я усмехнулся, содрогаясь от ужаса, -- ибо самое простое решение было и самым дерзким. Хватит ли у меня решимости? Что-то дрогнуло во мне -- с минуту я пребывал в паническом споре с самим собою, пытаясь отыскать какой-то другой выход. Может быть, мне удастся дотащить Дебору до лифта (моя бедная жена напилась) или спустить ее вниз по лестнице, нет, невозможно: стоит мне не сдюжить того, что я задумал, меня ждет электрический стул, и мрачная печаль охватила меня, мне стало жаль, что я не сделал Руте ребенка, возможно, она была моей последней в жизни женщиной, -- и я встал с кресла, подошел к Деборе, опустился возле нее на колени и подсунул руку ей под бедра. Ее кишечник был опорожнен. Я вдруг почувствовал себя ребенком, и мне захотелось заплакать. В воздухе висел резкий запах рыбы, заставивший меня вспомнить Руту. Госпожа и служанка пахли одинаково. Я немного помедлил, но потом сходил в ванную за бумагой и тщательно обтер Дебору. Затем спустил бумагу в унитаз, прислушиваясь к собачьему всхлипу воды, и подошел к окну. Нет, не сейчас. Я включил все светильники, какие были в комнате, и, ощущая новый прилив сил, рожденный страхом, -- так человек в отчаянии бежит из охваченного пламенем дома, -- я поднял ее, поднял, хотя тело показалось мне очень тяжелым (а может быть, я был просто парализован ужасом?), и втащил на подоконник, сделать это оказалось труднее, чем я рассчитывал, и в лихорадочной надежде на то, что никто меня сейчас не видит -- нет, только не сейчас, только не в этот миг! -- я собрался с духом и вытолкнул ее из окна и сразу же свалился на пол, словно она каким-то образом исхитрилась дать мне сдачи, и, лежа на ковре, сосчитал до двух, до трех, чувствуя, как тяжесть ее падения давит мне на грудь, и услышал звук, долетевший до меня с мостовой десятью этажами ниже, громкий и пустой, -- заскрежетали тормоза, металл врезался в металл со звуком, похожим на визг пилы, -- и вдруг все стихло, и я встал, высунулся из окна и увидел внизу тело Деборы, наполовину придавленное колесами автомобиля, и еще три или четыре машины, врезавшиеся одна в другую, и застопорившееся движение на улице, и я закричал, имитируя безутешное горе, но горе мое было подлинным -- ибо только сейчас я осознал, что Деборы не стало, -- и крик мой был отчаянным звериным воем. Волна боли омыла меня, и я почувствовал, что душа моя очистилась. Я подошел к телефону, набрал справочную и спросил, как позвонить в полицию. Дежурная ответила: "Подождите минуту, я вас соединю", и я прождал все восемь длинных гудков, и какофония звуков, доносившихся с улицы, оглашала все десять этажей дома. Потом я услышал, как диктую в трубку имя и адрес Деборы и говорю: "Немедленно приезжайте, я не в силах говорить, произошло несчастье". Я повесил трубку, подошел к двери и крикнул: -- Рута, вставай и одевайся. Миссис Роджек покончила с собой! 3. БОГ ИЗ МАШИНЫ Теперь уже было невозможно дожидаться прибытия полиции в комнате у Деборы. Тревога искрами рассыпалась во мне, как электричество по цепи после короткого замыкания. Тело мое словно бы находилось в метро, словно оно было поездом метро -- мрачным, скрежещущим на большой скорости. В крови бушевал адреналин. Я вышел из комнаты, спустился по лестнице и в холле столкнулся с Рутой. Она стояла, полуодетая, в черной юбке, без чулок, босая, белая блузка расстегнута. Ее груди торчали наружу, лифчика она еще не надела, крашеные волосы были непричесаны, истерзанные моими пальцами, они казались кустом. Покрашенные, уложенные, покрытые лаком и затем обработанные мной волосы придавали ей вид малолетней девчонки, только что угодившей в полицейскую облаву. И в это мгновение что-то во мне шевельнулось. Потому что в лице ее была грубоватая, неряшливая милота, и ее маленькие бойкие грудки таращились на меня из расстегнутой блузки. Что-то быстро пронеслось между нами: отзвук какой-то ночи (какой-то иной жизни), когда мы могли бы столкнуться в коридоре итальянского борделя на вечерушке, где наружные двери заперты, компания интимна и девицы переходят из постели в постель, окутанные сладким паром. -- Я спала, -- сказала она, -- и тут вы позвонили. -- И она запахнула блузку на груди. -- Послушай-ка, -- и я вдруг всхлипнул. Что было крайне неожиданно для меня. -- Дебора покончила с собой. Выбросилась из окна. Рута вскрикнула коротким, похабным криком. Она что-то преодолевала в себе. Две слезинки покатились по щекам. -- Она была замечательной, -- сказала Рута и зарыдала. В ее голосе была боль и такое неподдельное горе, что я понял: вовсе не по Деборе она плачет, и даже не по самой себе, а просто в силу того непреложного факта, что женщины, познавшие власть секса, никогда не бывают слишком далеки от самоубийства. И в этом внезапном приступе скорби ее лицо стало куда красивее. Новые силы проснулись в ее теле. Я был сам не свой: уже не личность, не характер, не человек с определенными правилами, а некий дух, сгусток ничем не связанных между собой чувств, парящий, как облако на ветру. Я чувствовал себя так, словно какая-то часть меня стала женщиной, рыдающей над тем, кого сама же и убила, -- а убила она своего возлюбленного, того самовластного и жестокого тирана, который жил в Деборе. И я потянулся к Руте, как женщина, ищущая участия у другой женщины. Мы обнялись, прижались друг к другу. Но грудь ее выскользнула из открытой блузки и оказалась в моей руке, и грудь эта искала отнюдь не женского прикосновения, нет, она быстро и уверенно прокладывала себе дорогу к тому твердому и жесткому, что было в моей руке. Казалось, я никогда раньше не держал в руке женской груди (этого плотского изыска), а Рута продолжала плакать, всхлипы вырывались с детской безудержностью, но грудь ее жила своей собственной жизнью. Этот небольшой буферок тыкался мне в ладонь, как кукла, ждущая, чтобы ее погладили, нахальный в своей способности растормошить меня и так отчаянно жаждущий, чтобы его растревожили, что меня обуяла безнадежная похоть. Безнадежная, потому что мне уже давно пора было быть на улице, и все же неотвратимая, мне нужны были всего лишь тридцать секунд, и в этих тридцати секундах я не смог себе отказать, и тонкое блудливое шипение вырывалось у нее изо рта, пока я брал ее стоя, все еще рыдающую и прижавшуюся спиной к бархатным цветам на стене, и я выпалил в нее огненным зарядом самого настоящего убийства, огненный и победоносный, как демон, представший златокудрому младенцу. Нечто в ней раскрылось навстречу этому потенциальному младенцу, я почувствовал, как в ней просыпается алчность, она начала, когда я уже кончал с болью и резью в затылке, она кончила через десять секунд после меня. -- Ох, -- сказала она, -- вы начинаете за мною ухаживать. -- Но я уже был холоден как лед и шутливо поцеловал ее в кончик носа. -- Слушай-ка, -- сказал я, -- прими душ. -- С какой стати? -- Она покачала головой, изображая чуть ли не обиду. Но эти сорок секунд научили нас понимать друг друга. Я казался себе таким же острым и опасным, как бритвенное лезвие, и столь же самостоятельным. Но было в ней и еще что-то, в чем я нуждался, какая-то горькая соль, пронзительная и подлая, как взгляд кадрового инспектора. -- Потому что, дорогуша, через пять минут здесь будет полиция. -- Вы ее вызвали? -- Разумеется. -- О господи. -- Они будут здесь через пять минут, и я должен выглядеть убитым горем. Как, собственно, оно и есть. -- И я усмехнулся. Она с удивлением посмотрела на меня. Он сумасшедший или же человек, достойный уважения? -- говорил ее взор. -- Но что, -- в ее голосе послышались чисто немецкие интонации, -- что вы собираетесь им сказать? -- Что я не убивал Дебору. -- А разве могут возникнуть сомнения? -- Она старалась поспевать за мной, но замешкалась на повороте. -- Я не слишком ладил с Деборой. И она презирала меня. Сама знаешь. -- Нельзя сказать, чтобы вы жили душа в душу. -- Ни в коем случае. -- Но женщина не кончает с собой из-за человека, которого презирает. -- Послушай-ка, дорогуша, мне надо сказать тебе неприятную вещь. Она почуяла, чем мы тут с тобой занимались. И выбросилась в окно. Вот так. Прямо у меня на глазах. -- Мистер Роджек, вас не пальцем сделали. -- Не пальцем. -- Я потрепал ее по плечу. -- А тебя? -- И меня тоже. -- Давай-ка вместе выпутаемся из этой истории. А потом это дело отпразднуем. -- Мне страшно. -- Когда тебя будут допрашивать, говори все начистоту. За исключением одной мелочи. Между нами, разумеется, ничего не было. -- Ничего не было. -- Ты впустила меня сегодня ночью. Пару часов назад. Пару часов назад, точней тебе не вспомнить. И пошла спать. И ничего не слышала, пока я не разбудил тебя. -- Понятно. -- Не поддавайся им на удочку. Если они скажут, будто я показал, что спал с тобой, стой на своем. -- Мистер Роджек, вы ни разу до меня и пальцем не дотронулись. -- Вот именно. -- Я взял ее двумя пальцами за подбородок, как бы заигрывая. -- Далее идет вторая линия обороны. Если они поведут тебя наверх ко мне или меня поведут вниз, и я в твоем присутствии скажу, что мы сегодня переспали, тогда не спорь. Но только в том случае, если услышишь это от меня. -- А вы им скажете? -- Не раньше, чем они это неопровержимо докажут. Тогда я объясню перемену в показаниях тем, что пытался пощадить нашу репутацию. Это должно сработать. -- А может, признаемся сразу же? -- Будет более естественно, если мы поначалу попробуем это скрыть. -- Я усмехнулся. -- Ну, а теперь под душ. Живо. И постарайся успеть одеться. И, знаешь ли... -- Да? -- Постарайся не выглядеть так стервозно. И, ради Бога, причешись. И с этими словами я вышел на лестницу. Лифта на площадке не было, но я все равно побежал бы вниз по лестнице сломя голову, пятью стремительными бросками. Во второй раз за эту ночь я очутился в подъезде, там было пусто, привратник, конечно, поехал ко мне наверх, с этим мне повезло, или не повезло, у меня уже не было сил просчитывать варианты, и вот я очутился на улице и, сбежав по ступенькам, приблизился к проезжей части. В тот миг, когда мои ноздри впервые втянули уличный воздух, у меня возникло ощущение, будто по ветру разлит аромат приключений, приключений давно минувшей поры: мне снова было восемнадцать, я играл в футбол за Гарвард, подали угловой, и мяч полетел ко мне, я овладел им и рванулся вперед. С реки тянуло легким бризом с чуть заметным запахом торфа. Ист-ривер-драйв был огражден, но на ограде не было колючей проволоки, и мне удалось бы перебраться через нее, не разорвав штаны, перебраться и оказаться на другой стороне. А там оставалось всего лишь спрыгнуть с двухметровой высоты, но я не решился -- я ненавижу прыгать, -- не решился -- лодыжки заныли, острая боль свела пах, какую-то маленькую мышцу, -- и пошел по ведущей на юг трассе, где машины еле ползли со скоростью пять миль в час, растянувшись в бесконечную линию. Дебора лежала метрах в тридцати на дороге. Краем глаза я заметил, что несколько машин, четыре или пять, врезались друг в дружку, и там собралась толпа человек в пятьдесят. Полыхали магнитные вспышки, заливая все вокруг интенсивно белым светом, который окружает дорожных рабочих, занятых серьезным делом в ночное время. Две полицейские машины стояли по обе стороны от места происшествия, их красные вращающиеся огни казались сигнальными маяками. Издалека послышалась сирена "скорой помощи", но в центре был тот глухонемой круг молчания, который возникает в комнате с покойником в гробу. Я услышал, как в одном из попавших в аварию автомобилей истерически рыдает женщина. Слышны были короткие, резкие, но не слишком отчетливые выкрики трех здоровых мужиков, переговаривающихся друг с другом, профессиональный обмен мнениями между двумя полицейскими и детективом, а чуть подальше пожилой человек с грязно-седыми волосами, большим носом, нездоровым цветом лица и в очках с матовыми стеклами сидел в своей машине с открытой дверцей, он сжимал руками виски и стонал высоким задыхающимся голосом, выдающим скверное состояние его внутренних органов. Я пробился через толпу и собирался уже броситься к телу, когда рука в синем форменном рукаве остановила меня. -- Офицер, это моя жена! Рука сразу же отпустила меня. -- Знаете, мистер, вам лучше бы не смотреть. И действительно, зрелище было неутешительное. Сперва она, должно быть, ударилась о мостовую, и передняя машина, резко затормозив, все же наехала на нее. Вероятно, она швырнула тело на пару футов вперед. Руки и ноги Деборы были похожи на разметанные по морю водоросли, а голова напоминала простоквашу. Суетился фотограф, его лампа вспыхивала с подлым крякающим шипением, и, как раз когда я склонился к телу, он отвернулся и сказал, очевидно, доктору с сумкой в руке: -- Теперь очередь за вами. -- Хорошо, подайте машину назад, -- сказал доктор. Двое полисменов навалились на переднюю машину и толкали ее, пока она легонько не стукнулась о машину за ней. Я опередил медицинского эксперта, склонился и поглядел ей в лицо. Оно было заляпано грязью, исцарапано об асфальт и со следами от шин. Лишь половина лица была узнаваема, потому что вторая половина, на которую наехало колесо, разбухла. Она казалась юной толстушкой. Но ее череп, лопнув, как перезрелый плод, истекая собственным соком, лежал в луже крови в добрый фут диаметром. Я находился между полицейским фотографом, готовившимся к новой серии снимков, и экспертом, раскрывающим свою сумку. Стоя на коленях, я прижался лицом к лицу Деборы, стараясь, чтобы немного крови попало мне на руки, а когда я зарылся носом в ее волосы, полоска-другая осталась у меня на щеках. -- Ах ты, малышка, -- произнес я вслух. Сейчас следовало бы зарыдать в голос, но я был к этому совершенно не готов. Шок и оцепенение -- вот предел того, что я был в силах сымитировать. -- Дебора, -- сказал я, и как эхо самого худшего, что могло случиться с человеком, ясно почувствовал, что когда-то уже поступал так, занимаясь любовью с женщиной, которую не находил привлекательной, что-то отталкивало меня в ее запахе и в ее мертвой коже, и я говорил: "Дорогая, малышка моя" -- в той петле своего существования, которая требует определенного ролевого поведения. И вот теперь это "дорогая" вырвалось из меня с глубокой печалью и чувством утраты. -- О, Господи, Господи, -- обескураженно повторял я. -- Вы супруг? -- Вопрос был задан прямо в ухо. Не оборачиваясь, я представил себе этого человека. Он был детективом, по меньшей мере шести футов ростом, широченный в плечах и с едва наметившимся брюшком. Это был голос ирландца, лоснящийся самоуверенностью, ведающий, как справиться с любыми беспорядками и неприятностями. -- Да, -- ответил я и повернулся к человеку, облик которого оказался в разладе с голосом. Он был не выше пяти футов восьми дюймов, почти стройный, с чисто выбритым жестким лицом и синими глазами того сорта, в которых всегда живет вызов. Это было такой же неожиданностью, как очная встреча с телефонным знакомым. -- Ваше имя. Я назвал себя. -- Мистер Роджек, нам придется углубиться в самые неприятные детали всего этого. -- Хорошо, -- глухо ответил я, стараясь не встречаться с ним глазами. -- Меня зовут Робертс. Нам надо доставить вашу жену на 29-ю Восточную, дом 400, и, возможно, придется побеспокоить вас еще раз, чтобы вы опознали ее формально, но сейчас -- если вы только подождете... Я колебался, не воскликнуть ли что-нибудь вроде "О Господи, прямо у меня на глазах, взяла и выбросилась", но эта мысль оказалась мертворожденной. Робертс внушал мне тревогу, которая была в чем-то сродни тому беспокойству, что порой вызывала у меня Дебора. Я пошел вдоль выстроившихся в одну линию машин, попавших в аварию, и увидел, что неприятного вида пожилой незнакомец все еще продолжает скулить. Вместе с ним в машине сидела молодая пара, высокий смуглый красивый итальянец, который вполне мог быть его племянником, между ними было определенное фамильное сходство. У него было слегка отечное лицо, безупречная черная и отнюдь не курчавая шевелюра, одет он был в черный костюм и белую шелковую рубашку с платиново-белым шелковым галстуком. Это был тот тип мужчин, который мне никогда не нравился, а сейчас он мне нравился и того меньше из-за блондинки, с которой он сидел в машине. Мне удалось взглянуть на нее лишь мимоходом, но у нее было одно из тех безупречно красивых американских лиц -- лицо девушки из маленького городка с безукоризненными тонкими чертами, -- без которых не обходится ни одна реклама или киноафиша. Но было в ней и кое-что получше: налет изыска, присущий продавщицам из самых фешенебельных магазинов, некое серебристое изящество во всем облике. И легкая, приятная, спокойная аура. Ее классической формы нос был чуть вздернут кверху, как нос катера, скользящего по воде. Она, должно быть, почувствовала мой взгляд и повернулась -- до этого она с известной скукой внимала усталым утробным звукам, вырывавшимся у мужчины в дымчатых очках, -- и ее глаза, поразительного зелено-золотисто-желтого цвета (цвет оцелота), теперь смотрели на меня с простодушным провинциальным любопытством. -- Ах вы, бедняга, -- сказала она, -- у вас все лицо в крови. -- Это был сильный, сердечный, доверительный, почти мужской голос, с легкими отголосками южного говора. Она достала носовой платок и провела им по моей щеке. -- Какой ужас, -- сказала она. Какая-то нежная, но непреклонная, почти материнская забота была в том, как она вытирала лицо. -- Слушай, Шерри, -- произнес ее спутник, -- сходила бы ты туда, к полисменам, и поглядела, не можем ли мы увезти отсюда дядюшку. -- Он явно пренебрегал мною. -- Да ладно, Тони, не привлекай к себе слишком много внимания. И дядюшка застонал вновь, словно попрекая меня тем, что я привлекаю внимание к себе. -- Благодарю вас, -- сказал я блондинке. -- Вы очень любезны. -- Я вас знаю, -- ответила она, заботливо осматривая мое лицо. -- Вы выступаете по телевизору. -- Да. -- У вас интересная программа. -- Благодарю вас. -- Мистер Роджек, -- окликнул меня детектив. -- Как вас зовут? -- спросил я. -- Не берите себе в голову, мистер Роджек, -- с улыбкой ответила она и повернулась к Тони. И тут я понял, что детектив заметил, как я воркую с этой блондинкой. -- Давайте подымемся к вам и поговорим, -- сказал он. Мы сели в полицейскую машину, включили сирену и проехали по улице до конца, а затем развернулись и поехали к дому. В течение всей поездки мы не произнесли ни слова. Так оно было и лучше. Робертс источал некую физическую волну, которую обычно получаешь от женщины. Он был насторожен, как будто неким инстинктом он проник в меня, а я был насторожен сверх всякой меры. К тому времени, как мы подъехали, на улице появились еще две полицейские машины. Наше молчание продолжалось в лифте, и когда мы вошли в квартиру, где уже находились несколько полицейских и несколько детективов. В помещении стоял безрадостный запах жидкого мыла. Двое полицейских разговаривали с Рутой. Она так и не причесалась. Наоборот, была растрепана еще больше и выглядела чересчур привлекательно. Блузку и юбку сменил ярко-оранжевый шелковый халат. Но все эти прегрешения она искупила своим приветствием. -- Мистер Роджек, -- сказала она, -- как мне вас жаль, как жаль. Может, я сварю вам кофе? Я кивнул. Да и выпить бы мне сейчас не помешало. Может, она сообразит плеснуть чего-нибудь в чашку. -- Ладно, -- сказал Робертс. -- Я хочу взглянуть на комнату, где это произошло. Он кивнул одному из помощников, здоровенному ирландцу-альбиносу, и они вдвоем прошли за мной в спальню. Второй детектив был крайне деликатен. Он даже сочувственно подмигнул мне, когда мы усаживались в кресла. -- Ладно, -- сказал Робертс. -- Начнем с того, давно ли вы с женой здесь живете. -- Она въехала сюда полтора-два месяца назад. -- Без вас? -- Без меня, мы расстались с нею год назад. -- А сколько лет были женаты? -- Почти девять. -- А с тех пор, как вы расстались, вы с ней часто виделись? -- Раз-другой в неделю. Перед сегодняшней встречей я не видел ее две недели. -- По телефону вы сказали, что произошел несчастный случай. -- По-моему, я сказал, что произошло несчастье. Да, именно так. -- Но это был несчастный случай? -- Нет, детектив. Я вам прямо скажу, что это было самоубийство. -- Но почему по телефону вы выразились так туманно? -- У меня была смутная надежда пощадить репутацию моей жены. -- Я рад, что вы не пытаетесь пудрить нам мозги. -- Как только я положил трубку, я понял, что сказанное мной почти ложь. Думаю, именно это и вывело меня из ступора. Когда я позвонил вниз служанке, я решил сказать ей правду. -- Что ж, ладно. -- Он кивнул. -- Это было самоубийство. Ваша жена выбросилась из окна. -- Он очень старался, чтобы в его словах не прозвучало подозрение. -- А теперь помогите мне во всем разобраться. Ваша жена встала с постели. Верно? -- Верно. -- Подошла к окну и раскрыла его. -- Нет, я открыл окно за несколько минут до этого. Она пожаловалась на духоту и попросила меня распахнуть окно. Говоря это, я дрожал от холода, потому что окно было по-прежнему распахнуто. -- Простите мне мою настырность, -- сказал Робертс, -- но суицидные дела самые гиблые, если только не закончить их сразу же. Мне придется задать вам несколько непростых вопросов. -- Спрашивайте о чем хотите. Едва ли что-нибудь еще может меня задеть. -- Ладно. Тогда, прошу прощения, скажите, вступали ли вы с вашей женой в интимные сношения нынешней ночью? -- Нет. -- Хотя и выпивали с ней. -- Выпили порядочно. -- Она была пьяна? -- Она выпила очень много. Но пьяна не была. Дебора умела не напиваться. -- Но, может быть, вы с ней ссорились? -- Если можно так выразиться. -- Пожалуйста, поясните. -- Она была в жутком настроении. И сказала мне несколько гадостей. -- И вы не вспылили? -- Я к этому привык. -- Не затруднит ли вас передать, что именно она говорила? -- А в чем жены всегда обвиняют своих мужей? Они так или иначе дают вам понять, что вы слабак. -- Иногда жены жалуются на то, -- возразил Робертс, -- что мужья лезут под каждую юбку. -- У меня своя личная жизнь. У Деборы была своя. Люди из ее круга предпочитают строить брачные отношения на принципах невмешательства. -- Звучит довольно мирно. -- Хотя, честно говоря, все это было далеко не мирно. Дебора впадала по временам в глубочайшую депрессию. Но старалась держать свои печали при себе. Она была гордой женщиной. Не думаю, чтобы даже ее ближайшие друзья знали, сколь глубока ее депрессия. Когда ей становилось плохо, она ложилась в постель и не вставала сутки, а то и двое. Но старалась никогда никому не жаловаться. Я не слишком часто с ней виделся в этот последний год, но вы можете расспросить служанку. -- Парочка наших ребят как раз сейчас с ней толкуют, -- сказал другой детектив с широкой блаженной улыбкой, как будто единственное, чего он желал от жизни, -- это подбодрить меня. -- Как насчет кофе? -- спросил я. -- Варится, -- ответил Робертс. Он подошел к двери, глянул на нижний этаж и вернулся. -- И что же ее так печалило? -- продолжил он без особого нажима. -- Она была верующей. Чрезвычайно набожной католичкой. А я не католик. Полагаю, ей казалось, что, живя со мной в браке, она совершает смертный грех. -- И она, как чрезвычайно набожная католичка, решила покончить жизнь самоубийством, чтобы спасти свою бессмертную душу? Возникло нечто вроде мимолетной паузы. -- У Деборы была неординарная натура, -- сказал я. -- Она часто разговаривала со мной о самоубийстве, особенно в периоды своей депрессии. И особенно в последние два года. У нее, знаете ли, был выкидыш, и она больше не могла иметь детей. Но, произнеся это, я навлек на себя серьезную опасность. Не со стороны следователей, а, скорее, со стороны некоего инстинкта, глубоко засевшего во мне. Этот инстинкт вдруг разросся до чудовищного отвращения: ведь Деборин выкидыш был утратой не только для нее, но и для меня. И все же не оставалось ничего другого, как продолжать. -- Не думаю, что дело было только в выкидыше. У Деборы возникло ощущение, будто с ней что-то неладно. Ей казалось, она одержима бесами. Говорит это вам что-нибудь? -- Нет, -- ответил Робертс. -- Я не знаю, как включить бесов в полицейский рапорт. Второй детектив опять благодушно махнул мне рукой. -- Робертс, сдается мне, вы не из тех, кто совершает самоубийство, -- сказал я. -- Да, не из тех. -- Ну хорошо, но не находите ли вы, что немного милосердия было бы весьма кстати, когда вы пытаетесь понять суицидальную натуру? -- Вы не перед телекамерой, мистер Роджек, -- ответил Робертс. -- Да ладно вам, я знаю, перед кем я и перед чем. Я стараюсь сделать все, что в моих силах, чтобы хоть что-то растолковать вам. Или вам было бы приятнее, если бы я был оглушен горем? -- Я сказал бы, что это выглядит более убедительно. -- Не означает ли это замечание, что вы меня в чем-то подозреваете? -- Послушайте, мистер Роджек, погодите-ка минутку, и нечего сразу же тащить меня к барьеру. Там, внизу, должно быть, уже околачиваются газетчики. У морга их соберется целая толпа, а другая толпа будет ждать у полицейского участка. Думаю, вы не удивитесь, увидев завтра эту историю на первых полосах. Может быть, и на самой первой. Вас изрядно огорчит любая неточность в газетах, а любая неточность в полицейском рапорте и вовсе уничтожит вас навеки. Мой долг полицейского офицера -- выяснить все факты и расположить их в надлежащем порядке. -- Включая информацию для прессы? -- Я сотрудничаю с ними круглый год, встречаюсь каждый день. С вами я буду работать сегодня и, может быть, завтра и, будем надеяться, не более того. И вот что хочу разъяснить вам. Я должен иметь основания спуститься вниз, выйти к репортерам и заявить: "Думаю, она сама выбросилась, и оставьте этого несчастного ублюдка в покое". Поняли меня? Мне не хотелось бы говорить им: "Этот мужик с говнецом, может, он ее и столкнул". -- Ладно, -- сказал я. -- По крайней мере, откровенно. -- Как вам будет угодно. Вы вправе не отвечать на мои вопросы и вызвать адвоката. -- У меня нет желания вызывать адвоката. -- Ну, может, он вам и не помешал бы. -- Я не хочу вызывать адвоката. И не понимаю, зачем он мне нужен. -- Тогда продолжим беседу. -- Если вы хотите понять мотивы Деборы так, как их понимаю я, вам придется довольствоваться моей интерпретацией. -- Вы говорили о бесах, -- сказал Робертс. -- Да, Дебора верила, что она одержима ими. Считала себя воплощением зла. -- Она боялась ада? -- Да. -- Итак, мы вернулись на прежнее место. Набожная католичка боится попасть в ад и решает спасти душу самоубийством. -- Именно так, -- сказал я. -- Именно, -- кивнул Робертс. -- А вы могли бы повторить все это в присутствии священника, вот прямо сейчас? -- Ему будет так же трудно понять это, как и вам. -- Тогда все же попробуйте убедить меня. -- Не так-то просто начать, -- сказал я. -- Что там с кофе? Второй детектив, тот, что был выше и старше, встал и вышел из комнаты. Пока он отсутствовал, Робертс молчал. Время от времени он поглядывал то на меня, то на фотографию Деборы в серебряной рамке, стоящую на письменном столе. Я закурил и протянул ему пачку. -- Не курю, -- сказал он. Второй следователь вернулся с кофе. -- Вы не возражаете, если тоже выпью чашечку? -- сказал он. -- Служанка плеснула туда ирландского виски. -- И опять широко улыбнулся мне. Весь его облик источал какую-то жирную сладкую продажность. Я с жадностью сделал первый глоток. -- О, Боже, она умерла, -- произнес я. -- Совершенно верно, -- сказал Робертс. -- Выбросилась из окна. Я вытащил изо рта сигарету и прочистил нос, с ужасом замечая, что кислый пар рвоты проложил себе дорогу через горло, свербит в переносице и через ноздри проникает даже в носовой платок. Я еще раз глотнул кофе, и виски обожгло меня молочным теплом. -- Не знаю, сумею ли я объяснить вам, -- начал я. -- Дебора верила в то, что для самоубийц существует какая-то поблажка, какое-то особое милосердие. Она думала, что это страшный грех, но что Бог простит вас, если ваша душа подвергалась опасности быть уничтоженной. -- Уничтоженной, -- повторил Робертс. -- Да, не потерянной, а именно уничтоженной. Дебора верила, что, даже попав в ад, можно сопротивляться козням Дьявола. Но, знаете ли, она полагала, что есть кое-что и пострашнее ада. -- И что же это? -- Когда душа умирает раньше, чем тело. Когда душа уничтожается при жизни, и уже ничего не остается в вечности после вашей смерти. -- А что на этот счет говорит церковь? -- Дебора полагала, что это не относится к обычным католикам. Но себя она считала падшим католиком. Она верила, что душа ее умирает. Думаю, именно поэтому она и решила покончить с собой. -- И это единственное объяснение, которое вы можете дать? Я переждал минуту. -- Не знаю, имелись ли для этого основания, но Дебора считала, что у нее рак. -- А как вам кажется? -- Может, так оно и было. -- Она консультировалась у врачей? -- Я об этом ничего не знаю. Но Дебора не доверяла врачам. -- И не принимала таблеток? Только пила? -- спросил Робертс. -- Таблеток не принимала. -- А как насчет наркотиков? -- Ненавидела их. Выходила из комнаты, если там закуривали сигарету с марихуаной. Как-то раз назвала травку милосердием Дьявола. -- А вы подкуриваете? -- Нет. -- Я закашлялся. -- То есть раз-другой сделал пару затяжек за компанию, но даже не помню когда. -- Ладно, -- сказал он, -- давайте займемся ее раком. Почему вам кажется, что он у нее был? -- Она постоянно говорила о нем. Ей казалось, что если душа умирает, то начинается рак. Она всегда говорила, что смерть от рака пострашнее любой другой. Толстый детектив пернул. Просто так, без церемоний. -- Как вас зовут? -- спросил я. -- О'Брайен. -- Он поерзал в кресле, устраиваясь поудобней, и закурил сигару. Ее дым влился в сложный запах, стоявший в комнате. Робертс недовольно посмотрел на него. У меня возникло ощущение, что только сейчас он начал мне верить. -- Мой отец умер от рака, -- сказал он. -- Мои соболезнования. Могу только добавить, что мне было не слишком приятно выслушивать ее теории, моя мать умерла от лейкемии. Он кивнул: -- Знаете, Роджек, вот что я вам скажу. Предстоит вскрытие. И оно может опровергнуть то, что вы тут излагаете. -- Может и опровергнуть. А если Дебора находилась в предканцерном состоянии? -- Может и так. Но все было бы куда проще, если бы рак все же обнаружили. Между раком и самоубийством существует прямая зависимость. Уверяю вас. -- Он поглядел на часы. -- И еще несколько практических вопросов. У вашей жены была куча денег? -- Не знаю. Мы никогда не говорили о ее деньгах. -- Ее отец чертовски богат, если я ее ни с кем не путаю. -- Судя по всему, он перестал помогать ей, когда мы поженились. Я частенько говорил друзьям, что она была способна ради меня отказаться от своей доли двухсотмиллионного состояния, но была не в силах приготовить мне завтрак. -- А вы не знаете, не упомянула ли она вас в своем завещании? -- Если у нее и были деньги, то едва ли она оставила их мне. Она все, конечно, оставила дочери. -- Ладно, это довольно просто выяснить. -- Разумеется. -- Что ж, мистер Роджек, давайте перейдем к событиям нынешней ночи. Вы пришли повидаться с ней после двухнедельной разлуки. Чего ради? -- Я почувствовал, что соскучился по ней. Такое бывает и после того, как люди расстаются. -- В котором часу вы пришли? -- Несколько часов назад. Может быть, в девять вечера. -- Она вам открыла? -- Нет. Открыла служанка. -- Вдували когда-нибудь этой служанке? -- спросил О'Брайен. -- Ни разу. -- А хотелось? -- Такие мысли меня иной раз посещали. -- И что же вас удерживало? -- упорствовал О'Брайен. -- Было бы очень неприятно, если бы об этом узнала Дебора. -- Достаточно убедительно, -- сказал О'Брайен. -- Ладно, -- сказал Робертс, -- вы вошли сюда, и что дальше? -- Мы разговаривали несколько часов подряд. Пили и разговаривали. -- Бутылка не опорожнена и наполовину. Не так много для двух пьющих людей за три часа. -- Пила в основном Дебора. Я только делал время от времени по глоточку. -- И о чем вы разговаривали? -- Обо всем. Мы обсуждали возможность воссоединения. И пришли к выводу, что оно невозможно. Потом она заплакала, что с ней случалось крайне редко. Она сказала, что перед моим приходом целый час провела у открытого окна и что у нее было сильное искушение выброситься из него. Ей казалось, что именно этого ждет от нее Господь. Она сказала, что потом почувствовала раскаяние, как будто оттолкнула Его. А затем сказала: "Раньше у меня не было рака. Но за этот час, который я провела у окна, он у меня появился. Я не прыгнула вниз, и поэтому прыгнули во мне мои клетки. Я знаю это". Буквально так и сказала. А потом немного поспала. -- А что вы делали, пока она спала? -- Просто сидел в кресле у кровати. Мне было очень паршиво, уверяю вас. Потом она проснулась. И попросила меня открыть окно. А затем сказала... мне действительно необходимо вдаваться в такие детали? -- Весьма желательно. -- Она сказала, что у моей матери был рак и у меня тоже рак, и что я заразил ее им. Сказала, что все эти годы, когда мы лежали вдвоем в постели, я заражал ее. -- И что вы на это ответили? -- Нечто столь же отвратительное. -- Пожалуйста, менее фигурально, -- сказал Робертс. -- Я сказал, что это было вполне справедливо, потому что она паразитка, а мне надо заниматься своим делом. Я даже сказал, что если ее душа умирает, то она того заслужила. Это было подло. -- И что она сделала? -- Она встала с постели, подошла к окну и сказала: "Если ты не возьмешь назад своих слов, я выброшусь". Я был уверен, что это игра. Само это выражение "возьмешь назад". И я ответил ей: "Ладно, давай выбрасывайся. Избавь мир от своей пагубы". Я думал, что поступаю именно так, как надо, что я разрушаю ее безумие, ее тираническое своеволие, которое погубило наш брак. Мне казалось, что благодаря этому я смогу хоть немного ее исправить. Но она шагнула на подоконник и бросилась вниз. И мне почудилось, будто что-то отхлынуло от нее, когда она бросилась вниз, и ударило меня по лицу. -- Меня начала бить дрожь, картина, нарисованная мною, казалась вполне реальной. -- А потом я не помню, что случилось. Кажется, я чуть не прыгнул вслед за ней. Но, как видите, не прыгнул. Вместо этого я вызвал полицию и позвонил служанке, а потом, наверно, на какое-то мгновение потерял сознание, потому что очнулся на полу. И тогда я подумал: "Ты виновен в ее гибели". Так что, Робертс, полегче на поворотах. Все это было страшно трудно. -- Да, -- задумчиво протянул Робертс, -- кажется, я вам верю. -- Прошу прощения, -- сказал О'Брайен. Он неловко поднялся с кресла и вышел. -- Остаются некоторые формальности, -- сказал Робертс. -- Если вы не против, надо поехать в морг для официального опознания тела, а затем заехать в участок и составить протокол. -- Надеюсь, мне не придется рассказывать эту историю по многу раз. -- Только один раз, для полицейского стенографиста. Все детали можете опустить. Никакого рая, ада, рака, ничего в таком духе. Никаких подробностей. Просто что она совершила это у вас на глазах. О'Брайен вернулся с другим детективом, которого мне представили как лейтенанта Лежницкого. Он был поляк. Ростом примерно с Робертса, пожалуй, даже более сухощавый, похоже он страдал от тяжелой язвы, потому что перемещался короткими скованными движениями. Его глаза были мрачного желто-серого цвета с почти стальным, тусклым блеском. Волосы серовато-черные, как чугун, и серая кожа. Ему было лет пятьдесят. Как только нас познакомили, он втянул в себя воздух быстрым вдохом боксера. А потом натянуто улыбнулся. -- Почему ты убил ее, Роджек? -- спросил он. -- В чем дело? -- вмешался Роберте. -- У нее сломан шейный позвонок. -- Лежницкий посмотрел на меня. -- Почему ты не сказал, что задушил ее, прежде чем выкинуть из окна? -- Это неправда. -- Экспертиза показывает, что это правда. -- Не верю. Моя жена упала с десятого этажа, а потом ее переехал автомобиль. Робертс вернулся в кресло. Я посмотрел на него, словно он был моим главным союзником и самым верным другом, и он подался вперед по направлению ко мне и сказал: -- Мистер Роджек, каждый год мы имеем дело с массой самоубийц. Они принимают таблетки, вскрывают вены, стреляют себе в рот из пистолета. Иногда они выбрасываются из окна. Но за все годы, что я состою на службе, я ни разу не слышал, чтобы женщина выбросилась из окна на глазах у собственного мужа. -- Чего не было, того не было, -- сказал О'Брайен. -- Тебе, старина, пора обзавестись адвокатом, -- сказал Лежницкий. -- Не надо мне никакого адвоката. -- Вставайте, -- сказал Робертс, -- и поехали в участок. Они все разом поднялись, и я почувствовал их настроение. Это был запах охотников, сидящих в чересчур натопленном охотничьем домике в ожидании рассвета, в стельку пьяных после бражничанья всю ночь напролет. Я уже стал для них просто дичью. Встав, я почувствовал, как на меня накатывается слабость. Адреналин в крови не просыпался. Я претерпел больше, чем ожидал, и испытывал сейчас такое же удивление, какое испытывает боксер, в самый разгар поединка обнаруживший, что ноги у него стали ватными, а руки утратили силу. Они провели меня через холл, Руты там не было, но из ее комнаты доносились голоса. -- Специалисты уже прибыли? -- спросил Лежницкий у полисмена, стоявшего при входе. -- Они уже там, -- ответил тот. -- Передайте им, что я даю стопроцентную гарантию насчет этого и стопроцентную гарантию насчет истории наверху. И он вызвал лифт. -- Надо бы вывести его черным ходом, -- сказал Робертс. -- Нет уж, -- ответил Лежницкий, -- пусть посмотрит в глаза газетчикам. Они ждали на улице, человек восемь-десять, и сразу же в причудливой пляске закружились вокруг нас, засверкали лампы-вспышки, вопросы сыпались один за другим, их лица были напряжены и жадны. Они напоминали стайку двенадцатилетних нищих в каком-нибудь итальянском городке: истеричные, почти одичавшие, заранее предвкушающие, что им швырнут монетки, и поскуливающие от страха, что монетки могут и не перепасть. Я не пытался спрятать от них лицо -- более всего я боялся увидеть себя завтра на газетной полосе, прикрывающим лицо руками или шляпой. -- Ну что, Лежницкий, он укокошил ее? -- закричал один из них. Другой протолкался ко мне, его лицо лучилось благожелательностью, как будто он пытался внушить, что из всей толпы я могу доверять только ему. -- Не хотите ли сделать заявление для прессы, мистер Роджек? -- настойчиво спросил он. -- Никаких заявлений, -- ответил я. Робертс усадил меня на заднее сиденье. -- Эй, Робертс, -- закричал один из газетчиков, -- что ставить в заголовок? -- Самоубийство или как? -- уточнил другой. -- Формальности, -- ответил Робертс, -- обычные формальности. По толпе прокатился легкий ропот недовольства, какой возникает на спектакле, когда объявляют, что в главных ролях сегодня занят второй состав. -- Поехали, -- сказал Робертс. Он уселся на переднее сиденье рядом с водителем, а я оказался зажат на заднем сиденье между Лежницким и О'Брайеном. Это был потрепанный седан без опознавательного знака, и, как только мы тронулись с места, на меня через окно обрушились новые вспышки, и я услышал, как газетчики бросились к своим машинам. -- Зачем ты это сделал?! -- заорал Лежницкий мне в ухо. Я ничего не ответил. Я старался казаться подавленным, как и должен выглядеть человек, на глазах у которого выбросилась из окна его жена, а докучливый сыщик был в этом случае не более чем дворнягой, лающей на меня, но мое молчание было, конечно, злобным, потому что от Лежницкого исходил запашок насилия, сходный с гниением, а сидевший по другую руку от меня О'Брайен, прежде источавший что-то приторно сладкое и несвежее, благоухал теперь по-иному: легким бздежем легавого перед поединком с преступником. Руки ерзали у них по коленям. Они рвались в бой. У меня было ощущение, что, стиснутый этой парочкой, я не продержусь и тридцати секунд. -- Ты задушил ее чулком? -- спросил Лежницкий. -- Голыми руками, -- мрачным и гулким голосом отозвался О'Брайен. Пошел дождь. Легкая морось, почти туман, в нежном освещении повисла над улицами. Я ощущал биение собственного сердца так, словно оно было канарейкой у меня в руке. Оно билось не сильно, с какой-то безнадежной усталостью, я казался себе барабаном, внутри которого колотилось, случайно угодив туда, сердце, отзвуки его биения проникали наружу, и каждый сидящий в машине мог их расслышать. За нами следовали несколько машин, разумеется, фотографы и репортеры, свет их передних фар придавал поездке причудливый комфорт. Подобно птице, запертой в клетке в темной комнате, я принимал эти огни за напоминание о родном лесе, я чувствовал себя раздавленным биением собственного сердца, словно только сейчас начал испытывать настоящий страх, способный гнать меня через все барьеры волнения, пока сердце мое не разорвется и я не вылечу наружу на свидание со смертью. Люди в машине были залиты красным светом, затем зеленым, затем снова красным. Я, похоже, был готов потерять сознание. Сидеть между ними было сродни удушению -- я ощущал себя лисой на болоте, обложенной со всех сторон собаками. Во мне пробудился сладкий испуг загнанного зверя, потому что, если опасность разлита в воздухе и твои ноздри воспринимают ее столь же отчетливо, как прикосновение чужого языка к твоей плоти, сладка становится и надежда на то, что, может быть, ты все-таки останешься в живых. Из глубины города доносилось что-то, подобное шепоту чащи, и, как мартовская ночная весть, через раскрытое окно до меня донесся первый запах весны, похожий на запах первого пробуждения любви к женщине, которая до этой минуты всего лишь уступала твоей любви. -- Решил кокнуть жену и жениться на служанке? -- спросил Лежницкий. -- Ты задушил ее, -- гулким голосом сказал О'Брайен. -- Зачем ты задушил ее? -- Робертс, -- сказал я, -- не могли бы вы заткнуть этих ублюдков? В этот миг им так не терпелось поколотить меня, что я почувствовал, как волна безысходности выплеснулась из руки Лежницкого и ударила меня по лицу так же, как била по глазам лампа-вспышка. Они сидели рядом со мной, положив руки на колени, покачиваясь, -- Лежницкий на мускульном ходу поршня, а О'Брайен -- трясясь, как выброшенная на берег морская медуза. -- Повтори-ка это еще разок, и я уделаю тебя рукояткой пистолета, -- сказал Лежницкий. -- Тебя предупредили. -- Нечего угрожать мне, приятель. -- Проехали, -- сказал Робертс, обращаясь к нам. -- Кончайте. Я откинулся на спинку сиденья, сознавая, какую опасность на себя навлек. Теперь адреналин бушевал в их крови, как чернь в часы бунта. Остаток пути мы ехали молча. Их тела были так перегреты яростью, что моя кожа получила нечто вроде ожога, как бывает, если пересидишь под ультрафиолетовой лампой. Опознание в морге заняло лишь несколько минут. Мы прошли по коридору, смотритель шел впереди, отпирая одну дверь за другой, и очутились в помещении, где на столах из нержавеющей стали лежали под простынями два трупа и стояли холодильники, в которых держат тела. Свет был цвета китовьего подбрюшья, ненатуральная белизна флюоресцентных ламп, и здесь царило какое-то новое молчание, мертвая тишина, некая полоса пустоты без всяких отголосков событий, оставшихся позади, мертвая тишина пустыни. В носу у меня свербило от запахов антисептика и деодоранта и того, другого запаха -- вялого запаха бальзама и фекальных вод, прокладывающего себе путь в спертом воздухе. Мне не хотелось глядеть на Дебору. Когда откинули простыню, я бросил лишь беглый взгляд, и все же явственно увидел открытый глаз, твердый, как мрамор, мертвый, как глаз мертвой рыбы, -- ее прекрасное лицо распухло, красота навеки исчезла. -- Пойдемте отсюда, -- сказал я. Смотритель вернул простыню на место профессиональным поворотом запястья, рассчитанным, чуть небрежным, но неторопливым, не без некоторой церемонности. Ему была присуща та же несимпатичная угрюмость, какая бывает у уборщиков в мужских туалетах. -- Доктор прибудет через пять минут, -- сказал он. -- Вы подождете? -- Передайте ему, пусть позвонит нам в участок, -- сказал Лежницкий. На столе в углу, в конце этого большого помещения, я увидел миниатюрный телевизор, размером не больше настольного радиоприемника. Звук был приглушен, изображение то ярко вспыхивало, то гасло, то вспыхивало опять, и у меня возникла бредовая мысль, будто оно беседует с неоновыми лампами и они отвечают ему. Я был в полуобморочном состоянии. Когда мы прошли коридорами и покинули госпиталь, я наклонился и попытался проблеваться -- но только почувствовал вкус желчи во рту, да подарил фотографу еще один снимок. По дороге все опять молчали. Какой бы участи Дебора ни заслужила, этот морг был для нее неподходящим местом. Я стал размышлять о собственной смерти и о том, как моя душа (когда-нибудь в грядущем) будет пытаться подняться и вырваться из мертвого тела. В этом морге (ибо видение моей смерти явилось ко мне там) нежные составляющие моей души задохнулись под парализующим воздействием дезодорантов, а надежда угасла в диалоге между неоновыми лампами и телевизором. Я впервые ощутил собственную вину. Было преступлением отдавать Дебору в морг. У входа в участок толпилось еще больше репортеров и фотографов, и снова они закричали и заговорили все разом. -- Это он ее пришил? -- заорал один. -- Вы его сцапали? -- добивался другой. -- Что же это, Робертс, что же это было? Они пошли следом за нами, их остановили лишь на пропускном пункте, где какой-то полисмен восседал у расчерченного на квадраты табло, которое всегда напоминало мне о трибунале (хотя до сих пор я видел такое только в фильмах), и вот мы очутились в чрезвычайно большом помещении, может, шестьдесят футов на сорок, стены которого до уровня глаз были выкрашены в функционально зеленый цвет, а выше -- в столь же функционально коричневатый, краска выцвела, а местами облупилась, потолок же состоял из грязно-белых, восемнадцатидюймовых в поперечнике плит, каждая из которых была украшена цветком, который, по мнению его изготовителя, жившего в девятнадцатом столетии, должен был изображать собой геральдическую лилию. Кругом стояли столы, штук двадцать, и, кроме того, в помещении было два маленьких бокса. Робертс остановился в дверях между пропускным пунктом и этой комнатой и сделал короткое заявление для прессы: -- Мы вовсе не задерживаем мистера Роджека. Он просто помогает нам, согласившись прийти сюда и ответить на наши вопросы. -- После чего захлопнул у них перед носом дверь. Робертс подвел меня к столу, и мы сели. Он достал какое-то досье и заполнял его в течение пары минут. Затем поднял на меня глаза. Мы опять остались вдвоем, -- Лежницкий и О'Брайен куда-то исчезли. -- Вы заметили, -- сказал Робертс, -- что я оказал вам сейчас услугу? -- Заметил. -- Ладно, но меня от этого просто воротит. Терпеть не могу таких вещей. И Лежницкий с О'Брайеном, кстати, тоже. Должен сказать вам: Лежницкий превращается в зверя, когда дело доходит до такого материала. Он убежден, что вы ее убили. Он думает, что вы сломали шейный позвонок шелковым чулком. И надеется, что вы сделали это за пару часов до того, как выкинули ее из окна. -- Почему? -- Потому что, друг мой, если она провалялась там парочку часов, вскрытие это покажет. -- Что ж, тогда победа за вами. -- О, у нас достаточно предпосылок для победы. Я еще кое-что почуял, я знаю, что вы путаетесь с этой немочкой, со служанкой. -- Его твердые синие глаза буравили меня. Я выдерживал его взгляд, пока мои глаза не начали слезиться. И лишь тогда он посмотрел в сторону. -- Вам еще повезло, что никто серьезно не пострадал, когда столкнулись пять машин. Если бы кого-нибудь убило, да мы смогли бы навесить на вас смерть вашей жены, газеты представили бы вас злодеем почище Синей Бороды. Скажем, если бы погиб ребенок. И правда, над этой стороной дела я почему-то не задумывался. Ведь я вовсе не собирался устраивать на улице свалку из пяти машин. -- Так что, знаете ли, -- продолжил он, -- вы отнюдь не в самом безнадежном положении. Но вы именно в том положении, когда необходимо принять решение. Одно из двух. Если вы сознаетесь в содеянном -- простите, если задел вас, -- но сможете привести в качестве смягчающего обстоятельства факты или факт измены со стороны вашей жены, то хороший адвокат сумеет добиться для вас двадцатилетнего срока. Что, как известно, на практике означает двенадцать лет, а может быть сведено и к восьми. Мы поможем вам, мы объявим, будто признание сделано вами добровольно. Мне придется объяснить ваше молчание на протяжении нескольких первых часов, но я скажу, что вы были в состоянии шока. Я и словом не обмолвлюсь о той херне, которую вы мне несли. И выступлю на суде свидетелем защиты. С другой же стороны, если вы будете запираться до тех пор, пока мы не соберем все изобличающие вас улики, и только тогда признаетесь, вы получите пожизненное заключение. Что означает, что даже в самом лучшем случае вы выйдете на свободу не раньше чем через двадцать лет. Ну а если вы будете стоять на своем и бороться до конца, мы вас одолеем и дело кончится электрическим стулом. Вам обреют наголо голову и угостят вашу бессмертную душу хорошим зарядом электричества. Так что посидите-ка да подумайте. Подумайте об электрическом стуле. А я позабочусь о кофе. -- Сейчас глубокая ночь, -- сказал я. -- Не пора ли вам отправляться домой? -- Я пошел за кофе. Мне было жаль, что он оставил меня в одиночестве. Как-то легче было, когда он сидел тут. А сейчас мне не оставалось ничего другого, кроме как размышлять над тем, что он сказал. Я пытался прикинуть, сколько времени прошло между тем мигом, когда я понял, что Дебора мертва, и тем, когда ее тело упало наземь на Ист-ривер-драйв. Никак не менее получаса. А может быть, и час, и даже полтора. Когда-то я разбирался в анатомии, но сейчас никак не мог вспомнить, как долго клетки мертвеца остаются нормальными и когда они начинают разлагаться. И, должно быть, пока я сидел здесь, они уже производили вскрытие. Свинцовая тяжесть лежала у меня в желудке, та же бездонная тоска, какую я обычно испытывал, не видя Дебору неделю-другую и вдруг, по внезапному порыву, начиная ей названивать. Тяжко было сидеть и дожидаться Робертса еще и потому, что то безжалостное отсутствие милосердия, в зависимость от которого я попал с Деборой (как от спиртного, способного унять страх у меня в желудке), теперь было обещано мне следователем. Я знал, что они, скорее всего, наблюдают за мной и что мне следует оставаться на месте. Знал, что, едва я встану, мое волнение выдаст себя в каждом жесте, в каждом шаге, и все же не был уверен в том, что у меня хватит воли оставаться неподвижным: несколько часов подряд я палил из всех орудий, и склад моих снарядов был уже почти пуст. Я заставил себя переключиться и стал осматривать помещение. Детективы вели допросы за четырьмя или пятью столами. Какая-то старуха в потрепанном пальто деловито рыдала за соседним столом, а откровенно скучающий детектив барабанил карандашом по столешнице, ожидая, когда она образумится. Чуть подальше здоровенный негр с расквашенным лицом отрицательно тряс головой в ответ на каждый вопрос, а из бокса доносился, как мне показалось, голос Руты. И тут в другом конце комнаты я увидел златокудрую женскую головку. Это была Шерри. Она была здесь с дядюшкой и с Тони, ее спутники о чем-то горячо спорили с Лежницким и еще двумя детективами, которых я раньше не видел. Я находился тут уже добрых четверть часа, но не видел ничего, кроме лица Робертса. Только сейчас я услышал, какой тут стоит шум: протесты и обвинения, и настойчивые, как выстрелы, голоса полицейских сливались в единый хор, и я мог бы, пожалуй, ускользнуть сейчас в некое преддверие сна, в котором мы все плыли бы по морю грязи, окликая друг друга под грохот крушения о рифы под темной луной. Голоса словно состязались друг с другом, дядюшка в другом конце комнаты заговорил запинающимся и всхлипывающим голосом, старуха за соседним столом зарыдала еще громче, голос Руты тут же подцепил что-то пронзительное в рыданиях старухи, а негр с расквашенным лицом почти затараторил, качая головой в джазовом ритме, который он извлек из всеобщего гама. Мне казалось, что я заболеваю, у меня возникло ощущение, будто меня куда-то тащат в железной хватке моей памяти, будто я изменяю сейчас всем счастливым мгновениям, которые были у меня с Деборой, и прощаю ей каждый сгусток моего гнева в те часы, когда она умела посмеяться надо мной. Мне казалось, что я прощаюсь даже с той ночью на итальянском холме и с моими четырьмя немцами, да, я ощущал себя существом, которое страх загнал в некое пограничье меж землей и водой (страх, вобравший в себя опыт тысячи поколений), -- оно цепляется когтями за что-то твердое, выкарабкивается из моря на сушу, и инстинкт ведет его на гребень предстоящей мутации, и отныне оно будет чем-то иным, может быть, лучшим, а может, и худшим, но никогда уже более тем, кем оно было по ту сторону этого мгновения. Мне казалось, что я угодил в провал во времени и становлюсь совсем иным человеком. Наверное, в эти минуты я был очень болен. Ко мне приблизилось чье-то лицо. -- Зачем вы убили ее? -- спросил Лежницкий. -- Я не убивал. Вид у него был сейчас куда более довольный, чем раньше. Узкое лицо расслабилось, и в глазах заиграли искорки жизни. -- Знаете, приятель, -- ухмыльнувшись, сказал он, -- вы заставили нас как следует потрудиться. -- Я жду кофе. -- Думаете, что хорошо сострили? -- Он сел верхом на стул, опершись грудью на спинку, и наклонился ко мне так близко, что я почувствовал чугунную усталость его дыхания и запах гнилых зубов, -- он вовсе не стремился ошарашить меня, он просто действовал как букмекер, который сообщает вам хорошие новости о лошадке, на которую вы поставили, в то время как запах у него изо рта подсказывает вам, что новости на самом деле плохие. -- Послушайте, вы помните Генри Стилза? -- Вроде бы, помню. -- Наверняка помните. Мы раскололи парня прямо здесь в участке, вот за этим столом, -- и он указал на стул, похожий на все остальные. -- Бедняга Стилз. Двадцать три года в тюрьме в Даннеморе, а когда его выпустили, он сразу же связался с какой-то толстухой в Квинсе. И через шесть недель убил ее кочергой. Теперь вспомнили? Когда мы его сцапали две недели спустя, он успел укокошить еще парочку толстушек и трех лидеров. Но мы об этом ничего не знали. Мы взяли его за первую. Патрульный полицейский заметил, как он входит в какой-то дом на Третьей авеню, задержал его, опознал и привез сюда. И мы принялись его расспрашивать, чтобы освежить ему память, а он вдруг возьми да и скажи: "Принесите мне пачку "Кэмел" и пинту ликера, и я расскажу вам все". Мы принесли ликер, и он задал нам жару. Шесть убийств. Ровно половина самых гиблых дел по Нью-Йорку за последние две недели. Феноменально. Невозможно себе представить. Старый рецидивист с эдакими миленькими привычками. -- Лежницкий поцокал зубом. -- Так что, если вы заговорите, я дам вам бутылку шампанского. Может, и на вас висят шесть убийств? Мы расхохотались. Я давно уже пришел к выводу, что все женщины по своей натуре убийцы, а теперь понял, что все мужчины -- сумасшедшие. Лежницкий жутко нравился мне -- и это тоже было признаком болезни. -- Почему вы не сказали, что вы герой войны? Что у вас "Крест за боевые заслуги"? -- Боялся, что вы отберете его. -- Поверьте, Роджек, я никогда не стал бы так обращаться с вами, если бы знал об этом. Я решил, что вы просто очередной поганый плейбой. -- Я на вас не в обиде. -- Вот и хорошо. -- Он огляделся по сторонам. -- Вы выступаете по телевизору? -- Я кивнул. -- Вам стоило бы вытащить нас на экран. Уж я-то мог бы кое-что рассказать, разумеется, с разрешения начальства. У каждого преступления есть своя логика. Понимаете, о чем я говорю? -- Нет. Он закашлялся долгим сухим кашлем игрока, просадившего уже все свое тело, кроме одной-единственной извилины в мозгу, которая подсказывает ему, на что ставить. -- Полицейский участок -- местечко довольно нервное. Вроде Лас-Вегаса. И каждый раз знаешь, какая тебе предстоит ночка. -- Он еще раз кашлянул. -- Порой мне кажется, что этим городом правит какой-то демон или маньяк. И он устраивает занятные совпадения. Например, ваша жена выбрасывается из окна. Из-за рака, как вы утверждаете. Но из-за того, что она упала, пять машин попадают в аварию на Ист-ривер-драйв. И кто же сидит в одной из этих машин? Дядюшка Гануччи. Эдди Гануччи, вы о нем, конечно, слышали. -- Он из мафии? -- Он крестный отец. Из самых главных в стране. И вот мы получаем его на блюдечке. У нас уже два года есть постановление Верховного суда о его аресте, но он то в Лас-Вегасе, то в Майами, и только пару раз в году тайком прокрадывается сюда. И вот сегодня мы его берем. И знаете почему? Потому что он суеверен. Племянник уговаривал его выйти из машины и скрыться в толпе. Но нет, он никуда не пойдет. Перед ним на дороге лежит мертвая женщина, и она проклянет его, если он от нее сбежит. В свое время он наверняка убил никак не меньше двадцати человек, он стоит сто миллионов, но он боится, что его проклянет мертвая дама. Это скверно отразится на его раковой опухоли, сказал он племяннику. И посмотрите, что получается: у вашей жены, если вам верить, был рак, а дядюшка Гануччи прогнил от него насквозь. То-то и оно. -- Лежницкий засмеялся, словно извиняясь за слишком быстрый ход своих мыслей. -- Теперь понимаете, почему я так круто за вас взялся? Как только мне сообщили, что к нам в руки попал Гануччи, мне не хотелось попусту тратить на вас время. -- А что это за девица? -- спросил я. -- Кто она? -- Шлюха. Племянничек держит ночной кабак, и она поет там. Самая настоящая шлюха. Путается с черномазыми. -- И он назвал имя негритянского певца, пластинки которого я слышал уже несколько лет. -- Да-да, Шаго Мартин, с ним-то она и путается. Стоит дамочке покрасить волосы в белый цвет, и она сразу находит себе здоровенного черного кобла. -- Красивая девица, -- сказал я. Ее волосы не казались мне крашеными, разве что немного обесцвеченными. -- Вы нравитесь мне все больше и больше, мистер Роджек. Как бы мне хотелось, чтобы вы не убивали своей жены. -- Ладно, -- сказал я, -- вот мы и приехали обратно. -- Неужели вы думаете, что мне приятно демонстрировать свои профессиональные навыки на человеке, награжденном "Крестом за боевые заслуги"? Мне хочется просто забыть о том, что вы ее убили. -- А если я попробую доказать вам, что не убивал ее? -- Да хоть приведи они сюда самого Господа Бога... -- Он запнулся. -- Никто не говорит здесь правду. Это просто невозможно. Здесь сам воздух пропитан ложью. Мы помолчали. Сейчас в этой комнате говорил только негр с расквашенной физиономией: -- Но послушайте, чего мне было искать в этой винной лавке? У нее есть хозяин, то есть она под охраной. А я не суюсь туда, где есть охрана. -- Офицер полиции, задержавший вас, -- отвечал ему следователь, -- застал вас прямо в лавке. Вы ударили владельца, опустошили кассу, и тут-то вас и схватили. -- Херня! Вы меня спутали с каким-то другим парнем. Никакой легавый не отличит одного ниггера от другого. Вы меня спутали с каким-то другим ниггером, которого тоже уделали. -- Пошли-ка в бокс. -- Я хочу кофе. -- Ты получишь кофе, когда подпишешь протокол. -- Дайте мне подумать. И они замолчали. Лежницкий положил руку мне на плечо: -- Дело оборачивается для вас весьма скверно. Ваша немочка раскололась. -- А в чем ей признаваться? В том, что я разок прижал ее в холле? -- Роджек, у нас есть чем взять ее. И сейчас ей своя рубашка ближе к телу. Она не знает, убили вы жену или нет, но допускает, что могли убить. Начала допускать это после того, как наш женский персонал ее раздел. И эксперт почуял запах. Эту немочку трахали сегодня ночью. Мы ведь можем заняться и вами, можем обследовать вас и установить, что это делали именно вы. Хотите? -- Не думаю, что вы окажетесь правы. -- В ее постели нашли мужской волос. Не с головы. Мы можем проверить, не ваш ли он. Разумеется, если вы готовы помочь нам. Для этого достаточно выщипнуть у вас несколько волосков. Вы готовы на это? -- Нет. -- Тогда признайтесь, что трахнули эту немочку сегодня ночью. -- Не понимаю, какое она имеет отношение к моему делу. Связь со служанкой едва ли достаточный повод для убийства жены. -- Оставим эти неприятные детали, -- сказал Лежницкий. -- Я хочу вам кое-что предложить. Наймите лучшего адвоката в городе, и через полгода вы выйдете на свободу. -- В эту минуту он походил скорее на старого мошенника, чем на лейтенанта полиции. В его чертах проступила двадцатипятилетняя практика общения с карманниками, медвежатниками, грабителями и убийцами, и каждого из них в конце концов ожидала маленькая уютная камера. -- Роджек, я знаю человека, в прошлом военного моряка, жена сказала ему, что давала всем его приятелям, и он убил ее молотком. До суда его содержали под стражей, но адвокат его вытащил. Аффект, убийство в состоянии аффекта. И теперь он разгуливает на свободе, и дела у него сейчас куда лучше, чем у вас с вашим якобы самоубийством. Потому что даже если вам удастся отвертеться -- а это вам не удастся, -- вам все равно не поверят, что вы ее не убивали. -- Почему бы вам не пойти ко мне в адвокаты? -- Пораскиньте мозгами. А мне пора проведать дядюшку Гануччи. Он направился в другой конец комнаты, и я проводил его взглядом. Старик поднялся навстречу Лежницкому и пожал ему руку. А затем они склонили головы друг к другу. Кто-то из них, вероятно, прошептал на ухо другому какую-то шутку, потому что оба тут же расхохотались. Я заметил, что Шерри смотрит на меня, и, поддавшись внезапному порыву, махнул ей рукой. Она весело ответила на мой жест. Мы были похожи на новичков-студентов, увидевших друг друга у разных регистрационных стоек. Подошел полисмен с кофейником и налил мне кофе. И тот же негр заорал: -- И мне чашку, и мне! -- Заткнись, -- сказал ему полисмен. Но следователь, допрашивающий негра, подозвал полисмена. -- Этот черномазый в хлам пьян, -- сказал он. -- Налей и ему тоже. -- Не хочу я вашего кофе, -- сказал негр. -- Хочешь. Разумеется, хочешь. -- Нет, не хочу. У меня от кофе мурашки. -- Выпей чашку. Хоть чуток протрезвеешь. -- Не хочу кофе. Чаю хочу! Следователь застонал. -- Пошли-ка в бокс, -- сказал он негру. -- И не подумаю. -- Пошли в бокс, и там получишь кофе. -- Не надо мне кофе! Следователь что-то прошептал ему на ухо. -- Ладно, -- сказал негр, -- пошли. Рыдавшая старуха, вероятно, уже подписала протокол, потому что ее нигде не было видно. И вообще поблизости никого не было. А я прокручивал перед собой кинохронику из зала суда. Адвокат спрашивает взволнованным и проникновенным голосом: "Итак, мистер Роджек, что же сказала вам ваша жена?" -- "Хорошо, сэр, отвечу, она говорила о своих любовниках и о том, что они самым лестным образом сравнили ее действия во время акта с сексуальной практикой последней... из мексиканского борделя". -- "А что вы, мистер Роджек, имеете в виду говоря о последней?.." -- "Что ж, сэр, речь идет о бордельной обслуге самого низкого ранга, о той, что совершает такие действия, которые ее товарки из соображений относительной стыдливости не желают исполнять". -- "Понимаю вас, мистер Роджек. И что же вы сделали?" -- "Не знаю. Не могу вспомнить. У меня бывают провалы в сознании, еще со времен войны. И тут был такой провал в сознании". Легкая тошнота, схожая с той печалью, с какой мне пришлось бы просыпаться каждое утро на протяжении многих лет, шевельнулась у меня в груди. Если я соглашусь на убийство в состоянии аффекта, мы с Лежницким станем братьями, мы будем мысленно присутствовать на похоронах друг у друга, будем в ногу шагать по вечности. И все же искушение было очень велико. Ибо у меня в груди и в желудке вновь образовалась пустота. И я не знал, смогу ли вынести это. Ведь они снова и снова станут допрашивать меня, будут говорить мне правду и заведомую ложь, будут держаться то дружелюбно, то недружелюбно, и все это время мне придется вдыхать воздух этой комнаты с его сигаретным и сигарным дымом, пахнущий плевательницами и кофе, немного похожий на тот, что вдыхаешь в общественных туалетах, в прачечных, на городских свалках и в морге, я буду глядеть на темно-зеленые стены и грязно-белые потолки, буду слушать их приглушенные голоса, буду открывать и закрывать глаза под жгучим светом электрических ламп, я буду жить в тоннеле метро, десять или двадцать лет в тоннеле метро, а по ночам, не зная, чем заняться, буду мерить шагами каменные квадратные футы моей тюремной камеры. И умру от бесконечного оцепенения и задохнувшихся надежд. Или же я проведу год за сочинением апелляций, проведу последний год своей жизни в железной клетке, чтобы однажды утром войти в помещение, уже готовое для уничтожения, жалкий, проигравший, страшащийся тех странствий, что мне, возможно, еще предстоят, я выйду оттуда раздавленным, расплавленным, взорвавшимся собственным криком, -- выйду на длинную дорогу смерти, уходящую куда-то вниз вдоль бесконечных каменных стен. И тут я чуть было не решился. Казалось, я вот-вот позову Лежницкого и спрошу у него имя адвоката, а потом высуну язык, как некий бурлескный символ заключенного нами союза, закачу глаза и скажу: "Видите, Лежницкий, я совершенно спятил". Да, я действительно едва не решился на это, и если все же не решился, то лишь потому, что у меня не было сил закричать так громко, чтобы меня услышали в другом конце комнаты, не мог же я выказать себя слабаком перед этой прелестной блондинкой, и я снова откинулся в кресле и стал ждать возвращения Лежницкого, в который раз за эту ночь понимая, как скверно чувствовать себя опустошенным и апатичным, очень больным и очень старым. Я никогда не понимал, почему многие старики, чувствуя отвращение в дыхании каждого, кто смотрит на них, все же судорожно цепляются за свое унылое и безрадостное существование, заключая сатанинскую по своей сути сделку с каким-нибудь медицинским снадобьем: "Сохрани меня от Господа моего хотя бы еще чуть-чуть". Но теперь я понял их чувства. Ибо во мне вдруг проснулась чудовищная трусость, которая была готова заключить мир на любых условиях, была готова публично надругаться над памятью моей жены, с которой я прожил почти девять лет, и злобно насмехаться над моим разумом, крича, что я совершенно спятил и что самые светлые мои мысли не стоят ни гроша, высосаны из пальца, мною же и перевраны, и оскорбительны для всех остальных. Ах, как мне хотелось выпутаться, ускользнуть из ловушки, которую я сам себе и подстроил, и я бы, конечно, сдался, если бы моей трусости достало решимости перекинуть звук моего голоса из конца в конец этой комнаты. Но решимости не хватило, вернее, хватило лишь на то, чтобы впечатать мои ягодицы в сиденье кресла и приказать мне ждать, парализовав мою волю. И тут из задней комнаты послышался голос негра: -- Не хочу кофе. Хочу виски. Вы обещали мне виски, и я хочу виски. -- Пей свой кофе, сукин ты сын! -- заорал детектив, и через открытую дверь я увидел, как он швыряет этого огромного детину туда и сюда и как его подхватывает и тоже швыряет патрульный, мрачный молодой полицейский с жестким лицом, прямыми черными волосами и такими глазами, какие бывают только на фотографиях молодых убийц, которых никогда не фотографируют, во всяком случае для газет, кроме одного-единственного раза, наутро после совершенного ими убийства. Они вдвоем обрабатывали негра, их не было видно, но я услышал звук пролитого кофе и стук кофейника, упавшего на пол, а затем и другой звук с оттяжкой -- когда бьют кулаком по лицу, -- и глухой удар коленом по спине, и негр застонал, почти что радостно, словно это избиение было доказательством того, что он вполне вменяем. -- А теперь гоните виски! -- заорал он. -- И я все подпишу. -- Выпей-ка лучше кофе, -- ответил детектив. -- К черту кофе, -- пробормотал негр, и послышались звуки, говорившие о новой серии ударов, и все трое, вцепившись друг в друга, пропали из виду, появились снова и вновь пропали, и послышались новые удары с оттяжкой. -- Сукин ты сын, -- орал детектив, -- сукин сын! Какой-то незнакомый мне детектив присел за мой стол -- сравнительно молодой человек, лет тридцати пяти, с невыразительным лицом и угрюмым ртом. -- Мистер Роджек, -- сказал он, -- я только хочу сказать вам, что мне нравится ваша телепрограмма и что очень жаль встретиться с вами при столь печальных обстоятельствах. -- Ах, -- стонал негр. -- Ой, ой, ой. -- И удары сыпались на него. -- Вот это да, парни! Вы растете прямо на глазах. Ну, давайте, давайте! -- Ну, а почему бы тебе не выпить кофе! -- кричал ему детектив. Должен сознаться, что в этот момент я опустил голову и прошептал про себя: "О, Господи, дай мне знак", прокричал это в душе так, словно обладал всеми прерогативами святого великомученика, и затем воздел очи горе с верой и отчаянием, достаточными для того, чтобы появилась радуга, -- но не увидел ничего, кроме пышных белокурых волос Шерри, стоявшей посередине комнаты. Она тоже смотрела в ту сторону, где продолжалось избиение, с откровенным девичьим испугом, словно наткнулась вдруг на лошадь, сломавшую ногу, и не знала, что делать. Я встал, ощущая смутное желание пойти в заднюю комнату, но, едва я поднялся с места, во мне вновь проснулись страх и тревога, и внутренний голос произнес: "Ступай к девушке". Так что я изменил маршрут и направился туда, где сидели Лежницкий, Гануччи, Тони, Робертс, О'Брайен и еще несколько человек, следователей и адвокатов, и остановился возле Шерри. Теперь я смог хорошенько ее рассмотреть, она оказалась старше, чем я думал, ей было не восемнадцать и не двадцать один, а все двадцать семь или даже двадцать восемь, и под глазами у нее были бледно-зеленые круги усталости. И все же я находил ее очень красивой. Она источала легкую серебристую ауру, словно когда-то ей довелось испытать жестокое разочарование, и теперь она скрывала пережитую боль под маской ненавязчивой веселости. Она была похожа на ребенка, которого задела своим крылом волшебная птица. -- Тони, попробуй прекратить это избиение, -- взволнованно попросила она. Тот отмахнулся: -- Не бери в голову. -- Этот парень сегодня вечером чуть ли не до смерти избил старика, -- сказал ей Робертс. -- Но они-то избивают его не из-за этого. -- А вы что тут делаете? -- спросил меня Робертс. -- Робертс, по-моему, она права. Вам стоило бы одернуть этого типа. -- Собираетесь рассказать об этом в своей программе? -- поинтересовался Лежницкий. -- Пригласить вас на эту передачу? -- Лучше кончайте с этим, -- сказал дядюшка Гануччи. -- В нашем мире и без того слишком много жестокости. -- Эй, Ред! -- крикнул Лежницкий. -- Парень пьян. Сунь его на ночь в камеру, пусть освежится. -- Он хотел укусить меня, -- проорал в ответ Ред. -- Сунь его в камеру. -- Ну, а теперь, -- сказал дядюшка Гануччи, -- не пора ли покончить с нашим делом? Я очень болен. -- Нет ничего проще, -- ухмыльнулся Лежницкий. -- Нужна лишь гарантия того, что вы явитесь по нашей повестке. -- Мы это уже обсуждали, -- вмешался адвокат. -- Я готов за него поручиться. -- Интересно, черт побери, что вы имеете в виду? -- спросил Лежницкий. -- Пойдемте со мной, -- сказал Робертс. -- Нужно потолковать кой о чем. Я кивнул. И подошел к Шерри. Ее дружок Тони бросил на меня злобный взгляд, от которого у меня мурашки по коже забегали: "Только посмей с ней заговорить, и тебе не поздоровится". -- Мне хотелось бы послушать, как вы поете. -- Буду очень рада, -- ответила она. -- И где же это заведение? -- В Гринвич-Вилледже. Совсем маленький ночной клуб. Недавно открылся. Она взглянула на Тони, чуть помолчала, а потом спокойно продиктовала мне адрес. Краем глаза я увидел, как из задней комнаты вывели негра и увели прочь. -- Пошли, Роджек, -- сказал Робертс. -- У нас есть для вас новости. -- Было уже часа три ночи, но вид у него был вполне бодрый. Как только мы уселись за стол, он улыбнулся и сказал: -- Думаю, нет смысла ожидать от вас немедленного признания? -- Разумеется. -- Что ж, ладно. Мы решили отпустить вас. -- Вот как? -- Да. -- Значит, все кончено? -- Да что вы, ни в коем случае. Ничто не кончено, во всяком случае до тех пор, пока коронер не произведет дознание и не вынесет решение о самоубийстве. -- И когда это произойдет? Он пожал плечами. -- Может, через день, а может, через неделю. Никуда не уезжайте из города. -- Меня все еще в чем-то подозревают? -- Да бросьте вы. Мы знаем, что вы ее убили. -- Но не можете задержать меня? -- За милую душу можем. Задержать как свидетеля. И допрашивать вас на протяжении семидесяти двух часов. И вы непременно расколетесь. Но вам повезло, неслыханно повезло. Всю эту неделю нам придется разбираться с Гануччи. На вас у нас просто нет времени. -- Значит, нет и улик. -- Девица разговорилась. Мы знаем, что вы с ней спали. -- Это ничего не доказывает. -- У нас есть и другие доказательства, но мне не хотелось бы говорить о них сейчас. Мы вызовем вас через денек-другой. Не появляйтесь на квартире жены. И не лезьте к служанке. Вы ведь не хотите оказывать давление на свидетеля? -- Не хочу. -- И, ради Бога, не обижайтесь. -- Ни в коем случае. -- Да нет, я серьезно. Вы хорошо держитесь. Вы славный мужик. -- Спасибо. -- Да, вот еще, это может вас заинтересовать. Мы провели вскрытие. Судя по всему, у вашей жены был рак. Нужны дополнительные анализы, но пока все складывается в вашу пользу. -- Понятно. -- Поэтому мы вас и отпускаем. -- Ясно. -- Но не радуйтесь слишком рано. Вскрытие показало также, что прямая кишка вашей жены в весьма своеобразном состоянии. -- О чем это вы? -- В течение недели у вас будут более основательные причины побеспокоиться из-за этого. -- Он встал. -- Спокойной ночи, приятель. -- Потом чуть помолчал. -- Да, вот еще что. Забыл попросить вас подписать протокол вскрытия. Подпишите-ка его прямо сейчас. -- Вскрытие было незаконным? -- Скажем: не очень аккуратно оформленным. -- Не понимаю, чего ради мне его подписывать. -- Пораскиньте мозгами. Если вы не подпишете, мы упрячем вас в камеру до тех пор, пока коронер не произведет дознание. -- Хорошенькие дела. -- Ничего особенного. Не валяйте дурака, подписывайте. Что я и сделал. -- Ладно, -- сказал Робертс. -- Я еду домой. Вас подбросить? -- Я немного прогуляюсь. И я пошел пешком. Долгие мили я шел в зыбкой ночной мороси и ближе к рассвету обнаружил, что нахожусь в Гринвич-Вилледже возле ночного кабака, где пела Шерри. Я не умер в эту ночь, я дожил до рассвета. На улице светало, и вот-вот должно было взойти солнце. Но взойти ему предстояло в зимнем смоге серого туманного утра. Обшарпанная металлическая дверь открылась на мой стук. -- Я друг Тони, -- сказал я человеку за дверью. Он пожал плечами и впустил меня. Я прошел по коридору и вошел в другую дверь. Помещение находилось в задней части цокольного этажа и было декорировано под бар в Майами, ночная коробочка с оранжевой кожаной обивкой стен в кабинках, высоких стульчиков и стойки бара, черный ковер на полу и потолок цвета красного вина. Кто-то играл на пианино, и Шерри пела. Она увидела, как я вошел, и улыбнулась мне, стараясь не сбиться с дыхания, словно обещая, что, да, она выпьет со мной рюмку-другую, как только закончит петь. Что ж, если смерть Деборы действительно даровала мне новую жизнь, то сейчас мне было уже восемь часов от роду. 4. ЗЕЛЕНЫЕ КРУГИ УСТАЛОСТИ Я был и впрямь болен и утомлен, и виски проделало свой кружной королевский путь по моей груди, по сгущению моих легких, по лабиринту живота, в проперченный кишечник. Полиция от меня отвязалась, хотя и напомнит о себе завтра, газеты уже понемногу развозят по ранним утренним ларькам, через пару часов детали моей частной жизни извергнутся, как из вулкана, уподобясь внезапно дому со спятившей электрической посудомойкой, визжащей на мальчишку-посыльного; позвонят с телестудии, и мне надо быть готовым самому позвонить в университет, начнут названивать друзья Деборы, впереди похороны, о, Господи, похороны, и разразится первая ложь в череде новых десятков тысяч. Я был похож на потерпевшего кораблекрушение морехода в недолгое затишье между бурями. Хотя нет, я походил скорее на старика, умирающего от сверхурочной работы, соскальзывающего в смерть, углубляясь все далее в самого себя. Роскошь оттенков пурпура окружает его, помогая его сердцу, и усталые ангелы встречают с работы, благосклонные небеса одобрительно взирают на то, как он скоротал свои суровые мрачные годы. Пожалуй, этот глоток бурбона был самым удачным за всю мою жизнь -- расслабление пришло ко мне, паря на крыльях, и я поплыл в какой-то блаженной жидкой среде, более плотной, чем воздух, более благоуханной, чем вода. Пока Шерри пела, я пил ее -- мой слух никогда еще не бывал столь чуток. Что вовсе не означает, будто она была великой певицей: отнюдь нет. Но я наслаждался ею, я пребывал в точке равновесия, подобной одной из тех маленьких светящихся точек, которые маячат над титрами в кинокартине. Ее голос был поставлен довольно профессионально -- она брала уроки у предшественников, заимствовала стили и не осваивала их до конца, но у нее был ясный и точный темп и очаровательный вкус к вариациям. Она пела: "Любовь на продажу, любовь, что чиста и свежа, любовь еще только возникшую..." Затем выделала что-то со словом "гадкий", что-то исполненное раскаяния, словно для того, чтобы показать, что утраченное бывает сквернее грязи. Да, голос ее был лишь чуть лучше самого заурядного, но опыт, сквозивший в нем, заурядным не был, голос Шерри переносил присутствующих на какую-то долю секунды в объятья друг друга, а это было ее достижение, ибо люди эти менее всего походили на влюбленных: судья-итальянец с парой потаскушек, несколько сыщиков, светлокожий толстый молодой негр с козлиной бородкой, как у китайского мандарина, какая-то старуха со множеством бриллиантов на пальцах -- бриллиантов, блеск которых был украден у северного сияния, эти северные огни были ее девизом и визитной карточкой, ибо они гласили: я дважды вдова и верую в Бога, ибо он создал такую штуку, как молодые мужики, а молодой мужик, бывший с ней, был вне всякого сомнения педрилой. И наконец, у стойки бара разместилась компания из пяти человек: две девицы с тремя мужиками, сильно смахивающими на дружков Тони, потому что все они носили платиново-белые шелковые галстуки, белые шелковые рубашки и темно-синие костюмы. Один из них был в прошлом боксером-профессионалом, полусредневес с очень солидной славой и очень скверной репутацией на ринге, которого я сразу же узнал. Прибавьте еще несколько человек в том же духе -- и перед вами возникнет образ тамошнего весьма заурядного сброда в этот сырой рассветный час, но ее голос, ее маленький голос (в пении он звучал куда выше, чем когда она разговаривала со мной на улице) дарил мне усладу, в нем было что-то чистое и нервное одновременно. Если ищешь дрожь любви, если любишь дрожь любви, То полна я сплошь любви, только уплати мне. Денежки положь любви, вынь да и положь любви -- И тогда моей любви не найдешь взаимней, Если любишь ложь любви, только заплати мне. Сценическое освещение было для нее выигрышным, кроваво-жемчужно-фиолетовое, прекрасное освещение для светлой блондинки, ибо оно озаряло ее лицо серебряными отсветами и углубляло бледные зеленые круги под глазами, превращая их в волшебные пещеры. Менее всего она походила на Марлен Дитрих, но очарование было то же самое, этот загадочный намек на ничейную полосу, где нельзя отличить истощение от шпионажа. Затем бес, добрый или дурной, обладающий телепатической мощью, вскарабкался к ней на сцену, и она запела "Эта леди потаскушка", но в такой грубовато-жалобной, напряженной и на редкость плоской версии, словно Марлен Дитрих и впрямь положила палец ей на адамово яблоко. "Заканчивай, -- сказал я себе, -- лучше остановись", и Шерри разразилась хохотом, фальшивым хохотом певицы, про которую говорят, что она чересчур напилась, и похлопала себя по ляжкам, задавая новый ритм пианисту (восхитительно мускулистый ритм), после чего закрыла глаза и весело рассмеялась. "Промочи-ка горлышко", -- закричал боксер. И она запела совершенно другим голосом, ту же песню, но по-иному, качая бедрами, грубовато и миролюбиво, и очень по-американски, словно она была стюардессой с авиалинии или супругой звезды профессионального футбола с телеэкрана. Это была другая часть ее, оранжевая часть, флоридские пляжи, красно-оранжевый загар спортсменки. Теперь стало заметно, что ее лицо напудрено, и свет отражался от него, маленькие яркие капельки пота горели, как солнце на мокром снегу. Теперь она была жестокой, жестокостью ночных клубов, воплощением алчности, зеленоглазая, дочерна загорелая, пламенно золотоволосая блондинка -- и это сделало оранжевое освещение. "Ничего скулить, и ладно, и конец, к черту Калифорнию, поганая пирушка, и вот почему эта леди потаскушка", -- пела она, перемалывая слова так, словно песня была твердокопченой колбасой, которую ее голосу было угодно заглотнуть. И вот очередной выход подошел к концу. Освещение теперь напоминало брызги шампанского, что делало ее похожей на Грейс Келли, и было чуть зеленоватым, отчего возникало легкое сходство с Монро. В разные мгновенья она выглядела по-разному: то как дюжина хорошеньких блондинок, а время от времени -- как мальчишка из дома за углом. Чистенький, старательный, порядочный американский парнишка сквозил в ее облике: это придавало дополнительное очарование ее чуть вздернутому носику, вновь напомнившему мне нос скоростного катера, разрезающий волну, да, этот носик придавал характерное выражение ее слегка напряженным челюстям и упрямым губкам. Она к себе притягивала, что да, то да. Она изучала повадки блондинок, эта Шерри, и переняла их, некий белокурый демон вел ее через все стили. Это было чудом -- потягивая бурбон, наблюдать за столь искусной работой. Она могла бы показаться обиталищем и сплетением нескольких совершенно разных личностей, если бы не характерность ее прелестного зада, напоминающего вам о южных штатах. Порой она отворачивалась от нас и пела через плечо -- демонстрируя нам, что ее зад, разумеется, живет совершенно отдельной от лица жизнью: он раскачивался в своем собственном ритме, довольный собой и ею, самая главная ягода в пироге девушки из южных штатов, безупречный, лишь чуточку крупноватый и слишком круглый для ее талии, автомат для сбора денег, зад девушки из южных штатов. "Эта попка продается, -- говорил он мне, -- но тебе она не по карману". А лицо ее, совершенно независимое от всего этого, впервые за все время печально мне улыбнулось. Я парил на легком зефире опьянения, магически поднимавшем меня. Мозг превратился в небольшую оружейную фабрику, изготовляющую психические частицы, пульки, ракеты величиной с булавку, планеты размером с человеческий зрачок. Были у меня и снаряды, запас бомб, меньших, чем шарики черной икры, но готовых к тому, чтобы ими выпалили через все помещение. Пусть какой-нибудь грядущий суд заслушает мои свидетельские показания: боксер вновь сказал Шерри "Промочи-ка горлышко", и я выпалил в него из всех моих стволов. Его смех оборвался в самом своем разгаре, он набычился, как будто о его темя разбили четыре яйца разом, его ноздри раздулись от отвращения к тому, что он, должно быть, воспринимал как запах. Он огляделся по сторонам. И, все взвесив (для него такие налеты были не в диковинку), вычислил меня как самый вероятный источник и мысленно заехал мне со всей силы ногой в пах. Мой щит метнулся вниз, прикрывая уязвимое место, и успел прикрыть. "Твоей ноге больно", -- внушил я ему, и вид у него стал весьма удрученный. Чуть погодя он начал потирать палец ноги о щиколотку. Показание: одна из потаскушек, сидевших с судьей, истерически хихикала каждый раз, когда Шерри пускала легкого петуха. Голос Шерри был еще далеко не безупречен. Лишь часть ее пения прорывалась на самый верх, все остальное барахталось внизу. Но сам задор вызывал симпатию. И вот я призвал одну из тех волшебных пуль, которые перед тем разместил на орбите, велев им кружиться вокруг солнца моей головы, и приказал ей: "В следующий раз, когда эта сука захихикает, просверли-ка ей голову, влети в одно ухо и вылети из другого, напугай ее хорошенько". Что моя пулька послушно и учинила. Как самая настоящая пуля, проходящая сквозь доску в десять дюймов толщиной, она пробуравила новую скважину пустоты в убогом пристанище мыслей этой потаскушки, ее голова качнулась, пока пуля пролетала сквозь нее, -- и когда она захихикала вновь, звук этот утратил всякий смысл, превратившись в пустой дурацкий смешок смазливой потаскушки. Свидетельские показания: судья обернулся, заметив, что возле его уха пронеслась планета. Затем огляделся по сторонам. Меня он вычислить не смог. Я выстрелил из мысленного огнемета, стараясь обжечь ему кончик носа. "Ну-ка сюда, дружок, -- подумал я, -- по лучу вот этого радара". И тогда он меня обнаружил. Проклятье зародилось у него в груди, заволокло плечи грозными тучами газа. К этому я был не готов. Газ проник мне в ноздри: глупость, здоровье, непредставимая протяженность сигарного дыма и скуки, -- я был оглушен, почти умерщвлен, но все же не настолько, чтобы не выслать изо рта пламя, оттолкнувшее силой противопроклятья эту тучу и прогнавшее ее обратно к нему за стол. Теперь уже судье стало нехорошо, лицо потеряло осмысленное выражение, глаза широко раскрылись и побелели. Как цветок, готовый поникнуть и утративший все соки, локон на щеке другой потаскушки, сидевшей с ним, внезапно развился и упал на шею, сорванным маленьким цветком. Свидетельское показание: на одного из сыщиков напала икота. Свидетельское показание: один из ирландских политиканов зарыдал. Свидетельское показание: в помещении возникло поле молчания. Бомба взорвалась. И в это молчание вливалось пение Шерри: "Когда алый дождь стеной стоит над сонною страной, идет над сонною страной" -- и она взяла подряд пять безупречных нот, подобных пяти колокольчикам ангела, спустившегося наземь, чтобы похоронить бомбу, ясных, чистых, самую прекрасную связку звуков, какую мне когда-либо доводилось слышать. Редкое мгновение отдохновения и бальзама в этом заряженном электричеством помещении -- слушать песнь, которую поет тело прекрасной женщины. Но ей это мгновение пришлось не по нраву. Она откинула голову, топнула ногой и перешла на другую песню: "Жил да был в Мемфисе несчастный человек, и попал он однажды в Гонконг". -- Еще один бурбон, -- крикнул я официанту. Я следил за тем, как ее ноги отбивают ритм. Она была в босоножках, ногти на ногах были накрашены. Меня поразило это тщеславие, оно растрогало меня, потому что, как и у большинства привлекательных женщин, пальцы ног были у нее весьма некрасивы. Не безобразны по-настоящему, не деформированы, но слишком велики. Ее большой палец был кругл -- кругл, как монета в полдоллара, -- это была какая-то круглая, жадная, самодовольная цифра, да и остальные четыре пальца были отнюдь не малы, каждый из них круглей и значительно толще, чем это мог бы оправдать размер ногтя, так что поневоле приходила мысль о пяти чувственных, почти поросячьих, но главное, самодовольных комочках плоти, навалившихся на пять относительно небольших ноготков, скорее широких, чем длинных, что меня огорчило. У нее была короткая широкая стопа тех весьма практичных женщин, у которых находится время и в лавку сходить, и с соседом в пляс пуститься, и я перевел взгляд вверх на нежный серебряный очерк ее лица, нежного полудевичьего, полумальчишеского лица под светлыми волосами, и вдруг со всей ясностью осознал, насколько я пьян, словно опьянение было поездом, бешено мчащимся во тьму, а я сидел на скамье против его хода и все дальше и дальше удалялся от некоего пламени на горизонте, и с каждым мгновеньем все более и более нарастал шепот, который слышишь в тоннеле, ведущем к смерти. Женщины приносят нам смерть, если нам не удается возобладать над ними (так внушала мне блистательная логика напитка, рюмку которого я держал в руке), и я боялся теперь певицы на сцене ночного бара, боялся ее лица, хотя, может быть, мне удастся возобладать над ним, и лицо это меня полюбит. Но ее задница! Конечно же, я не смогу возобладать над ее задницей, никому это еще не удавалось, а может, и не удастся никогда, и потому вся неразрешимость этой задачи выразилась внизу, в ее стопах, в этих пяти накрашенных пальцах, красноречиво говорящих о том, какой дрянью может и умеет быть эта женщина. Так я смотрел на нее, в таком свете видел: в волшебном кругу, чувствуя себя таким же запутавшимся, как спеленутое дитя, я пустил стрелу в большой палец ее ноги, в бычью уверенность этого пальца, и увидел, как он задрожал в ритм музыке. Я пустил еще три стрелы в то же самое место и увидел, как она поджимает пальчики под подол своего длинного платья. И затем, словно на меня пало проклятие (и следовательно, мне приходилось делать прямо противоположное тому, что я намеревался делать) от кого бы то ни было и по неизвестным мне мотивам (мне хотелось не выяснять это, а только отбиваться), я пустил заостренную стрелу в самую сердцевину ее лона и почувствовал, что не промахнулся. Я почувствовал, что там вспыхнула некая тревога. Она чуть ли не сбилась с ритма. Нота оборвалась, темп заколебался, но она продолжала петь, повернувшись и глядя на меня, и от нее веяло болезнью, чем-то надломленным и мертвым, -- вырвавшись из печени, несвежее, использованное, все это приплыло в чумном облаке настроения к моему столу, заразило меня своей болезнью, проникло внутрь. И был в этом какой-то налет сожаления, как будто она тщательно прятала свою болезнь, надеясь, что сумеет никого не заразить, словно ее гордыня была в том, чтобы держать болезнь при себе, а не передавать ее другому. Я послал стрелу и пробуравил ее щит. По моим кишкам разлилась тошнота. Я стремительно поднялся из-за стола, ринулся в уборную и там, запершись в кабинке, встал на колени и второй раз за нынешнюю ночь возжаждал кротости, подобающий святому, теперь я знал, что и святому доводится преклонить чело возле трона в ожидании того, что чистейший воздух ляжет, как благословение, на языки его внутреннего пламени. Возможно, мне удалось ухватить немного этого воздуха, потому что мои опаленные легкие прочистились, но видение смерти возникло вновь в моем воображении, и я сказал себе: "Да, ты наверняка умрешь в ближайшие трое суток". И я вернулся в бар и сел за свой столик, как раз когда она допевала последние слова песенки про дурака. Но я чуть запоздал, и, когда она прошла мимо меня к бару с профессиональной полуулыбкой на лице, ее глаза были полузакрыты и не глядели на меня. -- Давайте выпьем, -- предложил я. -- Мне надо выпить с друзьями, -- сказала она, -- но вы можете к нам присоединиться. И она улыбнулась мне уже более благосклонно и направилась к компании из двух женщин и троих мужчин, про которых я решил, что это друзья Тони. Женщины были ей явно незнакомы, последовало сдержанное взаимное представление, радар к радару, и в конце концов она пожала руки обеим девушкам. После чего поцеловала двоих мужчин мокрым, сочным дружеским поцелуем, похожим на шумное, с хлопком, рукопожатие, и была представлена третьему, бывшему боксеру, Айку Ромалоццо, Айк "Ромео" Ромалоццо -- таким было его имя на ринге, вспомнил я, и, помедлив секунду, она очень громко и с явным южным акцентом сказала "какого рожна" и поцеловала и Ромео. -- За такие поцелуи можно брать по пять долларов, -- сказал Ромео. -- Дружок, мне больше нравится раздавать их даром. -- Девица -- полный отпад, Сэм, -- заявил Ромео одному из своих компаньонов, коротышке лет пятидесяти пяти с седыми волосами, грубой сероватого цвета кожей и большим узким ртом. Коротышка прикоснулся к драгоценному камню в булавке своего галстука, словно предупреждая об опасности. -- Это приятельница моего приятеля, -- сказал Сэм. -- Поцелуй нас еще разок, милашка, -- сказал Ромео. -- Я еще от предыдущей порции не отошла, -- сказала Шерри. -- Гэри, а где прячется ее дружок? -- спросил Ромео. -- Не задавай лишних вопросов, -- сказал Гэри. Это был высокий грузноватый мужчина лет тридцати восьми, с длинным носом, слегка отечным лицом и с ноздрями, взрезавшими воздух под таким углом, что весь его ум, казалось, сосредоточился именно в них. Сэм прошептал что-то на ухо Ромео. Ромео умолк. Теперь все молчали. Сидя футах в пятнадцати от бара, я пришел к выводу, что если мне суждено умереть в ближайшие три дня, то Ромео как раз тот человек, который с удовольствием возьмет эту работенку на себя. Я не знал, подсказал ли мне эту мысль вернейший из моих инстинктов, или это было очередной стадией моего безумия. Так или иначе, я должен был встать и подойти к Ромео, и следовало сделать это как можно скорее. "Тебе никогда не перехитрить полицию, -- пронеслось у меня в голове, -- если ты не сумеешь увести эту девчонку из бара и затащить в постель". И как отзвук этих мыслей, ко мне пришло сознание того факта, что сыщики исчезли из бара. Я ощущал волнение человека, которому сообщили, что ему предстоит неприятная операция. -- Они собираются снимать про меня фильм, -- сказал Ромео, обращаясь к Шерри. -- А как они его назовут? -- спросил Гэри. -- "Мордоворот и бутылочка"? -- Они назовут его "История американского парня", -- сказал Ромео. -- Ах ты, Господи, -- сказал Сэм. -- Люди, с которыми я работаю, наняли теневого сценариста. История парня, который плохо начал, пошел на поправку, потом опустился. -- Ромео моргнул. -- А все потому, что связался с дурной компанией. Дурное влияние. Скверное виски. Бабы. Ему так и не удалось стать чемпионом. Вот какую цену ему пришлось заплатить. Ромео выглядел весьма привлекательно. У него были курчавые черные волосы, длинные и зачесанные на уши, и, уйдя с ринга, он восстановил форму носа, сделав пластическую операцию. Глаза у него были темные и невыразительные, как у китайца; он чуть прибавил в весе. Он был бы похож на молодого управляющего из поместья под Майами, если бы не изрядные желваки у него на висках, напоминавшие о шлеме, который ему доводилось носить. -- Кто финансирует картину? -- спросила Шерри. -- Парочка приятелей. -- Бобик и Робик, -- сказал Сэм. -- Они не станут вкладывать деньги в такую картину, -- сказал Гэри. -- Вы мне не верите? Если они подыщут хорошего актера на мою роль, у них получится классная картина. -- Послушайте-ка, Ромео, -- сказал я, -- у меня есть идея. -- Я произнес это, сидя от них футах в пятнадцати, но так, чтобы им было слышно. Затем встал и направился в их сторону. Моя идея была идиотской, но ничего лучшего я не мог придумать. Я надеялся, что меня озарит по ходу беседы. -- У вас, -- сказал Ромео, -- есть идея? -- Да. В этой картине вашу роль могу сыграть я. -- Не сможете, -- сказал Ромео. -- Вы еще не настолько спятили. Ромалоццо был знаменит предательским хуком слева. Я как раз вошел в зону его досягаемости. Сперва захихикал Гэри, потом Сэм, потом Шерри и обе девицы. Они стояли у стойки и смеялись. -- Я должен всем вам поставить, -- сказал я. -- Эй, бармен! -- заорал Ромео. -- Пять алкозельцеров! Гэри шлепнул Сэма по спине: -- Наш приятель славно раздухарился. -- Талант виден с детства, -- сказал Ромео. -- Когда фильм выйдет на экраны, самые классные, самые модные бабы в этом городе будут хвастаться: прошлым вечером я ужинала с Ромалоццо. -- Да, -- сказал Сэм, -- и этот чернорожий итальяшка слопал всю пиццу. -- Бутерброды с икрой. Эй, Фрэнки, -- зарычал Ромео на бармена, -- принеси-ка нам бутербродов с икрой к этому алкозельцеру. Шерри вновь засмеялась. У нее был необычно громкий смех. Он был бы безупречен и весел, и не вызывал бы никаких подозрений, если бы в нем не было намека на ржанье, чего-то от свойственной южным городкам подначки. Я осознал, какое напряжение охватило меня, -- страстное желание, чтобы она была безупречна. -- Ромео, -- сказала Шерри, -- ты самый замечательный мужик из всех, кого я видела сегодня. -- Разве я? А разве не мой новый дружок? Вот этот мой новый дружок? -- Он указал на меня своими невыразительными глазами. -- Сэм, разве это не мой новый дружок? Сэм равнодушно посмотрел на меня. -- Ладно, Ромео, во всяком случае, это не мой дружок, -- сказал он после небольшой паузы. -- А может, он твой дружок, а, Гэри? -- Никогда ранее не встречал этого джентльмена, -- сказал Гэри. -- Голубушка, -- обратился Ромео к одной из девиц, -- может, он твой? -- Нет, -- ответила та, -- но он парень, что надо. -- Тогда, подружка, он наверняка твой, -- обратился Ромео к другой девице. -- Нет, если только мы не встречались с ним в Лас-Вегасе пять лет назад. Мне кажется, -- заторопилась "подружка", пытаясь прийти мне на помощь, -- что мы встречались в тропическом баре лет так пять или шесть назад, еще мне не хватало их считать, ха-ха! -- Заткнись! -- сказал Гэри. Мулат с круглым лицом китайского мандарина и с козлиной бородкой пристально смотрел на меня из-за своего столика. Он походил на одного из тех стервятников в джунглях, которые сидят на ветках и ждут, пока лев и львята не вырвут кровавое мясо и потроха у раненой зебры. -- Выходит, -- сказал Ромео, -- ничей он не дружок. -- Он твой, -- сказал Сэм. -- Да, -- подтвердил Ромео, -- он мой. -- И, обратясь ко мне, сказал: -- А ты что на это скажешь, дружок? -- Вы еще не спросили у леди, -- ответил я. -- Ты имеешь в виду леди, которая развлекала нас? Которая для нас пела? Я промолчал. -- Раз уж ты мой дружок, -- сказал Ромео, -- то я введу тебя в курс дела. Эта леди сегодня со мной. -- Это для меня сюрприз, -- сказал я. -- Но это факт. -- Самый настоящий сюрприз.