---------------------------------------------------------------
    Перевод с чешского Сергея Скорвида
    Составление Инны Безруковой
    Изд.: "Слишком шумное одиночество", 2002, издательство "Амфора"
    Подготовка электронной версии: Александр Кравчук (akravchuk(АТ)mail.ru)
---------------------------------------------------------------








     Из  школы  я  побежал  на  отмель, где стояли баржи с  песком,  суда, с
которых песковоз -- по мосткам, на тачке -- выгружал из чрева корабля песок.
Песковозы  всегда  были загорелыми  по  пояс, не  так, как загорают те,  кто
голышом  лежит  в  купальне,  а  как-то  по-другому,  от  работы.  Они  были
загорелыми, как на рекламе крема  для  загара. Один из  этих песковозов  уже
давно просто околдовал  меня. На  груди  и  руках у него были  вытатуированы
русалки, якоря и корабли с парусами. Один парусник так мне понравился, что я
захотел, чтобы у меня на груди тоже  был такой же. Я уже предвкушал,  как он
подымает паруса на моей груди. И вот сегодня я набрался смелости и говорю:
     -- Такой вот кораблик, как у вас, он не смывается, он на всю жизнь?
     Песковоз уселся  на  мостки,  достал  сигарету,  закурил; он  вдыхал  и
выдыхал дым, а парусник вздымался и опадал, словно плыл по волнам.
     -- Тебе нравится? -- спросил он.
     -- Еще как, -- отвечаю.
     -- Хочешь такой же?
     -- Ну да, -- говорю, -- а сколько такой кораблик стоит?
     -- За бутылку  рома мне его нарисовали в Гамбурге, -- сказал песковоз и
ткнул в золотую надпись на моей матросской шапочке.
     -- Значит, мне надо ехать в Гамбург? -- пробормотал я разочарованно.
     -- Еще чего, -- засмеялся песковоз, -- вот этот якорь  и это пронзенное
сердце мне сделал Лойза, который сутки напролет сидит вон там, в пивной "Под
мостом". За стакан рома.
     -- А он может и мне нарисовать такой кораблик? -- поднял я глаза.
     --  За два  стакана, -- поправился песковоз и бросил окурок; сигаретный
дым, кажется, придал ему сил.
     -- Вам нравится курить, да? -- спросил я.
     --  Лучше одна сигарета, чем хороший обед, -- сказал он и крепко взялся
обеими руками за мостки, которые  вели из глубин корабля к песчаной  куче на
берегу; подняв вверх ноги, он замер в стойке головой вниз, как  отражающаяся
в  реке соборная  башня, и  все его  вытатуированные кораблики перевернулись
вверх килем. Я видел покрасневшие  глаза песковоза, которые налились кровью,
-- а потом он внезапно переломился в поясе и коснулся босыми ногами мостков,
так  что кораблики опять  оказались мачтой вверх и опять были готовы плыть в
Гамбург.
     -- Спасибо, -- сказал я.
     И побежал по отмели, в ранце за спиной у меня гремели пенал и учебники,
и я бежал к  мосту, где  вверх по склону  пыталась подняться фура с  песком,
которую тянули две лошади, они очень старались, из-под копыт у них  сыпались
искры, но воз, полный  мокрого песка, был таким тяжелым,  что напрасно кучер
стоял перед лошадьми, грозя им  кнутом и дергая вожжи,  лошади  растерялись,
они уже тянули воз  не  одновременно,  а  вразнобой  -- и ни с  места. Тогда
возчик принялся стегать лошадей по ногам, а потом  рукоятью кнута бить их по
ноздрям; прохожие облокачивались о  перила  и смотрели на  все это  с полным
равнодушием. А я при виде  такого позорного зрелища стал красным, потому что
лошадь для меня  --  святое животное, глаза  мои налились кровью,  и я  стал
набирать полные пригоршни песка и швырять его в возчика, я совсем  запорошил
ему глаза, и он грозил мне кнутом, а я все кидал и кидал, точно свихнувшись,
полные горсти песка, и возчик погнался  за мной и  кричал, что  вытянет меня
кнутом, но я уже стоял возле перил на мосту и вопил:
     --  Вы  жестокий,  жестокий!  За это вы  умрете  от какой-нибудь гадкой
болезни!
     И  я помчался по мосту  на другую сторону,  но на полпути,  на середине
моста,  остановился, оперся  о перила и  подождал, пока отдышусь, пока кровь
вернется туда, где она была раньше, пока я отдохну. А потом зашагал обратно,
туда, где мост переходит в  Мостецкую улицу, там я свернул вниз,  к турецкой
башне  и к мельнице,  миновал  Фортную  улицу, суд,  пересек  залитую лучами
послеполуденного солнца храмовую площадь и вошел в церковь.
     В  храме  никого  не  оказалось, там  было  хорошо,  прохладно, я начал
оглядываться  по  сторонам,  но  не  увидел  ничего,  кроме  двух кружек для
пожертвований возле молитвенных скамеечек. У меня опять заколотилось сердце.
Чтобы  успокоиться,  я  опустился на  колени  под  статуей святого Антония и
сделал вид, что молюсь. Склонив голову, я прошептал:
     -- Я хочу, чтобы у меня на груди был кораблик... за два стакана рома...
мне нужны деньги, я  одолжу их  в  церковной копилке, даю честное слово, что
обязательно верну эти деньги.
     Я поднял глаза  и  взглянул на святого Антония,  который улыбался  мне,
сжимая белую лилию, он не возражал, он только улыбался. И я залился краской,
оглянулся, а потом перевернул церковную  кружку и тряс ее до тех пор, пока у
меня на ладони не выросла кучка монет.  Я сунул  их в карман, опять встал на
колени и  закрыл лицо руками,  чтобы отдышаться. Я слышал, как  в паутине на
окне шелестит от сквозняка сухой лист; снаружи доносились шаги и стук колес.
Я  прикидывал, не  лучше ли было  занять денег у  господина настоятеля, но я
понимал, что он бы отговорил меня, ведь я помогал звонарю, я был в церкви на
подхвате, чем-то  вроде  служки.  Кроме  того,  я все  равно верну  деньги в
кружку, так какая разница? Я встал, поднял кверху палец и поклялся:
     -- Даю честное слово вернуть эти деньги. И даже с процентами!
     И  попятился  вон.  Святой  Антоний  по-прежнему ласково улыбался, и  я
выскочил из храма на солнце, которое так раскалило стены и крыши домов,  что
я почти ослеп.  Когда же я утер  слезы, то перепугался.  Ко мне  приближался
толстый полицейский, сам  начальник полиции  пан Фидрмуц, он шагал  прямо на
меня, а потом остановился, и я оказался в его тени,  сердце у меня  забилось
так, что, опустив  голову, я заметил,  как в ритме сердца подрагивает черная
лента  на моей  матроске;  я  вытянул вперед руки  и  скрестил их. Начальник
полиции стоял  рядом со  мной,  разыскивая что-то в карманах, и я догадался,
что он ищет железные наручники. Не найдя их в карманах темно-синего мундира,
он сунул руку в карман брюк. Там он наконец нашел искомое: с довольным видом
вытащив  портсигар,  он долго выбирал вирджинскую  сигару,  потом размял ее,
достал спички, с наслаждением закурил и прошел мимо меня, неся свой огромный
живот. А  я  широко  открыл глаза и  посмотрел  на скрещенные  руки -- и мне
настолько  полегчало,  что  я опять помчался  на мост.  Сумка  с  пеналом  и
учебниками подпрыгивала у меня  на спине,  и я просунул под ее  ремешки  оба
больших  пальца,  а когда я перебежал через мост, то простучал башмаками  по
ступеням,  что  вели  вниз, к реке. Здесь, под пролетом  моста, всегда  было
тихо, сюда редко кто заглядывал, разве что справить малую или большую нужду.
Здесь, под  шатким камнем, у меня был тайник, где я  хранил чернила и ручку.
Если я приходил в школу  с несделанным уроком, а  учитель спрашивал, почему,
то я отвечал, что забыл  тетрадь дома. И учитель отправлял  меня домой, а я,
чтобы  не терять времени, покупал в писчебумажном магазине тетрадку и тут, в
тишине и покое, делал на коленях домашнее задание. Вот и сейчас я тоже сел и
пересчитал,  сколько  у меня  денег.  Их хватило бы  не  на  два, а на шесть
стаканов рома...
     В пивной "Под мостом" царило веселье.
     -- Что это за морячок к нам пожаловал? -- воскликнул пан Лойза.
     А я стоял  перед ними в матроске и круглой матросской шапочке  с черным
кантом,  который сзади раздваивался, как  ласточкин  хвост, надо лбом у меня
красовался золотой якорь, а под ним виднелась золотая надпись "Гамбург". Пан
Лойза снял с  меня шапочку, надел ее себе на голову и  принялся  кривляться;
песковозы смеялись,  а  я  улыбался  и чувствовал себя счастливым; пан Лойза
вышагивал по залу, отдавал честь  и так гримасничал, что я хохотал не меньше
прочих.  И я сказал себе: вот  вырасту большой  и тоже  буду  этак сидеть  в
пивной, считая  за  честь знаться  с симпатичными тружениками  реки.  У пана
Лойзы не  хватало  передних  зубов, и  он  умел так ловко захватывать нижней
губой верхнюю, что та доставала до  кончика носа и облизывала его. И вот  он
ходил  в  моей  круглой  матросской  шапочке,  а стол песковозов  возле окна
аплодировал  ему, и трактирщик подносил  все новые кружки с пивом. Я заказал
две порции рома.
     -- Пан Лойза, -- сказал я, -- это вам от меня.
     -- Ого! А где же ты взял деньги?
     -- Я их одолжил. У самого Бога, -- ответил я.
     -- Ого! Так ты с ним говорил?
     --  Нет,  его не  было дома.  Мне дал  денег  один из его свиты. Святой
Антоний. Он одолжил их  с  тем, чтобы вы нарисовали у меня на груди красивый
кораблик.  Такой  же,  какой  на  груди  у  песковоза,  вон  у того, у  пана
Корецкого.
     Пан Лойза засмеялся и сказал:
     -- Хм, что  ж, раз в этом замешаны небеса, ты получишь свой кораблик. А
когда?
     -- Прямо сейчас, за этим я сюда и пришел, -- проговорил я.
     -- Но, сынок, у меня нет с собой иголки.
     -- Так сбегайте за ней, -- попросил я.
     -- Черт  побери,  -- воскликнул пан Лойза, --  этот парень  сразу берет
быка за рога!
     И  он  разом проглотил содержимое стакана и начал выбираться со  своего
места возле окна между колен  посетителей, а  в  дверях он  сделал  мне знак
рукой -- мол, я  иду не только за иголкой, но и за краской для татуировки. А
песковозы усадили меня к себе, и трактирщик принес мне малиновое ситро.
     -- А у этого вашего настоятеля, сколько у него кухарок? Две или три? --
спросил у меня песковоз пан Корецкий.
     -- Две, но обе очень молоденькие, -- ответил я.
     -- Молоденькие?! -- закричали все песковозы.
     -- Молоденькие,  --  говорю.  --  Когда  у господина настоятеля хорошее
настроение, он сажает одну кухарку на стул, наклоняется, подкладывает ладонь
под  сиденье,  как  трактирщик,  который несет  полный  поднос пива, и вдруг
гоп-ля!  --  поднимает красивую  кухарку  к самому  потолку, и юбка  кухарки
взлохмачивает ему волосы, и он носит ее на стуле по кухне.
     -- Ого! -- вскричали песковозы. -- Юбка взлохмачивает ему волосы!
     --  У  него точно  нимб  появляется, --  отвечаю,  --  наш  настоятель,
господа, силен, как швейцарский бык. Он один из  шести детей, и его отец был
таким сильным,  что когда сыновья  клали на стол орех, он -- раз пальцем! --
раскалывал  его  лучше, чем  щипцы  для  орехов.  Но  господин настоятель  в
младенчестве, да и  в детстве был самым слабым из всех шестерых и не годился
для работы  в лесу, так что родители все спрашивали друг друга -- что же нам
с  ним  делать? И отдали его  учиться на священника.  На  ужин у них  бывала
огромная миска картошки, вся семья садилась вокруг стола с ложками наготове,
а  потом матушка  хлопала  ложкой,  и  все восемь  ложек  быстро и наперебой
погружались  в  миску  до  тех  пор, пока  из миски  не  исчезала  последняя
картофелина.
     Я  рассказывал  все  это  с  серьезным видом  и сам  себе кивал  в знак
согласия, песковозы хотели  смеяться, но смех замирал  у них  на  губах. Тут
вернулся пан Лойза,  он  потрясал  в дверях склянкой  и  иглой  в  раскрытом
саквояже --  точно таком, с каким ходил холостильщик пан Салвет. И я, сгорая
от  нетерпения, стянул через голову матроску, а  пан Лойза поставил открытый
саквояж на стол.
     -- Так какой же кораблик ты хочешь?  Лодочку,  яхту,  бриг, пароход? --
спросил пан Лойза и повел рукой,  веля песковозам переставить кружки с пивом
на подоконник.
     -- А вы умеете рисовать любые корабли? -- всплеснул я руками.
     -- Выбирай,  -- сказал  пан  Лойза  и  кивнул  одному песковозу, и  тот
спустил верхнюю часть надетого на голое тело комбинезона и повернулся ко мне
спиной:  она была  сплошь  покрыта самыми разными татуировками -- русалками,
бухтами канатов, сердцами, инициалами, парусниками. У меня глаза разбежались
при виде этих замечательных картинок, и мне захотелось  одолжить в церковной
кружке все-все деньги, все монетки, потому что я возмечтал обзавестись всеми
татуировками,  какие  только увидел на  спине  и  груди песковоза. За  любые
деньги.
     -- Выбирай, -- предложил пан Лойза.
     Я указал на маленький парусник, и пан Лойза, расстелив на столе газету,
уложил меня на спину.
     -- А больно не будет? -- приподнялся я.
     Пан Лойза  легонько придавил меня к столу, я глядел на потолок, а Лойза
сказал, что только немножко пощиплет.
     -- Значит, кораблик, парень? -- спросил он.
     -- Кораблик,  такой же,  на  каком плавал Иисус со своими учениками  по
Геннисаретскому озеру, --  ответил я  и устремил взгляд вверх, я слышал, как
двигают стулья,  как  песковозы  наклоняются  надо  мной,  я  чувствовал  их
дыхание, они испускали надо мной свои запахи, а пан Лойза иглой, смоченной в
зеленой  краске, колол  на  мне  точки,  и я  погружался  в  блаженный  сон.
Песковозы обдавали меня горячим  дыханием, мне казалось, что я лежу в яслях,
а надо мной склоняются  пастухи, и бычок, и ослик, я как будто превратился в
младенца Иисуса. И до меня доносились голоса.
     -- Ого, у этого кораблика будет роскошная корма!
     -- Лойза, сделай паруса получше!
     -- Чего там паруса, главное -- бока!
     -- У кораблика должен быть справный штурвал...
     И  так  я лежал навзничь  на  столе  в пивной  "Под  мостом",  когда  я
просыпался и  хотел подняться, пан Лойза  локтем нежно опускал меня обратно.
Когда  же  я опять уснул, пан Лойза разбудил меня  и  принялся собирать свои
татуировочные принадлежности.
     -- Ну вот, малый,  кораблик готов, теперь его у  тебя никто не отберет,
никто не сотрет. А если надо будет, так есть в Праге один доктор, тот самый,
что подтягивает  артисткам кожу и убирает у них морщины и веснушки,  правда,
квадратный сантиметр обойдется тебе в шестьдесят крон...
     Пока пан Лойза  говорил это, песковозы  смеялись, они так хохотали, что
просто  захлебывались  в слезах,  а я  сидел на  столе, когда же  я  захотел
взглянуть на кораблик, пан Лойза бросил мне мою матроску,  и  сам натянул ее
на меня, и сам  застегнул полосатый воротник.  Потом он помог  мне надеть на
спину ранец, нахлобучил на  меня шапочку  и поправил якорь и золотую надпись
"Гамбург".
     -- Пан трактирщик, -- заказал я, -- еще два рома за мой счет.
     И я  улыбался всем песковозам, а они в ответ  смеялись, но не так,  как
прежде, а немного виновато, и больше не смотрели мне в глаза. Я расплатился,
причем  протянул трактирщику  остаток монет, потому что тот, у кого на груди
кораблик, обязан быть щедрым.
     --  Вот,  пан  трактирщик,  это вам  на  чай,  --  сказал  я, в  дверях
повернулся,  отдал  всем честь  и, провожаемый  громовым  смехом песковозов,
выбежал в темноту вечера...
     На  мосту я очутился в гуще метели посреди лета.  От реки  летели вверх
сотни тысяч мотыльков-однодневок, они устремлялись на свет газовых фонарей и
падали на брусчатку, возле столбов высились сугробы мотыльков. Они били меня
по  лицу, а  когда я наклонился и  сунул руку в мотыльковую кучу,  насекомые
зашевелились, точно вода закипела. Люди скользили на мотыльках, как на льду.
А я шагал вперед, никто пока  еще не видел  и  не знал, что на груди  у меня
вытатуирован кораблик, который поплывет со мной всюду, куда бы я ни пошел, и
когда я  буду купаться,  когда буду плыть, его нос  станет разрезать  речную
гладь, когда же я загрущу, то разорву рубашку, как Иисус на картинах, Иисус,
разрывающий одежды, чтобы показать  людям свое  пылающее  сердце  в терновом
венце.  И  на  мосту мне пришло в  голову,  что  первым мой  кораблик должен
увидеть  господин  настоятель. И  я  зашагал  от одного  газового  фонаря  к
другому,  прошел  через  большие ворота и,  окруженный  крутящимися столбами
мотыльков, очутился во дворе дома  настоятеля, где  сиял фонарь;  я  миновал
огородик  и  приблизился  к  освещенным  окошкам.  По  стене,  по  натянутым
бечевкам, вился виноград, я  подтянулся  и, держась одной рукой  за бечевку,
другой отодвинул  в сторону виноградные усики и листья. Для начала я  увидел
стол, покрытый зеленым плюшем, на котором стояли бутылка вермута и недопитая
рюмка.  А потом я увидел такое, чего мне видеть  явно не следовало. Господин
настоятель связывал двух смеющихся кухарок то ли скатертью, то ли простыней.
Связав девушек, он опустился на  колени и втянул носом аромат их животов.  Я
закрыл глаза, а  когда отыскал в себе силы открыть  их,  то  увидел зрелище,
которое наверняка восхитило бы и песковозов из пивной "Под мостом". Господин
настоятель, сжав эту  скатерть в зубах, раскинул руки, как  артист, и теперь
держал  связанных  кухарок только  зубами, а  служанки молотили  по  воздуху
черными  туфельками  и  задевали волосами  потолок,  а  настоятель носил  их
туда-сюда по  комнате, и я  радовался, что он как Иисус, что у него  хватает
сил поднять  двух связанных простыней кухарок. Обойдя несколько раз комнату,
он  опять  наклонился и поставил  кухарок  на пол.  А  сам  упал в кресло  и
засмеялся,  девушки  поправляли  юбки, а  настоятель  допил  вино  и  заново
наполнил  рюмку.  Я  осторожно спустился  по  виноградным  лозам  на  землю,
завернул за угол дома и постучал в дверь. Я услышал шаги, дверь открылась, и
кухарка пригласила меня войти.
     -- Что тебе? -- спросил господин настоятель, держа рюмку в руке.
     -- Господин настоятель, -- сказал я, -- благословите меня.
     -- С чего вдруг -- и почему так поздно?
     -- Да вы взгляните!
     И я  отстегнул воротник,  разрисованный синими полосками,  похожими  на
морские волны, и распахнул матроску. Так  я  и  стоял  --  на  макушке синий
матросский ободок,  как святой Алоизий с  нимбом  вокруг головы,  светясь от
счастья. Но кухарки перепугались и зажали обеими руками рты. Мотыльки бились
в  оконные стекла и падали в  цветущие флоксы. Настоятель поднялся, погладил
меня по плечу и заглянул в глаза.
     -- Кто это тебе сделал?
     -- Пан Лойза в пивной "Под мостом".
     -- А что он тебе нарисовал?
     -- Кораблик, такой же парусник, на каком плавал Иисус.
     Настоятель кивнул кухаркам, и они принесли из передней большое зеркало,
придерживая  его  каждая  со своей стороны.  Настоятель сделал  знак,  и они
встали на колени, чтобы я мог заглянуть в зеркало. Надо мной склонялось лицо
настоятеля, и я увидел, что у  меня на груди вытатуирована  зеленая русалка,
русалка с  чешуйчатым хвостом, русалка с обнаженным телом,  русалка, которая
улыбалась  точно так  же,  как господин  настоятель, когда он сжимал в зубах
завязанную узлом большую  скатерть с кухарками. От изумления и ужаса  у меня
потемнело в глазах.
     -- Теперь ты не можешь оставаться у меня служкой... Ты что-то сказал?
     -- Шестьдесят крон  за  квадратный сантиметр, -- пробормотал я и обеими
руками прикрыл зеленую русалку.
     Кухарки прыснули со смеху, но настоятель сделал осуждающий жест рукой.
     -- Это хорошо, -- говорил он медленно, неспешно ходя по комнате, -- это
хорошо, что ты прибежал прямо ко мне. В жизни тебе придется непросто.
     И погладил меня по спине.


     У  нас дома жили  две  кошки. У матушки был ее  любимец  Целестин,  или
Целда, а у отца  -- кошечка Милитка. Целда мог позволить себе едва ли не все
на  свете. Если он спал на  столе  в кухне, а  пора было обедать, то матушка
накрывала  в  гостиной.  Если он  спал на  столе в гостиной, а Милитка -- на
кухонном столе, то мы сидели на стульях, держа тарелки с едой на коленях. По
утрам кот  и  кошка возвращались  после своих  ночных странствий  совершенно
мокрые от росы или перепачканные грязью и немедленно запрыгивали на кровать.
Матушка им это не запрещала, однако же если кто-нибудь из наших  гостей клал
на  кровать шляпу, матушка  брала  ее и  вешала на вешалку. Когда по вечерам
матушка отправлялась  в театр  на репетицию, Целестин провожал ее до моста и
прятался в кустах возле газетного киоска, а, завидев возвращавшуюся матушку,
выскакивал ей навстречу, и они вместе шли домой, в пивоварню. У отца же была
Милитка,  сопровождавшая его  даже  в кабинет и  даже к  мотоциклу  "Орион",
который  отец сам ремонтировал.  Если папаше  не удавалось  никого уговорить
поремонтировать вместе с ним, то  Милитка усаживалась на  верстак, и папаша,
разбирая мотор, называл и показывал Милитке разные детали, а кошка жмурилась
и покачивала головой, будто запечатлевая в мозгу образ папы,  в которого она
была влюблена.  Целда  тоже  любил отца, но только за  то,  что  отец  любил
матушку, в  которую Целда втрескался по  уши. И  чтобы втереться в отцовское
доверие, а также доказать, что в доме его,  Целду, держат не зря, кот каждое
утро ровненько  выкладывал на подоконнике пойманных за  ночь  мышей, а  то и
крыс,  которых и обнаруживал отец,  подходивший к  окну,  чтобы  посмотреть,
какая погода.  И отцу  приходилось кочергой стаскивать  их на совок  и зимой
кидать в раскаленную  печь.  А летом он носил  их в угольном ведерке в хлев,
где, приподняв вилами навоз,  хоронил. Целда  весил четыре с половиной  кило
(сначала я  взвесился  сам, а потом взял Целду  на руки и так взвесил  его).
Когда Целестин влюблялся, он иногда не приходил домой по две недели. Матушка
то и дело вставала, открывала окно и дверь и кричала в ночь:
     -- Целестин, Целда!
     И  прислушивалась, но Целестин  не возвращался. Однажды он не вернулся,
хотя и не был влюблен. Матушка напрасно звала его, напрасно вставала еще  до
рассвета, и кричала с порога, и прислушивалась -- Целестин все не появлялся.
А потом она ходила в солодовню и кричала в дымоходы и вентиляционные  шахты,
и наконец  ей послышалось мяуканье.  И мне пришлось забраться в этот  ход  и
звать Целестина. И я услыхал тоненькое мяуканье, скорее жалобный стон. Тогда
отец взял все ключи, и мы принялись открывать склады с ячменем и солодом, но
Целестин  не отыскался.  А  за  последней дверью был  чердак,  и  там  стоял
огромный чан, этакая воронка с затычкой на дне, чтобы мокрый ячмень  попадал
прямиком в солодовню,  и  со дна воронки  раздавались  мяуканье и бульканье.
Отец  посветил  вниз,  и мы увидели  в  воде  Целестина,  гладкие  стенки  и
пятиметровая  глубина  не дали ему  выбраться оттуда,  пока у него еще  были
силы. Отец принес лестницу и спустился в чан, и, когда он вернулся с Целдой,
то  кот повис  на  руке у счастливой матушки,  словно  полотенце. И  матушка
затопила  печь и положила на нее кота, а потом капала  ему в пасть молоко из
пипетки, и  Целестин,  как  тряпочка, лежал  на печке, совершенно изнуренный
двухнедельным  постом и ужасом. На  второй день он уже садился,  но его пока
еще  качало, а на третий день он  лакал молоко самостоятельно, причем  выпил
его  столько, что ему  пришлось раскорячиться --  так у него раздулся живот.
Когда  же он чуть наклонился,  молоко потекло из него  обратно. Я  взвесился
сначала  с  ним,  а потом без него: Целда потерял добрых  два  килограмма. В
следующие дни он сидел возле зеркала и пристально смотрел на матушку, он как
бы обнимал ее взглядом,  а когда матушка подошла к  нему, он закрыл глаза  и
одарил  ее  поцелуем  в лоб. Хотя  он и прибавлял в весе, идти ему никуда не
хотелось, он только  ужасно много ел из своей миски у печки и непрерывно пил
молоко, и всякий  раз, подлизав последние капли, забывал,  что весит уже  на
полкило больше, и подпрыгивал, чтобы вскочить на комод к зеркалу, но долетал
только до половины и шлепался на пол. И как всегда, когда у Целестина что-то
не  ладилось, он подбегал ко мне и легонько кусал меня за щиколотку. Однажды
он валялся  в саду, и  на него  упало яблоко, так  он тут же побежал домой и
куснул  меня  за  ногу,  потому  что  Целестин, что бы с  ним ни  случилось,
неизменно полагал, что в этом виноват  я. А  я  всего  только отставил стул,
когда он намеревался вскочить на него, всего  только облил его  водой, когда
поливал цветы, всего  только  прикрыл окно, когда Целестин уже  прыгал через
него в сад.
     Вот  так  Милитка  и  Целда  жили  с  нами,  они  даже  превратились  в
своеобразных  домовых,  которые  нас  объединяли. Когда  матушка  хотела  за
что-нибудь попенять отцу, она громко говорила это Целде, когда же отец хотел
сказать матушке,  что любит ее, он шептал это Милитке -- так, чтобы услышала
матушка.  А когда оба сердились  на меня,  то  громогласно  сообщали об этом
своим кошкам,  и я мучился угрызениями совести и чувствовал себя несчастным.
И кошки все это знали,  они  понимали,  что незаменимы,  и  потому раз в три
месяца  непременно что-нибудь  вытворяли. Происходило это обязательно ночью.
Из-под кровати вдруг раздавался  такой  ужасный звук, как если бы  там рвали
старую простыню. Потом он повторялся еще раз. И отец уже сидел на постели, и
матушка тоже, а я,  проснувшись, улыбался,  потому что ко мне этот  звук  не
имел  никакого   отношения,  это  была  не  моя  забота,  так   как  Милитка
принадлежала  отцу,  а  Целестин   матушке.   И  тут  по   спальне  начинала
распространяться кошмарная вонь,  которая  минуту  спустя,  словно  туманом,
окутывала и мою кухню.  Папаша вскакивал с кровати, потому  что мерзкий звук
всегда раздавался именно  там. Он обтекал  отцовскую  постель и  упирался  в
потолок,  откуда  опять возвращался  назад,  чтобы  соединиться  с  запахом,
исходившим  из некоего  места под отцовской кроватью. Папаша зажигал свет  и
бежал   на  кухню,  а  Целестин  и  Милитка  уже  лежали  перед  зеркалом  и
притворялись,  будто крепко  спят.  Отец  так ни  разу и  не смог  выяснить,
которая из кошек нагадила под его кроватью. Он хватал ведро и старые газеты,
а матушка светила  ему и давала советы, отец заползал  под постель, и оттуда
всегда  доносились  одни  и  те  же  причитания,  и  отец плевался и кричал:
"Фу-фу-фу!" А  когда он  капельку успокаивался, то  мочил  в ведре  с  водой
"Народную политику"  и для  начала просто  сгребал  этот  кошачий понос.  Но
"Народная политика" всегда рвалась, и папаша заезжал рукой в мокрую кучу,  и
сыпал  проклятьями, и кипятился  под  кроватью,  он  даже порывался  встать,
забыв, что над ним постель, ударялся о доски и матрац и  опять падал на пол;
он лежал там, как черепаха в панцире, и  вынужден был  вытирать газетами всю
эту кошачью мерзость. И лишь потом он мыл пол тряпкой, а матушка светила ему
и подбадривала его, говоря, что это случается всего только раз в три месяца,
в то время как главное в материнстве -- это сорок  пеленок в  день, но  отец
весь извивался от  злости  и отвращения и  сучил  босыми  ногами, торчавшими
из-под кровати.  Когда  же  он заканчивал уборку, то  смешно  выкарабкивался
обратно и сидел на полу, руки у него свешивались с колен, и он тяжело дышал,
а возле стояло ведро, полное "Народной политики" и  грязной  воды от выжатых
тряпок.  И матушка  распахивала окно,  но отец  до  самого  утра  метался  в
постели,  наматывая  на себя простыню,  потому  что эта  вонь  ранила нежную
папину душу. Я лежал на кухне и делал  вид, что сплю, но на лице у меня была
улыбка, и я  мечтал, чтобы кошки проделывали такое каждую неделю. Отец целый
день ходил  бледный, отплевывался и кривился,  ежеминутно твердя, что  смрад
стоит,  будто  в  выгребной яме. И  так  папаша  четырежды  в год  переживал
испытание кошачьей любовью.
     Два раза в год у Милитки рождались котята, причем всегда у папы в ногах
и  всегда  ночью. Отец,  когда Милитка  ходила  за ним по  пятам  с  толстым
животиком,  прятался от нее, но  Милитка, кажется, вбила себе в  голову, что
котят она ждет именно от папаши, и потому упорно преследовала его, влюбленно
заглядывая  в  глаза. И отец умолял матушку, чтобы она  сама принимала роды,
потому что женщины больше смыслят в  таких делах и лучше с ними справляются.
Но всякий раз, дважды в год, в ночи слышались жалобные отцовские причитания,
ноги он  подтягивал к подбородку, весь вжимался в  спинку кровати  и звал на
помощь:
     -- Господи, эта нахалка окотилась у меня в постели!
     Матушка зажигала свет -- и впрямь, на простыне в изножье кровати лежала
мокрая Милитка, а сзади у  нее висел мокрый котенок, Милитка оборачивалась и
перегрызала  розовую  ниточку; матушка  принимала  котенка,  и  Милитка  его
вылизывала, а из нее уже лез второй котенок, и отец, высунув язык,  говорил:
"Бе-е...", и его начинало тошнить. Так котята и вылезали один за другим, они
выходили из Милитки, как из автобуса,  а она смотрела на отца так, как будто
во всем виноват он. Утром  котята уже были сухие, матушка  приносила большую
плетеную корзину  и  клала в нее  малышей, и вот каждый вечер, когда  папаша
ложился спать,  матушка  ставила корзину с котятами к его  тумбочке, и отец,
прежде чем уснуть, держал кошку за лапку, она лежала на спине, возле каждого
ее  соска  было по котенку, и  наш дом светился семейным счастьем. Целестин,
приходя с  улицы, всякий раз целовал Милитку, и папа улыбался матушке, а она
улыбалась  ему  в ответ. Но Целестин не  был отцом  этих  котят. За Милиткой
ухаживал  бродячий кот,  которого мы прозвали  Папашей, а Целестин  ходил на
свидания аж в Залабье, и его видели  даже  в  Пистах! Итак, с Милиткой гулял
Папаша, которого боялся  сам Целестин. Когда являлся Папаша, над  пивоварней
точно гроза разражалась.  Весил он  никак  не меньше шести  кило и весь  был
словно  вылеплен из  дикого меда. Его черные глаза обрамляли янтарного цвета
ободки, а шея  желтела, как  луговой  мед.  Уши  у него были в отметинах  от
частых драк,  и я, встречаясь с ним  взглядом,  боялся,  что если он на меня
нападет, то, пожалуй, загрызет до смерти. Однако  он хоть самую капельку, да
привечал  меня, потому что был влюблен в нашу Милитку. Целестин, едва почуяв
его  котовый запах,  сразу удирал,  так  как  однажды он столкнулся  с ним у
солодовни -- оба вышли на прогулку и встретились прямо на углу. И Папаша так
отделал  Целестина и так его опрыскал, что  матушка два  дня оттирала своего
любимца одеколоном, и все равно от него воняло так, как будто он вывалялся в
навозной жиже за конюшней. Этот самый Папаша метил подобным образом всю свою
территорию, которую  составляли  бочарня и  черешневый сад,  спускавшийся  к
реке. Все остальное метил Целестин. Как-то раз от  нечего делать я  сидел на
черешневом дереве и ел  бутерброд, а у Милитки в животе было полно котят, их
уже даже можно  было прощупать, как  секции  батареи. Она лежала на солнышке
под деревом  и  грела свою шубку, а  со стороны бочарни  тем временем крался
Папаша. Он  то и дело останавливался, вслушиваясь, а потом подошел к Милитке
и  поцеловал  ее,  а  она  сладко  вздохнула  и  продолжала  лежать.  Папаша
пристроился рядом, положив голову ей на живот; я было подумал, что он просто
воспользовался Милиткой как подушкой-думочкой, но скоро я понял,  что Папаша
слушает, как в животе у Милитки шевелятся его котята. Я отчетливо видел, что
у Папаши открыты глаза и что он прислушивается, будто к телеграфному столбу.
Потом  он зажмурился и  тоже сладко вздохнул; так  он лежал с Милиткой среди
лопухов позади бочарни, а я смотрел сверху  на обоих и радовался, что Папаша
так любит Милитку, и даже улыбался их счастью.
     Вот так Милитка  и Целестин жили с нами,  словно четыре времени года, в
нашей казенной квартире в пивоварне; папа каждый вечер гладил свою Милитку и
нашептывал ей  нежные слова, чтобы их слышала и  матушка, та  же раз в день,
поглаживая Целестина, говорила ему на  ухо --  но  неизменно так, чтобы  это
слышал отец, -- всякие сладкие глупости, какие говорят друг другу влюбленные
в фильмах или романах. Четырежды за  год отцу приходилось  залезать  посреди
ночи  под кровать  и  собственноручно выгребать  оттуда кошачьи испражнения,
наполнявшие  квартиру ужасающей вонью. Но раз в  год наступало замечательное
Рождество.  Папа наряжал елку  с Милиткой,  а  матушка  с Целестином,  я  же
смотрел на все это и  не переставал удивляться. Любое  елочное украшение или
конфета, любая свечка или бенгальский  огонь, ниточки дождя или звездочки  и
даже сияющий на верхушке шпиль из цветного стекла -- все это  помещалось  на
елку на глазах у  кошек и ради кошек,  которые относились  к происходящему с
полным пониманием, взирали на  это  с большим интересом,  чем я,  радовались
куда больше моего и даже жили в ветвях рождественского дерева. Когда же, как
и  в  тот  год, у нас  бывали котята, они тоже  не могли  надивиться,  какая
красивая  у нас елка, и папа с  мамой  показывали  всякое елочное украшение,
которое держали в руках,  каждому котенку. Повесив  все  украшения, родители
брали по очереди каждого из  котят  и подносили к елке,  чтобы  он  позвенел
лапкой о сверкающую звезду,  шоколадного баранчика или туфельку. Я  же сидел
верхом  на  стуле,  облокотившись о спинку  и подперев голову ладонями,  и с
улыбкой смотрел на это; мне казалось, что я отец своим родителям и то, что я
вижу, -- ребяческая игра.  Когда же елка была готова, Целестин  сворачивался
клубочком на втором  этаже ветвей, над ним устраивалась  Милитка,  а  котята
залезали еще  выше, на  те веточки, что отходили  от игольчатой  верхушки. И
матушка зажигала свечки и опускалась на  колени, с другой стороны  елки тоже
на коленях стоял отец, и они смотрели  друг на друга сквозь ветви, а кошки и
котята объединяли их, эти зверушки превращали моих матушку и папашу в детей,
и  я  чувствовал себя обделенным, потому что не умел уже так играть. За меня
играли мои родители.
     В Сочельник, незадолго до того, как мы  собирались сесть за праздничный
стол, Целестин  ел рыбу,  подавился  косточкой  и начал перхать.  Он тут  же
подбежал ко  мне и несильно куснул за щиколотку. Я  открыл ему  дверь, чтобы
его вырвало на улице. Милитка лежала, свернувшись клубочком, на втором этаже
рождественской  елки, три котенка расположились  над  ней,  каждый на  своем
этаже;  свечки горели, радио  играло "Тихая ночь, святая ночь".  Матушка  на
кухне кончила жарить рыбу и сняла фартук. Отец глядел на елку и улыбался.
     -- Сходи за Целестином, и будем ужинать, -- сказала матушка.
     Я  распахнул  дверь  во  двор;  над  пивоварней  сияли  звезды.  А   по
заснеженному  саду мчался Целестин и громко орал. За  ним гнался разъяренный
кот  Папаша. Не успел  я прикрыть дверь, как  они влетели в  дом --  сначала
Целестин, а за ним Папаша, который прямо в коридоре сбил Целду с ног и обдал
его мощной струей.
     А потом они ворвались на кухню, и Папаша снова  лапой  повалил Целду на
пол и снова его  опрыскал. Тогда Целда  решился искать спасения  в комнате и
помчался  туда, но Папаша не отставал и по пути то и  дело метил  свою новую
территорию, которая увеличилась на коридор и половину кухни; комнату он тоже
поделил  надвое струей  своей отвратительно вонявшей мочи. По радио  как раз
пели "Heilige Nacht, stille Nacht", когда Целестин вспрыгнул на  елку  --  и
Папаша  за  ним. Елка вместе с котятами перевернулась. Два котенка в  испуге
забрались под  шкаф, а тот котенок,  который понял, что под шкафом  или  под
кушеткой он спрятаться не успеет, лег на  спину и притворился  мертвым. Отец
быстро открыл окно, и в него выскочили во мрак праздничной  ночи и Целестин,
и Папаша. Их хвосты, торчавшие вверх, точно две  кочерги, разрезали темноту.
А рождественская елочка подожгла занавески, и когда отец срывал эти парадные
пылающие шторы, на  которых  матушка вышила ангелков, олицетворявших  Весну,
Лето, Осень  и Зиму, карниз ударил его по  голове. Но отец затоптал огонь, и
матушка залила водой дымящиеся и тлеющие остатки штор. А  потом мы поставили
елку  на место,  и котята успокоились  и снова  запрыгнули  в свои гнездышки
среди веток, и Милитка легла под дерево и, томно вздохнув, уснула.  По нашей
квартире  тянуло  кошачьим  запахом,  которым ошалевший Папаша пометил  свою
территорию, замкнув границы и ликвидировав тем самым чересполосицу.
     Отец  закрыл окно и  снова зажег  свечки.  Матушка  поставила  на  стол
дымящуюся уху с грибными клецками.
     -- Бедняжка Целестин! -- сказала матушка.


     Нашему  городку  больше  всего к  лицу  пора  сумерек.  Та  пора, когда
загораются  витрины всех  лавок  и  магазинов,  а  потом начинают спускаться
металлические шторы, когда люди, работающие в магазинах, прямо-таки хорошеют
от  того,  что им предстоит свободный вечер  и часть  ночи.  Все  продавцы и
продавщицы, хотя  и продолжают торговать, устремляют  уже  взор  на  часы  и
улыбаются циферблату, который как будто говорит им: еще  немного - и рабочий
день закончится, еще совсем чуть-чуть. И вот продавец крюком стаскивает вниз
штору, придерживает  ее  подошвой у тротуара  и  прижимает  коленом к стене,
чтобы легче было повесить замок. С темного осеннего неба доносится бой часов
на  церкви, и люди  валят толпой из лавок и магазинов, и все  они в сумерках
кажутся  прекрасными.  Я люблю наш городок, когда зажигаются газовые фонари,
люблю ходить  по  улицам  по пятам за паном Рамбоусеком,  который совершенно
равнодушно поднимает  к  верхушке каждого столба бамбуковый  шест, тянет  за
крючок - и вот так,  пока на город опускается  ночь, пан Рамбоусек  зажигает
фонари, медленно,  неспешно; газовый рожок сперва мешкает, но в конце концов
соглашается,  вспыхивает  желто-зеленое  пламя,  и  пан  Рамбоусек  идет  по
городку, перед  ним  тьма, а за  ним  -  свет. Вначале  он  направляется  на
площадь, к колонне в честь Девы Марии,  и зажигает там четыре газовых фонаря
на четырех столбах, а потом шагает по улицам и переулкам, тихий и низенький,
и воздевает  обе  руки,  точно срывая  фрукты с верхушки  дерева.  Потом  он
мелкими  шажками семенит дальше,  в густеющую тьму. А  я хожу за ним,  и пан
Рамбоусек делает всякий раз одно и то же,  я же всякий раз смотрю на то, как
он освещает вечер, будто впервые.
     Зимой  в школе меня каждое утро поджидают шесть зажженных газовых ламп;
я всегда  прихожу  в  школу первым и сижу под большой лампой о  двух рожках,
которые отбрасывают на стену зеленые  тени. Я сижу и слушаю, как шипит газ в
лампах,  словно выходит воздух из шины,  когда  поворачиваешь клапан.  Звук,
который  издают  газовые лампы, так мне нравится,  что  я  мечтаю  только об
одном:  завести  и дома  такие же  говорящие лампы,  и  сидеть возле  них, и
слушать,   и  подставлять   под  них  руки,   дивясь   сине-зеленому  свету,
напоминающему свет лунной ночи... этот  свет всегда  в полнолуние будил меня
по ночам, и я подставлял ему руки  и ноги, ощущая, что лунные  лучи  кое-что
весят - как если бы сверху сыпалась  мука или  звездная пыль. И  вся комната
выглядит, как  во  сне, и  ты ходишь на цыпочках,  потому что  лунной  ночью
просыпается  страх.  Я  сидел  в  школе,  и  приходили  другие  мальчики,  я
внимательно  всматривался  в них  -  заметят ли  они,  какой красотой  можно
наслаждаться  совершенно  бесплатно, но  никто  не обращал на  газовый  свет
внимания, мальчишки ссорились, и дрались, и меняли  булочки на  марки;  даже
господин старший учитель, входя в  класс, не  воздавал хвалу газовым лампам,
он  тоже  не   слышал,   как  тихонько  шипят  над   нашими   головами   эти
язычки-чулочки, словно огоньки  Святого  Духа. Когда же я засовывал ноги под
парту, я как будто погружал их в холодную тень ледяной воды.
     Но сейчас  вечер,  фонарщик  пан Рамбоусек идет по  городу  и  зажигает
газовые  фонари, я  обошел  вместе с ним  главную  площадь, улицы  Элишки  и
Кавалерийскую, Большие и Малые Валы, побывал на храмовой площади и в Козине;
самые  красивые фонари  стояли  на  Малых  Валах,  скрытые  среди  кустов  и
деревьев, с  горящими наверху огнями, они  отражались внизу  в  Лабе... но у
пана Рамбоусека не было времени замечать их, он  все шагал и шагал вперед, и
равнодушно поднимал свой бамбуковый шест, и ничем не любовался,  а  шел себе
да шел, я  же, следуя за ним по  пятам, жадно впитывал возле  каждого фонаря
все подробности  и мелочи. Такой вот газовый  фонарь, разбуженный крючком на
конце  шеста,  сначала  хрипит,  точно  старые  часы,  ему  непременно  надо
откашляться  и протереть глаза, я тоже так  делаю каждое утро, когда встаю и
не  хочу глядеть на  свет. Некоторые  фонари  даже  трещат, как  отбивные на
плите, если на сковороду капнуть водой. Но потом все огоньки газовых фонарей
начинают светить тусклым светом, придавая один другому смелости,  -  ведь на
случай,  если  бы  им  вдруг не захотелось  разгореться, у  пана  Рамбоусека
припасена  возле  каждого   десятого  фонаря  прикованная  к  столбу   цепью
приставная лесенка, и он залезает на нее и  впотьмах,  словно  слепой мастер
Гануш  который  умел  сделать  любые  башенные  часы,  исправляет  фонарь  и
заставляет его гореть не хуже остальных.
     Когда пан Рамбоусек сворачивал в очередной переулок, я с  удовольствием
оглядывался назад и смотрел на  череду огоньков: каждая из зажженных газовых
ламп, похожая на прозрачную тонкую юбочку, подмигивала своей  соседке, и все
они  образовывали  светящиеся цепочки,  соприкасающиеся и  перекрещивающиеся
друг с другом, словно черешневые ветки  в  саду пивоварни. Там же, где  одна
улица пересекалась с другой, там на углу стоял фонарь, освещавший обе улицы,
так что и его свет поворачивал  с  одной улицы  на другую. Вечерние пешеходы
ступали  в это  сияние  и покидали его,  обрызганные  каплями  сине-зеленого
света,  но  никто и не думал остановиться и подставить  руку так,  как люди,
выходя в хмурый день из дома,  высовывают вперед ладонь - не идет ли  дождь,
никто не удивлялся  свечению газовых  фонарей,  никто не  выказывал  желания
отправиться следом за  паном  Рамбоусеком.  Такое безразличие было, пожалуй,
самым странным в пору освещения вечеров. Моя тень, и тень пана Рамбоусека, и
тени других людей разыгрывали при свете газовых фонарей такие представления,
что мне делалось  жутко. Когда я  покидал  круг света одного фонаря, он клал
передо мной  мою  тень, и  она все росла и  росла  до  тех  пор,  пока  я не
оказывался вблизи второго фонаря, который в свою очередь отбрасывал мою тень
мне  за  спину,  и  покуда  я  приближался  к  фонарному  столбу,  тень  эта
становилась  меньше  и меньше,  и  наконец  я,  к  своему  ужасу,  стоял  на
собственной  тени,  наступал на самого  себя. Когда  же  я  шагал  дальше, к
следующему фонарю, тень передо мной росла и увеличивалась до тех пор, пока я
не  заходил под  юбочку очередного фонаря. И я  всякий  раз  дважды падал на
землю, когда вертелся, ища тень, которая шагала  передо мной, за мной или на
которую я наступал, как мог  и должен был наступить любой вечерний  пешеход,
идущий по улице, освещенной газовыми фонарями...  но никто из них не  падал,
никто  не обращал внимания,  где  начинается одна и кончается другая  тайна,
какие  равнодушно  и  задаром  разносил по городку фонарщик пан Рамбоусек...
тайны газовых фонарей, что светят друг другу на  расстоянии одного взмаха их
желтых крыльев, подобно тому  как на балках  пивоварни сидят  на  расстоянии
взмаха  своих  крыльев  голубки,  чтобы,  если кто-то из них во сне  захочет
потянуться или очнется от  ночного кошмара,  он взмахом  крыльев не разбудил
соседа.
     Когда  в темноте моросил  дождь, который ощущался только на одежде и на
лице, пан  Рамбоусек зажигал газовые фонари,  и сразу  было  видно, что идет
дождь. В свете  фонарей казалось, что он сильнее, чем  на самом деле: каждое
желтое окошечко,  сияющее на четыре  стороны  света, было  помечено каплями,
словно во  всех фонарных окошках крутили старый фильм.  А когда  становилось
холодно и на день поминовения усопших шел ледяной дождь или мокрый снег, над
газовыми фонарями поднимался пар, легкий дымок. И булыжники мостовых газовое
освещение  словно  смазывало  маслом,   тени   исчезали,   и  улицы  городка
превращались  в некое подобие сталагмитовой пещеры или известнякового грота.
На  площади и главной  улице пешеходы  разбивали  это  холодное сияние, но в
переулках, где было полно луж, камни брусчатки сверкали, как лысины набожных
стариков, которые опускались в церкви на колени, и  господин настоятель клал
им  в рот облатку.  Пан Рамбоусек в дождь носил  на  голове  котелок, и  его
черный прорезиненный плащ блестел от воды, он то и дело наклонялся,  и тогда
с  полей котелка  лились струйки,  сиявшие в  свете газовых  фонарей,  точно
ртуть.  Когда  дул  резкий  ветер,  он всего  лишь  посвистывал вокруг  тихо
мурлыкавших ламп, и только буря могла слегка поколебать их пламя.
     Дождь,  стекавший по стеклам фонарей, делал улицы темными, и  пешеходы,
склонив головы,  поспешали домой или в пивную. Я  же шагал следом  за  паном
Рамбоусеком с высоко поднятой головой, как  будто я сам был газовым фонарем.
Я шел, предвкушая,  что пан Рамбоусек опять наклонится и с его шляпы потечет
и  расплещется  по земле  ртуть. В  один из  таких  вечеров я попросил  пана
Рамбоусека разрешить мне зажечь хотя бы один фонарь. Он подал мне бамбуковый
шест, я подставил лицо дождю, на дне лампы тлел маленький огонек, но  руки у
меня  тряслись  так, что крючок на конце  шеста  дрожал, и я не мог нащупать
задвижку в фонаре.  Ужасно  огорчившись,  я  вернул  шест  пану  Рамбоусеку,
который  не глядя поднял его, дернул - и продолжал путь к следующему фонарю,
а  у меня по лицу струились слезы, смешанные  с дождем, и в этот вечер я был
несчастлив.  Тем не менее я еще больше влюбился в газовые фонари.  И когда я
уже лежал в  постели, мне вдруг пришло в голову, что  еще прекраснее было бы
наблюдать, как пан  Рамбоусек ходит  утром по  городку  и  гасит  эти  самые
фонари. Однако я всякий раз просыпался, когда уже рассвело.
     И вот наконец я поднялся еще  затемно, тихонько оделся и вышел в  ночь.
Когда я  шагал по мосту, газовые фонари горели на  фоне голубеющего неба, на
котором мерцали дрожащие звезды. Редкие прохожие шли мимо меня кто с работы,
кто  на  работу,  несколько рыбаков с  бамбуковыми удочками, отправляясь  на
рыбалку,  спустились  к  реке.  И  не  успел  я  перейти  через  мост,  небо
прояснилось, и  я был  рад, что  видел, как прекрасно нежно-голубое  небо на
рассвете,  озаряемое газовыми фонарями  на  опорах  моста  или на  Мостецкой
улице. Когда я достиг храмовой  площади, небо прояснилось  еще больше и дало
светлую трещину на  востоке, и  розовое сияние залило  церковь святого Илии,
сложенную  из  красного кирпича; газовые  фонари  теперь  светили только для
самих  себя, сине-розовый свет тянулся от реки и нисходил с небес на улицы и
площади,  и  газовые фонари  светили  только для  себя.  Из ворот  вышел пан
Рамбоусек,  на  ходу  он  соединял с  помощью  латунной  насадки  бамбуковые
палочки,  из  которых, когда  он достиг храмовой  площади, получился длинный
шест. И он шагал от  одного столба к другому, маленький человечек в котелке,
засовывал  крючок в утробу фонарей  и  гасил их один за другим, будто убирал
фитиль керосиновой лампы. Только сейчас  я заметил,  что в  газовых  фонарях
весь день горит крохотный огонек, и я видел, что они  идут  отдохнуть, точно
так же, как люди.
     Вот  так я обошел весь городок переулками вокруг крепостных стен; через
открытые  окна  было видно,  что все уже встают, на  улицы  выезжали тележки
молочников, и  пекари  разносили в  корзинах булочки,  а пан Рамбоусек гасил
остатки ночи. Газовые фонари стояли  по стойке смирно, и у каждой лампы в ее
застекленной утробе таился зародыш вечера. У последнего столба пан Рамбоусек
обернулся, я  же  замер  на почтительном расстоянии от него  и  смотрел, как
фонарщик протягивает  ко  мне руку  с  зажатым в ней бамбуковым  шестом.  Он
кивнул и потряс им  в воздухе. Я кивнул в ответ  и весь обратился в зрение и
слух. Пан  Рамбоусек добродушно покачал головой,  по-прежнему протягивая мне
бамбуковый шест. Я двинулся  к  нему, будто  к алтарю, взял  шест и устремил
взгляд  вверх. Небо было  синее, желтый  чулочек  газа  в фонаре казался  не
больше и ничуть не  светлее, чем крылышки бабочки-капустницы. И, видя крючок
на конце шеста и  крючок под рожком фонаря, я зацепил  один другим. Сам  пан
Рамбоусек стоял, совершенно ошеломленный этим зрелищем, я же потянул на себя
бамбуковый  шест,  и мне  почудилось,  будто  я  погасил  небеса.  Лицо пана
Рамбоусека было все в  мелких морщинках, которые разбегались от носа к ушам,
и это  лицо мне улыбалось. Я  поцеловал бамбуковый  шест и вернул его. В тот
момент я понял,  что пан  Рамбоусек, который озаряет  вечер и гасит ночь, не
может заболеть, потому что его  труд -  это  не что иное, как  сияние звезды
вечерней и звезды утренней. И я знал: если однажды утром, когда я отправлюсь
в школу, или в полдень, когда я пойду обратно, в нашем городе все  еще будут
светить газовые  фонари,  то это  будет означать, что пан Рамбоусек под утро
умер.


     Осенью, по субботам и воскресеньям,  гремели охотничьи ружья. И когда я
прибегал из  школы  домой,  то, ослепленный сентябрьским  солнцем,  падал  в
темном коридоре, споткнувшись о груду куропаток или зайцев. Это трактирщики,
которым  отец  составлял  налоговые   отчеты,  отдаривались  дичью.  Матушка
подвешивала  зайцев под  балками  на  чердаке, а  куропаток в кладовой, всех
головами  вниз.  И  только после  того как  из заячьих носов начинала капать
кровь, а из куропаток сыпаться черви,  матушка снимала их и разделывала. Все
мы, и особенно наши гости  из  городка,  с  нетерпением ждали пира.  Матушка
укладывала куропаток в большую посудину и  запекала  их со шпиком  и разными
пряностями. На огромной сковороде помещались восемь куропаток, и вечером вся
наша казенная  квартира вкусно пахла; даже отец ел запеченных  куропаток,  а
это говорило о многом. Ну, и гости, конечно... хотя я и знал каждого из них,
все-таки  для  меня  они были гости. Они всегда хвалили у  нас то, что и так
восхваляло само себя. Они пили отличное пиво, которое и не  могло быть иным,
потому как приносилось прямо из  подвала, но  главное, что ели и пили они на
дармовщинку.  Я  сидел и медленно  жевал,  а когда кто-нибудь из гостей брал
очередную куропатку, я  смотрел на  нее,  и гость  всякий раз  смеялся,  тем
громче, чем больше я был опечален. Но  матушка спасала  положение... с каким
же  удовольствием она ела! Разрезав куропатку и положив в  рот первый кусок,
она  внезапно вскакивала,  и  принималась кричать,  и  выбегала  во  двор, и
носилась там, и вопила,  задрав  голову к небу, так что  гости пугались, что
она проглотила  косточку,  но  когда наставала  очередь третьей  куропатки и
гости понимали, что это матушкина обедня за хорошую  куропатку, они начинали
смеяться, они подходили к окну с запеченными птицами в руках, и кусали их, и
радовались точно так же,  как матушка, которая тем  временем,  вернувшись  к
столу,  вгрызалась  в  мясо, макая  кусочки  куропатки  в  соус  и по-детски
облизывая их. Все это  она проделывала потому, что любила поесть, но главное
потому,  что  обожала  устраивать   представления,   причем  не   только  на
любительской  сцене нашего городка, но и просто так, в повседневной жизни...
она не могла обойтись  без представлений! И отец хорошо это знал и внутренне
вечно терзался,  но, как  и я,  молчал, ведь  все  равно  ничего нельзя было
поделать,  потому  что  такой уж наша матушка  уродилась, а кроме того, будь
матушка иной, у  нас  царила  бы вечная  скука, потому что папаша  без конца
читал роман "У съестной  лавки", и никому не удавалось переубедить его,  что
тот несчастный лабазник -- вовсе не  он. Глотнув пива,  матушка, с кружкой в
руке, отводила вторую руку назад, словно удерживая равновесие -- точь-в-точь
как на рекламной картинке хорошего пива... однако этого ей  было мало. Выпив
половину  поллитровой  кружки, она  вдруг вскакивала,  отставляла  кружку, и
опять выбегала во  двор, и кричала, обращаясь к небу, что  ей очень нравится
пиво,  а  потом она возвращалась домой, подсаживалась  к столу и колотила по
нему  кулаками до тех  пор, пока не опорожняла кружку. А иной раз, когда  на
улице шел дождь, а матушке приходились по вкусу и еда и питье,  она опять же
вскакивала  и давала  нам с отцом такого  тумака  в  спину, как  если бы  мы
поперхнулись костью... она, бывало,  и гостей била,  и все смеялись, так что
пиво или еда попадали им не в то  горло и матушке приходилось колошматить их
по спине, чтобы кусок выскочил наконец из давящегося рта.  Нынче же вечером,
когда матушка положила себе  третью  куропатку и как раз собиралась выбежать
за дверь, она внезапно застыла на пороге, прижав руку к жирным губам.
     -- Винцек, откуда ты взялся? Проходи!
     Вот  что она  воскликнула, и отец, услышав эти слова, перестал жевать и
побледнел. Впервые за месяц он  позволил себе кусочек мяса,  но услышав, что
за дверью его шурин Винцек, положил вилку и нож на тарелку -- крест-накрест,
в  знак  того, что  есть  он  больше  не  будет,  что  ему  невмоготу. Гости
сгрудились возле окна -- и  я увидел такое! Под окном стояли в сумерках  два
белых оседланных коня,  на  одном  сидел  Винцек  в  желтых сапогах, бежевых
штанах, красном  камзоле и черной бархатной шапочке с  длинным козырьком; он
смеялся, скаля зубы, и салютовал зрителям в окне. Потом  он наклонился, едва
не свалившись с  коня, и матушка подняла руку, а он галантно ее поцеловал. И
тут же по-графски  повел рукой,  указывая на наездницу в  платье,  достойном
графини, и в бархатной шляпке волнами и с наискосок лежащим павлиньим пером.
     --  Моя  невеста! --  произнес  Винцек, спрыгивая с коня,  так  что его
сапоги собрались гармошкой. Гости у окна были потрясены.
     -- Не сам ли это граф Турн Таксис эль Торре э Тассо? -- пробормотал пан
аптекарь.
     А  матушка  уже вела Винцека за руку  и  представляла  его  с  невестой
гостям. И Винцек, стянув белые перчатки, хлопал моего бедного отца по спине:
     --  Ну что,  зятек?  Удивил  я  вас?  Тысячи  получу, тысячи,  вот они,
контракты! Вена и Будапешт!
     Матушка сияла от счастья, она быстро поставила чистые тарелки, принесла
последнюю большую сковородку с  восемью куропатками. Винцек сначала галантно
положил одну птицу на тарелку невесты, а потом вдел в глаз монокль, раскинул
руки и запел:
     -- Я пойду к "Максиму", где кипит веселье!..
     И  он  поднялся, и пел, и  его красивый тенор  разливался  над ароматом
запеченных куропаток, гости  перестали жевать  и, закатив глаза, следили  за
мелодией, кивали и чуть ли не роняли  слезы. Матушка от счастья всхлипывала.
На улице ржали белые кони, они паслись в саду, и слышно было, как они весело
обгладывают ветки. Отец сидел, раздвинув колени и наклонив голову, как будто
у него пошла носом кровь. Винцек умолк; гости так растрогались, что руки  им
не повиновались, все аплодировали, но ладони промахивались, не касались одна
другой,  и  люди кивали -- с умилением и благодарностью.  А Винцек уже начал
есть и  пить пиво,  он  ел с  большим  аппетитом,  как  артист. Невеста  его
принялась  за  вторую  куропатку.  Винцек  вытер  губы  салфеткой,  поправил
монокль, глянул вниз, на свою невесту, и громко запел тенором:
     -- Пойдем в беседку мы с тобой...
     А невеста  -- шляпка у самой тарелки -- грызла  куропатку,  держа ее за
ножку, и кивала песне.
     Отец,  воспользовавшись минутой, скользнул в щель между шкафом и стеной
и оттуда -- руками и лицом -- показывал, что все это плохо кончится, что это
сплошное надувательство, и водил рукой возле шеи,  желая  сказать, что лучше
бы ему повеситься. Невеста встала, причем в пальцах у нее была зажата птичья
ножка,  и с  полным ртом  запела, она  льнула  к Винцеку, поднимала на  него
влюбленные глаза,  а я  внимательно  смотрел на своих поющих родственников и
думал, что  их пение стоит куда больше, чем все то, что съели и выпили  наши
гости. Я  был  растроган  почти  так же,  как  матушка,  которая  улыбалась,
устремив  остановившийся взгляд не в угол комнаты, а куда-то дальше, куда-то
туда, где  находятся  Вена  и  Будапешт и  где Винцек  с  невестой  получили
ангажемент. А  во дворе, на лужайке под деревьями, светились  в темноте  два
белых коня, они дергали за ветки и хрустели ими  вместе  с листочками. Потом
матушка опомнилась, предложила Винцеку и его невесте еще куропаток, и  оба с
радостью положили  их  на тарелки,  а  Винцек  добавил еще и  три  половника
красной капусты.  И оба  принялись есть --  прямо как их  кони в саду... они
разрывали  куропаток руками, и сосали, и грызли, и заглатывали мясо и полные
ложки  красной капусты, так что у остальных  гостей пропал аппетит.  Я сидел
верхом  на стуле, положив голову на руки, скрещенные на спинке, и смотрел на
матушку.  Она  была  сейчас совсем  другая,  не  такая, к  какой  я  привык.
Отчего-то этот Винцек значил  для нее больше, чем я и отец,  и даже  больше,
чем она  сама.  Она  как-то  затосковала, ее веселье улетучилось,  бегать по
двору  и кричать в  небо,  какое  вкусное пиво и какие вкусные куропатки, ей
больше не  хотелось... и  дело тут было  в пении,  а  главное, в колдовстве,
которое рвалось из Винцека,  когда  он  пел и манил слушателей  за  собой, в
самое  сердце песни,  где  жила  любовь.  А на тарелках перед Винцеком и его
невестой остались  только  косточки,  и  Винцек склонился над  сковородой  и
вилкой выловил оттуда птичью голову...
     -- Ого, это же самое вкусное!
     И  он начал аккуратно есть эту  запеченную головку  вместе  с  глазами,
бережно выкусывая мясо из шейки.
     -- Зятек, -- крикнул он отцу, -- я получу тысячи, десятки тысяч за этот
ангажемент. Вена и Будапешт!
     И он вытер рот, поправил  монокль, жестом попросил внимания и  раскинул
руки;  слегка подавшись  вперед, он запел, поводя плечами,  чтобы легче было
извлекать из себя слова сладкой песни:
     -- В целом свете лишь я так любил тебя...
     Он  пел, обнажая два ряда  жемчужных  зубов.  Отец забился в щель между
стеной и шкафом и  оттуда показывал  мне, что зубы у  Винцека фальшивые, что
все это плохо кончится и что лучше бы ему, отцу, повеситься...
     Но  Винцек все  простирал руки к  головке своей невесты, которая стояла
перед ним, он пел с таким видом, будто ранен любовью к ней.
     -- Эти очи и губы, они так и манят, прикоснись же к ним, они твои...
     Он пел,  обводя  пальцами ее  глаза  и губы, руки  у него  дрожали, и в
глубоком сумраке наши  гости двигали челюстями,  у  них  захватило  дух, пан
аптекарь разрыдался, он встал и  подошел к высокому шкафу, а там поднял руку
и уткнулся  лицом в рукав, спрятав глаза, -- настолько растрогало его пение,
напомнившее ему о чем-то приятном, что произошло с ним в юности.  Но это еще
было не все. Тут то же самое, что пел ей Винцек, запела его невеста:
     -- В целом свете лишь я так любила тебя...
     И я увидел,  что она и впрямь невеста Винцеку, потому что  она смотрела
на него  с  такой страстью,  с  какой и должна  смотреть  невеста на  своего
нареченного,  с какой муж  должен смотреть на жену, моя матушка  на отца,  и
теперь я знал, что  отец  ошибается, что Винцек и эта  прекрасная  девушка и
вправду обручены, что за такое пение им  заплатят тысячи, десятки тысяч, что
один из членов нашего семейства достигнет очень многого, большего, чем мы...
Будапешт, Вена...
     А  Винцек, как будто вдохновленный этими  моими  восторженными мыслями,
присоединил свой голос к голосу своей невесты,  и их голоса слились воедино,
щека к щеке, касаясь друг друга головами, они пели кому-то, кто был вдалеке,
пели...
     -- В целом свете лишь я так любил тебя...
     И  я увидел, что отца это тронуло,  что теперь он  смотрит  на  Винцека
совершенно  очарованный, смотрит,  как -- щека к щеке,  голова  к голове  --
жених и невеста поют песню о заветной любви,  я видел,  как  отец  встал  и,
сильно  растроганный, выглянул в  окно,  где в темноте вечера два белых коня
ржали,  и рвали ветви, и хрустели ими вместе  с  листьями; у  матери по лицу
текли слезы, и она с упреком взирала на отцовскую спину, вырисовывавшуюся на
фоне  неба, как  будто это отец был  виноват в  том,  что матушка не попала,
подобно Винцеку, в оперетту и не явилась с визитом, подобно английской леди,
на белом коне, имея в кармане билет в венскую оперетту и в Будапешт.
     А во  двор пивоварни  въехали две  фары, и из машины прямо перед нашими
окнами вышла фигура, она сразу  направилась к белым  коням, потрепала  их по
шеям, и  кони  тихонечко заржали.  Ночной сторож освещал фонариком лестницу,
ведшую  к нашей  двери;  в коридоре  послышались  шаги,  а  потом  открылась
кухонная дверь.
     -- Есть тут кто? -- раздался низкий злой голос.
     Матушка зажгла  свет и в  комнатах,  и  в кухне,  куда прямо  в грязных
сапогах  для верховой  езды  ступил сердитый человек;  он вытер усы, а потом
заметил Винцека и обрадовался:
     -- Наконец-то попались!
     Винцек встал, монокль выпал из его глаза и звякнул о тарелку.
     -- Я все  объясню! --  вскричал он и вскинул открытую ладонь, защищаясь
от незваного гостя.
     -- К  черту ваши объяснения!  Коней вы наняли вчера, на одно утро. И не
заплатили.  Костюмы тоже  из проката.  Вечером они нужны в  театре,  так что
раздевайтесь!
     -- Я все объясню! -- причитал Винцек.
     И он  снял красный камзол наездника и положил на него бархатную шапочку
с козырьком.
     -- И брюки скидывайте, не то отведаете хлыста! -- кричал хозяин проката
и постукивал  хлыстиком по голенищам. И  Винцек уже стягивал сапоги,  а  его
невеста совершенно спокойно снимала платье, как будто она отыграла спектакль
и теперь переодевается в своей уборной.
     -- А коней доставите в Подебрады, туда,  где вы  их наняли! -- громыхал
хозяин  проката. Потом  он собрал  одежду,  перекинул  ее  через руку и взял
сапоги. Матушка  принесла простыню, и Винцек с невестой  уселись на кушетку,
прикрывшись снизу скатертью и набросив на плечи простыню.
     -- Я все объясню! Я буду жаловаться! -- стенал Винцек.
     -- Это я буду жаловаться, а если не заплатите, так и в тюрьму упеку! --
сказал  хозяин проката и вышел, во дворе он бросил костюмы на заднее сиденье
и  укатил.  Ночной  сторож несколькими  сильными  ударами затворил  железные
ворота. Все наши гости притихли, уставившись в свои пустые тарелки,  матушка
же покраснела до корней волос. И только отец потирал  руки  и  улыбался,  он
взял запеченную  куропатку и с удовольствием принялся за нее,  он ел, словно
матушка,  с таким  же аппетитом. Когда  он доел,  гости засобирались,  сразу
стало вдруг очень поздно, они начали отчего-то пугаться своих часов... гости
смотрели на карманные хронометры, щелкали крышечками и торопливо  прощались.
Папа положил себе еще одну куропатку.
     -- А красной капусты больше нет? -- спросил он у матушки.
     В  тот вечер мы рано легли спать.  Винцек  с невестой  заснули  прямо в
простыне, точно младенцы. Папа напевал, матушка лежала на кушетке и  глядела
в темноту, глаза у нее были открыты, она, не мигая, глядела вдаль.
     -- Тысячи, десятки тысяч, ангажемент,  Вена, Будапешт... -- бормотал во
сне Винцек.
     На  другое  утро,  когда  я  проснулся,  Винцек  уже  ходил  по  кухне,
облачившись  в  выходные  отцовские пиджак и  брюки...  а  еще  на нем  были
отцовские  башмаки  и  самые лучшие  галстук  и  рубашка.  Матушка  как  раз
примеряла  на  невесту Винцека костюм,  свой новый  костюм, который она сама
надевала всего дважды... а потом еще подбирала  подходящие по цвету сумочку,
туфли и  блузку.  И  Винцек  попрощался  с  нами  так, как будто  ничего  не
случилось, я видел,  что отец дал  ему  денег  на дорогу, Винцек  сунул их в
карман, а во дворе обернулся, помахал рукой открытому окну и воскликнул:
     -- Я получу тысячи, десятки тысяч!
     И,  принаряженный,  в отцовском костюме,  он  подхватил  под руку  свою
невесту  в  матушкиной  одежде  и  зашагал  к  вокзалу --  веселый,  готовый
отправиться   в  путешествие,  которое   никогда  не  состоится:  в  Вену  и
Будапешт...
     Потом отец говорил что-то успокаивающее белым коням в саду.  Во времена
Австро-Венгрии отец служил  в уланах, так что он вскочил  в седло и, ведя  в
поводу второго  коня,  скрылся  за  воротами пивоварни. Вдоль реки, вверх по
течению, он поехал в Подебрады, чтобы вернуть коней, рассчитаться за их наем
и уплатить штраф. Когда же я пришел в школу, то пан старший учитель был весь
в черном и с  заплаканными  глазами. Он сообщил нам, что ночью в  Праге умер
наш городской голова.  Еще когда мы шли в школу, заметно было, что в городке
что-то стряслось.  Люди  ходили медленно, склонив головы  набок, --  в  знак
того,  что им уже известно об  этой  смерти.  Старший  учитель  сказал,  что
сегодня  день траура  и что  занятия отменяются, дабы  каждый мог  предаться
прекрасной  печали.  На площади  пан  Рамбоусек с помощью  бамбукового шеста
зажигал газовые фонари, светило осеннее солнце, и оно было ярче всех фонарей
нашего  городка  вместе  взятых.  А  следом  за  Рамбоусеком  шли  городские
чиновники  с  большим ящиком и на  каждый  горящий фонарь натягивали  черную
ткань, траурный  флер. Я тоже не отставал от Рамбоусека и все утро наблюдал,
как загораются  траурные чулочки газовых  фонарей.  Когда  же я вернулся  на
площадь, то там, возле чумного столба, служащие как раз  прикрепляли к гробу
широкие  ленты. Владелец  похоронного бюро  надел  черные  перчатки, повсюду
освещали солнечный  день зажженные газовые  фонари.  Старший  учитель принес
большую  фотографию господина  городского  головы и приставил ее  к  изножью
гроба. Но фотография упала, и всякий  раз, когда налетал ветерок, она падала
в пыль. Владелец похоронного бюро упорно поднимал ее и протирал полой своего
длинного  черного пальто. В  конце  концов  он рассердился,  взял гвоздик  и
молоток и  прибил фотографию господина городского головы  к гробу. А потом к
возвышению  начали по  очереди  подходить  горожане,  они  возлагали  цветы,
которые собрали в  своих садиках, складывали руки на  ширинке  и так стояли,
предаваясь прекрасной печали, как сказал старший учитель.  Несколько минут я
тоже ей предавался, глядя на фотографию  господина городского головы: он был
совершенно  седой  и напоминал ночного  сторожа пана  Ванятко. Но  печали  я
предавался  только потому, что мне хотелось испытать, что чувствует человек,
когда смотрит на пустой  гроб и кланяется,  отдавая дань уважения  мертвецу,
который лежит  в  Праге.  Я  думал, что это занятие только  для  детей,  для
школьников. И  мне  было  удивительно, что взрослые  люди взаправду приносят
сюда  цветы и взаправду стоят перед гробом с  такими лицами, как если бы там
взаправду лежал наш мертвый городской голова. А потом я бродил по площади, и
люди вставали в очередь друг за другом, образуя вначале малую, а потом уже и
большую похоронную процессию. Загорались газовые фонари, и их огни при свете
солнечного  дня были едва заметны, они рвались  вверх, подобные облаткам или
желтым бабочкам. Фонарные столбы и  сами фонари были  из черного  металла, и
все окошки газовых фонарей имели черную окантовку, как если бы их перевязали
черными бинтами.  Когда  я  увидел, как из  главных  улиц вышли  пожарники в
форме,  а  из переулков  показались  одетые  в  парадную  форму  "соколы"  и
легионеры, и как все они  спешили добраться до  площади, чтобы там замедлить
шаг  и  неторопливо,  словно  неся  на   плечах  тяжелый  гроб  с  настоящим
покойником,  подойти  к пустому  гробу и предаться прекрасной  печали  подле
фотографии  городского головы, мне захотелось домой. Я сидел на солнышке  на
пороге и смотрел,  как солодильщики на заднем дворе сбивают длинными палками
орехи, когда подошел отец --  пеший, без коней. Он ковылял на  полусогнутых,
держась одной рукой за  бок и  сам себя  подпирая; брел же  он  прямиком  за
угольный сарай.
     -- Воды! Ведро воды! И умывальный таз! -- крикнул он.
     Я побежал на кухню, набрал ведро воды и взял таз. Когда я притащил воду
и таз  за сарай, у отца уже  были спущены штаны,  и он  рукой показывал мне,
чтобы я побыстрее нес воду, чтобы я не мешкал. И он  вылил ее в таз, да так,
что  она  выплеснулась  через  край,  отбросил  ведро,  задрал  рубашку  и с
наслаждением уселся.  Потом отец закрыл  глаза, а,  открыв их,  почувствовал
себя на седьмом небе от счастья, что сидит в воде.
     -- Ну и свинья же этот Винцек! -- сказал он.


     Господин настоятель  Спурный, излагая библейскую историю, умел говорить
таким тихим и нежным голосом, что мы всякий раз  думали, будто душой он не в
классе и вообще не в нашем городке, а где-то в другом  месте, где-то в земле
Ханаанской,  плавает  по  Геннисаретскому  озеру или  пребывает в Тарсе.  Из
всего, что  происходило в те времена, самое  чудесное приключилось со святым
Павлом. Мое воображение поражала  мысль о том, что вот я, к примеру, еду  на
велосипеде,  а  тут  с  небес  ударяет молния,  я  падаю  на землю  и  вдруг
становлюсь совершенно другим человеком.
     Возможно, господин настоятель любил рассказывать о святом Павле потому,
что  сам  он в  один  прекрасный  день  вез  в  своей  машине  баронессу  из
Кипарисовой усадьбы  и,  проезжая по главной улице  и  переключая  скорость,
вместо  рычага  переключения скоростей  схватился  за  коленку  баронессы  и
врезался  в  витрину  пана  Милана  Гендриха,  который  торговал "волшебными
сорочками", но, если не считать разбитого лобового стекла, ни с настоятелем,
ни с баронессой среди  этих сорочек  в  витрине ничего  не  стряслось.  И  я
уверовал, что  он  спасся чудом, потому  что сорочки, которые продавал Милан
Гендрих,  приносили  счастье. Целыми неделями в его витрине и в  "Ольшанской
газете" всеми  красками  сверкала  реклама... Во  время  драки  в Драгелицах
торговца-цыгана пырнули  ножом  в сердце, но так как на Лайоше Ружичке  была
сорочка от Милана  Гендриха,  улица Палацкого,  с  ним  ничего не случилось.
Каждую  неделю  я раскрывал  "Ольшанскую  газету"  и читал там про очередное
чудо. Под рухнувшими строительными лесами нашли разнорабочего Йозефа Бандру,
но  так как на нем была  сорочка  от Милана Гендриха, улица Палацкого, с ним
ничего не  случилось.  И этак вот  каждую  неделю новое  чудо: с  человеком,
которого переехал поезд  или которого  подстрелили  при охоте  на куропаток,
благодаря  сорочке от Милана Гендриха, улица Палацкого, ничего не случилось.
Вот и господин настоятель во время той аварии, когда он схватился за коленку
баронессы, наверное,  был в сорочке от Милана Гендриха,  улица  Палацкого, к
которому он и въехал на машине в витрину, и с ним ничего не случилось.
     И вот дважды в неделю, когда  у нас бывали уроки катехизиса, я  надевал
сорочку  от  Милана Гендриха, да  и остальные мальчики тоже, потому что весь
наш городок не покупал сорочек ни  в  каком другом месте, а  только на улице
Палацкого. Господин настоятель прохаживался между партами и, ступая тихо, со
взором,  обращенным в прошлое, негромко рассказывал: "И Иисус,  сев в лодку,
отправился в  Капернаум"... а Завазал вырезал  ножиком  на  скамейке большое
сердце, остальные же  ученики внимали  тихому  голосу,  который  будто  тоже
переправлялся с  Иисусом в  Капернаум, и  вдруг Завазал стукнулся  головой о
парту,  из  носа  у него потекла  кровь,  и он закричал; все  испугались, но
настоятель ступал себе неслышно дальше, и Завазал  утирал  кровь, в то время
как  Иисус говорил  своим ученикам: "Чего боитесь, маловеры?" И  тихий голос
настоятеля разносился по классу, я играл дробинками из металлического  шара,
при  помощи которого  поднималась  и  опускалась большая керосиновая  лампа,
настоятель глядел  в окно - и вдруг  хвать меня за  руку  и,  набрав  полную
горсть  дробинок, продолжал свой  путь, никто ничего  не заметил, а господин
настоятель все плыл и плыл по  Геннисаретскому  озеру в Капернаум.  Когда же
настала глубокая тишина и голос настоятеля воспарил над водами, у меня вдруг
страшно  заболела наголо остриженная  голова,  словно  град обрушился на нее
сверху,  я закричал, схватившись  за  голову,  точно  исклеванную пригоршней
дробинок,   которые   кто-то   низверг  мне  на  макушку...   все  испуганно
оборачивались на мой крик, а  господин настоятель шагал себе дальше,  рука у
него  была  пустая,  по  полу  же  раскатились дробинки, а голос  настоятеля
переправлялся с  учениками Христа по  Геннисаретскому озеру в Капернаум. Вот
так  во время  уроков  катехизиса,  на  каждом  самое  меньшее  четыре раза,
раздавался вопль кого-то  из нас, кому господин настоятель влеплял увесистую
затрещину,  которая  повергала  баловника на  лавку, но настоятель продолжал
прохаживаться, и ни  с кем из учеников  не  случалось ничего плохого, потому
что все мы носили сорочки от Милана Гендриха, улица Палацкого 156.
     Господин настоятель вообще часто  пребывал  в  мечтательном настроении.
Например,  летом  он переселялся  из  домика при церкви  в комнату на  самом
верхнем этаже угловой башни. Туда ему приходилось  взбираться по лестнице, и
за дверями, ведшими  в его обиталище, было большое помещение с  почерневшими
балками и тремя маленькими окошками, которые пропускали  днем столько света,
что в полумраке даже становилось больно глазам. Здесь у господина настоятеля
была летняя квартира с  кроватью, столом и стульями и скамьями под  окном. И
раз в год он приглашал сюда  своих учеников, чтобы они отдраили ему лестницу
и вымыли пол. И всякий раз он оставлял нас одних, зная, что все мы помним по
школе: если  мы будем делать нечто неподобающее, то сверху  на нас обрушится
страшная  затрещина, такой удар,  который швырнет любого  из нас на  пол или
сбросит со ступеней, однако же ничего плохого ни с  кем не случалось, потому
что каждый ученик был облачен  в сорочку из магазина Милана  Гендриха, улица
Палацкого 156. И вот мы  таскали ведра с водой,  терли,  ползая на коленках,
пол  - и смотрели в окна, потому что оттуда  открывался изумительный вид  на
реку,  на  шпиль  крытой  толем  крыши  приходской  церкви  и на  отливающий
краснотой храм  святого Илии. Высокие старые деревья возносили свои кроны  к
самым  окнам настоятеля. Мы видели их верхушки,  колеблющиеся на  веявшем  с
реки ветру. Но самый  замечательный вид открывался из среднего окна - поверх
деревьев на текущую внизу реку. Внизу же, вдоль пристани, тянулись тропинки,
а прямо под башней простирался огромный сад настоятеля,  обнесенный забором,
и там в  кустах стояли скамейки.  И  я,  как и  остальные ребята,  знал, что
господин настоятель сидит  в гостинице "На  Княжеской", потягивая вермут, но
его невидимая  карающая  десница неизменно возносится  над  нами, так что мы
драили лестницу  и пол  и переговаривались между собой шепотом. Когда  же мы
были  совершенно уверены,  что  господин  настоятель  сидит  "На Княжеской",
потягивая вермут, и  смотрели через окно вниз, на сад со скамейками в кустах
вдоль забора, он внезапно являлся перед  нами, толстый и могучий; стоя среди
нас,  он  велел  перенести его кресло к окну, затем садился и смотрел  через
окно  на  реку,  верхушки  деревьев покачивались  в лучах солнца, а господин
настоятель  говорил:  "Ладно, ребята, хватит,  ведра оставите  возле  дома".
Сказав это, он тут же  о нас  забывал и принимался смотреть на струящую свои
воды реку с деревьями на другом берегу -  и выглядел красивым. Мы сбегали по
ступеням с  четвертого этажа и во дворе все еще  поеживались, потому что нам
казалось, будто вот-вот кто-нибудь из нас закричит, или схватится за голову,
или у кого-нибудь потечет из  носа кровь  от сильного удара десницы, которая
обрушится сверху и повалит нас наземь.
     Когда весна приближалась к концу, когда было уже почти лето,  однажды в
субботние сумерки я перешел освещенный мост, а  потом  свернул к  мельнице и
зашагал  мимо старого  "Рыбного  подворья" вдоль  ограды церковного сада.  В
полумраке летнего вечера  люди  прогуливались  по  плотине  или отдыхали  на
лавочках в кустах. И я остановился и  посмотрел наверх, на три окна в башне,
сквозь стены я видел, как господин настоятель сидит там и потягивает вермут,
глядя  на отражающуюся в реке  луну, и он тих и нежен, хотя  у него  столько
силы, что  он  может  поднять  зубами  двух кухарок, связанных  скатертью. Я
видел, как он  сидит  там в одиночестве, беседуя только  со святым Павлом, и
глядит с обеда до сумерек, как склоняется к горизонту солнце и выходит луна.
А  я стоял внизу, у забора его  сада,  потому что понял, что  уже пришел пан
Чопрыш, машинист, я узнал его по блеснувшей лысине. И, как и каждую субботу,
когда был такой вот прекрасный вечер, он перетащил скамейку в самые заросли,
а  потом уселся на нее, разведя колени,  извлек  крохотную губную  гармошку,
инструментик  ничуть не больше детского  складного ножика, и начал играть на
ней   так   трогательно   и   проникновенно,  что   все   останавливались  и
заслушивались, как если  бы в кустарнике пел июльский соловей. В воде затона
отражалась  луна, река серебрилась волнами,  точно жалюзи на  магазине  пана
Милана  Гендриха,  а пан Чопрыш  играл  на  губной гармошке, и  я видел, как
господин  настоятель  сидит  наверху  у раскрытого окна  и  - через  вершины
деревьев - внемлет музыке, видел,  как  в окне забелел фартучек его кухарки,
высунувшейся из башни, чтобы лучше слышать укрывшуюся в кустах гармошку... а
из  гармоники  лилась  грустная  песня,  вдыхаемая  и  выдыхаемая  крохотным
инструментиком размером не больше детского складного ножика.
     Когда пан Чопрыш доиграл, было слышно,  как на скамейке в кустах  возле
ограды церковного сада он переводит дух, чтобы, собравшись с силами, сыграть
"Юмореску". Это был его коронный номер  - "Юмореска", исполняемая на  губной
гармошке, причем с таким чувством, что люди переставали прохаживаться, чтобы
шуршанием песка на дорожке, шедшей вдоль пристани, не испортить песню. Когда
же  пан Чопрыш, машинист,  закончил  "Юмореску",  воцарилась  тишина.  Такая
глубокая, что  сквозь нее отчетливо доносились плеск  волн в реке  и  шелест
камышей.  А из кустов вылез пан Чопрыш, весь в поту, лицо его в лунном свете
казалось подернутым ртутью, у него  были кривые ноги, брюшко  и носик как  у
грудных  младенцев  в  коляске, и он,  задыхаясь,  набирал в  легкие воздух,
потому что на маленькой губной гармошке он играл всем своим могучим телом. Я
же поглядел  вверх, там, в окне башни, по-прежнему  белел фартук кухарки,  а
господин настоятель сидел в кресле и смотрел на текущую в лунном свете реку.
     Как-то  раз,  когда  я  еще  был  церковным  служкой,  мы с  господином
настоятелем шли  в деревню соборовать умирающую крестьянку,  я среди  белого
дня нес зажженный фонарь,  а когда мы  выбрались из  леса в  поле, там жнецы
жали  рожь, и настоятель говорит:  "Дайте и  мне  попробовать..."  Один жнец
вытер  косу и подал ее господину настоятелю, прочие же жнецы усмехались,  но
когда настоятель взял  косу и расставил ноги, то с каждым его мощным взмахом
их улыбки все заметнее и заметнее тускнели. И вот господин настоятель косил,
и рожь после очередного удара косы ложилась точно как надо, будто настоятель
сам был  из жнецов.  Пройдя полосу, он обернулся, взглянул  на  плоды своего
труда  и,  утерев  лоб,  вернул  косу, а  затем я понес  дальше  через  поля
зажженный фонарь, а настоятель нес на блюде облатку, чтобы дать ее в деревне
умирающей крестьянке...
     Еще  я  видел, как во время уборки  ржаных снопов в полях за пивоварней
господин настоятель, сняв свое люстриновое пальто, брал  в руки вилы и кидал
на  воз  сразу  по  две копны,  да  так  быстро,  что у него их не  успевали
принимать.   Больше  всего  он  любил  грузить   снопы   на  поле   барышень
Шафаржиковых,  там за хозяина  была  старшая сестра, которая  выглядела  как
переодетый мужчина, она носила сапоги и курила,  а с лошадьми  обходилась не
хуже   заправского  кучера.  Ей  помогала  младшая  -  красавица  под  стать
настоятелевой  кухарке,  но  и у нее  спорилась  любая работа  в поле  и  на
конюшне. Так  вот,  господин настоятель убирал  у них всю рожь, все хлеба, а
потом,  насквозь  мокрый  от  пота,  зажав   свернутое  пальто  под  мышкой,
возвращался берегом реки назад в городок. Только один раз, когда он принимал
снопы  и  укладывал их на самом  верху  высоко нагруженного воза, потому что
никто  не  умел  класть  снопы  вдоль  и  поперек  так  ровно, как  господин
настоятель, он  свалился с воза, но с ним - не  иначе как чудом -  ничего не
случилось, ведь на нем была сорочка от Милана Гендриха, улица Палацкого 156.
     А сегодня  я шел  домой из школы... Обычно я любил забраться на парапет
каменного моста и по нему, словно  канатоходец пан Тршиска, перебегал  на ту
сторону реки, в Залабье,  а там  спрыгивал и шагал дальше.  Однако сегодня я
возвращался  кружным  путем,  через  железнодорожный мост,  и в  начале  его
заметил металлические ограждения, поднимавшиеся наверх, к самой  конструкции
моста.  Я  залез  на  ограждения,  передо  мной  тянулся  на  другую сторону
металлический настил, усеянный  многочисленными  заклепками; если бы проехал
поезд, я смог бы коснуться рукой паровозной трубы, подо мной перекрещивались
железные  балки, и весь мост,  державшийся на трех опорах, сверкал рельсами,
что  где-то вдалеке  сворачивали  к пивоварне,  сиявшей  бежевыми стенами  в
глубине фруктового сада. Я двинулся вперед, слегка раскинув руки,  а посреди
моста  остановился и  принялся  смотреть  вниз.  За  мостовой  опорой  река,
покрытая  рябью, образовывала  водовороты.  Я сел  и  начал  болтать ногами,
воображая, будто бы по щиколотку окунул их в воду; я смотрел вниз по течению
реки, туда, где за лугами  вздымались над вербами  высоченные тополя,  и еще
дальше, на Комаренский остров, я перевел взгляд с полотна железной дороги на
поля: там стоял воз, кони,  нагнув шеи к  куче розового  клевера, лакомились
им, и я видел,  что  мужчина в белой  рубашке косит клевер, что другой косой
орудует  женщина и что вторая женщина, в платке,  собирает скошенную траву в
копенки. Я  закрыл глаза, солнце приятно пригревало, вокруг не было ни души,
только на реке спиной ко мне сидел в лодке рыбак...
     Потом  вдруг  мост  загрохотал,  он  весь сотрясался,  так что я крепко
ухватился за железные балки;  приближался поезд,  и мост под ним прогибался,
грозя переломиться, паровоз выпустил пар, окутав меня всего влажными клубами
и  дымовой гарью,  но  вот  паровоз с  тендером достиг другого  конца слегка
изогнувшегося  моста, вот  уже стал  быстро  удаляться  от меня и  последний
вагон,  увозя  с собой  стук  колес,  и  в  хвосте  поезда  качался фонарь и
подпрыгивал бело-красный  круглый щит - знак  того,  что состав кончился. Но
когда мост  содрогался так, что  чуть не сбросил меня вниз, и  когда паровоз
окутал  меня  паром  и  дымом,  в  клубах  которого померкло  солнце,  я  не
испугался, потому что,  даже  свались  я  в  воду,  со  мной  бы  ничего  не
случилось, ведь на мне была сорочка от Милана Гендриха, улица Палацкого 156.
     Потом  я встал и побежал по верхнему настилу железнодорожного моста; на
той стороне  реки укладывали  на воз  розовый клевер, и  я, миновав  мост  и
посмотрев  вниз, увидел, что мужчина  в белой  рубашке  -  не  кто иной, как
господин настоятель. Теперь он стоял на возу по колено в клевере и  принимал
все новые  и  новые охапки, рядом, утопая в клевере  по  самый пояс,  стояла
красивая барышня Шафаржикова, а ее  сестра  в сапогах сильными взмахами  вил
подавала клевер наверх; потом она взяла вожжи, подвела воз к следующей копне
и опять начала собирать вилами  розовые цветы и закидывать  их  на  воз, где
господин настоятель  подхватывал клевер  и разравнивал  его,  и  у  него еще
находилось  время сыпать пригоршни  цветков на голову  красивой барышне, она
смеялась, ее волосы были полны клевера, и вдруг,  подобравшись к настоятелю,
она сама  бросила ему  на  голову большую  горсть розовых  цветов.  Господин
настоятель погрузился  уже в  клевер  по  пояс,  воз был так  нагружен,  что
женщина внизу  не видела обоих,  ей  приходилось  вставать на цыпочки, чтобы
закинуть вилами  клевер  наверх, где всякий  раз  показывались  только  руки
настоятеля, который  его принимал. И вот старшая сестра, взяв вожжи, подвела
скрипучий воз к последней копне, и я с моста увидел, что господин настоятель
вдруг  в  этом  клевере упал  на  барышню, так он и лежал на ней, засыпанный
розовыми цветами,  и  внезапно,  наклонив голову,  всю в  клевере, поцеловал
девушку  долгим поцелуем,  она же  сомкнула  руки  у  него на  затылке;  воз
скрипел,  лошади тянули его,  так что кожа на  их  мощных  ляжках собиралась
складками, а господин настоятель все лежал  на барышне  и целовал ее, ноги у
нее были  раскинуты, широко  раскрытые глаза глядели в небо. Старшая  сестра
остановила  лошадей,  набрала полные  вилы свежего  клевера, но  наверху его
никто  не  подхватил,  потому  что  господин  настоятель лежал в  клевере на
девушке,  волосы  и  лица  у  обоих  были  засыпаны розовыми цветами, и  они
целовались так долго, что, казалось, лишились чувств. И при этом я знал, что
с господином настоятелем ничего не случится, ибо свою белую рубашку он купил
в магазине Милана Гендриха, улица Палацкого 156.


     За  несколько  месяцев,   прошедших  с  тех  пор,   как  дядюшка  Пепин
взбунтовался, перестал ходить к нам обедать и ужинать и даже не здоровался с
нами, он так похудел, что его морская фуражка стала  ему велика. При порывах
ветра она переворачивалась козырьком  назад, одежда на дядюшке  болталась, и
по  воскресеньям,  когда  он надевал  каучуковый воротничок  с  бабочкой  на
резинке, было  видно, что этот воротничок ему так же велик, как и  пиджак, и
бабочка печально  висела на рубашке возле первой пуговицы. А  когда на  углу
солодильни  свистел ветер,  дядюшкины  брюки  полоскались,  подобно знамени,
потому что  его ноги  были худы,  как палки. В  пивной никому и в  голову не
могло прийти, что дядюшка Пепин голоден, поэтому  его угощали  только чашкой
кофе  да  рюмкой вермута  или настойки. Вот почему, прежде чем отправиться в
свою   каждодневную  экспедицию  за  красивыми  девушками,   дядюшка   Пепин
прокрадывался вдоль стены солодильни на птичий двор, заглядывал в курятники,
делая вид,  что интересуется курами, и, когда рядом никого не было, таскал у
хохлаток  вареную картошку,  а если  ее  не оказывалось,  то  удовлетворялся
картофельными очистками, посыпая их  грубо измельченным зерном. И вот  нынче
утром прибежали  бочары - мол, дядюшку  Пепина нигде  не могли  отыскать,  а
теперь его нашли под койкой, и он, похоже, умирает, если уже не умер. И отец
взял из шкафчика, украшенного красным крестом,  пузырек с нашатырным спиртом
и, бледный,  направился  в  солодильню,  сопровождаемый  бочарами, которые с
серьезными лицами и  тоже бледные  шагали  рядом с отцом - как живой  укор и
свидетельство того, насколько далеко зашла неприязнь между паном управляющим
и  дядюшкой  Пепином,  рабочим-весовщиком  и  солодильщиком.  А  в  коридоре
солодильни  к ним  присоединились  еще и  солодильщики, так  что в  подсобке
столпились все, кто смог оставить работу. Был там и пан заместитель, который
хотел посмотреть на отца в неловкой ситуации. Когда папаша встал на колени и
заглянул  под койку,  где  лежал  дядюшка,  солодильщики взяли  эту койку за
железные  спинки  и  вынесли  ее на  середину  комнаты.  Потом они  окружили
коленопреклоненного отца, склонившегося над  лежащим Пепином. Голова дядюшки
покоилась  на  старых  резиновых  сапогах,  из  которых выбегали мыши.  Щеки
дядюшки  Пепина были накрашены красным эмалевым  лаком, а под глазами синели
такие  же  эмалевые круги.  И вот  он  лежал, как манекен, как жалкая кукла,
тряпичный клоун, с каким  играют ребятишки. А  вокруг  дядюшки  громоздились
всякие лохмотья  и  грязные рубашки, и  вдобавок  там  валялись  два  старых
мышиных  гнезда из клочьев бумаги;  костюм  же на дядюшке Пепине был мокрый,
без пуговиц, а  брюки подпоясаны веревкой,  из  башмаков текла вода, рубашка
была без воротничка и к тому же  такая грязная, что невозможно было  понять,
какого она цвета. И рабочие серьезно и злобно взирали на этот контраст: отец
был облачен в красивый серый костюм с галстуком в  форме капустного листа, и
его  белый каучуковый воротничок  имел  загнутые кончики, перед ним же лежал
его брат, которого будто бы только  что выловили из реки,  где  он проплавал
целый месяц, и его обглодали раки и рыбы. Рабочие смаковали этот контраст, а
пан  заместитель  улыбался,   потому  что  впервые  за  долгое  время  видел
управляющего  в неловком положении. Папаша откупорил  флакон с  нашатырем  и
поднес его к дядюшкиному носу.  Однако дядюшка дышал ртом. Тогда  отец зажал
ему рот ладонью. И,  вдохнув несколько раз пары  нашатыря,  Пепин застонал и
сел,  чихая и перхая.  Из  глаз  у  него лились слезы,  и  на  разрисованное
эмалевым лаком лицо дядюшки страшно было смотреть. Отец встал и снял с койки
подушку, будто пропитанную дегтем, так она была засалена дядюшкиной головой.
Из рубашки под подушкой выскочила  мышь, а когда  отец  поднял  рубашку,  он
обнаружил нитки с иголками, несколько носков и портянок и зеленую расческу.
     - И это австрийский солдат?! - закричал папаша. - Что все это значит?
     И он принялся потрясать дядюшкиной рубашкой.
     - Ее подарила мне барышня Гланцова в знак своей любви, когда  я посулил
ей прогулку по вечернему острову, где мы  собирались целовать  друг  друга в
глаза.
     Тогда папаша взял мятые галстуки, что лежали в изголовье койки.
     - А это что? И вот это? Стыдись, ты же меня позоришь!
     Дядюшка  встал  на  колени, а  потом поднялся в полный  рост,  и вырвал
драгоценные дары, и вернул их назад, на койку, под конскую попону.
     -  Все это  подарили  мне  первые  красавицы  за  то, что  я повезу  их
показать, где живет император.
     -  Ну,  а  это  что  такое? -  рассвирепел  папаша  и  помавал  дамским
бюстгальтером прямо у дядюшки перед глазами.
     -  Это  преподнесла   мне  барышня  из  заведения  Гаврдов,  это  самое
прекрасное  доказательство  ее  любви! -  выкрикнул дядюшка, вырывая у  отца
бюстгальтер и пряча его под пиджак.
     И чем сильнее отец желал унизить  дядюшку  Пепина  в  глазах  остальных
пивоваров, тем суровее и с тем большим упреком смотрели все они на папашу  и
наконец сплевывали и  один за другим отправлялись  на  свои  рабочие  места.
Остался только пан  заместитель; он, расставив ноги и  уперев руки в бока, с
недобрым смехом сказал:
     - Пан Йозеф думает, что если  его брат - управляющий в пивоварне, то он
все может себе позволить. Он с самого  утра не работает, да и как бы ему это
удалось, если  он  вернулся из города только в полпятого, на рассвете... Так
как мне это  оформить:  как прогул без уважительной  причины - или вычесть у
него день из отпуска?
     И он стоял, держа в руках учетную  книгу, и ликовал, и смеялся, так как
знал, что папаша против него  бессилен, что все козыри у него, у заместителя
управляющего пивоварни, общества с ограниченной ответственностью.
     - День из отпуска, - отозвался папаша и уселся  на койку, закрыв глаза;
на нем был лучший его костюм, потому  что через час ему предстояло выступить
на  заседании совета  директоров  пивоварни  с докладом о том, как увеличить
сбыт  пива.  А я  стоял,  засунув  пальцы  под  лямки  ранца,  только-только
вернувшись  из школы, смотрел на группу рабочих  и отца,  склонившегося  над
дядюшкой Пепином,  и мне было стыдно  - не за  папашу, не за Пепина и  не за
пана  заместителя, я стыдился  вообще  того, что дядюшка  такой беспомощный,
отец такой безвинный и оба  они дети куда меньше  моего. Но самым  маленьким
ребенком во всем  городке был, конечно же, дядюшка Пепин,  потому что он был
одинок. Когда по вечерам дядюшка  в морской фуражке отправлялся охотиться за
красавицами,   люди  повсюду  выглядывали  из  окон  и  высовывались   из-за
занавесок, и  каждый хотел  пожать Пепину руку  и  перекинуться с ним  парой
слов, но в сущности он был куда более одинок, чем безумная старуха Лашманка,
которая ночевала,  завернувшись в тряпье, под  мостом,  а зимой с кружкой  в
руках грелась  близ  церкви, старуха, за которой  мальчишки бегали с криком:
"Баба,  где твои миллионы?"  А она пускалась с мальчишками в  беседу о своих
владениях,  о  том,  что  она  графиня,  но  никак не  может  отыскать  свои
поместья...  И  так  вот я стоял и вдруг проникся к папаше нежностью. Потому
что  он  был слабым,  хотя и обладал  большой  силой,  потому  что был к нам
снисходителен  и  все  нам прощал;  он  казался  мне  Иисусом,  переодетым в
управляющего  пивоварней. Любой  другой отец  не  снес  бы  такого  позора и
отказался  от дядюшки  Пепина, любой  другой за то, что я вытатуировал голую
русалку  у себя на груди, отправил бы меня в исправительный дом, но мой папа
простил меня, веря, что я перевоспитаюсь, что мозги у меня встанут на место;
папа  видел во  мне нечто  вроде своего  мотоцикла "Орион" и надеялся, что в
один  прекрасный день он  поймет,  почему  не работает  двигатель,  устранит
неисправность и тем самым одержит победу. И у меня вдруг потемнело в глазах,
я  подбежал к отцу  и  поцеловал ему руку,  бормоча сквозь  слезы,  что  все
уладится и что только сейчас  я понял,  каков он,  мой отец, мой папа, а он,
сидя  на  койке,  опять  откупорил склянку с нашатырем и вдохнул его,  чтобы
прийти в себя.
     -   Так  что,  Йозеф,  -  сказал  он  спокойно,  -   как  ты  себе  это
представляешь? Может, хочешь вернуться домой, в Моравию?
     И  дядюшка Пепин так  испугался,  что упал на колени и  умоляюще сложил
руки, настолько устрашила его перспектива возвращения туда, откуда он десять
лет назад приехал к нам в гости на две недели.
     - Все, что угодно, но только не это!
     - Ладно, и что же ты предлагаешь?
     - Я начну новую жизнь!
     - А как насчет раскрашенной физиономии?
     -  Это  нарисовали  мне  красотки,  когда  мы  разыгрывали  в  "Авионе"
потрясающую сцену в турецких банях! - горделиво усмехнулся дядюшка.
     - А рана на лбу?
     -  Это  в  "Тоннеле"... Оланек хотел,  чтобы я изображал короля Фарука,
который торжественно въезжает  в Прагу, и я сидел на осле, а Оланек дал  ему
нюхнуть перцу, и осел взбрыкнул и сбросил меня на биллиард. Правда, здорово,
братец? - кричал дядюшка, заправляя постель, после чего они вдвоем с папашей
отнесли койку обратно в угол.
     - Так вот,  -  сказал отец,  - на сегодня ты свободен,  вечером приходи
ужинать,  а я  куплю еще одну записную книжку и буду вести твою бухгалтерию.
Дебет-кредит. Но  это  -  в  последний раз!  Иначе  остается  одно: назад  в
Моравию, домой!
     Вечером пришел побритый дядюшка Пепин, смиренно неся  в бумажном пакете
морскую фуражку. Усевшись в  кухне, он раздумывал, как бы задобрить матушку,
которая  делала вид, будто  кое-что ищет  - то в  кладовке,  то на  чердаке.
Вернувшись в кухню  и заметив,  что  дядюшка  хочет  ей что-то  сказать, она
встала на колени и с  головой  залезла в  буфет между  кастрюлями,  а  потом
склонилась над плитой, гремя горшками и сковородками.
     - Невестка, - робко спросил дядюшка, - у вас есть сигареты?
     - Нет, - ответила матушка.
     -  Так  вот вам одна тонкая,  дамская,  - обрадовался дядюшка, шаря  по
карманам, а когда  нашел, протянул матушке синюю сигарету с золотым ободком.
Матушка  же  принесла глубокую  тарелку с  кнедликами  в соусе  с  хреном  и
поставила ее  перед дядюшкой.  Глубоко вздохнув,  он закрыл  глаза  и  сумел
побороть  искушение. Матушка  стояла  у печи, глядела  на дядюшку,  а  потом
подошла к столу, взяла тарелку и унесла ее вместе с кнедликами.
     - Ну, раз вы не хотите,  - сказала она и  прибавила, - попробовать  это
китайское блюдо...
     - Что, кнедлики в соусе с хреном? Их так  любил  архиепископ Пречан! Он
мог съесть двадцать кнедликов и ведро соуса и еще просил добавки - только бы
побольше было этого соуса!
     - Хотите?
     - Еще как!
     -  Так ешьте, пока  не остыло, - сказала матушка и  принесла тарелку  с
кнедликами  в  соусе  с хреном  обратно, после чего  села напротив  дядюшки,
подперла рукой подбородок и смотрела, как он ест, как один кнедлик за другим
скользит в  его голодную утробу. Когда же он поволок к себе еще одну тарелку
с сухими  кнедликами, матушка встала, принесла полную кастрюлю  и половником
полила кнедлики соусом с хреном. И вот так дядюшка ел, а матушка  улыбалась;
видя же, что соус с хреном возбуждает в нем еще больший голод, она поставила
разогреваться запеченные свиные хвостики с капустой. Дядюшка потянул носом и
сказал:
     -  Покойник  император  Франтишек  больше  всего любил есть  свинину  с
капустой, запивая ее пивом!
     - Вы тоже это любите? - удивилась матушка.
     - Еще как! - ответил дядюшка Пепин, улыбаясь; при этом его раскрашенные
эмалью щеки  отливали то красным,  то синим цветом, он с улыбкой осмотрелся,
обласкав взглядом кое-какие предметы  нашей меблировки,  и наконец его взор,
описав круг, вернулся назад к буфету, где сидел, мурлыкая, кот Целестин.
     - О,  медвежоночек, ты тоже здесь?  - сказал он и погладил кота, а  тот
ввинтил  голову ему в ладонь. -  Черт побери, ну и башка у  него! У нас дома
тоже  были два кота, один по кличке Габриш, а второй - Кондуш. Каждую неделю
они приносили  зайцев... - рассказывал  дядюшка, глядя,  как мать  кладет на
тарелку  кнедлики с двумя поросячьими хвостиками и два  половника капусты. И
он сказал:
     - Невестка, вы на  сегодня первая раскрасавица в городке!  Навроде  тех
красоток в Трансильвании, что были самолучшими шлюхами во всей Цислейтании и
Транслейтании!
     Матушка подала ему тарелку с едой и сказала:
     - Премного вам благодарна.
     - Не за что, - ответил  дядюшка, и  опять он ел кнедлики  с капустой, и
опять  матушка сидела  напротив, глядя на него с огромным  интересом, потому
что  дядюшка Пепин ел  как бы  и  за нее. Вскоре  пришел отец  и сел рядом с
дядюшкой  Пепином, раскрыл чистую записную книжку,  извлек из ящика  в столе
ручку и чернильницу и на чистой странице начертал: "Дебет - кредит".
     -  Итак, начинаем  твою новую жизнь: ты  будешь  получать десять крон в
день  на  питание,  столько  же   один  раз  в  неделю  на,   так   сказать,
организационные расходы плюс пять крон на стирку белья. Согласен?
     -  Гм-м, - ворчал дядюшка Пепин, держа обеими руками  большой поросячий
хвост,  из  которого  он  высасывал  сок, разгрызая  шкуру  и  жилы,  крепко
державшие косточки. Изо всех сил дядюшка тянул хвост зубами, и наконец шкура
подалась - и  дядюшка с  размаху ударился затылком  о буфет, что, однако, не
помешало ему снова вцепиться в поросячий хвост.
     Папаша записал  на  странице "Дебет"  сто  тридцать  крон, еженедельный
заработок дядюшки, а на странице "Кредит" пять крон за обед и пять за ужин.
     - А главное, - сказал отец, - когда тебе вздумается пойти в пивную,  ты
лучше спрячь деньги  под  стельку,  чтобы  девки  их  не вытащили!  И  учись
экономить, понял?
     -  Гм-м,  - ворчал дядюшка,  скашивая глаза на второй  поросячий хвост,
который он сжимал  пальцами так  крепко, точно это был кукурузный початок...
дядюшка поглядывал  на хвост и  кусал мясо,  и он был весь  в  жире,  и  его
раскрашенные  эмалью щеки  лоснились  до  самых  ушей.  И вот  дядюшка опять
вцепился зубами в поросячий хвост, сражаясь с ним, как настоящий австрийский
солдат, на тощей его шее вздувались жилы, будто канаты, и  дядюшка все тянул
и тянул  руками поросячий хвост, крепко  зажав его в зубах.  И  вот  наконец
поросячьи сухожилия лопнули, и дядя Пепин во второй раз стукнулся затылком о
буфет.
     - А вот тут ты подпишешься, - сказал отец, подсунув ему записную книжку
и подав ручку.
     И дядюшка Пепин взял ручку, отложив поросячий хвост на тарелку, но пока
он  жирными  руками ставил  свою  подпись,  кот  Целестин  прыгнул,  схватил
поросячий хвост  и удрал с  ним под кровать. Дядюшка Пепин - точь-в-точь как
вратарь  - ловко  нырнул следом,  и  матушка застыла  от  изумления, а  отец
подскочил на стуле, потому что  под кроватью  рычали  друг на друга  дядюшка
Пепин и  кот Целестин,  а потом они  начали  сражаться и (дядюшка головой, а
Целда спиной) биться о  доски, которые  держали  пружинный матрац, и так все
повторялось много раз:  крики дядюшки, шум борьбы, удары головой  и спиной о
доски... Потом наступила тишина, и дядюшка Пепин, будто спускаясь по лежащей
на  земле лестнице, вылез к  нам, весь покрытый  пылью, но с зажатым в  руке
поросячьим хвостом, которым он потрясал, восклицая:
     Австрийский солдат непобедим!
     И он уселся у буфета, вгрызаясь в поросячий хвост, он высасывал из него
сок,  смешанный с  пылью,  и  искоса поглядывал  на мясо,  а  из-под кровати
выбрался кот Целестин,  вбежал в комнату,  где я  делал домашнее  задание по
прилежанию, и слегка куснул меня за  щиколотку одной  из ног, скрещенных под
столом, на котором лежала тетрадь.
     И  тут из  кухни  донесся  третий  удар:  жилы  поросячьего  хвоста  не
выдержали, и дядюшка Пепин врезался головой в буфет.


     Самыми большими детьми в нашем городке были взрослые, а  среди взрослых
были такие, которые разыгрывали представления. Чуть ли не все  они  ходили к
нам в пивоварню: когда забивали свиней, когда был сезон охоты на куропаток и
зайцев, а главное, когда наступала  пора  генеральных репетиций. Каждые  два
месяца они  радовали  нас новой  пьесой,  которую  вначале несколько вечеров
кряду читали  у нас дома, при  этом  они пили пиво, ели толстые ломти хлеба,
намазанные  смальцем, и  произносили  вслух то,  что собирались исполнять на
сцене. Потом они ездили в Прагу -- посмотреть,  как эту пьесу  ставят там. А
потом  приходила прекрасная  пора репетиций  на сцене.  Матушка поила  коз и
задавала корм поросятам, при этом  она уже задолго до репетиции облачалась в
свой синий костюм и наконец, зажав роль под мышкой,  иногда пешком, а иногда
на  велосипеде отправлялась  в город.  Но это уже была не  матушка, а  дама,
которая будет  играть  в очередном  спектакле.  Когда  ставили  "Периферию",
матушка изъяснялась с пражским выговором  и так  вульгарно, что  папаша даже
заглядывал в роль -- есть ли там такое. Когда же она играла женщину с  моря,
то настолько входила в  образ, что  и  с папашей разговаривала  раздраженным
тоном, а когда Нору -- то вначале была  с ним обходительна и готова услужить
ему  во  всем, но затем,  по мере того  как  характер  ее  героини  менялся,
принималась  грозить  ему разводом  и твердить,  что  бросит  его, и  папаша
успокаивался,  только  прочтя  в  книге,  что  такова  ее роль  в  последнем
действии, и поняв, что на самом деле  матушка ни о чем таком и не помышляет.
И все же отец  пугался,  потому что матушка изображала все еще  натуральнее,
чем бывает в жизни, она так искренне уверяла, что уйдет от него и начнет все
заново...
     Отцу нравилось, когда  матушка играла Дездемону. К  последнему действию
он совершенно  перевоплощался  в  Отелло  и  очень  жалел, что не  может сам
сыграть  заглавную  роль. Поэтому  он репетировал с матушкой по крайней мере
это последнее действие,  и я видел: отец настолько вживался в роль и с такой
самоотдачей  и удовольствием  играл все сцены  ревности, что однажды повалил
матушку на пол и  стал орать  на нее, держа  одной  рукой книжку,  а  другой
сжимая бедняжку так, что  у  нее  заболела  рука,  и она крикнула отцу, мол,
отпусти меня, и обозвала его  грубияном. А папаша защищался, говоря, что так
написано в книжке, и хотел еще порепетировать с матушкой самый финал, но она
вовремя посмотрела на часы и сказала, что ей пора в театр на репетицию, а то
отец мог бы задушить ее -- так же, как в конце "Отелло".
     И вот каждый вечер перед репетицией  матушка в синем костюме пересекала
площадь со свернутой в трубку ролью под мышкой, прохожие  здоровались с ней,
останавливались,  окружали ее, а она с улыбкой  рассказывала им, какой будет
спектакль и кто в нем будет играть. Я же стоял  под сводами  колоннады возле
открытой лавки пана Регера, который скупал шкурки зайцев, козлят, хомяков  и
вообще  всякой живности, и здесь так  воняло, что люди сюда заходили, только
если им это было очень надо. Но отвратительный запах  шел  не  из лавки пана
Регера, а сзади, от реки. Туда, за дом, стоявший на площади, свозили кости с
бойни,  там высилась огромная  гора  костей, на них  еще сохранялись остатки
мяса  и  жил,  однако  же солнце  и,  главное, крысы  обгладывали  это  мясо
подчистую,   так   что  по  ночам  тонны  костей  светились,   точно   груда
фосфоресцирующих  стрелок  с  башенных  часов... Итак, я стоял,  опершись  о
колонну,  а  по  другой стороне площади  текли  два  потока  прогуливающейся
туда-сюда молодежи, девушки, взявшись по четыре под руки, смеялись, и парни,
тоже по четверо в ряд, смеялись им в ответ, они кричали что-то друг другу, и
один  поток  стремился  вверх  по  площади,  а второй  вниз, и  стоило  этим
четверкам разминуться, как всякий из них  уже не мог дождаться,  когда же он
опять увидит свою девочку или барышню, или когда она увидит своего  мальчика
или юношу, и так они развлекались до темноты. А у колонны в честь Девы Марии
прохаживались  взрослые -- заложив за спину руки или с тросточками; они то и
дело  посматривали  на  часы, как будто боялись  опоздать  на  поезд, и  моя
матушка какое-то  время прогуливалась  вместе с ними,  а потом  выходила  на
главную  улицу, точно кого-то разыскивая.  Я  издали хорошо  видел,  что она
никого не ищет,  а только делает вид, будто ищет, чтобы люди заметили ее  со
свернутой в трубку ролью под мышкой, она даже смотрела как-то по-особенному,
словно она посвященная  и  совсем не похожа на остальных,  ибо она  играет в
театре и будет участвовать  в новой пьесе,  так что пока  у всех  есть время
оценить,  как  она  выглядит на  самом  деле, чтобы потом  сравнить ее с той
женщиной, которая выйдет на сцену.
     И так вела себя не только матушка, но и другие актеры;  я всех их знал,
потому что  намазывал им смалец на хлеб и подавал  бутылки с пивом, они тоже
приходили принаряженные, и у каждого из них под  мышкой торчала  свернутая в
трубку роль,  так что  в сумерках  по  площади  расхаживало туда-сюда десять
белых  трубочек,  и  все,  кто  был  занят  в  очередном  спектакле,  учтиво
приветствовали один другого и с улыбкой извлекали свои роли и потрясали ими,
а некоторые делали из них этакий бумажный бинокль и подносили его к  глазам.
Вот так играли друг с другом эти большие дети, а я  стоял  под колоннадой, у
меня за спиной была неизменно сиявшая огнями лавка пана  Регера,  от которой
ужасно  воняло,  здесь никто не ходил, поэтому  я мог  без помех смотреть на
тех, кто часто бывает у нас в пивоварне, едва ли  не стыдясь за то,  как они
изображают из себя актеров, как готовятся к вечеру, когда начнутся настоящие
репетиции. Когда  же до премьеры оставалась только неделя,  когда актеры уже
знали  свои роли наизусть, они не ходили больше  на  площадь, а отправлялись
прямиком в театр.  За  три часа  до  генеральной  репетиции они  надевали те
костюмы  и  платья, в  которых  должны были играть,  чтобы  научиться в  них
двигаться, и вот через площадь в гостиницу "На  Княжеской" шел в длиннополой
хламиде Отелло -- господин аптекарь, он  придерживал эту серебристую хламиду
рукой,  чтобы  не упасть, лицо  у него уже было  черное,  и на талии сверкал
золотой пояс, он бродил туда-сюда по площади, а потом заходил  в гостиницу и
пропускал рюмочку для укрепления нервов. Матушка же весь день, даже к козам,
ходила  в длинном атласном  платье,  как  Дездемона,  и  отвечала  знакомым:
"Родриго, из Венеции?" Она улыбалась, и ее переполняли то любовь, то горе, в
зависимости от того, о каком месте пьесы она думала. И в этом длинном наряде
она приезжала в городок,  она нарочно не ехала  прямо  в театр,  а оставляла
велосипед у газетного киоска и, придерживая подол, чтобы не споткнуться и не
упасть,  шествовала  по вечерней главной  улице, удивляясь, что она не может
найти аптекаря  Отелло, который стоял в гостинице "На Княжеской" с  рюмкой в
руке  и  возвещал  окружающим,  что Отелло --  это благородный  варвар и что
его-то он и играет. А господин  старший  учитель  вышагивал с рапирой, точно
венецианский  дворянин,   и  раскланивался  направо  и  налево  в  ответ  на
приветствия; клинок неуклюже  оттопыривался, хотя  старший учитель уже целую
неделю  пробовал  ходить  с  рапирой и  в  башмаках на  высоких  каблуках  и
по-венециански  учтиво  здороваться,  снимая  шляпу,  украшенную страусиными
перьями.
     Кроме этого  ревнивца-"Отелло",  папаша  любил еще  пьесу под названием
"Тень". В последнюю  неделю матушка,  игравшая главную роль, брала  напрокат
кресло-каталку, потому что с самого начала и почти до  конца  спектакля  она
должна была изображать больную, навеки прикованную к инвалидному  креслу.  И
вот матушка ездила в этом кресле по комнате, и я даже пугался при виде того,
как она  порывалась встать, но  у  нее ничего не  получалось; папаша  охотно
возил ее из  одной  комнаты в  другую, а  матушка вела сама  с собой длинные
беседы, из которых  выяснялось, что  ее муж --  знаменитый художник, пишущий
прекрасные полотна в своей мастерской, однако матушка не может ходить, а она
так мечтает  выздороветь  и побывать  в  этой  мастерской, расположенной  на
другом конце Парижа. И папаша оживал,  толкая перед  собой кресло матушки, и
проверял, как она выучила роль. Мне же  казалось, что еще немного --  и отец
захочет, чтобы матушка и впрямь не могла ходить и всю жизнь ездила в кресле,
как  в этой пьесе "Тень". И мне вновь  и  вновь  приходилось признавать, что
матушка  настоящая актриса, потому что в третьем действии, когда ей  усилием
воли удавалось подняться с кресла-каталки, я видел, что  даже отец желал  ей
встать и шаг за  шагом добраться до такси, дабы потом, преодолевая ступеньку
за ступенькой, вскарабкаться наверх и застать там мужа с другой  женщиной...
И у матушки, когда она воображала эту сцену у  нас дома, подкашивались ноги,
она валилась на пол  и  медленно  выползала из  кухни в коридор,  а потом --
ступенька  за  ступенькой  --  выбиралась  во двор  пивоварни,  где  стояла,
опираясь о  стену, так что  пивовары думали, что у нее  прострел, а матушка,
совершенно  сломленная,  возвращалась в  комнату,  к своему  креслу-каталке,
которое ей  пододвигал папаша,  и когда матушка усаживалась в  него, закутав
ноги клетчатым пледом, отец снова  радовался и возил ее по квартире, матушка
же  говорила, что  такой она и останется до конца жизни. И папаша по меньшей
мере неделю ходил счастливый оттого, что видел матушку такой, какой хотел бы
ее видеть всегда.
     Все эти пьесы, сыгранные за  многие годы, я хорошо знал,  но ни разу не
побывал  на  спектакле  в  театре.  Я чувствовал, что если бы я  стоял  там,
прислонясь  к одному из столбиков, поддерживавших  балконы,  я был  бы  весь
красный --  не от стыда, но от волнения,  что  внезапно что-то случится, что
матушка забудет нужную роль и  начнет играть другую. Уже  сама  мысль о том,
что поднимется занавес и появится моя матушка,  приводила меня в ужас: вдруг
я увижу ее иной, чем хотел  бы. Мне нравились толстые мамаши, которые  вечно
сидели дома, все в заботах о семействе, -- примерно так же, как и отец желал
бы видеть  матушку скорее  в кресле-каталке,  чем  всегда  пританцовывающей.
Кроме  того,  горожане  при  встрече имели обыкновение похлопывать  меня  по
спине, вот, мол, сынок той дамы, которая так замечательно играет в театре, и
вели себя  со мной так, как будто я тоже  играл в театре. Поэтому,  гуляя по
главной улице,  или  направляясь  в школу, или возвращаясь  домой, я  всегда
смущался  оттого, что  нигде  в  нашем городке мне не удавалось  остаться  в
одиночестве: люди первыми здоровались со мной, дружески махали рукой, хотя я
вовсе  их не  знал,  разве  что встречал на улицах.  Потому-то я едва  ли не
украдкой пробирался в  городок и стоял в  галерее под  колоннами, и лавка со
шкурами и старыми  костями  у меня  за спиной была моим ангельским  почетным
караулом, а пан Регер -- ангелом-хранителем, куча костей  на задах его лавки
и вонь  звериных шкур  служили мне порукой того, что  люди обойдут это место
стороной...
     Вообще-то члены театрального кружка играли спектакли о самих себе, хотя
пьесы были,  разумеется, вовсе не  о  них  и действие  их разворачивалось  в
другое   время   и   в   другом   месте.  Той   зимой  начали   репетировать
"Шестиклассницу". В  пивоварню на читки приходили жены тех, кто бывал  у нас
на мясных пирах и ел куропаток и ломти хлеба со смальцем, и я сидел в кухне,
не  в силах  сдвинуться с  места от того, что видел и слышал. Матушка играла
главную роль,  которая ей вполне подходила,  но когда я понял, что ее подруг
собираются играть эти толстые тетки, то решил сначала, что они  будут играть
понарошку,  так  сказать,  хохмить  ради  хохмы;  однако  уже  после  второй
репетиции до меня дошло, что тетечки играют взаправду, что им кажется, будто
никто, кроме них, этих самых толстух, не сумеет изобразить  шестиклассниц. И
они все очень старались, и скакали  по комнате, и после читок матушка ходила
в театр в  образе Тани, по уши  влюбленной  в  учителя  Сыхраву,  а  папаша,
проверяя дома,  как она  выучила текст, закрывал  один глаз лентой  и был до
того  влюблен в матушку, что, подавая ей ответные реплики,  томно вздыхал, у
него  даже дрожал голос,  и,  ссылаясь на  то,  что  так  матушка  еще лучше
запомнит роль, он сыграл  с ней  финал первого действия, когда Таня, выбегая
из класса, роняет носовой платок.  И вот отец  встал  на колени, поднял этот
платок,  поцеловал  его, протянул руки  к  двери  той  комнаты, где скрылась
матушка, и прошептал: "Таня!" А  потом  репетиции продолжались  в  театре, и
матушка установила в пивоварне швейную машинку -- для портнихи, которая шила
гимназические  костюмчики,  дабы  гимназистка  Совова, гимназистка Мрачкова,
гимназистка  Валашкова по прозвищу Глупышка и моя матушка могли облачиться в
синие,  выше колен, юбки  в складку  и  синие матроски и  нацепить на головы
каждая по большому белому банту. И в тот вечер, когда костюмы были готовы, к
нам  явились супруга  пана аптекаря, и супруга пана  судебного  советника, и
супруга  пана  учителя и, сияя,  надели  их;  они  переодевались в  спальне,
веселясь и  хихикая, потому что  уже  вошли  в свои роли.  Глупышка кричала:
"Девочки, у нас  новый учитель!  Говорят, он красавец, и у него  только один
глаз..." А Мрачкова отвечала: "Ему и одного хватит, а то посмотрел бы на нас
обоими глазами и  сбежал  после первого же  урока!" А Валашкова  им: "Станем
звать его Жижкой! А он и вправду ученый? Жалко, что он не ведет уроки любви,
я  бы,  пожалуй,  ходила  на дополнительные занятия."  А я  сидел на  кухне,
опершись о стену, и мне было так стыдно, что  на лбу выступал холодный пот и
я  краснел от  того, что  слышал; когда  же распахнулась  дверь спальни  и в
гостиную,   прямо  под   горящую  люстру,  выбежали  четыре  гимназистки   в
плиссированных юбочках  и матросках,  а главное,  с  торчавшими  на  головах
огромными  бантами...  и  они держали друг  дружку  под  руки,  и прыскали в
ладошки,  и ковыляли  в  туфлях на высоких каблуках... тут-то я и понял, что
"Шестиклассница"  -- это  конец  всего  их  театра. А  матушка вбежала самая
последняя, тоже в образе гимназистки,  она неестественно смеялась,  да и все
эти дамы смеялись, причем видно  было, что они знали,  что фальшивят, но они
держались  за руки, помогая друг дружке поверить  в то, чего не было: в  то,
что  им  под  силу  по-настоящему  перевоплотиться  в  шестиклассниц.  И они
свистели и кричали,  и у них то и дело  подворачивались  каблуки, но в конце
концов  все   дамы   надели  шубки  и  пешком  отправились  в  город,  чтобы
продефилировать по главной улице, и  зайти в гостиницу "На Княжеской" выпить
горячего  чаю,  и показаться  горожанам в качестве живой  рекламы  того, что
вскоре представят в местном театре. И тем вечером я понял, что дядюшка Пепин
с его морской фуражкой -- в сущности нормальный человек.
     Я  сидел на стуле,  прислонясь к стене,  и думал  о красивой девочке из
четвертой городской  школы. В  классе открылась дверь,  и она  вошла к  нам,
мальчикам, и обратилась  к господину старшему  учителю -- что, мол, господин
настоятель просит меня ненадолго в школу для девочек и что скоро меня вернут
обратно.  И  я пошел;  на ней была такая же, как моя, матроска, и она повела
меня  на  чердак школы для мальчиков, где  была обитая жестью дверь, которую
она отперла, и мы  забрались на чердак, и она опять  заперла дверь. А  потом
она повела меня  под балками куда-то дальше, но на полпути остановилась, так
что  я на  нее едва не  налетел,  мы стояли вплотную друг к другу, ее блузка
вздымалась, так девочка запыхалась, она была совсем близко и пахла, как роза
и как  черемуха,  ее  глаза оказались совсем рядом с моими, и я  тоже тяжело
дышал и опустил глаза, а она ткнула меня в грудь и прошептала: "Это правда?"
Я знал, о чем речь, но все же спросил: "Что?" И  она сказала,  что у меня на
груди  есть  голая  русалка. Я кивнул, и  девочка  зашептала: "Можно  на нее
посмотреть... пожалуйста!"  И я кивнул и так ослабел, что не мог расстегнуть
синий  полосатый  воротник...  она  глядела  на  меня в упор,  и  дышала,  и
расстегивала  мои  крючки,  и ее пальцы дрожали,  когда она  распахнула  мою
матроску... и вот она стояла и смотрела, а я поднял глаза и взглянул на нее,
и  тут она с изумлением в глазах выдохнула: "Какая красивая!"  И так вот она
смотрела, а потом пальцем обвела татуировку... но тут где-то хлопнула дверь,
и она  быстро прикрыла мне грудь  и  застегнула синий полосатый  воротник, а
затем подала мне руку, и я взял ее  и почувствовал, какая она нежная, словно
подгрудок  у  вола,  и  девочка вела  меня,  и  мне хотелось, чтобы  это  не
кончалось, чтобы я  всегда мог  идти, ведомый этой  рукой,  куда угодно,  до
скончания века я хотел держать в своей мальчишеской руке ее девичью руку. Но
все кончилось, она отперла обитые жестью двери, и мы очутились в коридоре по
другую сторону школы  для мальчиков, и она  опять повернула  ключ  в замке и
пошла по школе  для девочек, мы спустились на этаж ниже и открыли дверь, и я
при ярком свете  увидел  перед собой господина настоятеля,  который поставил
меня на возвышение  и  сказал: "Ну вот, сынок, девочки из четвертой школы не
знают, как Савл  превратился в  святого  Павла, расскажи им  об этом!"  И  я
посмотрел на класс, за партами сидели ученицы четвертой городской школы, и я
видел, что половина  их одета в матроски, и  что у них большие глаза,  и что
они серьезно взирают на меня,  та, что  привела меня  сюда, улыбалась мне  и
подняла ключ  -- как  наш  тайный  знак... и  я мысленно перелистал страницы
библейской  истории  и  увидел  картинку,  которую  я   раскрасил   цветными
карандашами, и начал читать то, что столько раз  читал перед сном в постели:
как Савл  ехал на  лошади и  как  его поразила молния... и когда я уже почти
дочитал эту историю, я опять взглянул  на девочек, они как-то погрустнели, и
господин настоятель  весело  воскликнул:  "Стыдитесь,  девочки,  мальчик  из
пятого класса знает больше вашего! Спасибо тебе!" И девочка с ключом встала,
и мы  снова поднялись по  лестнице к двери, и она снова открыла ее и заперла
за собой, и это как-то очень ясно показало мне,  что на чердаке,  общем  для
двух  школ, только  мы с ней  -- и больше никого. Но  она шагала вперед,  не
задерживаясь, она не хотела уже ничего  знать,  не  хотела постоять со мной,
она  даже не вела меня  за  руку, она просто проводила  меня, открыла дверь,
снова  заперла ее за собой,  и мы спустились  этажом ниже,  где она  открыла
дверь нашего класса и передала  благодарность господина  настоятеля. И я сел
на  место, я сидел совершенно растерянный и тупо  смотрел перед собой, точно
так же, как сейчас, в кухне, когда матушка и остальные шестиклассницы ушли в
городок, чтобы репетировать в театре "Шестиклассницу"...
     Успех  "Шестиклассницы"  оказался столь  грандиозным, что  на премьере,
сразу после первого  действия, зрители вызывали не только матушку, но и всех
остальных  актеров,   и  с  восторженным  шумом   было  встречено  появление
одноклассниц Тани. Когда же закончилось  второе действие, и господин старший
учитель, игравший Сыхраву, поднял оброненный матушкой платочек, поднес его к
губам, поцеловал и  воскликнул,  простирая руки  к  Тане, которая в смущении
выбежала из  класса:  "Таня!..",  и  занавес медленно  пошел вниз, и цветной
прожектор осветил тремя цветами национального флага  преподавателя Сыхраву и
черную  ленту,  прикрывавшую  ему один глаз,  так  вот,  когда  занавес  уже
опустился,  и  люди,  вскакивая,  кричали:  "Браво!  Браво!", занавес  опять
поднялся,  и  появился  режиссер,  владелец типографии  пан Минарж,  который
сообщил   печальным   голосом,   что   спектакль   отменяется,   что  войска
гитлеровского рейха, которые на рассвете перешли  нашу границу, заняли Прагу
и  только что добрались и до нашего городка,  так  что он  призывает горожан
сохранять  спокойствие... Зрители же,  которые знали об этом еще  утром,  не
уходили, но когда они услышали, что  идет снег и  что возле колонны  в честь
Девы  Марии  стоит  мотоциклетная колонна и мотоциклисты все  в  касках и  с
оружием, только после этого недовольные прежде  времени оборвавшимся вечером
люди потянулись на площадь, в ночь, где при свете газовых фонарей разъезжали
в резиновых плащах солдаты чужой армии, резиновые  фигуры, статуи за пеленой
мокрого снега.  И шестиклассницы выскочили в шубках в ночь, их  белые  банты
сияли в темноте,  они побежали в гостиницу "На Княжеской", чтобы  выпить там
горячего  чаю,  такого  же,  но  все-таки  не   совсем  такого,  какой  пили
шестиклассницы в третьем действии на катке со студентами.














Last-modified: Thu, 14 Aug 2003 10:43:52 GMT