на воле. Каждое воскресенье у тюрьмы собирались сотни женщин - жен, матерей и сестер заключенных. Долгие часы они простаивали у ворот в ожидании своей очереди. Эти "хвосты" женщин были полны негодования против тех, кто запер их мужей, сыновей и братьев за крепкие тюремные стены, и, уходя от тюрьмы, они разносили свое недовольство по городу и деревням. Один из заключенных сказал мне однажды: - Эти воскресные хвосты женщин у тюремных ворот опаснее для власти белых, чем все заключенные. И он прав. Недовольство белым правительством нарастало, и рано или поздно оно должно было прорваться. В августе, когда я был переведен из тюрьмы на остров Мудьюг, в рабочих районах подготовлялось выступление с требованием амнистии всем политическим заключенным. Иногда, по субботам, воскресеньям и в праздничные дни мы ходили для разнообразия в тюремную церковь: там мы могли встречаться с товарищами из других камер, узнавать тюремные новости и известия с воли. И, конечно, не религиозные убеждения, а только эта возможность увидеть и поговорить с товарищами толкала нас в церковь. Но и здесь мы не избавлялись от присутствия "крестиков" со своими неразлучными винтовками. Мы стояли за деревянной решеткой, и впереди нас всегда торчали три-четыре блюстителя порядка. В первых числах августа в нашу камеру привели двенадцать новых каторжан. Это были мобилизованные солдаты с Селецкого фронта, осужденные по обвинению в подготовке восстания против власти белых. Многие их товарищи были расстреляны, этим же смертная казнь заменена каторжными работами. Их судил военнополевой суд на фронте. На лицах некоторых еще заметны были следы побоев. Они рассказали нам, как расправлялись с ними во время допросов. - Представьте себе комнату в деревенском доме, - начал свой рассказ один, а другие дополняли и поправляли его, - окна которой, несмотря на то, что дело было днем, наглухо завешены одеялами так, что ни один луч дневного света не проникает сквозь плотную ткань. Посреди комнаты стол. За ним несколько офицеров. На табурете перед столом таз и рядом на полу ведро с водой. Тускло светят и горят свечи, и когда наверное знаешь, что за драпировкой окон стоит ясный, солнечный летний день, то эта мрачная обстановка комнаты гнетет, давит и пугает. Не для простого же допроса создавать среди белого дня такую таинственную обстановку, которая невольно напоминает своим видом застенок. На столе лежат револьверы. У дверей стоит офицер с винтовкой. Офицеры же приводят и отводят арестованных. Солдат не видно. Во время допроса, когда допрашиваемый не сознается в приписываемом ему преступлении, из-за стола встает офицер и начинает его избивать. Били беспощадно и жестоко. Избитого до крови заставляли умываться, и избиение продолжалось. Среди арестованных были ни в чем не повинные люди. Начальником тюрьмы в то время был Брагин, а старшим помощником его - Воюшин (Шестерка). Второй помощник начальника тюрьмы - Лебединец (Тенденция) - был убит одним из заключенных в больнице. Вместо него были вновь назначены помощники - Трубников и Д., которых заключенные прозвали первого - дядя Пуд и второго - Барышня. Они не являлись старыми тюремщиками и откомандированы были в тюрьму из частей войск за недостатком тюремного персонала. Дядя Пуд получил это прозвище за свою комплекцию. Высокий, толстый, с ленивыми, спокойными движениями и развалистой походкой, он вполне заслуживал это прозвище, да и вообще тюрьма всегда изобретательна на прозвища своим врагам. Слухи о скорой отправке в каторжную тюрьму на остров Мудьюг становились настойчивее, и со дня на день мы ожидали, что вот-вот нас отправят. Вскоре вызвали на медицинский осмотр. Все мы были признаны вполне способными вынести каторжные работы, хотя большинство составляли больные и изнуренные продолжительным заключением. Среди нас был некто П. Несмотря на свой преклонный, за 60 лет, возраст и грыжу, он также должен был следовать на каторгу. Перед отправкой нас вызывали для обмера, отпечатка пальца, записи всех примет и сведений, необходимых для заполнения наших каторжных документов. Опрашивал помощник начальника тюрьмы дядя Пуд. Он был вежлив и предупредителен. Когда я ответил на его вопрос - на сколько лет меня присудили, - он сказал: - Ну, долго вам сидеть не придется. По его обращению, недомолвкам и полунамекам было ясно, что положение белых шаткое, и они чувствуют, как созданная союзными штыками почва уходит из-под их ног. 12 августа утром нас вызвали на переодеванье, и мы сменили нашу арестантскую белую одежду на серую каторжную, до невозможности грязную и настолько изорванную, что трудно представить, как еще она могла держаться на плечах. Через несколько минут мы уже представляли собой однообразно одетую, но жалкую, в казенных лохмотьях толпу. Как только кончился обед, нас выгнали на двор, и начался обыск. В нашей партии было двадцать четыре человека. Против своего ожидания мы не были закованы в кандалы, как первая партия каторжан. Кончилась утомительная процедура обыска, открылись тюремные ворота, и, окруженные конвоем военной милиции, мы двинулись по грязным после недавнего дождя улицам. Уже у самой тюрьмы ожидали жены и матери некоторых заключенных. Как это ни странно, но каждый раз, когда мне приходилось в партии уходить из тюрьмы и возвращаться в нее, у ее ворот всегда ждали женщины, близкие кому-нибудь из моих товарищей по этапу. Сколько забот, сколько времени должно было уходить на то, чтобы заранее узнавать, обивая пороги всевозможных канцелярий, о всех переменах подневольной жизни своих мужей и своих сыновей, сколько терпения нужно было для того, чтобы выслушивать насмешки и грубости судейских! Отставая и торопливо подстраиваясь после каждого грубого окрика конвоира, изнемогая под тяжестью поклажи и смахивая время от времени с лица крупные капли пота, мы шли по грязным улицам. Несмотря на непривычную одежду, мы не чувствовали никакого смущения или неловкости из-за своей местами неприкрытой наготы. Прохожие останавливались при виде этой странной процессии серых оборванных людей и долго смотрели вслед. На лицах одних мелькала гримаса презрения и отвращения к жалким преступным отбросам общества, какими мы для них тогда являлись. В глазах других мы читали теплое участие и сострадание, и, наконец, в выражении лиц немногих рабочих, которых нам пришлось встретить, мы ясно видели стыд за это издевательство одних людей над другими и скрытую злобу к нашим палачам. Настроение толпы, в сравнении с тем, что было год тому назад, когда я следовал с первой партией в лагерь "военнопленных" на тот же остров Мудьюг, резко изменилось. Тогда мы видели со стороны большинства грубые насмешки и пожелания больше не возвращаться, теперь же - сочувствие и накипевшее недовольство против варварского режима белых авантюристов и их "друзей" - союзников. По старой, знакомой уже каждому из нас дороге мы дошли до Соборной пристани, где нас ожидал пароход "Обь". На пристани собралась толпа родственников, знакомых, просто зевак и "сочувствующих". Нас загнали в трюм. Прошло с полчаса. Застучал винт, и пароход отвалил от пристани, развернулся и пошел вниз по Двине. "Вихри враждебные веют над нами..." - запели мы. x x x Замолк стук винта, резко загремела над самой головою цепь, дрогнув всем корпусом, пароход остановился. До берега сажен сто. К пароходу подъезжал большой бот. Два каторжанина редко и с заметным усилием вскидывали большими тяжелыми веслами, а на руле стоял солдат, на зеленом английском френче которого выделялся ярко-красный шнур револьвера, скрытого в желтой кожаной кобуре. На море тихо, и только легкая зыбь бежит по его простору. Солнце склоняется к западу. Три раза подходил к пароходу бот, увозя на берег новых обитателей Мудьюга. В последней партии выехал и я. Когда мы подъезжали к берегу, на маленькой пристани, вернее - мостках, стоял высокий, толстый мужчина в военной английской форме с русскими погонами защитного цвета. Его вполне было можно принять за белогвардейского офицера, и только темно-синяя фуражка с светло-синим кантом говорила о его принадлежности к тюремному ведомству. В руках его была простая некрашеная палка на кожаном ремешке, которой он нетерпеливо помахивал и нервно постукивал по доскам пристани, громко ударяя тяжелым железным нето болтом, нето барочным гвоздем, который был приделан на конце палки. То был начальник каторги Судаков. Когда бот стал приближаться к пристани, каторжане изо всех сил налегли на весла и прекратили с нами разговор, украдкой поглядывая в сторону "всесильного начальника". Чтобы не "беспокоить" господина начальника, бот не пристал к пристани, а ткнулся носом в песок, не дойдя аршин двух до берега. Мы выпрыгивали прямо в воду. Через полчаса мы подходили к каторжной тюрьме. Это были те же самые бараки, обнесенные проволочным заграждением, в которых с 23 августа 1918 года по 25 мая 1919 года содержали "военнопленных". Концентрационный лагерь военнопленных с 22 июня 1919 года по распоряжению предприимчивого правительства был переделан в каторжную тюрьму. Мы остановились у ворот, и опять началась неизменная процедура обыска. Пока нас обыскивало несколько человек унтер-офицеров, Судаков разложил на столике наши документы и, выкрикивая по фамилиям, сверял нас с фотографическими снимками, не произошло ли за время пути какой-нибудь подмены. Обысканных пропускали за проволочные заграждения во двор тюрьмы. Было уже около десяти часов вечера, когда кончился обыск. Мы стояли, выстроившись в два ряда; когда подстроился последний из обысканных, в тюремные ворота торопливо вошел фельдфебель и, еще не доходя до нас, крикнул: - Смирно! Шапки долой! Его голос спугнул тишину вечера и замолк где-то вдали. За фельдфебелем показалась грузная фигура Судакова, помахивавшего своей палкой. - Здорово, ребята! - крикнул он и окинул всех нас ласкающим взглядом голодного волка. Пройдя несколько раз вдоль строя, он остановился посредине, выдержал несколько минут паузу и начал "приветственную" речь. - Вы переступили сейчас порог каторжной тюрьмы. Это вам не губернская тюрьма, где вы жили, как в хорошей гостинице. Здесь каторга, понимаете ли вы... ка-тор-га! Здесь свои порядки, свои законы. Отныне вы лишены не только всех прав, но и собачьего лая. Теперь вы должны отвечать только: "так точно", "никак нет", никаких других ответов, никаких рассуждений я здесь не допущу. Я был помощником начальника каторги в Сибири, у меня там было пять тысяч каторжан, и они все дрожали передо мной. Я вас так драть буду, что мясо клочьями полетит. Мне дана власть такая. Я могу пристрелить каждого из вас и, как собаку, выбросить в лес... И он указал своей палкой по направлению к лесу, который зеленою цепью тянулся за проволочными заграждениями. До нас на каторге находилось около сорока человек. Барак ожил. Расспросы - нетерпеливые и непоследовательные - сыпались со всех сторон, и, сбитые с толку, мы забывали, что надо отвечать. В свою очередь мы расспрашивали о режиме, который здесь был, о порядках, работах и обо всем, что нас в первую очередь интересовало. - За ужином! - крикнул кто-то, и два старых товарища, взяв деревянный ушат и водонос, отправились на кухню. Шум немного затих, все вставали в очередь в ожидании ужина... - На поверку! - крикнул опять кто-то, как только кончился ужин. И все выстроились в два ряда в проходе между нар. С грохотом упал железный запор, открылась дверь, и вошли фельдфебель и унтер. - Смирррно! - громко и с резким ударением на "р" крикнул унтер. - Шесть... восемь... двенадцать, - считал фельдфебель, сосредоточенно смотря, все ли стоят в затылок и, чтобы не сбиться, против каждой нары взмахивал карандашом, который держал в руке. Обойдя всех, он записал что-то в тетрадь, которая была в другой руке, подумал, перекинулся несколькими фразами с унтер-офицером и громко, нараспев крикнул: - Пой молитву! После поверки, когда утих бестолковый шум первой встречи, мы могли уже спокойно поговорить со старыми товарищами, познакомить их с новостями, а они, в свою очередь, рассказывали нам о своем житье-бытье, о местной администрации. x x x Начальник каторги Судаков, который так "мило" нас встретил, до революции был помощником начальника одной из каторжных тюрем Сибири. Своим зверским обращением с заключенными он заслужил среди них настолько гнусную репутацию, что, как только грянула революция, вынужден был бежать, спасаясь от вполне заслуженной расправы. Появившись в Архангельске, где его никто раньше не знал, он поступил в одну из биржевых артелей, где служил до занятия Архангельска союзниками. У белых авантюристов была неограниченная возможность каждому мерзавцу проявить свои блестящие способности и энергию в проведении белого террора. И он был приглашен на службу "социалистическим" правительством Чайковского как незаменимый палач. По своей жестокости и бесчеловечности он вполне отвечал той гнусной политике, которую проводила пригласившая его на службу банда. Когда мы рассказали старокаторжанам о том, как нас Судаков встретил, они ответили: - Это еще ничего. Теперь он трусит немного, а вот, если бы видели, как он нас встретил. Судаков любил "пошутить", но все его шутки были грубым глумлением палача. Обходя работы, он неожиданно обращался к кому-нибудь из заключенных: - Бегать умеешь? Спрашиваемый, принимая вопрос за чистую монету, в недоумении отвечал: - Умею. - Ну, и беги, пуля догонит, - и, довольный своей плоской шуткой, заливался подленьким смехом, а в его узеньких глазах мелькали злобные огоньки.. - Ваше дело - бежать, а наше - стрелять, - говорил он и уходил. Эти шутки в одном и том же духе повторялись каждый день. У каторжан Судаков был известен под кличкой "паразит", и хотя так заключенные называют всех тюремщиков, но Судакову, за его особые заслуги, каторжане пожаловали это название, как имя собственное. Ближайшим помощником Судакова был фельдфебель военной милиции Бернатович. Это был один из более приличных "паразитов", и от него заключенные не видели особых издевательств, за исключением редких случаев, когда попадались к нему "под горячую руку". Обязанности старшего надзирателя исполнял некто Коржаневский, унтер-самозванец. Среди нас были его старые сослуживцы по полку, где он был рядовым, но, когда в Архангельске произошел переворот, он назвался старшим унтер-офицером и поступил в военную милицию. Небольшого роста, брюнет, с лихо закрученными маленькими усиками, глупыми глазами и самодовольной физиономией, он был воплощением хамства и тупости. Малограмотный, с трудом разбиравший по складам, слишком ограниченный в своем развитии, он разыгрывал из себя всесильное начальство и был смешон в своем высокомерии. И, наконец, последний из начальников, заведующий цейхгаузом и вообще хозяйственной частью Черняев прибыл на Мудьюг рядовым и здесь за особо усердную службу сразу же произведен в старшие унтер-офицеры. Это был старый тюремщик, прежний надзиратель Архангельской тюрьмы. Таково было начальство каторжной тюрьмы. Охрана тюрьмы состояла из военной милиции. Но самым крупным "паразитом" являлся, безусловно, капитан Прокофьев. С июня, когда на Мудьюге был ликвидирован лагерь "военнопленных", и французский гарнизон оставил остров, Прокофьева назначили комендантом острова. До назначения комендантом Мудьюга, у правительства белогвардейских банд он командовал так называемым карательным отрядом, который был не что иное, как отборная шайка для расстрелов и убийств. На Мудьюге Прокофьев проживал на южной оконечности, где была пристань, в полутора верстах от тюрьмы, в его распоряжение для работ ежедневно посылалась партия каторжан в десять - двадцать человек. Пилили дрова, носили для распиловки бревна, перекапывали гряды и пр. Это были действительно каторжные работы, так как Прокофьев следил всегда за работами и ни на секунду не давал ни закурить, ни разогнуться. Он не ограничивался десятичасовым рабочим днем, который был установлен для каторжан, и каждый день задерживал как перед обедом, так и перед шабашем на полчаса, а то и больше, выгоняя ежедневно до двенадцати часов. В поисках наиболее утомительных работ он изощрялся до того, что заставлял заключенных, бродя по колено в воде, косить сено столовыми ножами. Он прекрасно понимал, что самая тяжелая, но производительная работа не так утомляет человека, как сознание полной бесполезности своего труда. Это был самодур и зверь, окончательно потерявший человеческий облик. Свою деятельность на Мудьюге капитан Прокофьев, совместно с Судаковым начал с того, что, как только прибыла первая партия каторжан, он произвел полный разгром кладбища, явившегося результатом десятимесячного существования на Мудьюге лагеря "военнопленных". Всех заключенных, умиравших в лагере, хоронили за проволочными заграждениями на пригорке, где с этой целью был вырублен лес. Французы не препятствовали насыпать могильные холмы и ставить кресты. За время существования лагеря там выросло девяносто три могилы заключенных, умерших от голода, и на каждом кресте заботливою рукою товарищей по несчастью были прибиты специально сделанные в мастерской жестяные дощечки: кто похоронен и когда умер. Имелось в виду, что по этим надписям в будущем, когда минует кошмар белого террора, родственники павших жертв будут иметь возможность найти могилы своих замученных мужей, сыновей и братьев. Большая группа крестов, резко выделявшаяся на пригорке как страшный памятник произвола, варварства и дикой расправы, напоминала должно быть Прокофьеву о многочисленных жертвах белого террора, участником которого он был. И мудрый капитан распорядился срыть все могильные насыпи, срубить и сжечь все кресты, сравнять место, занимаемое кладбищем, и поставить один общий крест. Эту работу выполняла первая партия каторжан в первые дни пребывания на Мудьюге. Но каторжане обманули бдительность палачей и, оторвав от крестов дощечки, зарыли их в землю, чтобы впоследствии выяснить, кто был замучен в застенках Мудьюга. x x x Работы каторжан состояли в ремонте зданий, распиловке дров, сборке дров по берегу Белого моря, щедро выбрасывавшего ежегодно массу досок, бревен и других лесных материалов. Часть каторжан работала в кузнице, столярной, жестяной, сапожной мастерских, и несколько человек ходили на сенокос. Больше всего каторжане предпочитали работу по сборке дров на берегу моря, потому что она производилась не на глазах администрации, иногда за две-три версты от тюрьмы. Дрова с берега выносили на плечах за 50 -100 саженей к опушке леса, вдоль которой проходил железнодорожный путь, откуда уже другая партия отвозила дрова на вагонетках к тюрьме. За две недели до нашего прибытия на Мудьюг, 30 июля, во время этих работ, когда партия заключенных находилась в версте от тюрьмы, на опушке леса, трое каторжан - Дмитрий Варфоломеев, Андрей Лупачев и Василий Котлов - бежали, скрывшись в лес. Несмотря на разосланные патрули, ни в этот день, ни в следующий обнаружить беглецов не удалось. Разозленный капитан Прокофьев приказал конвоирам доставить бежавших живыми или мертвыми, иначе мол он расстреляет троих из конвоиров. Несмотря на то, что с момента побега прошло двое суток, оказалось, что бежавшим не удалось переехать с острова, и в ночь с 1 на 2 августа они были обнаружены патрулями и зверски убиты. Администрация пустила слух, будто беглецы были убиты на расстоянии версты, после отказа сдаться, но это была ложь. Один из конвоиров рассказывал потом, что, когда бежавших обнаружили в лесу, они вышли на опушку леса с намерением сдаться, но конвоиры почти в упор выстрелили в них и раненых уже тяжело избили. Когда их привезли в тюрьму, каторжане, хоронившие убитых, видели следы зверской расправы, которой подверглись беглецы. У Варфоломеева лицо вспухло и было покрыто кровоподтеками, а у Лупачева был совершенно снесен прикладом винтовки череп. Так они "случайно" были убиты на расстоянии версты... прикладами. В этом "доблестном подвиге" главное участие принимали верные "соратники" капитана Прокофьева - солдаты Колышкин и Сапухин. На следующий день по прибытии, рано утром, когда все еще в бараке спали, раскрылась дверь, и кто-то громко крикнул: - Вставай, за кипятком! Взяв ушат, двое заключенных пошли за кипятком. Барак начал оживать. Сладко потягиваясь, заключенные подымались с нар и лениво, нехотя одевались; в то время как некоторые, плотно завернувшись в одеяла, лежали еще, чтобы "понежиться в постели" хотя несколько минут. Утреннее солнце ласково светило. Принесли кипяток. Одни умывались над громадною деревянною "парашей" у дверей, другие спешили с чайниками к большому ушату, над которым клубами вился пар, третьи, усевшись на нарах, "баловались" уже чайком. Был седьмой час утра. В бараке стоял шумный говор, который можно слышать только утром после продолжительного ночного отдыха. - На поверку! В ворота, не торопясь, вошли солдаты с винтовками и остановились перед бараком у низкого, засыпанного землею здания мастерских. Раскрылась дверь, вошел фельдфебель в сопровождении "старшего". Пересчитав нас, он отошел к двери, недолго выждал, пока мы, разойдясь по своим местам, одевались, готовясь итти на работу, потом крикнул: - А ну-ка, мастеровщина, выходи! Один за другим, не спеша, застегивая на ходу свои бушлаты и надевая шапки, мастеровые вышли из барака и направились к мастерским. - Прачки, выходи! - снова крикнул фельдфебель, продолжая стоять у двери. Еще три-четыре "прачки" отделились от нас и пошли в баню. Фельдфебель недолго помолчал, подумал и снова крикнул: - Ну, вылезай все, - и сам вышел из барака. За ним, толкаясь в дверях, шумною ватагой выходили на двор заключенные и выстраивались в два ряда на дороге между бараком и мастерскими. Фельдфебель посмотрел в записную книжку и что-то отметил. - Десять человек с правого фланга - два шага вправо. Десять человек нехотя отделились от нас. Они уже знали, что им придется итти на пристань в распоряжение капитана Прокофьева, и это их мало радовало. Трое конвоиров отделились от других и вскинули на плечи винтовки. - Ну, пойдем, ребята! - сказал старший партии, и пять серых пар отправились на пристань. - На сенокос! - крикнул фельдфебель, и трое заключенных пошли забирать косы и грабли. Это были постоянные косари. Сенокос считался одной из лучших работ, так как покосы были в лесу, куда не заглядывала администрация. - А ну-ка, на проволоку! Все молчали и переглядывались. Только один, совсем еще молодой парень нерешительно вышел вперед. - А где остальные? Никто не отзывался. Надо заметить, что на колючей проволоке, которой забивали пространство между двумя рядами заграждений, приходилось работать все время на глазах администрации, проползая под проволокой, и на этой работе не только рвали в клочки одежду, но и царапали руки, а иногда лицо и тело. Каждый старался избежать этой работы. - А где остальные пятеро? - повторил фельдфебель, зорко оглядывая всех стоящих перед ним. - А ты что не выходишь? - спросил он, заметив, наконец, одного. - Болен, господин фельдфебель, нога болит, - ответил тот, и по выражению его голоса было слышно, что он не менее сомневается в своей болезни, чем фельдфебель, недоверчиво и с улыбкой посматривавший на него. - А ты что? - заметив второго, спросил фельдфебель. - Рукавиц нет, господин фельдфебель, руки все изодрал. - А где еще трое? В это время из дверей барака показались трое "дезертиров", которые надеялись отсидеться в бараке, пока других пошлют на проволоку, но, увидав в окно, что их "саботаж" сорвался, решили выйти и нерешительно и смущенно приближались к нам. - Ну, что же вы? - спросил фельдфебель. - За рукавицами ходили, - нехотя ответил один. - Четверо, ну, еще двое. Выходи кто-нибудь! Никто не двигался. Все смущенно смотрели в землю, и только двое "больных" торжествовали, что им удалось избавиться от работ на проволоке. - Никого нет охотников? Все молчали. Тогда фельдфебель указал на двух первых попавшихся, и партия проволочников была сорганизована. Все облегченно вздохнули: не предвиделось больше ничего страшного. - Два, четыре, восемь, двенадцать, двадцать. Два шага вправо - на сборку дров. Все задвигались, стараясь впереди других отойти вправо, и вместо двадцати человек там оказалось две лишних пары. Сборка дров считалась одной из лучших работ так же, как и сенокос, поэтому все стремились попасть в эту партию. Четыре конвоира вскинули на плечи винтовки, и партия отправилась в путь, чтобы скорее скрыться с глаз начальства. Нас осталось около двадцати человек. - Десять человек на пилку дров! Еще десять человек отделились от нас и пошли к груде разного хлама. Фельдфебель посмотрел на нас, подумал, заглянул в свою книжку, сделал рукой какой-то неопределенный жест и, направляясь к воротам, крикнул: - Ну, а вы - в барак! ИЗДЕВАТЕЛЬСТВА АДМИНИСТРАЦИИ Когда после обеденного перерыва мы вышли на работы, я в числе прибывших со мной товарищей попал на пристань. У пристани капитан Прокофьев имел свой отряд, и старший из этого отряда унтер-офицер распределял присылаемых каторжан на работы по указанию своего патрона. Часовой привел нас к клозету дома, в котором жил Прокофьев, и сказал, что мы должны вычистить не только этот клозет, но и все остальные у домов на пристани. Когда мы открыли яму, в ней ничего не оказалось, и чистить ведром было невозможно. Часовой сообщил старшему. Тот сходил к Прокофьеву и смущенный вернулся назад. Прокофьев, не обращая внимания на его заявление, сказал: - Пусть языками вылижут, но чтобы чисто было! Делать нечего, приходилось исполнять каприз самодура. Пока мой коллега по новой профессии ходил разыскивать лестницу, из дому вышел сам Прокофьев н направился ко мне. Это был мужчина лет сорока, среднего роста, в его черных волосах серебрилась седина. С резкими, нервными движениями он шел как-то боком, смотря в землю. Каждое движение говорило о жестокости и бессердечии этого угрюмого человека. - Как фамилия? - отрывисто бросил он, хотя, по-видимому, знал уже мою фамилию, так как по его распоряжению я и Ц. были назначены на чистку клозетов. Отвечаю. - Сколько дали? - задает второй вопрос Прокофьев, и я догадываюсь, что он спрашивает о сроке, на который я осужден. Опять отвечаю. - Мало, - выпалил Прокофьев, - жди, пока расстреляют! И, быстро повернувшись на каблуках, ушел. Пока он меня спрашивал, я ни разу не мог уловить взгляда его глаз, которые все время были опущены в землю. Когда я передал свой разговор с Прокофьевым товарищам, они сказали мне, что это его любимые вопросы, а взгляда этого человека никто не видал. Он всегда рыскал по земле, и прямо в глаза Прокофьев никому не смотрел. Ц. принес лестницу. В это время подошел опять Прокофьев. Он убедился, что в клозете ничего нет, и что не только ведром, но даже ковшом ничего не зачерпнешь, и все-таки не только не отменил своего распоряжения, но нашел маленькую жестяную банку величиной со стакан и приказал ею вычерпывать из клозета. Это было уже издевательство, такое же, как косьба сена столовыми ножами. На следующее утро мы опять были отправлены на пристань. Капитан Прокофьев еще спал, и разбивку на работы производил "старший". Я попал на пилку дров, а Ц. - копать гряды. На чистку клозетов пошли другие. Когда Прокофьев проснулся и увидел в окно, что мы на других работах, то призвал "старшего" и спросил: - Почему клозеты чистят не Н. и Ц.? - и распорядился послать на чистку клозетов нас, а тех, которые чистили, - на наше место. Но не прошло и получаса, как почему-то снова распорядился послать меня копать гряды. В этот день с утра, не переставая, шел дождь, и мы промокли до костей. Я был обут в легкие летние полуботинки. Ноги глубоко увязали в рыхлой, липкой земле, которая набивалась в ботинки, мокрая одежда приставала к телу, холодный морской ветер пронизывал до костей, спина и руки ныли, но разогнуться и отдохнуть было нельзя. Прокофьев то смотрел в окно, то, несмотря на дождь, проходил мимо и подгонял работавших. Минуты тянулись бесконечно. Вдруг Прокофьев выкрикнул мою фамилию. Я перестал работать. Он подозвал меня и приказал итти на берег моря собирать лошадиный помет. Видимо он спохватился, что дал мне более или менее осмысленную работу, и поспешил исправить свою ошибку. Было ясно, что я заслужил особое "расположение" Прокофьева, и он решил, как говорится, вымотать из меня всю душу. Даже солдаты возмущались его издевательством, когда он дал мне новую работу - собирать по поселку, где мы находились, пустые банки из-под консервов. Но, увы, банок нигде не было, и я извлек только две жестянки из помойной ямы и проходил с ними под непрекращающимся дождем до обеденного перерыва. После работы на дожде и ветре, в одном рваном, холодном бушлате и с мокрыми ногами, я долго не мог согреться и, как больной, не вышел с обеда на работу. Мои товарищи, возвращаясь с работы, передавали мне, что Прокофьев спрашивал, почему меня нет на пристани. На следующий день я не попал в партию отправлявшихся на пристань и этим избавился от дальнейших издевательств Прокофьева. Судаков часто обходил работы, зорко посматривая, не отдыхает ли, или не разговаривает ли кто-нибудь. Помню один случай, когда двое каторжан, пиливших дрова, тихо беседовали, не замечая, что в ворота тюремного двора входит Судаков. Он подошел к ним и, трясясь от гнева, размахивая своей палкой, крикнул: - Молчать! Я вам покажу, как митинговать. Здесь не митинг, а каторга. Я вас сгною в карцере, мерзавцы, и выброшу туда, - он своей палкой указал в ту сторону, где на пригорке, за колючей изгородью, на фоне голубого неба выделялся большой, залитый лучами утреннего солнца, кладбищенский крест. Беседы заключенных особенно раздражали Судакова. Он во всем усматривал митинги, агитацию и заговоры. Благодаря тревожному для белых настроению, которое создалось с занятием советскими войсками Онеги и неустойчивым положением в тылу, конвоиры относились к нам не только осторожно, но даже предупредительно. Отправленные на сборку дров, мы большую часть дня, а то и весь день, проводили на отдыхе на берегу моря, ходили в лес, где было изобилие ягод н грибов. Каждый раз мы набирали грибов и вечером жарили. В дни прибытия парохода "Обь" несколько человек из заключенных бралось гребцами на лодку, которая выезжала к пароходу. Благодаря этому мы узнавали через команду парохода новости. В начале второй половины августа капитан Прокофьев совсем уехал с Мудьюга, и с этого времени работы на пристани мы не только не избегали, но стремились всеми способами попасть на нее в надежде узнать что-нибудь новое. Приблизительно в то же время вновь прибыло из Архангельска человек сто. Каторжан в этой партии было около десятка, остальные же были следственные заключенные, их поместили в большой барак. На наш вопрос - почему их отправили на Мудьюг, несмотря на то, что они не осуждены, они ответили, что началась разгрузка "губернской", так как опасались держать в городе переполненную заключенными тюрьму. В виду увеличения числа арестованных, из губернской тюрьмы были переведены на Мудьюг помощники начальника тюрьмы: Воюшин - Шестерка и Трубников - дядя Пуд. Почти с каждым рейсом парохода начали прибывать новые и новые партии, и число каторжан, помещенных в нашем бараке, доходило до ста двадцати, а следственных в большом бараке - около четырехсот. От вновь прибывших товарищей мы узнавали все, что происходит в Архангельске, и иногда получали газеты. Каждый раз, как приходил на Мудьюг пароход, команда его, сообщая тем из нас, кто попадал гребцами на лодку, выезжавшую на пароход, новости, говорила, что пройдет самое большее несколько недель, и мы будем свободны. И мы ждали со дня на день, что вот-вот вспыхнет восстание. А время между тем шло, впереди были лишь одни надежды, и у многих, если не у большинства, закрадывалась мысль: - Ждать ли этого момента, или же самим попытаться поднять восстание? И эта мысль властно овладела ими в виду не исключаемой возможности, что перед бегством в последний момент из Архангельска белые авантюристы могут взять нас с собой на пароходы и произвести кровавую расправу. Это предположение имело большие основания, и вопрос о массовом побеге стал обсуждаться между отдельными, наиболее тесными кружками надежных товарищей. Вопрос о побеге облегчался тем, что часть конвоиров, видя всю неустойчивость белогвардейской авантюры, соглашалась бежать вместе с заключенными. В первых числах сентября побег был окончательно решен, и в одну из ночей два конвоира должны были прервать телефонное сообщение с Архангельском, "снять" часовых и открыть дверь барака. Поздно вечером они уже оделись, чтобы итти на выполнение этого плана, но каким-то путем администрация тюрьмы узнала и стала держаться настороже. Побег был отложен до более благоприятного случая. Так продолжалось до 14 сентября. Настроение у всех было ожидательное и тревожное. В воскресенье 14 сентября мы работали до полудня. После обеда, пользуясь праздничным отдыхом, одни спали, другие подстригали и брили друг друга, третьи занимались починкой своего скудного гардероба, и, наконец, четвертые просто слонялись от безделья из угла в угол. Двое ушли на пристань, так как должен был притти пароход из Архангельска, и мы с нетерпением ожидали их в надежде услышать что-нибудь хорошее, получить нелегальным путем газету и узнать, кому есть с парохода передачи. Пароход, сверх ожидания, пришел в этот день значительно раньше обыкновенного, и мы не знали, чем это объяснить. Вдруг в барак приходит Шестерка со списком в руках и вызывает около пятнадцати человек. Проверив их по списку, он приказал собрать вещи и выходить на двор. Через пять-десять минут они были уже на дворе. Здесь к ним присоединилось еще около десяти человек следственных из большого барака, и все отправились на пароход, который должен был по расписанию отойти в Архангельск только утром на следующий день. Но на этот раз он ушел, как только захватил своих подневольных пассажиров. - Куда их отправили? Зачем? Эти мысли весь день волновали нас. Если бы были отправлены только следственные, то в этой отправке мы не видели бы ничего необычного. Ясно, что их вызывают на суд или же выпускают на свободу. Но отправку каторжан ничем нельзя было объяснить. Мы не допускали мысли, что они амнистированы: они могли быть освобождены только при общей амнистии. Одно лишь было для нас ясно: их увезли неспроста и ничего хорошего от этого ждать не приходится. Возвратились с пристани гребцы. Они из разговоров с конвоирами выяснили, что заключенных из Архангельска, в виду тревожного положения, решено эвакуировать на Мурманское побережье в становище Иоканьгу, и что отправленные товарищи, по-видимому, попадают в первую партию отправляемых на далекий Мурман.* (* На самом деле это была первая партия заложников отправленных в Англию, куда было увезено 100 человек, в том числе 50 красноармейцев.) Среди нас были моряки, которые хорошо знали Иоканьгу. По их словам, это небольшое становище, где нет приспособленных для жилья помещений, да еще для такого большого количества людей, какое находилось в архангельских тюрьмах, на Мудьюге и в других застенках. Есть лишь небольшие летние бараки для рабочих, совершенно непригодные для жилья зимою. Если добавить, что зимний климат скалистого, лишенного всякой растительности, омываемого водами Ледовитого океана Мурмана переносят лишь привычные люди, и притом находящиеся в нормальных условиях жизни, то прожить зиму без сносного помещения, без одежды, без достаточного количества пищи, работая весь день на холоду, - было равносильно смерти. Пережив все ужасы Мудьюга в зиму 1918/19 года, мы видели в этой отправке на Иоканьгу стремление "правительства" поставить нас в такие условия заключения, в которых жить невозможно. Здесь со дня на день ожидали мы избавления от власти варваров, и вдруг из нашей среды начинают вырывать и отправлять товарищей на самый глухой, дальний север. Нас тревожило то, что отправка на Иоканьгу может не только задержать освобождение, но при падении власти авантюристов не исключается возможность кровавой расправы с нами. Эти слухи об Ирканьге взволновали нас и вновь выдвинули на первый план мысль о побеге как единственном пути к освобождению.* (* Далее автор кратко освещает восстание и побег каторжан 15 сентября 1919 года. Не будучи у руководства по подготовке восстания, П. Рассказов не был знаком с подробностями восстания и побега, и поэтому эту часть его "Записок" мы опускаем, помещая в сборнике воспоминания одного из организаторов восстания и побега - Г.И. Поскакухина. Несмотря на принятые бежавшими меры - перерыв сообщения Мудьюга с Архангельском, в восстании в Архангельске узнали в тот же день, и в 10 часов вечера 15 сентября на Мудьюг приехали контрразведчики, военнополевой суд с воинской частью. 16 сентября состоялся суд и 13 заключенных было расстреляно сразу же после суда. (Ред.). x x x Все больше и больше опускались сумерки. За морем догорала еще вечерняя заря.... Они совершали свой последний жизненный этап, а впереди их ждала уже неизбежная смерть. Их было тринадцать человек... слабых, изнуренных тяжестью долгого заключения. Сотня ощетинившихся стальною стеною штыков зловеще колебалась в сумерках вечера. Солдаты шли мрачно, стыдясь за то страшное и гнусное дело, от которого они не смели отказаться. Приговоренные твердо ступали, смутно надеясь на что-то, со слабо горящей верой еще в возможность жизни. Выйдя из тюремных ворот, они повернули влево, к морю и длинной лентой растянулись за стеною проволочных заграждений. На берегу моря остановились, и в окна нам был виден ряд темных силуэтов, среди которых можно еще было отличить приговоренных от солдат. Принесли пулемет. Приговоренных выстроили на песчаном пригорке, спиною к морю, и теперь их серые фигуры отчетливо выделялись на бледнеющем фоне догоравшей зари. Длинною, беспрерывною, полукруглою цепью окружили их солдаты, и штыки винтовок зловеще заколыхались. Мы замерли в томительном ожидании. Надежды не было никакой, но мысль отказывалась воспринять возможность невероятного, нелепого, ничем не оправдываемого убийства. Не верилось, что те, кто еще так недавно был среди нас, через несколько минут будут лежать трупами на сыром морском песке. Мы были уверены и не верили. В бараке стоял мрак, и группы темных, молчаливых, как бы застывших фигур, тесно прижавшись друг к другу, толпились у окон. Затаив дыхание, чутко прислушиваясь и напрягая зрение, смотрели в вечерний сумрак, где неподвижно маячили тринадцать обреченных на смерть. Вокруг разлилась такая жуткая тишина, что не слышно было дыхания рядом стоявших. За эти бесконечные, мучительные минуты не было проронено ни слова. И все смотрели, смотрели... А там, на берегу моря, шли последние приготовления. Сжималось горло, нервы напряглись до крайности, как туго натянутые струны. Кто-то сдержанно кашлянул, и все болезненно вздрогнули. - Тише! - полный мольбы и укоризны прошептал чей-то голос, и опять жуткая могильная тишина. На западе все больше и больше бледнела полоса неба, захваченная зарею, и становилась все уже и уже. И чем дальше от нее, тем темнее становился небесный свод, переходя на востоке в темно-синий, мрачный, пугающий своей необъятностью океан. Со стороны моря доносился чуть слышный шопот волн, набегавших на отлогую песчаную отмель. Тра... та... та... га... тра... тра... та, - вдруг резко затрещали выстрелы, вспугнув тишину наступавшей ночи и отдаваясь глухим эхом где-то далеко в лесу. Все вздрогнули и еще напряженнее вглядывались туда, где на чуть светлевшем еще фоне один за другим падали на морской песок приговоренные. И чудилось, что какой-то смутный крик донесся оттуда, но был ли это крик, или болезненное воображение напряженного мозга, - сказать трудно. Безотчетный, чуть слышный стон, полный ужаса и бессильной злобы, вырвался из десятков грудей. А руки судорожно цеплялись за косяки окон и переплеты рам. Смолкли выстрелы, и снова настала все та же спокойная, усыпляющая тишина наступавшей ночи, как будто ничего не произошло. Там, где еще мгновение назад выделялись тринадцать серых фигур, теперь ничего уже не было видно, и только море, спокойное и необъятное, уходило вдаль, да чуть тлела узкая кромка угасавшей зари. Трупы убитых остались лежать на морском берегу. Ночь скрыла всех - и убийц, и убитых. Рано утром мимо барака провезли на вагонетках грудой наваленные, раздетые, залитые кровью трупы расстрелянных. При каждом толчке свесившиеся голые ноги вздрагивали, а стриженые головы с незакрытыми глазами качались из стороны в сторону. Первые лучи солнца, брызнувшие из-за зеленой цепи леса, скользя заиграли на буро-кровавых пятнах. Одна за другою все еще падали на песок густые красные капли. Побег был неудачен. Из более чем четырехсот каторжан и следственных заключенных, бывших в то время на острове, бежало всего лишь пятьдесят два. Одиннадцать товарищей нашли себе смерть в первый же момент опьянения возможностью близкой свободы. Они были убиты. Но мысль о бежавших волновала прислужников Антанты, и в газетах появились списки с грозным приказом изловить их во что бы то ни стало. Часть была поймана и нашла себе последний приют на залитых кровью "мхах", но часть все же пробралась туда, где в тесном кольце штыков мирового империализма рабоче-крестьянская Россия билась, истекая кровью, за свою Республику Советов. Несмотря на то, что расправа уже кончилась, мы продолжали сидеть на карцерном положении. На работы не пускали, за исключением рабочих на кухне и нескольких человек, пиливших дрова. Через конвоиров мы узнали, что все бежавшие, в числе пятидесяти двух человек, в тот же день переправились через пролив на карбасах приехавших на остров крестьян. Так прошло несколько томительных дней. За эти дни плотники делали большие ящики, в которые укладывались и отвозились на пристань рваные арестантские полушубки, одеяла, белье и прочее рванье. На что понадобилась эта дрянь, было непонятно, но все же было подозрение, не находится ли это в связи со слухом, циркулировавшим до побега, об эвакуации заключенных на Мурманское побережье. Числа 20-го, рано утром, когда за окнами едва заалел восток, в барак пришли фельдфебель и старший, разбудив, взяли двадцать человек для каких-то работ на пристань. Против обыкновения они не пришли даже на обед и только поздним вечером, уставшие и продрогшие, вернулись с работ. Они рассказали нам, что к острову подошел пароход с двумястами арестованных солдат, отправляемых на Мурман в Иоканьгу. Таким образом слух об эвакуации оправдался, и это была первая партия, отправляемая на далекий, суровый Мурман. Вот на этот-то пароход и грузили то скудное арестантское обмундирование, которое перед этим запаковывали в ящики и отвозили на пристань. Но на этом пароходе не оказалось тех наших товарищей, которых накануне побега увезли в Архангельск. Где они? С какою целью их увезли? Все это было для нас непонятно, и никаких слухов о них до нас не доходило. В тот же день, когда грузили на пароход вещи, отправляемые в Иоканьгу, пришедший очередным рейсом на Мудьюг пароход "Обь" увез от нас в Архангельск еще до десятка каторжан. Зачем их увезли, было так же непонятно, как и отправка предыдущей партии. В последующие дни положение не изменилось. Мы продолжали сидеть запертыми в своем бараке. Перспектива ехать на Мурман была слишком незаманчива, но и оставаться здесь, когда свежи были воспоминания о только что пережитых кошмарных днях, да при том режиме, который установился после побега, - мало радовало. Пусть увозят, куда угодно; что бы ни ждало впереди, но только бы оставить этот мрачный остров. 24 сентября. Мы только что пообедали, как услышали свисток пришедшего из Архангельска парохода "Обь". Пароход по расписанию должен был придти только завтра, и этот внеочередной рейс был вызван чем-нибудь особенным. Не прошло и получаса, как в наш барак пришел солдат-писарь со списком в руке. Он выкрикнул фамилии двенадцати из нас, в том числе и мою, и проверил вещи, которые у нас находились, т.е. нашу каторжанскую одежду. Закончив проверку, он сказал, чтобы мы приготовились к отправке. Куда? Зачем? Нас ожидал конвой из шести тюремных надзирателей, присланных из Архангельска и вооруженных только револьверами и шашками. Такой малочисленный конвой и притом из надзирателей, а не из солдат, как было обычно, не предвещал ничего плохого. Довольные, что вырвались наконец с этого проклятого острова, мы были рады, когда большой, тяжелый бот отвалил от пристани, направляясь к стоявшему на якоре и мерно покачивавшемуся на морских волнах пароходу. Уже вечерело, когда впереди показался Архангельск. Череэ полчаса пароход ошвартовался у Мурманской пристани, и мы отправились в губернскую тюрьму, - единственный "отель" в этом городе, гостеприимно раскрывавший нам двери во всякое время дня и ночи. Против обыкновения нас не посадили в пересыльную камеру, а повели к главному входу тюрьмы. Здесь уже ожидали человек шестьдесят приведенных до нас арестованных. Нас задержали у входа. Пока стояли в ожидании, нам удалось узнать, что десять человек из бежавших с Мудьюга пойманы и теперь находятся здесь, в тюрьме, заключены в камеру смертников. Нас пропустили без обыска вне очереди. Как каторжанам и постоянным уже обитателям тюремных застенков, нам была оказана привилегия. Перед нами открылась дверь общей камеры Э 17. Тускло светила грязная, засиженная мухами, электрическая лампочка. Все заключенные, а их было человек двенадцать, лежали уже на койках, но не спали. Среди них была часть каторжан, отправленных с Мудьюга в последней до нас партии, остальные - следственные. Этот разнообразный состав заключенных сразу же бросился нам в глаза, так как каторжан обычно содержали отдельно от следственных. Оказалось, что всех их собрали в эту камеру только сегодня из разных камер. Нас, конечно, интересовал вопрос: для чего это сделано? И ответ, который мы услышали, превзошел всякое ожидание. В эту камеру собирают заключенных для отправки во Францию. Мы ожидали всего, что угодно, но только не этой поездки, и поэтому отнеслись к такому сообщению недоверчиво. Но один из наших новых товарищей только сегодня днем имел свидание с женой, которая ему сообщила, что, по заявлению прокурора, он в числе других заключенных отправляется во Францию для обмена на французских офицеров, находящихся в плену в Советской России. Несмотря на всю сомнительность этих заявлений, приходилось с ними считаться, тем более, что в тюрьме было уже известно, что каторжане, увезенные с Мудьюга в Архангельск, накануне побега увезены с партией численностью в сто человек в Англию. Мы привыкли уже за время своих скитаний по тюрьмам Северной области ко всевозможным насилиям и беззакониям, привыкли не удивляться самому дикому варварству, поэтому скоро свыклись и с теми новыми перспективами, которые перед нами открывались. Так или иначе, сверх всякого ожидания, мы преждевременно кончили играть роль долгосрочных и бессрочных каторжан краткосрочного правительства и теперь должны были выступить в новой роли. Нахлынувшая волна всевозможных мыслей не давала покоя. Мы долго еще разговаривали, строя массу всевозможных предположений. Время было уже заполночь, мы расположились на грязном, заплеванном полу, без всяких матрацев, подложив под голову руку и закрывшись лохмотьями. Тюрьма спала. Ее могильная тишина нарушалась лишь стуком приклада винтовки стоявшего в коридоре часового, да изредка стонал и бредил во сне кто-нибудь из товарищей... Г. И. Поскакухик ВОССТАНИЕ И ПОБЕГ КАТОРЖАН Со 2 по 23 августа 1918 года, до отправки первой партии заключенных на остров Мудьюг, я находился в губернской тюрьме, в камере Э 12, Тюремная стража называла эту камеру "комиссарской". Вместе со мной сидели товарищи Стрелков, Левачев, Гуляев, Диатолович, Хабаров, Рассказов и др. Всего нас было 25 человек. Никогда не забыть дня отправки на Мудьюг первой партии заключенных - 23 августа 1918 года. Охрана была настолько усилена, что солдаты стояли на три шага один от другого. Часовые все время наблюдали за окнами тюрьмы. Было запрещено открывать форточки и даже подходить к окнам, иначе часовые угрожали открыть стрельбу без предупреждения. Заключенных не выпускали в уборную. От переполненной параши воздух в камере настолько стал спертым, что вызывал тошноту и рвоту. Еще с вечера начались перестукивания заключенных соседних камер: - Что у вас нового? Есть слухи, что белогвардейцы и интервенты хотят открыть полевые суды и намереваются производить массовые расстрелы... ... В пять часов утра приказали вынести парашу и открыть форточки. В это утро было много охотников выносить парашу, чтобы узнать одному от другого, почему белогвардейцы и интервенты так усилили охрану. В девять часов утра явился конвой. На пять конвоиров один офицер. Это дало основание предполагать, что кого-то собираются отправлять. Но кого и куда? Тюрьма зашевелилась. Заключенные запели "Марсельезу" и другие революционные песни. Вдруг открылась дверь нашей камеры, и в нее ворвалось пять человек стражи. Мы увидели озверелых людей с красными глазами и хриплыми от перепоя голосами. Они схватили за шиворот товарища Валявкина и вытащили его из камеры. Через несколько часов Валявкина вновь водворили в нашу камеру. Мы с трудом узнали Валявкина - так жестоко он был избит... Привели же его в камеру начальник тюрьмы Брагин и черносотенец Старцев с засученными по локоть рукавами и с сжатыми кулаками. Втолкнув в дверь несчастного, Старцев заорал с площадной бранью: - Нате этого подлеца!.. Оказывается, Старцев и избивал нашего товарища. Началась перекличка заключенных нашей камеры, после которой нам приказали выходить во двор с вещами. - Да живо! Не задерживать, комиссарщина!.. - напутствовали нас, подгоняя прикладами. Во дворе снова перекличка, продолжавшаяся до 12 часов дня. Составилась партия в 135 заключенных. Раскрылись тюремные ворота. Нам скомандовали: Справа по четыре! Без разговоров! В против