а верхушках деревьев. Воздух наполнен словами, вылетающими через вентиляционные отверстия, возвращающимися через гофрированные дымоходы, летящими, как антилопы, полосатыми, как зебра, то лежащими спокойно, как моллюск, то изрыгающими пламя. Нимфа Лаура холодна, словно статуя, у которой время стерло признаки пола, а волосы еще полны музыкального совершенства. На краю сна стоит Лаура, ее губы безгласны, ее слова падают как цветочная пыльца. Лаура Петрарки села в такси, каждое слово зарегистрировано кассовым аппаратом, стерилизовано, затем подвержено прижиганию. Василиск Лаура выполнена целиком из асбеста, она шагает к месту аутодафе, набив рот жевательной резинкой. Все тип-топ -- говорят ее уста. Тяжкие, выпяченные уста морской раковины, уста Лауры, уста обреченной любви уранистов. Все течет во мраке под уклон. Последние осадки бормочущих губ морской раковины сползают с берега Лабрадора и движутся к востоку вместе с потоком грязи, движутся к звездам в йодном дрейфе. Утраченная Лаура, последняя у Петрарки, медленно исчезает на краю сна. Мир не седой, но тусклый, легкий бамбуковый сон возвращенной невинности. Здесь, в черноте взбесившегося небытия пустоты и одиночества, все оставляет мрачное чувство насыщенного уныния, не столь далекого от высшего предела отчаяния, которое есть не что иное как веселая юношеская причуда полного разрыва смерти с жизнью. Из опрокинутого конуса экстаза жизнь вновь поднимется на высоту прозаического небоскреба, увлечет и меня за волосы и зубы -- отвращающая тоскливой пустой радостью, оживленный плод, мертворожденная личинка, ожидающая гниения и распада. 106 Воскресным утром меня разбудил телефонный звонок. Мой друг, Макси Шнадиг, сообщил о смерти нашего общего знакомого Люка Ральстона. Макси придал голосу скорбный тон, и это покоробило меня. Люк был отличным парнем, сказал он. Это тоже мне показалось фальшивым, поскольку Люк и в лучшей форме был так себе, совсем не то, что зовется отличным парнем. Люк был бабой, а когда я узнал его поближе, оказался несносным типом. Все это я и выдал Макси по телефону. Судя по его репликам, ему не слишком понравились мои слова. Он сказал, что Люк всегда был мне другом. Это правда, но только часть правды. Вся правда заключалась в том, что я был рад: Люк дал дуба в подходящий момент, мне не придется отдавать ему сто пятьдесят долларов, которые я ему задолжал. На самом деле, повесив трубку, я испытал счастье. Какое облегчение-- не платить этот долг! А кончина Люка не трогала меня никоим образом. Напротив, появилась возможность нанести визит его сестре Лотти, которую я давно хотел, но все как-то не получалось. А теперь можно прямо днем пойти к ней с моими соболезнованиями. Ее муж будет на службе, нам ничто не помешает. Я представил себе, как обниму ее и начну успокаивать; ничто не сравнится с прикосновением к женщине, когда та в печали. Я видел, как широко открываются ее глаза -- у нее прекрасные большие серые глаза -- пока я веду ее к кушетке. Она из тех женщин, что готовы отдаться, делая вид, будто заняты разговором о музыке и тому подобном. Ей не нравилась обнаженная реальность, голые факты, так сказать. В то же время у нее хватит ума подстелить полотенце, чтобы не испачкать кушетку. Я знаю ее всю насквозь. Я знаю, что сейчас самое время взять ее, сейчас, когда она слегка потеряла голову от смерти дорогого Люка -- о котором, к слову, не очень-то часто вспоминала. К сожалению, сегодня воскресенье, и муж наверняка дома. Я опять лег в постель и начал думать сначала о Люке и обо всем, что он для меня сделал, потом о ней, о Лотти. Лотти Самерс ее звали -- мне всегда нравилось это имя. Очень подходит к ней. Люк был костлявый как кочерга, лицо скуластое, весь из себя правильный -- я молчу! Она -- как раз наоборот: мягкая, круглая, с протяжной речью, ласкающими словами и томными движениями, умело использующая свои глаза. Никто не принял бы их за брата и сестру. Я так возбудился от этих мыслей, что попробовал обнять жену. Но несчастное создание, отравленное пуританским воспитанием, изобразило возмущение. Она любила Люка. Она не скажет, что он был отличным парнем, это ей не свойственно, но она всегда считала его честным, преданным, настоящим другом и т. д. 107 Но у меня так много преданных, честных, верных друзей, что все это для меня чепуха. В конце концов мы зашли так далеко в споре о Люке, что она решила взять верх истерикой, принялась рыдать и стонать -- все это, заметьте, в кровати. Я вспомнил о том, что голоден. Затея проплакать до завтрака показалась мне чудовищной. Я спустился в кухню и приготовил себе замечательный завтрак, а покончив с ним, про себя посмеялся над Люком, о полутораста баксах, снятых с повестки дня благодаря его неожиданной смерти, над Лотти, над тем, как она взглянет на меня, когда наступит минута и, наконец, что самое нелепое, я представил Макси, Макси Шнадига, верного друга Люка, стоящим у могилы с большим венком и, может быть, бросающим горсть земли на гроб, когда тот опускают в яму. Это все казалось каким-то глупым. Не знаю, почему это могло мне показаться забавным, но-это правда. Макси -- простак. Я его терпел только потому, что иногда брал у него взаймы. А еще потому что у него была сестра Рита. Часто я принимал его приглашения домой, делая вид, что интересуюсь его душевнобольным братом. У него дома всегда отлично кормили, а полоумный братец был истинным развлечением. Он выглядел как шимпанзе и болтал тоже как шимпанзе. Макси был слишком прост, чтобы догадаться, что я просто развлекаюсь; он думал, что я принимаю искреннее участие в его братце. Было замечательное воскресенье, а у меня в кармане, как обычно, что-то около двадцати пяти центов. Я брел, раздумывая, где же раздобыть денег. Не то чтобы было трудно наскрести где-нибудь небольшую сумму, важно было раздобыть деньги с наименьшими издержками. В голову приходили парни из округи, парни, которые одолжат без всяких разговоров, но потом непременно последует долгая беседа -- о религии, о политике, об искусстве. Еще один способ, который я не раз применял в случае крайней нужды, -- это зайти в одно из наших телеграфных отделений, делая вид, будто наносишь дружеский визит в порядке инспекции и потом, в самый последний момент, предложить им снять с кассы до завтра один-два доллара. Но на этом тоже потеряешь время, да и беседа не легче. Холодно все взвесив и просчитав, я остановился на моем юном друге Керли из Гарлема. Если у Керли нет денег, он стащит их у матери из кошелька. На него можно положиться. Конечно, он захочет пойти со мной, но я всегда найду способ избавиться от него до вечера. Он еще ребенок, и мне не обязательно с ним деликатничать. В Керли мне особенно нравилось то, что, несмотря на его семнадцать лет, он был начисто лишен моральных ус- 108 тоев, нравственных колебаний, угрызений совести. Ко мне он пришел четырнадцатилетним мальчишкой, искавшим работу курьера. Его родители, в то время жившие в Южной Африке, отправили его в Нью-Йорк на попечение тетки, которая чуть ли не при первой встрече совратила его. Он никогда не учился в школе, потому что его родители все время путешествовали: они были бродячими артистами. Отец несколько раз побывал в тюрьме. Кстати, он был ему не настоящий отец. Одним словом, Керли появился у меня с просьбой о помощи, пареньку очень недоставало друзей. С первого взгляда я понял, что могу сделать для него кое-что. Все сразу проявили к нему симпатию, особенно женщины. Он стал любимцем офиса. Однако вскоре я понял, что он неисправим, что лучше всего в нем развиты задатки умного преступника. Но он мне все равно нравился, и я продолжал помогать ему, хотя и держал с ним ухо востро. Думаю, он мне нравился в особенности благодаря тому, что был начисто лишен чувства почтения. Он сделал бы все, что угодно, ради меня, и в то же время он меня обманывал. Я не мог ставить ему это в вину, просто это восхищало меня. Тем более, что лгал он искренне. Он просто не мог не лгать. Возьмем хотя бы его тетю Софи. Он говорил, что она его совратила. Может, оно и правда, но любопытно то, что он дал ей себя совратить, когда они вместе читали Библию. Хоть и молод он был, но должен был сообразить, для чего он понадобился тете Софи. Значит, он позволил себя, как он выразился, совратить, а потом, после короткого знакомства, он предложил тетю Софи мне. А еще он дошел до прямого шантажа. Когда ему сильно недоставало денег, он шел к тете и вымогал у нее -- под хитроумными угрозами разоблачения. Надо думать, с невинным выражением на лице. Выглядел он как ангел, удивительно большие влажные глаза смотрели открыто и искренне. Все сделаю для тебя -- взгляд преданного пса. И довольно хитрый -- мог так сыграть на ваших чувствах, что вы потакали его маленьким прихотям. Вдобавок страшно смышленый. Коварная сметливость лиса и крайняя бессердечность шакала. Потому-то я вовсе не удивился, в один прекрасный день узнав, что он завел шашни с Валеской. После Валески он переключился на ее кузину, к тому времени уже дефлорированную и нуждавшуюся в дюжем самце. А после кузины наконец дошел до карлицы, которая свила себе милое гнездышко у Валески. Карлица заинтересовала его постольку, поскольку обладала совершенно нормальной пиздой. сперва он и не думал ничего с ней делать, ибо, по его словам, она оказалась омерзительной маленькой лес- 109 биянкой, но как-то раз он зашел в ванную, когда та мылась, с этого все и началось. Он жаловался мне, что для него многовато -- угождать троим. Больше всех он любил кузину, ибо у той водились деньжата, с которыми она расставалась без труда. Валеска слишком уклончива, и кроме того, слишком крепко пахнет. На самом деле он был болен женщинами. Он сказал, что это вина тети Софи. Она положила нехорошее начало. Рассказывая, он шарил по всем ящикам бюро. Отец -- сукин сын, давно пора его повесить, говорит он, ничего не найдя. Он показывает мне револьвер с перламутровой рукояткой. А что, если застрелить его? Пистолет слишком хорошо для старика, лучше он подорвет его динамитом. Стараясь понять, за что он так ненавидит папашу, я обнаруживаю, что юнец неравнодушен к своей матери. Он не мог спокойно смотреть, как старик отправляется с ней в спальню. Уж не хочешь ли ты сказать, что ревнуешь к предку, спросил я? Да, ревную. Знаешь, по правде, я и сам не прочь переспать с матерью. А почему бы нет? Так вот почему он позволил тетке совратить его: он все время думал о своей матери. В таком случае, не стыдно тебе лезть к ней в карман, спросил я? Он улыбнулся. Это не ее деньги, объяснил он, это его. Что они сделали для меня? Они вечно отдавали меня на попечение посторонних. Прежде всего они научили меня обманывать. Вырастить ребенка -- не поле перейти... В доме не нашлось ни цента. Керли предложил мне пойти к нему в офис, и пока я буду отвлекать управляющего разговорами, он зайдет в раздевалку и почистит карманы. А если я не трушу, он почистит еще и кассу. Они нас ни за что не заподозрят, сказал он. А ты занимался этим раньше? -- спрашиваю я. Еще бы, много раз, прямо под носом у управляющего. И они ничего не пронюхали? Как же, уволили нескольких клерков. А может, лучше занять у тети Софи? -- предлагаю я. Это проще простого, но придется ублажать ее на скорую руку, а он впредь не хочет этим заниматься. Она воняет, тетя Софи. Что ты хочешь сказать: воняет? Ну, видишь ли, она нерегулярно подмывается. А в чем дело? Ни в чем, просто она набожна. И стала жирная и потливая. И все еще обожает заниматься любовью? Обожает? Да она с ума сходит по этому делу. Это отвратительно. Как будто ложишься в постель со свиньей. А что о ней говорит твоя матушка? О ней? Зла на нее как черт. Она думает, будто тетушка Софи хочет соблазнить старика. Что ж, может и хочет. Хотя нет, у старика есть кое-что получше. Я как-то вечером застукал его в кино, он целовался с молоденькой девчонкой. С маникюршей из отеля "Астор". Он, вероятно, тянет из нее денежки. 110 Иначе не стал бы ухлестывать за женщиной. Он грязный сукин сын, и я бы хотел в один прекрасный день увидеть его на электрическом стуле. Ты сам в один прекрасный день сядешь на электрический стул, если не будешь осторожен Кто, я? Только не я! Я достаточно умен. Ты умен, да уж больно длинный у тебя язык. На твоем месте я бы держал его за зубами. Знаешь, добавил я, чтобы немного припугнуть его, тобой интересуется О'Рурк; если ты попадешься ему, с тобой все кончено... Так почему же он не закладывает меня, если он что-то знает? Я тебе не верю. Я объясняю ему доходчиво, что О'Рурк из той редкой породы людей, которые предпочитают не портить жизнь другим, если могут помочь им. О'Рурк, говорю я, обладает инстинктом сыщика, который проявляется в том, что ему нравится знать все, что происходит вокруг него; человеческие характеры выстраиваются у него в голове и постоянно там хранятся, как вражеская местность хранится в голове полководца. Все думают, что О'Рурк шпионит да вынюхивает, что он получает особое удовольствие, исполняя свою грязную работенку на благо компании. Это не так. О'Рурк -- прирожденный исследователь человеческой натуры. Он постигает все без усилий, и именно благодаря его особому взгляду на мир. А теперь насчет тебя... Я нисколько не сомневаюсь, что он знает о тебе все. Я, признаюсь, никогда не разговаривал с ним о тебе, но моя уверенность основывается на вопросах, которые он иногда задает. Может, он просто пасет тебя. Однажды вечером он нагрянет к тебе и, не исключено, предложит пойти куда-нибудь перекусить. И, как гром с ясного неба, вдруг скажет: помнишь, Керли, когда ты работал в таком-то офисе, оттуда уволили мелкого еврея, клерка, за то, что тот обокрал кассу? Я думаю, что ты в ту ночь работал на сверхурочных, не так ли? Интересно получается. Знаешь ли, непонятно, украл эти деньги клерк или кто-то еще. Его, конечно, уволили за халатность, но сказать наверняка, что украл именно он, нельзя. Я думал об этом дельце. И у меня есть подозрения на этот счет, но нет полной уверенности... Тут он скорее всего вопьется в тебя глазами и сменит тему. Может быть, он расскажет тебе о воришке, который думал, что он очень умный и никогда не попадется. Он будет рассказывать тебе эту историю, пока ты не почувствуешь под собой пылающие угли. Тогда ты захочешь покончить с этим, но не успеешь уйти, как он вдруг вспомнит о другом интересном случае и попросит тебя задержаться и отведать еще одно блюдо. И так будет продолжаться три-четыре часа кряду, без малейшего прямого намека. И все это время он будет внимательно изучать тебя, а когда ты, наконец, 111 почувствуешь себя свободным, когда вы обменяетесь прощальным рукопожатием и ты вздохнешь с облегчением, он преградит тебе путь, всадит свою тяжелую квадратную ступню между твоих ног, схватит тебя за лацкан и, глядя прямо в глаза, скажет мягким приятным голосом: "Ну что, паренек, как ли полагаешь, не лучше ли во всем. признаться?" И если ты подумаешь, что он берет тебя на пушку, изобразишь непонимание и уйдешь прочь, ты совершишь ошибку. Потому что в этот момент, когда он предлагает тебе признаться, он говорит куда как серьезно, он уже ни перед чем не остановится. Когда вы подойдете к этому моменту, советую выложить все до конца, до последнего пенни. Он не потребует, чтобы я уволил тебя, и не станет угрожать тюрьмой -- просто он спокойно предложит тебе откладывать каждую неделю понемногу и потом все вернуть ему. Умнее его нет. Скорее всего, он и мне ничего не скажет. Он очень деликатен в таких вещах, поверь мне. -- Допустим, -- неожиданно говорит Керли, -- я скажу ему, будто украл эти деньги, чтобы помочь тебе? Что тогда? Он истерически захохотал. -- Не думаю, что О'Рурк поверит на слово, -- сказал я равнодушно. -- Конечно, можешь попробовать, если считаешь, что это поможет отмазаться. Но, думаю, эффект получится противоположный. О'Рурк знает меня... Он знает, что я не позволил бы тебе сделать такое. -- Но ты же позволил! -- Я не просил тебя делать это. Ты сделал это без моего ведома. Это совершенно разные вещи. Кроме того, как ты сможешь доказать, что я принял от тебя деньги? И не покажется ли странным обвинять меня, того, кто покровительствует тебе, в том, что я подбил тебя на такое дело? Кто тебе поверит? Только не О'Рурк. Кроме того, он еще тебя не поймал. Зачем же тревожиться заранее? Может, ты начнешь понемногу возвращать деньги в кассу, пока он ничего не заподозрил? Делай это анонимно. Тут Керли совсем растерялся. В шкафу нашлось немного шнапса, заначка старика, и я предложил выпить для храбрости. Пока мы пили шнапс, я вдруг сообразил, что Макси, по его словам, будет сегодня в доме Люка .со своими соболезнованиями. Самое время застать Макси. Он расчувствуется, и тут-то я и повешу ему лапшу на уши. Скажу, что крутой тон в телефонном разговоре объясняется моей крайней растерянностью: не знаю, куда ткнуться, где раздобыть десять долларов, которые мне позарез нужны. А заодно увижусь с Лотти. Я улыбнулся при мысли об этом. Если бы Люк мог увидеть, какой дружок у него был! Самое 112 трудное -- подойти к гробу и бросить печальный взгляд на Люка. Только бы не засмеяться. Я объяснил свой план Керли. Он посмеялся от души, до слез Кстати, именно поэтому я решил, что будет спокойней оставить его дожидаться внизу, пока я попытаюсь стрельнуть деньги. Итак, мы решились. В доме Люка как раз собирались обедать, когда я вошел, напустив на себя самый печальный вид, какой только мог изобразить. Макси вздрогнул от моего неожиданного появления. Лотти уже ушла. Это помогло мне сохранить печальный вид. Я попросил оставить меня одного с Люком на несколько минут, но Макси настоял на своем присутствии. Остальные согласились, полагаю, с охотой: ведь им все утро пришлось провожать к гробу соболезнующих. И как добропорядочные немцы, они не привыкли прерывать обед. Я смотрел на Люка все с тем же скорбным выражением, и тут поймал на себе испытующий взгляд Макси. Я поднял глаза и улыбнулся ему, как улыбался всегда. Он вконец смутился. "Послушай, Макси, -- сказал я, -- ты уверен, что они нас не слышат?" Казалось, он озадачился и опечалился еще сильней, но все-таки утвердительно кивнул в ответ. "Видишь ли, Макси... Я пришел сюда специально, чтобы увидеть тебя... и занять несколько баксов. Знаю, это гадко, представь, в каком я отчаянном положении, что решился на это". Он важно затряс головой, когда я выложил свое, а рот его округлился до большой буквы "О", словно он собирался с духом. "Слушай, Макси, -- быстро заговорил я тихим печальным голосом, -- сейчас не время читать мне нотации. Если ты хочешь помочь мне, дай десять долларов прямо сейчас... опусти их мне в карман, пока я прощаюсь с Люком. Ты знаешь, я действительно любил Люка. По телефону я наговорил Бог знает что, ты напал на меня в неподходящий момент. Жена так просто волосы на себе рвала. Мы на мели, Макси, и я очень рассчитываю на тебя. Выйди со мной, если хочешь, и я объясню тебе все подробнее..." Макси, как я и ожидал, не захотел со мной выйти. Он и помыслить не мог о том, что оставит родных Люка в такой момент... -- Ладно, тогда давай сейчас, -- сказал я почти сердито. -- Все объясню тебе завтра. Встретимся утром в кафе, за нашим столиком. Генри, послушай, -- сказал Макси, шаря в кармане, страшась, что его могут застать с деньгами в руке в такую минуту. -- Послушай, я не против дать тебе взаймы, но разве ты не мог найти другое место, чтобы увидеться со мной? Это не из-за Люка ... это из-за... Он начал что-то мямлить, не зная, что сказать. 113 -- Ради Бога, -- пробормотал я, приблизившись к Люку настолько, что если бы кто-нибудь вошел -- ни за что бы не догадался о цели моего визита, -- ради Бога, не будем сейчас об этом. Давай сюда, и дело с концом. Я в отчаянном положении, ты понимаешь? Макси был так смущен и взволнован, что не сумел отделить банкноту, не вытащив из кармана всю пачку. Благоговейно склонившись над гробом, я ухватил верхнюю бумажку из пачки, выглядывавшей из кармана. Я не смог рассмотреть, один это или десять долларов. Я не тратил время на изучение банкноты, просто спрятал ее как можно быстрее и выпрямился. Потом я сжал руку Макси и возвратился в кухню, где вся семья обедала торжественно, но аппетитно. Они хотели, чтобы я остался, отказаться было неловко, но я отказался, отговорился как-то и ушел, а лицо уже начало дергаться от истерического хохота. На углу, у фонарного столба, меня поджидал Керли. К этому времени я не мог сдерживаться, схватил Керли за руку, увлек его вдоль по улице, разразившись хохотом. Редко когда я так смеялся. Казалось, смех никогда не прекратится. Каждый раз, стоило только открыть рот, чтобы объяснить Керли, как было дело, начинался новый приступ. В конце концов я испугался. Я подумал, что могу помереть со смеху. Когда я ухитрился чуть успокоиться, после долгого молчания Керли спросил: "Ты получил деньги?" Это вызвало новый приступ смеха, еще более жестокий, чем раньше. Я прислонился к уличной загородке и схватился за живот. В кишках я почувствовал ужасную, но приятную боль. Как нельзя лучше меня привел в чувство вид банкноты, которую я выудил из пачки Макси. Двадцать долларов! Это меня враз отрезвило. И рассердило в то же время. Рассердило меня то, что в кармане у этого идиота Макси было еще много бумажек, двадцаток, десяток, пятерок. Если бы он вышел со мной, как я ему предлагал, если бы я хорошенько рассмотрел его пачку -- я бы не испытал угрызений совести, даже ободрав его как липку. А тут, не знаю почему, рассердился. Я сразу же решил побыстрей избавиться от Керли, всучив ему пять долларов, и отправиться кутить. Мне очень хотелось подцепить какую-нибудь развратную сучку, не ведающую о приличиях. Но где встретить такую? А какую? Ладно, сперва избавимся от Керли. Керли, как пить дать, обидится. Он рассчитывал провести время в моей компании. Скорее всего, он откажется от пятерки, но когда увидит, что я охотно принимаю ее назад, быстренько спрячет денежку. И снова вечер, непредвиденно пустой, холодный, меха- 114 нический вечер Нью-Йорка, в котором нет покоя, нет убежища, нет близости. Безмерное, зябкое одиночество в тысяченогой толпе, холодный, напрасный огонь электрической рекламы, подавляющая никчемность женского совершенства, когда совершенство перешло границу пола и обратилось в знак минус, вредя само себе, будто электричество, будто безучастная энергия самцов, будто планеты, которые нельзя увидеть, будто мирные программы, будто любовь по радио. Иметь деньги в кармане в гуще белой, безучастной энергии, бесцельно бродить, бесплодно слоняться в сиянии набеленных улиц, рассуждать вслух в полном одиночестве на грани помешательства, быть в городе, великом городе, в последний раз быть в величайшем городе мира и не чувствовать ни единой его части, -- означает самому стать городом, миром мертвого камня, напрасного света, невнятного движения, неуловимого и неисчислимого, тайного совершенства всего, что есть минус. Гулять с деньгами в ночной толпе, быть под защитой денег, успокоенным деньгами, отупевшим от денег, сама толпа есть деньги, дыхание денег, нет ни единого предмета, который не деньги, деньги, деньги всюду и этого мало, а потом нет денег или мало денег, или меньше денег, или больше денег -- но деньги, всегда деньги, и если вы имеете деньги, или не имеете денег -- лишь деньги принимаются в расчет, и деньги делают деньги, но что заставляет деньги .делать деньга? Снова танцевальный зал, ритмы денег, любовь, что приходит по радио, обезличенное, бескрылое прикосновение толпы. Отчаяние, повергающее ниц, к самым подошвам, уныние, безумство. Среди высочайшего механического совершенства -- танцевать без радости, быть столь безнадежно одиноким, чуть ли не перестать быть человеком, потому что ты человек. Если бы существовала жизнь на луне, не это ли могло быть самым совершенным, безрадостным ее отражением? Если покинуть солнце -- означает дойти до холодящего идиотизма луны, то мы достигли нашей цели, и жизнь -- это только холодный, лунный накал солнца. Это танец ледяной жизни в пустоте атома, и чем больше мы отдаемся танцу, тем холодней становится. Так вот мы и танцуем, в мерзлом, ледяном ритме, на длинных и коротких волнах, танцуем танец внутри чаши небытия, и каждый сантиметр вожделения требует долларов и центов. Мы нанимаем одну за другой совершенных партнерш, выискивая чувствительные изъяны, но они безупречны и непроницаемы в непогрешимой лунной густоте. Это ледяная белая непорочность любовной- логики, тенета отлива, отрепки абсолютного пустословия. И среди этих 115 отрепков девственной логики совершенства я танцую душу-танец чистого отчаяния, последний белый человек дает зеленую улицу последней эмоции, горилла отчаяния бьет себя в грудь лапами незапятнанными, в перчатках. Я -- горилла, ощущающая рост крыльев, испытывающая головокружение в центре атласной пустоты; вечер разрастается, словно электрическое растение, выпускающее раскаленные добела бутоны в бархатно-черное пространство. Я -- черное пространство ночи, в котором с болью лопаются бутоны, морская звезда, плывущая по мерзлой лунной росе. Я микроб нового безумия, вразумительно изъясняющийся уродец, рыдание, застрявшее, как заноза, в нежной мякоти души. Я танцую во всех отношениях нормальный и очаровательный танец ангельской гориллы. А вот мои братья и сестры, они ненормальны и далеко им до ангелов. Мы танцуем в полости чаши небытия. Мы из одной плоти, но далеки друг от друга, как звезды. В эту минуту мне все ясно: ясно, что в этой логике нет спасения, сам город являет собой высшую форму безумия, и любая и каждая его часть, органическая или неорганическая, выражает это безумие. Я чувствую себя нелепо и униженно великим, не то чтобы мегаломаньяк, а как человеческая спора, как мертвая губка жизни, набухшая до предела. Я уже не смотрю в глаза женщине, которую держу в руках, плыву сквозь: голова, и руки, и ноги -- и я вижу, что за глазными впадинами есть неисследованная область, область будущего, и здесь нет никакой логики, только спокойное зарождение событий, неподвластных ни дню, ни ночи, ни вчера, ни завтра. Глаз, привыкший сосредоточиваться на точках в пространстве, теперь концентрируется на точках во времени; глаз по своему желанию заглядывает вперед и обращается назад. Тот глаз, который был моим "Я", больше не существует; глаз, лишенный меня, не показывает и не высвечивает. Он перемещается вдоль линии горизонта, безустанный, несведущий вояжер. Стараясь сохранить потерянное тело, я стал логичным как мой город: указательный палец в анатомии совершенства. Я перерос собственную смерть, крепкий и ясный духом. Я разделился на бесконечные вчера, бесконечные завтра, опираясь лишь на выступы событий, когда дома нет, осталась только стена со множеством окон. Я должен разрушить стены и окна, последнее убежище потерянного тела, если хочу воссоединиться с настоящим. Вот почему я больше не смотрю в глаза или за глаза, но при помощи всемогущей ловкости желания плыву сквозь глаза, головы, и руки, и ноги, исследуя кривую зрения. Я заглядываю в себя так, как мать, носившая меня, заглянула однажды за 116 угол времени. Я разрушил стену, созданную рождением, и линия вояжа стала круглой и плавной, ровной, гладкой, словно пупок. Нет ни формы, ни образа, ни архитектуры -- только концентрические полеты явного сумасшествия. Я -- стрела овеществленной мечты. Меня подтверждает полет. Я -- ноль, если упаду на землю. Такие минуты проходят, провидческие минуты времени без пространства, когда я знаю все, и, зная все, я проваливаюсь под своды обезличенной мечты. В промежутках между этими минутами, в расщелинах мечты, пробивается жизнь, но напрасно: подмостки сумасшедшей городской логики не могут служить опорой. Как существо из плоти и крови, я каждый день спускаюсь, чтобы стать бесплотным, бескровным городом, чье совершенство есть сумма всей логики, несущей смерть мечте. Я сражаюсь против смерти океана, в котором моя собственная смерть -- исчезающе малая капля. Чтобы поднять мою личную жизнь хотя бы на долю дюйма над затягивающим в себя морем смерти, я должен иметь веру сильнее, чем Христова, стать мудрее величайшего из пророков. Мне надо иметь способность и терпение сформулировать то, что не содержится в языке нашего времени, ибо то, что сейчас понятно, лишено смысла. Мне не нужны глаза, ибо они дают лишь образ познанного. Все мое тело должно стать неизменным пучком света, движущимся с величайшей быстротой, неостановимым, не оглядывающимся назад, неистощимым. Город растет, будто раковая опухоль; я должен расти как солнце. Городу вечно чего-нибудь недостает; он -- ненасытная белая вошь, которая должна рано или поздно умереть от истощения. Я обязан уморить голодом эту белую вошь, которая меня пожирает. Я должен умереть как город для того чтобы опять стать человеком. Поэтому я затыкаю уши, глаза, рот. Прежде чем я вновь стану вполне человеком, я, вероятно, буду существовать как парк, некий естественный парк, куда люди придут отдохнуть, провести время. Их слова и поступки не будут иметь большого значения, ведь они принесут лишь свою скуку, усталость, безнадежность. Я буду только буфером между белой вошью и красным телом. Я буду вентилятором, разгоняющим яды, выделенные в борьбе за совершенство неусовершенствуемого. Я буду законом и порядком, заведенным в природе, которую я вижу в мечтах. Я буду диким парком среди кошмара совершенства, спокойным, неколебимым сновидением среди безумной деятельности, случайным ударом на белом биллиардном столе логики, мне не будет знаком ни плач, ни протест, но всегда буду внимать и воспроизводить в абсолютной ти- 117 шине. До тех пор, пока не придет время вновь стать человеком, я не скажу ни слова. Я не предприму ни единой попытки ни сохранить, ни разрушить. Я не стану ни выносить приговор, ни критиковать. Те, у кого хватит воли, придут ко мне на созерцание и раздумья; те, у кого не хватит воли, умрут так, как они живут: в беспорядке, в отчаянии, в неведении истины искупления. Если мне кто-то скажет -- ты должен стать религиозным -- я ничего не отвечу. Если мне кто-то скажет -- у тебя сейчас нет времени, тебя ждет развратная сучка -- я ничего не отвечу. И даже если соберутся революционные тучи, я ничего не отвечу. Всегда будут сучки и революции за углом, однако мать, выносившая меня, часто поворачивала за угол и не давала ответа, а потом она вывернулась на изнанку -- и ответом стал я. Вряд ли можно рассчитывать, что дикая мания совершенства может эволюционировать в дикий парк, даже я на это не рассчитываю, но куда лучше, приближаясь к смерти, жить в милосердии и естественном замешательстве. Куда как лучше, пока жизнь движется к смертному совершенству, быть глотком свежего воздуха, зеленой лужайкой, водоемом -- иначе говоря, дыхательным пространством. Лучше также тихо принимать и удерживать людей в своих объятиях, ибо сколь бы неистово они не старались заглянуть за угол, ответа там нет. Теперь я часто вспоминаю о давнем, давнем летнем дне, когда случилась драка, во время которой мы кидались камнями. В то время я гостил-у тети Каролины, в их доме неподалеку от Хеллгейтского моста. Мой двоюродный брат Джин был вместе со мной, нас окружила шайка ребят, когда мы гуляли в парке. Мы не знали, на чьей стороне мы сражаемся, но боролись мы с предельной серьезностью у кучи камней на берегу реки. Нам пришлось проявлять большую храбрость, чем другим мальчишкам, поскольку нас считали неженками. Так вышло, что мы убили насмерть одного из противников. Как только нас атаковали, мой двоюродный брат Джин кинул порядочный булыжник в главаря и угодил ему в живот. Я бросил камень почти одновременно с Джином. Мой камень попал главарю в башку, он упал и лежал, не издавая ни звука. Вскоре пришли полицейские и обнаружили, что мальчик мертв. Ему было лет восемь-девять, столько же, сколько нам. Не знаю, как бы с нами поступили, если бы поймали. Во всяком случае мы, от греха подальше, поспешили домой. По дороге мы привели себя в порядок, причесались и вернулись почти такие же чистенькие, как и ушли. Тетя Каролина, как обычно, дала нам по большому ломтю ржаного хлеба со 118 свежим маслом и маленьким кусочком сахара сверху, мы сидели за кухонным столом и слушали ее с ангельской улыбкой. Стояла необычайно жаркая погода, и тетя Каролина сказала, что нам лучше остаться дома, в большой комнате с закрытыми ставнями, и поиграть в шарики. К нам пришел наш приятель Джо Кассельбаум. Он слыл за дурачка и обычно мы надували его, но тут в молчаливом согласии мы с Джином позволили ему выиграть у нас все, что мы имели. Джо так обрадовался, что позвал нас к себе домой и заставил свою сестренку поднять платьице и продемонстрировать то, что под ним. Уизи, так ее звали, сразу же в меня влюбилась. Я приехал с другого конца города, для них это было все равно что приехать из другой страны. Им показалось, будто я даже говорю не так, как они. В то время как другие пацаны обычно обещали Уизи вознаграждение за то, что она поднимет платье, для нас она сделала это бескорыстно, по любви. Вскоре мы убедили ее больше не делать этого для других ребят: мы полюбили ее и хотели, чтобы она стала на путь истинный. В конце того лета я расстался с двоюродным братом, и после этого мы не виделись двадцать лет. Когда мы встретились, меня глубоко впечатлило выражение невинности на его лице -- как в день той драки на камнях. Заговорив с ним о драке, я удивился еще сильней, обнаружив, что он полностью забыл, что именно мы убили того мальчика. Он помнил его смерть, но говорил о ней так, как будто ни он, ни я не имели к этому отношения. Когда я упомянул имя Уизи, он с трудом сообразил, о ком идет речь. А ты помнишь дом по соседству, Джо Кассельбаума? Тут его лицо тронула слабая улыбка. Ему показалось невероятным, что я помню такие вещи. Он был уже женат, стал отцом, работал на-фабрике по производству модных футляров для курительных трубок. Ему казалось невероятным помнить события, случившиеся в таком далеком прошлом. В тот вечер я ушел от него в подавленном настроении. Мне казалось, что он старается вырвать с корнем дорогую мне часть моей жизни и себя вместе с ней. Видно было, что ему дороже его коллекция тропических рыб, чем наше прекрасное прошлое. А я помнил все, все, что случилось тем летом, и особенно день драки на камнях. Бывает, я ощущаю во рту вкус того большого ломтя ржаного хлеба, который протянула мне его мать в злополучный день, острее, чем вкус еды, которую жую. А вид маленького бутона Уизи волнует чуть ли не сильней, чем то, что я держу в руке. Тот мальчик, сбитый нашим ударом, произвел на меня гораздо большее впечатление, чем история мировой оины. Все то долгое лето теперь кажется идиллией из 119 числа легенд о короле Артуре. Я часто думаю: что составляет особенность того лета, почему оно так живо запечатлелось в моей памяти? Стоит только закрыть глаза, как оживает каждый день. Смерть мальчика сама по себе не мучила меня -- я перестал думать о ней через неделю. Вид Уизи, стоявшей во мраке комнаты с поднятым платьицем, тоже ушел без труда. Довольно странно, но толстый ломоть ржаного хлеба, который тетя Каролина давала всякий день, оставил более глубокий след, чем все остальные образы того лета. Я думаю об этом ... часто думаю. Может, это потому что она всегда протягивала хлеб с нежностью и сочувствием, не знакомым мне раньше? Она была такая домашняя, моя тетя Каролина. Ее лицо было тронуто оспой, но такое доброе, обаятельное лицо не мог испортить никакой физический недостаток. Она была чудовищно толста, а голос ее звучал мягко, ласкающе. Со мной она обращалась, казалось, с большим вниманием и предупредительностью, чем с собственным сыном. Мне хотелось жить у них всегда, и я бы назвал ее своей матерью, если бы это было позволительно. Я отчетливо помню, как моя мать, навестив нас, рассердилась, что я вполне доволен новой жизнью. Она даже сказала, что я неблагодарный, и это я никогда не забуду, поскольку именно тогда я понял впервые, что быть неблагодарным иногда необходимо и некоторым полезно. Только я закрою глаза и начну вспоминать о ломте хлеба -- сразу же думаю, что в этом доме я не знал, что такое получить нагоняй. Мне кажется, признайся я тете Каролине в том, что убил человека, расскажи ей в точности все, как было дело, -- она обняла бы меня и простила, сразу же. Может быть, именно поэтому то лето так дорого мне. То было лето молчаливого и полного отпущения грехов. Вот почему я не могу забыть и Уизи. Ее наполняла природная доброта, девочку, полюбившую меня и ни разу не упрекнувшую меня. Она стала первым существом противоположного пола, которое восхитилось тем, что я отличаюсь от остальньных. После уизи много чего случилось. Меня любили, но и ненавидели тоже за то, каким я был. Уизи попыталась меня понять. Ее влекло ко мне то, что я приехал из незнакомой страны, говорю на другом языке. Мне никогда не забыть сияние ее глаз, когда она представляла меня своим маленьким приятелям; казалось, ее глаза сгорают от любви и восхищения. Мы часто гуляли втроем по берегу реки вечерами, сидели у воды, говорили о том, о чем говорят все дети, когда их не видят взрослые. В наших разговорах, теперь я это хорошо понимаю, было гораздо больше здравомыслия и глубины, чем в разговорах наших родителей. Чтобы давать нам всякий 120 день толстый ломоть хлеба, нашим родителям приходилось дорого платить. Тяжелейшей расплатой было то, что они отдалялись от нас. Ибо с каждым ломтем, которым они нас питали, мы становились не просто равнодушней к ним, но мы становились высокомерней. В нашей неблагодарности мы видели нашу силу и красоту. Мы не сознавали, что наше отдаление преступно. Гибель мальчика, то, как он лежал бездыханный, не кричал и не плакал, показалась забавным, веселым представлением. С другой стороны, борьба за ему казалась унизительной и постыдной, и когда к нам подходили родители, мы чувствовали, что они нечисты, и не могли простить им это. Толстый ломоть хлеба по утрам казался особенно приятным на вкус как раз потому, что он не был нами заработан. Никогда впредь хлеб не покажется таким вкусным. Никогда впредь мы не получим его таким способом. А в день убийства он был вкуснее, чем когда бы то ни было. Он имел привкус страха, которого с тех пор недоставало. И тетя Каролина в тот день молчаливо, но полностью отпустила нам наши грехи. Есть еще нечто в ржаном хлебе, во что я пытаюсь вникнуть -- что-то смутно вкусное, устрашающее и освобождающее, нечто, связанное с первыми открытиями. Я вспоминаю о другом куске ржаного хлеба, относящемся к более раннему периоду, когда я со своим дружком Стенли повадился запускать руку в чулан. То был ворованый хлеб, и потому на вкус восхитительный: восхитительней, чем хлеб, протянутый с любовью. В акте вкушения ржаного хлеба, в прогулках и беседах, сопровождавших его, было нечто сродни откровению. Как состояние милости, состояние полного неведения, самоотречения. Что бы я ни узнавал в такие минуты, все, казалось, остается во мне нетронутым и не было страха, что я когда-нибудь потеряю приобретенное знание. Может, так происходило потому, что это не было знанием в привычном нам значении. Это было похоже на приобретение истины, хотя истина тоже всего только слово. Самое главное в разговорах за куском ржаного хлеба заключалось в том, что они происходили вне дома, вне глаз наших родителей, которых мы опасались, но не уважали. Предоставленные самим себе, мы не имели пределов для воображения. Факты мало значили для нас; к любому предмету мы подходили только как к возможности поговорить. Оглядываясь назад, я теперь удивляюсь, как здорово мы понимали друг друга, как глубоко мы проникали в самую суть характера любого -- юнца и старика. В ceмь лет мы уже знали наверняка: этот парень попадет в тюрьму, этот станет работягой, а тот ни на что не годится, и так далее. Наши диагнозы были абсолютно точны, точ- 121 нее, например, заключений наших родителей, или учителей, и куда точнее так называемых заключений психологов. Альфи Бетча превратился в тунеядца; Джонни Герхардт угодил на каторгу; Боб Кунст стал рабочей лошадью. Безошибочные предсказания. Знания, которые мы получали, только притупляли наше зрение. С первого дня, проведенного в школе, мы не научились ничему; напротив, мы стали бестолковыми, окутались туманом слов и абстракций. Кусок ржаного хлеба открыл нам мир в его существе: примитивный мир, управляемый волшебством, мир, в котором страх играет ведущую роль. Мальчик, способный нагнать больше страха, становился заводилой и оставался таковым, доколе сохранял свою власть. Были и другие мальчишки, бунтари, ими восхищались, но они никогда^ не становились заводилами. Большинство служило глиной в руках бесстрашных; меньшинство подчиняло остальных. В воздухе висело напряжение -- ничто не могло быть предсказано на завтра. Эти свободные, простейшие ядра общества возбуждали острые потребности, острые эмоции, острое любопытство. Ничто не давалось даром; каждый день готовил новое испытание силы, новое поражение. Так вот, вплоть до девяти-десяти лет мы ощущали истинный вкус жизни: мы были сами собой. Точнее, те из нас, кто не был избалован вниманием родителей, кто мог спокойно гулять по улицам вечерами и открывать мир собственными глазами. С некоторым сожалением я думаю о том, что порядочно ограниченная жизнь в раннем детстве кажется теперь беспредельной вселенной, тогда как дальнейшая жизнь, жизнь взрослого человека, постоянно сжимается. С момента поступления в школу человек становится несчастным: у него возникает ощущение петли вокруг шеи. И хлеб, и жизнь лишаются вкуса. Добывать хлеб становится более важным занятием, чем его есть. Все подсчитано, и на всем проставлена цена. Мой двоюродный брат Джин стал совершенным ничтожеством; Стенли -- первостатейным неудачником. Кроме них двоих, к которым я испытывал величайшее восхищение, был еще третий, Джо, который заделался письмоносцем. Я чуть не плачу, когда думаю, что с ним сделала жизнь. Мальчишки они были замечательные, хуже всех Стенли, поскольку у него был горячий темперамент. Стенли часто приходил в бешенство, никто не знал, что он выкинет на следующий день. А Джо и Джин были воплощенной добродетелью; они были друзьями в стародавнем значении этого слова. Я часто думаю о Джо, когда выезжаю в сельскую местность, поскольку он был что назы- 122 вается сельским пареньком. А это означает прежде всего то, что он был преданнее, искреннее, нежнее остальных знакомых мальчишек. Я будто вижу: Джо встречает меня, он уже бежит, широко распахнув объятия, не успев как следует перевести дух, рассказывает об играх и приключениях, в которых предполагалось мое участие. Он как всегда нагружен подарками, припасенными к моему приезду. Джо принимал меня как монархи прежних времен принимали своих гостей. На что я ни бросил бы взгляд -- все становилось моим. Мы не могли исчерпать темы наших бесед, и никогда нам не наскучивало болтать. Разница между нашими мирами была огромна. Хотя я тоже жил в этом городе, но, приехав к двоюродному брату Джину, я понял, как огромен этот город, а именно Нью-Йорк-Сити, в котором моя искушенность была ничто. Стенли знал только ближние окрестности, но он приплыл из далекой земли за морем, из Польши, и нас всегда разделяла отметина этого вояжа. А то, что он умеет изъясняться на другом языке, лишь усиливало наше восхищение. Каждый был окружен особой аурой, отличался индивидуальностью, сохраняемой в полной неприкосновенности. Вступив в жизнь, мы утратили эти черты различия и стали более или менее похожи друг на друга и, конечно, совершенно не похожи на самих себя. Именно эта утрата своей особенной души, и, может быть, незначительных индивидуальных черт, печалит меня и заставляет отдать должное ржаному хлебу. Прекрасный ржаной хлеб вошел в наше нутро; он был словно общий каравай, который готовили все вместе, а получил каждый по-разному, сообразно своим представлениям о приличии. И теперь мы едим один и тот же хлеб, но нет ни чувства общности, ни приличий. Мы едим, дабы набить брюхо, а наши сердца остаются холодными и пустыми. Мы разделились, но не стали индивидуальностями. А еще мы часто ели ржаной хлеб вприкуску с сырым луком. Помню, как мы стояли со Стенли, держа в руке по бутерброду, напротив дома ветеринара. Близился вечер. Казалось, доктор Маккини нарочно выбирает конец дня для кастрации жеребцов, операции, всегда совершаемой публично в присутствии небольшой толпы. Помню запах раскаленного железа и трепет лошадиных ног, эспаньолку доктора Маккини, вкус луковицы и запах нечистот из нового коллектора на задах. Это являло собой чисто обонятельное действо, и практически безболезненное. Его так хорошо описал Абеляр. Не ведая о причинах операции, мы обычно после пускались в долгие дискуссии, которые оканчивались шумной ссорой. Нам не нравился доктор Маккини: от него пахло йодоформом и застарелой конской 123 мочой. Нередко сточная канавка перед его домом была полна крови, а в зимнее время кровь вмерзала в лед и придавала тротуару странный вид. Иногда подъезжала большая двухколесная повозка, открытая повозка, издававшая чудовищный запах. В эту повозку грузили павшую лошадь. Скорее, тушу поднимали на длинной цепи, со скребущим звуком, словно опускали якорь. Запах от раздувшейся дохлой лошади -- это жуткая вонь, но наша улица вся пропиталась мерзкими запахами. На углу расположилась лавочка Пола Соера, рядом с ней на улице были сложены сырые и дубленые шкуры; они тоже воняли по-страшному. А еще острый дух от оловянной фабрики за нашим домом -- как запах современного прогресса. Запах дохлой лошади, почти невыносимый, все-таки в тысячу раз лучше запаха химических реактивов. А вид дохлой лошади с отверстием от пули в черепе, головой в луже крови и задним проходом, раздвинутым последним судорожным испражнением, все же лучше, чем вид группы мужчин в синих халатах, выходящих из арочных ворот оловянной фабрики с тележками, груженными только что изготовленной оловянной посудой. К счастью для нас, напротив оловянной фабрики находилась пекарня. Через открытую дверь черного хода мы наблюдали за работой пекарей и вдыхали сладкий всепобеждающий запах хлеба и булочек. Поскольку, как я сказал, на задах проходил коллектор, ко всем перечисленным запахам добавлялась странная смесь запаха разрытой земли, ржавых железных труб, канализационных испарений и луковых сандвичей, которые итальянские рабочие ели, развалясь на кучах вырытой земли. Были, конечно, и другие запахи, но не столь шокирующие; например, запах из портняжной мастерской Сильверштейна, где вечно что-то гладили. То был горячий, зловонный дух, который лучше всего объяснялся следующим предположением: Сильверштейн, сам вонючий тощий еврей, выветривал запахи, оставленные в штанах его клиентами. Рядом расположились кондитерская и писчебумажная лавочки, собственность двух чокнутых старых дев, знаменитых своей необыкновенной набожностью. Здесь стоял одуряюще сладкий запах ирисок, земляных орешков, мармелада и ароматизированньгх сигарет. А писчебумажная лавка напоминала прекрасную пещеру: всегда прохладная, полная интересных вещей. Тут был автомат с содовой водой, от него исходил особый аромат, аромат окисляющегося в жару толстого пласта мрамора, слегка щекочущий, сухой запах газированной воды, шипящей в стакане. Мы взрослели, открывая для себя новые изыски, и прежние запахи ушли, сменившись одним-единственным 124 достопамятным, достославным запахом: ароматом из влагалища. Точнее, это запах, остающийся на пальцах после игры с женщиной, ибо, если это не было отмечено выше, этот запах еще более приятный (может, потому что он несет с собой аромат прошедшего времени) чем запах самого влагалища. Но этот аромат, принадлежность взрослой жизни, -- только слабый душок по сравнению с запахами детства. Он испаряется в воображении почти так же быстро, как и в действительности. Можно вспомнить многое о женщине, которую ты любил, но трудно вспомнить запах ее влагалища хоть с какой-нибудь достоверностью. Запах влажных волос, с другой стороны, -- женских мокрых волос -- гораздо более сильный и запоминающийся, а почему-- не знаю. Даже сейчас, спустя почти сорок лет, я помню запах волос моей тетушки Тилли, промытых шампунем. Мытье шампунем происходило на вечно перегретой кухне. Как правило, это бывало субботним вечером, в порядке подготовки к вечеринке, что подразумевало еще одну замечательную вещь: приход кавалерийского сержанта в форме с красивыми желтыми шевронами, писаного красавца, который даже на мой взгляд был Слишком великолепен, мужествен и умен для такой дуры, как моя тетушка Тилли. Тем не менее, она сидела на табуретке у кухонного стола и сушила волосы полотенцем. Рядом стояла лампа с закоптившимся стеклом, а рядом с лампой -- щипцы для завивки, сам вид которых вызывал у меня необъяснимое отвращение. Обычно она ставила на стол маленькое зеркало; я как сейчас вижу ее перекошенную физиономию, когда она выдавливала утри на носу. Она была безобразным, тупоумным созданием, а два огромных торчащих зуба придавали ей сходство с лошадью, когда она растягивала губы в улыбке. Еще от нее всегда воняло потом, даже после ванны. Но запах ее волос-- этот запах я никогда не забуду, поскольку он каким-то образом соединился с моей ненавистью и презрением к ней. Этот запах, когда она сушила волосы, напоминал дух, извергаемый с самых глубин болота. Было еще два запаха: первый от мокрых волос, а второй -- от тех же волос, но засунутых в сушилку и чуть подпаленных. Еще помню скрученные пряди волос с ее расчески, сдобренные перхотью и потом ее жирной, грязной кожи. Я любил стоять рядом и наблюдать за нею, размышляя, что это будет за вечеринка и как она будет себя вести. Наведя марафет, она спрашивала меня: "Ну как я выгляжу, правда замечательно?", и я, разумеется, отвечал "да". Но сидя в ватерклозете, который выходил в коридор рядом с кухней, при неровном свете тонкой свечи, поставленной на подоконник, я твердил про себя: 125 "Ты выглядишь как уродина". Когда она выходила из кухни, я брал щипцы, принюхивался к ним, рассматривал со всех сторон. Они пленили и отталкивали меня -- будто насекомое. Все в той кухне пленило меня. Я знал в ней каждый утолок, но так никогда и не освоился в ней. Кухня была одновременно местом общественным и интимным. Здесь меня мыли в большой ванной по субботам. Здесь мылись и прихорашивались мои три сестры. Здесь мой дедушка, стоя у раковины раздетым до пояса, умывался, а позже давал мне чистить свои башмаки. Здесь я стоял зимой у окна и смотрел, как падает снег, смотрел тупо, безучастно, словно я пребывал еще во чреве и прислушивался к шуму воды, которую спустила в туалете моя мать. Именно в кухне проходили тайные собрания, пугающие, ненавистные заседания, после которых все расходились с вытянутыми каменными лицами или заплаканными покрасневшими глазами. О чем они говорили на кухне -- я не знаю. Но часто случалось так, что пока они тайно обсуждали, каким образом отделаться от бедного родственника, как поступить с завещанием, внезапно открывалась дверь и входил, гость, разрядив своим приходом тяжелую атмосферу. Действительно, все круто менялось, как будто они были рады некой внешней силе, избавившей их от мук затянувшейся тайной сходки. Как сейчас вижу: вот открывается дверь и входит нежданный гость. Мое сердце радостно бьется, скоро Мне протянут большой стеклянный кувшин и отправят в ближайшую пивную, а там я подам кувшин в маленькое окошко у семейного входа и буду ждать, пока мне не возвратят его полным мыльно-пенистой жидкости. На коротком пути от дома до пивной было несоразмерно много интересных вещей. И прежде всего парикмахерская прямо за нами, в ней работал отец Стенли. Почти всякий раз, выйдя из дома, я видел, как отец лупит Стенли правилом для бритв. От такого зрелища у меня вскипала кровь. Стенли был моим лучшим другом, а его отец -- всего-навсего каким-то польским алкоголиком. Однако как-то вечером, выбежав с кувшином, я испытал громадное удовольствие. Я увидел, что какой-то другой поляк наступает на предка Стенли с бритвой в руке. Я видел, как его старикан выбежал на улицу через заднюю дверь, шея была залита кровью, а лицо побелело словно простыня. Он упал на тротуар перед парикмахерской, дергаясь и стеная, а я, помнится, постоял рядом несколько минут и ушел совершенно счастливый и довольный. Стенли держался во время потасовки в стороне, а после вызвался проводить меня до пивной. Он тоже был рад, хотя и немного испуган. Когда мы шли обратно, у парик- 126 махерской уже стояла карета скорой помощи, отца Стенли поднимали на носилках, причем его лицо и шея были накрыты простыней. Иногда случалось так, что я выходил подышать свежим воздухом, а мимо вышагивал наш любимчик из хора отца Кэррола. Это -- событие первостепенной важности. Мальчик был старше всех нас, и еще он был женоподобным, голубоватым созданием. Даже его походка раздражала нас. Как только я его замечал, весть распространялась во все концы, и не успевал он дойти до ближайшего угла, как бывал окружен компанией мальчишек, уступавших ему и в росте, и в возрасте, но не боявшихся передразнивать его и строить рожи до тех пор, пока он не пускался в плач. Затем мы набрасывались на него, как стая волков, валили на землю и рвали в клочки его одежду. То было недостойное занятие, но от него у нас поднималось настроение. Никто из нас не знал, что такое голубоватый, но все мы как один были против этого. В то же время мы были против китайцев. Был у нас один китаец, из прачечной на нашей улице. Мы с ним частенько встречались и поносили его так же, как женоподобного из церкви отца Кэррола. Он был точь-в-точь похож на изображение кули в школьном учебнике. Он носил черную курточку из альпака с отделанными тесьмой петлями, нечто вроде домашних туфель без каблуков и косичку. Лучше всего запомнилась его походка: хитрая, семенящая, женская походка. В ней было что-то иноземное, в ней таилась для нас угроза. Мы смертельно боялись его и ненавидели, потому что он проявлял полное равнодушие к нашим усмешкам. Мы считали, что он слишком невежествен, чтобы заметить наши выпады. Но однажды, когда мы пришли в его прачечную, он нам преподнес сюрприз. Сначала он принял грязное белье, потом с улыбкой вышел из-за прилавка, чтобы проводить нас до дверей. Не прекращая улыбаться, он схватил Альфи Бетча и надрал ему уши; он всем нам по очереди надрал уши, все так же улыбаясь. А потом улыбка сменилась устрашающей гримасой, и быстро, как кошка, он забежал за прилавок, вытащил длинный ужасный нож и начал размахивать им перед нами. Мы едва успели выбежать из прачечной. Когда мы завернули за угол и оглянулись, то увидели, как он стоит в дверях с ножом в руке, спокойный и миролюбивый. После этого случая никто из нас не отваживался зайти в прачечную; мы нанимали за десять центов младшего Луиса Пироссу, чтобы он каждую неделю сдавал и брал наше белье. Отец Луиса владел фруктовой лавочкой по соседству. В знак особой приязни он угощал нас подгнившими бананами. Стенли особенно любил подгнившие бананы, поскольку его 127 тетка умела их вкусно жарить. Жареные бананы считались деликатесом в семье Стенли. Однажды в его день рождения устроили вечеринку, пригласив всех соседей. Все было замечательно до тех пор, пока не подали жареные бананы. Почему-то никто не захотел их попробовать, ибо это блюдо было известно только полякам вроде родителей Стенли. У нас считалось, что есть жареные бананы отвратительно. В наступившей затруднительной ситуации кто-то из юнцов предложил накормить жареными бананами безумного Вилли Майна. Вилли Майн был старше нас, но не умел говорить. Он мог произнести только: "Бьерк! Бьерк!" Он говорил это во всех случаях. Посему, когда перед ним поставили бананы, он сказал: "Бьерк! Бьерк!" и потянулся за ними обеими руками. Но там же был его брат Джордж, и Джордж обиделся, что его больному брату пытаются всучить жареные бананы. Поэтому Джордж начал драку, а когда Вилли увидал, что его брата одолевают, он тоже вступил в борьбу с возгласами: "Бьерк! Бьерк!". Причем набрасывался он не только на ребят, но и на девочек тоже, и началось настоящее столпотворение. В конце концов, услыхав шум, из парикмахерской поднялся отец Стенли. Он захватил с собой правило для бритв. Взяв безумного Вилли Майна за загривок, он принялся охаживать его ремнем. Тем временем Джордж успел сбегать за мистером Майном старшим. Тот, хоть и был слегка навеселе, явился по-домашнему одетый и застал расправу, которую чинил над бедным Вилли выпивший парикмахер. Тогда он набросился на парикмахера и начал безжалостно дубасить его своими огромными кулачищами. Вилли, которого оставили в покое, ползал на четвереньках и поедал жареные бананы, рассыпавшиеся по всему полу. Он запихивал их в рот, будто козел, так быстро, как умел. Его отец, увидев, как он по-козлиному жует бананы, пришел в ярость, поднял правило и как следует отхлестал Вилли. Вилли при этом закричал: "Бьерк! Бьерк!", и все захохотали. Это охладило пыл мистера Майна, и он сменил гнев на милость. Он даже сел к столу, а тетка Стенли поднесла ему стакан вина. На шум потасовки собрались даже те соседи, которые не были приглашены, появилось еще вино, еще пиво, еще шнапс, и вскоре все были счастливы -- пели, свистели, и даже детям разрешили выпить, и тогда безумный Вилли надрался и опять опустился на четвереньки, как козел, с воплями: "Бьерк! Бьерк!", а Альфи Бетча, который оказался очень пьян, даром что восемь лет, начал лупить безумного Вилли Майна втихаря, на что Вилли не замедлил ответить, и тогда мы все принялись лупить друг друга, а родители стояли в стороне и смеялись, подбадривая нас возгласами, и все 128 вышло очень весело, принесли еще жареных бананов, никто из нас на этот раз от них не отказался. Потом было много тостов и опрокинутых бокалов, безумный Вилли Майн пытался спеть для нас, но смог спеть только: "Бьерк! Бьерк!". Этот день рождения имел потрясающий успех, целую неделю только и разговоров было, что об этой вечеринке и о том, какие прекрасные люди эти поляки. Жареные бананы тоже имели успех, и некоторое время Луис Пиросса не угощал нас погнившими бананами, ибо на бананы увеличился спрос. А потом произошло событие, которое заняло умы всей нашей окрути: поражение Джо Герхардта в драке с Джо Сильверштейном, сыном портного. Младшему Сильверштейну было лет пятнадцать-шестнадцать, с виду он казался тихоней. Старшие ребята не водились с ним, потому что он был еврей. Однажды, когда он нес брюки клиенту своего отца, к нему пристал Джо Герхардт, которому было примерно столько же лет. Джо Герхардт был весьма высокого о себе мнения. Они обменялись парой слов, и тогда Джо Герхардт выхватил из рук Сильверштейна брюки и кинул их в сточную канаву. Никто не мог представить себе, что юный Сильверштейн в ответ на подобное оскорбление прибегнет к помощи кулаков, и когда он развернулся к Джо Герхардту и двинул тому в челюсть, все отшатнулись, и прежде всего сам Джо Герхардт. Драка длилась двадцать минут, до тех пор, пока Джо Герхардт уже не мог подняться с мостовой. А юный Сильверштейн тем временем вытащил из канавы брюки и пошел к мастерской отца -- спокойно и с чувством собственного достоинства. Никто не сказал ему ни слова. Это было буквально катастрофой. Где это видано, чтобы еврей побил нееврея? Это в голове не укладывалось, и тем не менее, это было так, произошло на наших глазах. Вечер за вечером, сидя, как обычно, на обочине тротуара, мы обсуждали происшедшее со всех сторон, но не могли найти никакого выхода до тех пор, пока младший братец Джо Герхардта, Джонни, не проникся нашими чаяниями и не взял дело на себя. Джонни, даром что младше и ниже ростом своего брата, был хулиганистым и непобедимым, как пума. Типичный трущобный ирландец, терроризировавший всю округу. Он задумал расправиться с юным Сильверштейном так: залечь в засаде как-нибудь вечером, выследить, когда жертва выйдет, из мастерской, внезапно дать ему подножку, повалить на землю и заранее припасенными булыжничками, спрятанными в кулаках, отдубасить Сильверштейна по башке. К изумлению Джонни, Сильверштейн не оказал особого сопротивления; даже когда Герхардт поднялся и позволил противнику уйти, Силь- 129 верштейн даже не пошевелился. Тогда Джонни испугался и убежал. Должно быть, он здорово испугался, если так и не вернулся домой; потом до нас дошел слух, что его поймали где-то на Западе и отправили в исправительное заведение. Его мать, неопрятная, разбитная ирландская сука, сказала, что все к лучшему, и Бог даст, она никогда впредь не увидит своего сына. Когда младший Сильверштейн подлечился, он стал совсем другим; люди говорили, что от ушибов у него что-то случилось с мозгами и он превратился в дурачка. Джо Герхардт, напротив, опять выдвинулся. Оказалось, что он навестил Сильверштейна, пока тот лежал в постели, и попросил у него прощения. Прежде нам не приходилось слышать о таком глубоком раскаянии. Это было так странно и так необычно, что Джо Герхардт возвысился в наших глазах, словно странствующий рыцарь. Никто не одобрил поступок Джонни, однако никто не додумался пойти к Сильверштейну и попросить у него прощения. Это был акт, полный изысканности и утонченности, поэтому Джо Герхардт стал в наших глазах истинным джентльменом, первым и последним в округе. Прежде слово "джентльмен" не было у нас в ходу, а теперь оно было на устах у каждого, и быть джентльменом считалось большим достоинством. Внезапное превращение побежденного Джо Герхардта в джентльмена произвело на меня неизгладимое впечатление. Спустя несколько лет, когда мы переехали в другой район, и там я познакомился с мальчиком по имени Клод де Лорен, я уже был готов водить знакомство с "джентльменом". Таких ребят, как Клод, прежде я никогда не встречал. На старом месте, откуда мы уехали, его бы наверняка посчитали похожим на девчонку: с одной стороны, он очень хорошо говорил, даже слишком правильно, слишком вежливо, а с другой -- был слишком рассудителен, слишком изящен, слишком воспитан. Когда мы, играя с ним, слышали, как он переходит на французский, если мимо проходили его родители, это нас повергало в шок. Немецкий мы слышали, перейти на немецкий считалось позволительным, но французский! Говорить по-французски, или просто понимать французский, считалось чересчур чужеродным, аристократическим, неприятным, утонченным. И тем не менее, Клод был одним из нас, похожим на нас во всех отношениях, только чуточку лучше, как мы втайне себе признавались. Вот только один недостаток -- его французский! Это разделяло нас. Он не должен был жить с нами по соседству, не имел права быть таким способным, таким отважным. Частенько, когда мать звала его домой и он прощался с нами, мы не расходились, а все вместе принимались обсуждать семью Лоренов, вдоль 130 и поперек. Нам было интересно, что они едят, например, поскольку у французов, должно быть, совсем другие привычки. Никто из нас не заходил даже в переднюю к Лоренам, и это тоже было подозрительно и невыносимо. Почему? Разве им есть что скрывать? Правда, встречаясь с нами на улице, они всегда приветливо улыбались, всегда изъяснялись с нами на английском, и какой же превосходный был этот английский! Они никогда не выпендривались, словно немного стеснялись самих себя -- короче, они были на голову выше нас. Еще одно обстоятельство озадачивало нас: общаясь с другими ребятами, мы на прямой вопрос получали прямой ответ, а Клод де Лорен никогда не отвечал прямо. Прежде чем ответить, он всегда очаровательно улыбался, а говорил очень осторожно, собранно, с недоступной нашему пониманию иронией и насмешкой. Он всегда был для нас будто бельмо на глазу, и когда наконец они уехали из нашего района, мы вздохнули с облегчением. А вспомнил я об этом мальчике и его необычных, изысканных манерах только лет через десять-пятнадцать. Ибо в один прекрасный день мне пришло в голову, что я дал маху: ведь Клод де Лорен со всей определенностью хотел добиться моей дружбы, а я обошелся с ним довольно-таки бесцеремонно. Подумав об этом, я понял, что Клод де Лорен скорее всего заметил во мне некое отличие и за это решил протянуть мне руку дружбы. К сожалению, в те далекие дни у меня были другие представления о чести, я предпочитал ходить гуртом. Если бы я стал другом Клода де Лорена, я бы предал дружбу других ребят. И неважно, что в новой дружбе было много преимуществ -- они были не для меня, поскольку я обретался в своей компании, и мой долг заключался в том, чтобы держаться от таких, как Клод де Лорен, на расстоянии. Должен сказать, я вспомнил об этом случае еще раз, спустя немалое время, после того, как побывал во Франции, и слово raisonnable приобрело для меня совершенно иное значение. Услышав его однажды совершенно случайно, я вспомнил попытки примирений, которые Клод предпринимал во время наших уличных игр. Я сразу же ясно вспомнил, что он употреблял слово "разумный". Вероятно, он просил меня быть разумным. Это слово мои уста никогда не выговаривали, потому что в этом не было необходимости. Оно, как и слово "джентльмен", если и слетало с губ, то очень редко, с величайшей осторожностью и осмотрительностью. За употребление такого слова могли поднять на смех. Было еще много слов вроде этого, например, "действительно". Ни один из моих знакомых не употреблял слово "действительно" -- пока не появился 131 Джек Лоусон. Он употреблял его, потому что его родители были англичане, и хоть мы и насмехались над ним за это, мы прощали его. Слово "действительно" сразу же напомнило мне о маленьком Карле Рагнере, единственном сыне мелкого политика, который жил на довольно-таки престижной небольшой улице под названием Филмор Плейс. Они жили почти в конце улицы в маленьком красно-кирпичном доме, всегда поддерживаемом в превосходном состоянии. Я помню этот дом, потому что, проходя мимо по пути в школу, всегда замечал, как великолепно начищены медные дверные ручки. Маленькому Карлу Рагнеру не разрешали водиться с другими ребятами. Мы его даже видели очень редко. Обычно по воскресеньям мы краем глаза замечали, как он проходит в сопровождении отца. Если бы его отец не был видной фигурой в нашей округе, мы бы непременно закидали его сына камнями. Он был действительно несносен в воскресном наряде. Мало того, что на нем были длинные брюки и кожаные ботинки, так он еще щеголял в котелке и с тростью! Так одеваться мальчику шести лет? Да он просто лопух -- таково было общее мнение. Кто-то сказал, что он нездоров, как будто это могло служить оправданием его эксцентричного наряда. Самое странное заключалось в том, что я никогда не слышал, как он говорит. Он был такой утонченный, такой возвышенный, что, наверно, считал дурным тоном разговаривать на улице. Как бы то ни было, я каждое воскресенье караулил, как он пройдет вместе с отцом. Я наблюдал за ним с таким же ненасытным любопытством, с каким наблюдал за пожарными, чистящими машины в пожарной части. Иногда он нес домой маленькую упаковку мороженого, очень маленькую, но, наверно, вполне достаточную для него, на десерт. Десерт -- вот еще одно слово, которое мы узнали и употребляли с презрением по отношению к Карлу Рагнеру и ему подобным. Мы могли спорить часами о том, что они употребляют "на десерт", получая истинное удовольствие от многократного употребления нового, диковинного для нас слова, "десерт", которое скорее всего сорвалось как-то с уст экономки Рагнеров. Должно быть, как раз в это время приобрела известность фирма "Сантос Дюмон". Было нечто причудливое в имени: "Сантос Дюмон". Мы не знали, чем он прославился, -- нас волновало только его имя. В нем был запах сахарного тростника на кубинских плантациях, оно напоминало о необычном кубинском флаге со звездой в уголке, флаге, который высоко ценили собиратели вкладышей в пачках с сигаретами. На этих вкладышах изображались государственные флаги, знаменитые театральные артисты и прославленные боксе- 132 ры. Таким образом, Сантос Дюмон представлял собой что-то восхитительно иностранное, стоящее особняком от иностранного, привычного нам: вроде китайской прачечной или надменной французской семьи Клода де Лорена. Сантос Дюмон -- это волшебное слово предполагало наличие великолепных мягких усов, сомбреро, шпор, чего-то воздушного, изысканного, остроумного, донкихотского. Иногда сюда примешивался запах кофейных зерен и соломенных циновок или, поскольку имя казалось таким нездешним, не вполне уместные экскурсы в жизнь готтентотов. Ведь среди нас были ребята постарше, которые уже научились читать и временами развлекали нас фантастическими небылицами, почерпнутыми из таких книг, как "Айша"* или "Под двумя флагами" Уйды*. Насколько я помню, настоящий вкус к знаниям возник у меня лет в десять, когда мы перебрались на новое место и я попал в компанию моих сверстников. С наступлением осенних дней мы обычно собирались у костра, поджаривали тонкие ломтики хлеба, пекли картошку. Наши разговоры оказались мне в новинку, они отличались своим книжным происхождением. Кто-то прочитал приключенческий роман, а кто-то -- книгу по науке, и мы всей улицей оживленно обсуждали неизвестный до той поры предмет. Например, кто-то из ребят только что вычитал, что есть такая вещь, течение Куро-Сиво, и старался объяснить нам, как оно возникло и зачем оно нужно. Так мы учились, у изгороди, поджаривая хлеб на костре. Эти начатки знания глубоко укоренились -- так глубоко, что впоследствии, сталкиваясь с более точной информацией, было очень трудно вытеснить прежние представления. Именно так однажды один мальчик постарше объяснил нам, что египтяне уже знали о циркуляции крови, и это стало для нас таким естественным, что позже мы с большим трудом переваривали рассказ об открытии кровообращения неким англичанином по имени Гарвей. Теперь мне не кажется странным, что в те дни наши беседы касались в основном дальних мест, таких, как Китай, Перу, Египет, Африка, Исландия, Гренландия; мы говорили о духах, о Боге, о перемещении душ, о преисподней, об астрономии, о диковинных птицах и рыбах, об образовании драгоценных камней, о каучуковых плантациях, о методах пыток, об ацтеках и инках, о жизни морей, о вулканах и землетрясениях, о похоронных обрядах и свадебных церемониях в разных концах света, о языках, о происхождении американских индейцев, о вымерших бизонах, о неведомых болезнях, о каннибализме, о колдовстве, о полетах на Луну и о том, какая там природа, об убийцах и разбойниках, о библейских чудесах, о производстве керамики, о 133 тысяче и одной вещи, не упоминаемой ни дома, ни в школе -- но все это было жизненно важно для нас, ибо мы изголодались, а мир таил в себе чудо и тайну, и только в компании моих сверстников, дрожа от холода, мы говорили серьезно и впервые почувствовали потребность в общении, которое было и приятным, и пугающими. Чудо и тайна жизни -- все это задушили в нас, когда мы стали ответственными членами общества! До тех пор, пока нам не пришлось работать, мир был очень маленьким, мы жили на опушке мира, на самой границе неведомого. На что уж мал мир древних греков, а и то он был достаточно глубок, чтобы предстать перед нами во всем разнообразии приключений и теорий. И не так уж мал, поскольку таил неограниченные возможности. Я ничего не выиграл, когда раздвинулся мой мир; напротив, я многое потерял. Мне хочется становиться все более и более ребенком и выйти за границы детства в противоположном направлении. Мне хочется идти точно против нормальной линии развития, вступить в суперинфантильную область бытия, которая будет безумной и хаотичной, но не такой безумной и хаотичной, как мир вокруг меня. Я побывал в обличий взрослого, отца, ответственного члена общества. Я зарабатывал свой хлеб насущный. Я приспособился к миру, не отвечающему моим устремлениям, Я хочу вырваться из этого раздвинувшегося мира и вновь стать на границе неведомого мира, который повергнет в тень тот бледный, односторонний мир. Я хочу уйти от ответственности отцовства к безответственности неподначального человека, которого нельзя ни принудить, ни обольстить, ни уговорить, ни подкупить, ни оклеветать. Я хочу взять в проводники лесного духа Оберона*, который, раскинув черные крыла, закроет ими и красоту и ужас прошлого; я хочу бежать навстречу вечной заре без оглядки, не ведая ни сожалений, ни раскаяния, ни терзаний совести. Я хочу обогнать изобретательного человека, проклятие земли, чтобы стать перед непреодолимой бездной, которую не помогут пересечь и мощнейшие крылья. Даже если мне суждено стать диким, естественным парком, куда заглядывают лишь праздные мечтатели, я не должен оставаться здесь, в предопределенном самодовольстве ответственной, взрослой жизни. Мне следует так поступить в память о жизни, несравнимой с той, что была мне обещана, в память о жизни ребенка, задушенного и удавленного с общего согласия смирившихся. Я отказываюсь от всего, что создали отцы и матери. Я возвращаюсь в мир, еще меньший мира эллинов, в мир, который доступен прикосновению вытянутой руки, в мир того, что я знаю, вижу и время от вре- 134 мени признаю. Любой другой мир мне ни о чем не говорит, он мне чужд, он мне враждебен. Но, вновь оказавшись в том дивном мире*, что я увидел ребенком, я не хочу задерживаться в нем. Я хочу прорваться назад, в еще более дивный мир, из которого, должно быть, некогда вышел. На что он похож -- я не знаю, я даже не уверен, что отыщу его, но это мой мир, и ничто больше меня не интересует. В первый раз этот дивный новый мир дал о себе знать неким проблеском, намеком. Это случилось, когда я завел знакомство с Роем Гамильтоном. Мне тогда шел двадцать первый год, вероятно, худший год в моей жизни. От отчаяния мне пришло в голову уйти из дома. Я думал и говорил только о Калифорнии, где собирался начать новую жизнь. Я мечтал об этой земле обетованной столь страстно, что позже, возвратясь из Калифорнии, едва ли помнил Калифорнию, увиденную воочию, но думал и говорил лишь о Калифорнии из моих грез. Как раз перед отъездом я и познакомился с Гамильтоном. Он, вроде бы, приходился единокровным братом моему старому другу Макгрегору. Они увиделись впервые незадолго до того, поскольку Рой, большую часть жизни проживший в Калифорнии, был уверен, что его настоящий отец -- не мистер Макгрегор, а мистер Гамильтон. Он и на Восток-то приехал только для того, чтобы разгадать загадку своего происхождения. Пожив в семье Макгрегоров, он не приблизился к открытию истины. Он еще сильней запутался, познакомившись с человеком, который, как он полагал, приходится ему законным отцом. А запутался он потому, что, как он признался мне впоследствии, ни тот, ни другой не имели даже малейшего сходства с тем, кого он хотел считать своим отцом. Вероятно, это мучительное сомнение наложило отпечаток на его развитие. Я могу так говорить, поскольку уже при первой встрече почувствовал в нем нечто прежде неведомое. Благодаря описанию Макгрегора, я готовился увидеть довольно "странную" личность, а "странный" в устах Макгрегора значило "немного чокнутый". Он и на самом Деле оказался странным, но настолько в своем уме, что я сразу же ощутил душевный подъем. Впервые я разговаривал с человеком, умеющим проникнуть в смысл слов и постичь самую суть вещей. Я говорил с философом, но не с философом, знакомым по книгам, а с человеком, философствующим постоянно -- и который жил в соответствии с излагаемой философией. То есть, у него не было вовсе никакой теории, лишь проникновение в самую суть вещей и, в свете каждого нового откровения, жизнь с минимумом разногласий между открывшейся ему истиной и 135 иллюстрацией этой истины в действии. Естественно, его поведение казалось окружающим странным. Однако оно не казалось странным тем, кто знал его на Западном побережье, где он, по его словам, чувствовал себя как рыба в воде. Видимо, там к нему относились словно к высшему существу, прислушиваясь к его речам с крайним уважением, почти с трепетом. Я застал его в самый разгар борьбы, которую смог понять только через несколько лет. А в то время до меня не доходило, почему он придает такое значение поискам настоящего отца; более того, я обычно посмеивался над этим, поскольку сам отводил отцу очень скромную роль, да и матери, к слову сказать. В Рое Гамильтоне я увидел смешную борьбу человека, уже достигшего совершеннолетия, но еще пытающегося найти незыблемую биологическую связь, в которой не было никакой нужды. Парадоксально, что вопрос истинного отцовства сделал его самого суперотцом. Он был учителем и примером; стоило ему открыть рот, как я понимал, что внимаю мудрости, которая разительно отличается от всего, что я до сих пор связывал с этим словом. Проще всего было бы считать его мистиком, ибо мистиком он, без сомнения, был, но он стал первым мистиком, с которым я столкнулся и который знал, как стоять на своем. Он был мистиком, умеющим изобретать практические вещи, в частности, бур, остро необходимый для нефтяной промышленности. Этот бур впоследствии сделал ему карьеру. А в то время никто не обратил должного внимания на это очень практичное изобретение из-за его странной, метафизической манеры говорить. Бур сочли одним из его завихрений. Он все время говорил о себе и о своем отношении к окружающему; благодаря этому свойству создавалось неблагоприятное впечатление, будто он ужасный эгоист. Говорили даже, что недалеко ушло от истины, будто он больше печется не о мистере Макгрегоре, отце, а о самом факте отцовства мистера Макгрегора. Предполагали, что он вовсе не любит новоиспеченного отца, а просто тешит свое непомерное самолюбие, как обычно, извлекая из правды своего открытия возможность самовозвеличивания. Разумеется, так оно и было, ибо мистер Макгрегор во плоти представлял собой бесконечно малое по сравнению с мистером Макгрегором-символом потерянного отца. Но Макгрегоры понятия не имели о. символах, они ничего не поняли, даже если бы им объяснили. Они прикладывали неуместные усилия, чтобы сразу же принять давно утраченного сына и в то же время низвести его до понятного уровня, на котором могли бы относиться к нему не как к "утраченному", но 136 просто как к сыну. Тогда как любому мало-мальски разумному человеку было очевидно, что их сын совсем и не сын, а нечто вроде духовного отца, нечто вроде Христа, можно сказать, который героически старается принять уже давно им самим начисто отринутое в обличии плоти и крови. Посему я был удивлен и польщен, что этот необычный человек, на которого я взирал с трепетным восхищением, сделал меня своим наперсником. По сравнению с другими я был начитан, умен и неподобающе раскован. Но я почти сразу решил не показывать эту сторону моей натуры, а окунуться в теплый, непосредственный свет, исходивший из его глубокой естественной интуиции. В его присутствии у меня возникало ощущение, будто с меня сняли одежду, скорее даже шкуру, ибо он требовал от собеседника чего-то большего, чем просто обнаженность. В разговорах со мной он затрагивал такое во мне, существование чего я только смутно подозревал -- всплывавшее, например, в моменты, когда, читая книгу, я неожиданно обнаруживал, что сплю. Немногие книги обладали способностью повергать меня в транс, в состояние высшей прозрачности, когда, сам того не сознавая, ты делаешь глубочайшие выводы. Беседы Роя Гамильтона были отмечены этим качеством. Именно это держало меня более чем настороже, сверхъестественно настороже, -- и в то же время не разрушало ткань сна. Иначе говоря, он обращался к зародышу моего "Я", к существу, которое рано или поздно вырастает из обнаженной личности, к синтетической индивидуальности -- и оставляя меня совершенно одиноким и покинутым для того, чтобы я сам испил уготованную мне судьбу. Мы разговаривали словно на тайном языке, когда все вокруг отправлялись спать либо исчезали, словно привидения. Моего друга Макгрегора это ставило в тупик и раздражало; он знал меня гораздо ближе остальных, но тем не менее не обнаружил во мне ничего, что соответствовало бы тому характеру, который я теперь проявлял. Он говорил о дурном влиянии Роя Гамильтона, и это опять-таки было истинной правдой, ибо мое неожиданное знакомство с его единокровным братом как ничто другое сделало нас чуждыми друг другу. Гамильтон раскрыл мне глаза и одарил меня новыми ценностями, и хотя позже я утратил зоркость, которой он меня снабдил, все же я не мог относиться к миру, к моим друзьям, так, как это делал до нашего знакомства. Гамильтон глубоко изменил меня, как может изменить только редкая книга, редкая личность, редкий жизненный опыт. Впервые в жизни я понял, что значит испытать настоящую дружбу и не стать порабощенным 137 и зависимым. После того как мы расстались я ни разу не испытал потребности в его непосредственном присутствии; он отдал себя без остатка, я обладал им без обладания. Это был первый чистый, цельный опыт дружбы, который больше никогда не повторялся. Гамильтон скорее был самой дружбой, чем другом. Он стал персонифицированным символом, самодостаточным для полного удовлетворения, и, следовательно, более не нужным мне. Он первый хорошо это понял. Может быть, необладание отцом явилось побудительной силой, толкнувшей его на путь навстречу открытию своей сути, что является конечным процессом отождествления с миром и, следовательно, осознания бесполезности уз. Во всяком случае, достигнув полной самореализации, он уже не нуждался ни в ком, и меньше всего в отце из крови и плоти, которого он напрасно искал в мистере Макгрегоре. Должно быть, это стало чем-то вроде последнего испытания: его приезд на восток, поиски настоящего отца, ибо, когда он сказал "до свидания", когда отказался от мистера Макгрегора, а заодно и от мистера Гамильтона, он будто бы очистился от всякого мусора. Я никогда не видел человека столь одинокого, предоставленного только самому себе, так ясно предчувствовавшего свое будущее, как Рой Гамильтон в минуту прощания. И никогда я не видел семью Макгрегоров в такой растерянности и в таком недоумении, как в тот день, когда он уехал. Будто бы он, давно умерший для них, воскрес и покинул их совершенно новым, незнакомым человеком. Я как сейчас вижу: вот они стоят на дороге и глуповато, безнадежно машут руками непонятно для чего, если учесть, что они лишились никогда им не принадлежавшего. Мне нравится думать именно так. Они были растерянны и опустошены, и смутно, очень смутно сознавали, какая великая возможность была им предоставлена, но у них не хватило силы и воображения воспользоваться этой возможностью. Только это виделось мне в том глуповатом, бессмысленном мельтешений рук; смотреть на них было невообразимо больно. Мне открылось страшное несовершенство мира, когда остаешься один на один с истиной. Мне открылась глупость кровных уз и любви, не насыщенной духовно. Перенесемся назад: я опять в Калифорнии. Со мной рядом никого, я работаю, как раб, на апельсиновой плантации в Чула Виста. Получил ли я то, что хотел? Думаю что нет. Я бедный, покинутый, несчастный человек. Кажется, я потерял все. Да и вряд ли я человек, скорее животное. Целый день я стою или иду за двумя ишаками, запряженными в повозку. У меня нет мыслей, нет мечты, нет желаний. Я полностью здоров и бездумен. Я -- пустое 138 место. Я так бодр и здоров, что похож на ароматный обманчивый плод, свисающий с калифорнийских деревьев. Чуть больше солнечных лучей -- и я сгнию. Pourri avant d'etre muri'! Неужели это я гнию под ярким калифорнийским солнцем? Неужели от меня ничего не осталось, от того меня, которым я был до приезда сюда? Дайте чуть-чуть подумать... Это было в Аризоне. Как сейчас помню: я ступил на землю Аризоны, когда уже опустилась ночь. В темноте едва просматривались далекие горы. Я иду по главной улице городишки, название которого забыл. Что я делаю на этой улице, в этом городе? Позвольте, я люблю Аризону, я влюблен в Аризону моей мечты, которую бесплодно ищу воочию. Аризона приехала вместе со мной в поезде, я вывез ее из Нью-Йорка, и она осталась при мне, даже когда я пересек границу штата. Разве не было моста через каньон, разве не он вывел меня из задумчивости? Такого моста я никогда прежде не видел, естественный мост, созданный катастрофическим извержением тысячи лет тому назад. И на этом мосту я увидел человека, похожего на индейца, он скакал на лошади, к седлу был привязан вьюк, раскачивавшийся у стремени. Естественный тысячелетний мост, который так ярко освещался закатным солнцем, что казался совсем новым, без сучка без задоринки. А по этому мосту, такому крепкому, такому вечному, скакал, хвала Господу, просто человек на лошади, больше ничего. И это была Аризона, и Аризона была не порождением воображения, но само воображение приукрасилось лошадью и наездником. И это было даже больше, чем само воображение, поскольку тут не было ауры неопределенности, а только четкий, обособленный предмет, который был мечтой, а сам мечтатель сидел на спине лошади. Когда поезд остановился и я опустил ногу со ступеньки, я продырявил мечту своей ногой; я находился в городе штата Аризона, который указан в расписании поезда, но это лишь географическая Аризона, куда может приехать каждый при наличии денег. Я иду с саквояжем по главной улице и вижу вывески забегаловок и контор по продаже недвижимости. Я так обманут, что готов тут же расплакаться. Сгустилась темнота, а я стою в конце улицы, вьпсодящей в пустыню, и плачу, как последний олух. Кто плачет во мне? Новый я, начавший прорастать в Бруклине, а теперь стоящий посреди безбрежной пустыни, обреченный гибели. Рой Гамильтон, как ты мне нужен сейчас! Ты нужен мне на одно мгновение, только на одно мгновение, я сейчас _______ * Сгнию прежде, чем созрею (франц.). 139 пропадаю. Ты нужен мне, потому что я не готов пока к тому, что мне следует сделать. Мне ли не помнить, как ты говорил о том, что эта поездка -- лишнее, но надо ехать, если чувствуешь необходимость? Почему ты не уговорил меня не ездить? Ах, уговаривать так несвойственно тебе. А просить совета несвойственно мне. Поэтому я здесь, банкрот в пустыне, и тот реальный мост остался позади, а впереди лишь нереальное, и только Господу Богу известно, как я озадачен и смущен. Если бы я мог исчезнуть, утонув в песке, я так бы и поступил. Вновь перенесемся назад: вот человек, оставленный на тихую погибель в лоне семьи -- это мой отец. Я лучше понимаю то, что случилось с ним, когда начинаю очень, очень издалека, с улиц под названием Можер, Консилй, Гумбольдт... Особенно Гумбольдт. Эти улицы находились в районе неподалеку от нашего, но совсем в другом, загадочном, волшебном. В детстве я был на улице Гумбольдт только раз, и если я правильно помню, попал я туда, чтобы навестить какого-то больного родственника, умиравшего в немецкой больнице. Но сама улица оставила неизгладимое впечатление; причем я понятия не имею, почему так случилось. Она осталась в моей памяти как самая таинственная и многообещающая улица, когда-либо виданная мной. Возможно, когда мы собрались идти, моя матушка, как обычно, посулила мне что-то захватывающее в качестве награды за то, что я пойду с ней. Мне всегда обещали, но эти обещания не превращались в нечто материальное. Может быть, в тот раз, попав на улицу Гумбольдт и взглянув на этот новый мир с изумлением, я совершенно позабыл о том, что мне было обещано, и сама улица стала наградой. Я помню, что она была очень широкая, а по обеим сторонам возвышались здания, таких я еще не видал. Еще помню ателье модистки на первом этаже одного из этих необыкновенных домов. В витрине ателье виднелся бюст с перекинутым через плечо сантиметром, и это зрелище, помню, чрезвычайно взволновало меня. На земле лежал снег, но солнце уже припекало вовсю, и я живо запомнил, как у днищ зольных бочек, вмерзших в лед, собрались лужицы подтаявшего снега. Казалось, вся улица плавится на лучистом зимнем солнце. На карнизах высоких домов шапки снега, лежавшие словно великолепные белые подушки, начали сползать, разрушаться, оставляя темные потеки на коричневом камне, который тогда был очень в моде. Стеклянные таблички дантистов и врачей, помещенные в оконных проемах, ослепительно сверкали на полуденном солнце, и я впервые почувствовал, что, может быть, за этими окнами находятся вовсе не камеры 140 пыток, так хорошо мне знакомые. Я совсем по-детски представил себе, что в этой округе на этой улице люди дружелюбнее, общительней и, конечно, несравненно богаче. И себя я, малыш, воображал большим, поскольку впервые в жизни видел улицу, казалось, начисто избавленную от страха. Это была такая улица -- просторная, роскошная, сверкающая, плавящаяся -- что позже, начав читать Достоевского, я вспоминал о ней в связи с санкт-петербургскими оттепелями. Даже церкви здесь строились совсем в другом архитектурном стиле; в них было что-то полувосточное, что-то грандиозное и сердечное одновременно, и пугающее, и вызывающее жгучий интерес. На этой широкой, просторной улице дома отстояли далеко от тротуара, спокойно и достойно отступив. Они не страдали от навязчивого соседства лавок, фабрик и ветеринарии. Я видел улицу, почти полностью составленную из жилых зданий, и меня обуяло благоговение и восторг. Все это я помню, и, несомненно, это сильно повлияло на меня, но все равно этого недостаточно, чтобы объяснить ту странную власть и притяжение, которым я подвергаюсь при одном упоминании улицы Гумбольдт. Через несколько лет я вернулся посмотреть на эту улицу вечером, и пришел в еще большее волнение, чем в первый раз. Внешний вид улицы, конечно, изменился, но был вечер, а вечер не так жесток, как день. И опять я пришел в странный восторг перед этой просторностью, перед роскошью, которая в чем-то поубавилась, но осталась такой же благоухающей и дающей о себе знать извилистым потеком, каким когда-то давали о себе знать коричневые каменные карнизы под тающим снегом. Однако самое замечательное заключалось в том, что меня охватило волнующее предощущение открытия. Как будто вновь рядом со мной была мама, я как наяву видел пышные рукава ее шубы, ко мне вернулось ощущение безжалостной проворности, с которой она тащила меня по этой улице много лет тому назад, и то, как упрямо я впитывал своими глазами все новое и непривычное. По случаю второго посещения этой улицы мне смутно припоминается еще один персонаж моего детства, старая экономка, которую звали очень заковыристо: миссис Йобсон. Я не помню ее в начале болезни, но смутно помню, как мы навещали ее умирающую в больнице, а больница та, должно быть, находилась неподалеку от улицы Гумбольдт, которая вовсе не умирала, а сияла капелью зимним днем. А что же тогда мама пообещала мне, что я не могу вспомнить? Уж на что она была горазда обещать, но тут, вероятно, несколько отвлеклась и посулила нечто столь несообразное, что даже я со всей детской доверчивостью этого не пере- 141 варил. Хотя, пообещай она мне даже луну с неба, ясно что немыслимую вещь, я и то исхитрился бы отнестись к ее обещанию с крупицей веры. Я отчаянно жаждал всего, что мне было обещано, и когда по некотором размышлении становилась ясной невозможность обещанного, я старался на свой лад найти способ выполнить обещание. Мне даже в голову не могло прийти, что есть люди, которые способны давать обещания, не зная, как сдержать слово. И когда я жестоко разочаровывался, все равно продолжал верить; я верил в то, что нечто экстраординарное и неподвластное людям вмешалось, дабы обратить обещание в пустой звук. Вопрос о вере, старое, так никогда и не выполненное обещание, заставляет меня вспомнить об отце, оставленном в минуту величайшей нужды. До его болезни ни мать, ни отец не проявляли склонности к религии. На словах поддерживающие церковь, сами они не переступали ее порога со дня бракосочетания. Тех, кто регулярно посещал церковь, они считали слегка тронутыми. Даже в том, как они говорили -- "такой-то очень религиозен" -- крылась насмешка и презрение, или жалость, к означенной личности. Если время от времени, поскольку в семье были дети, к нам заходил вдруг пастор, родители всем видом показывали, что вынуждены мириться с его визитами исходя из общепринятой вежливости, хотя у них с ним нет ничего общего, и, если честно, они считают его чем-то средним между шарлатаном и олухом. Нам они, конечно, говорили: "Какой прекрасный человек!", а когда собирались их закадычные друзья и они начинали сплетничать, тут можно было услышать совсем другие определения, сопровождаемые едким смехом и выразительной мимикой. Мой отец смертельно заболел в результате того, что слишком резко завязал. Всю жизнь он был что называется рубаха-парень, нажил приличное брюшко, выкатил свекольные щеки, имел простые, непритязательные манеры. Казалось, ему на роду написано дожить до преклонных лет здоровеньким и крепким орешком. ан нет -- за добродушным внешним видом не все шло гладко. Дела его совсем расстроились, он по уши залез в долги, и его старые дружки начали потихоньку его покидать. А больше всего его терзало отношение моей матушки. Она все видела в черном свете и не пыталась скрывать это. То и дело она бросалась в истерику, доводила его до ручки своими подлыми оскорблениями, била посуду, грозилась уйти навсегда. Наконец, он встал однажды утром и решил отныне не брать в рот ни капли. Никто не подумал, что он это серьезно. В нашей семье были случаи, когда давали клятву, что в 142 рот не возьмут, как они выражались, да вскоре все начиналось сызнова. Никому в нашей семье, а многие в разное время пробовали, так и не удалось стать настоящим трезвенником. А мой папаша, оказалось, совсем другое дело. Где и как он нашел силу держаться -- один Бог знает. Мне это казалось невероятным, поскольку я бы на его месте напился вдребезги пьяным. Не то что мой папаша. Это был первый случай в его жизни, когда он принял самостоятельное решение. Мою матушку так поразило это, что -- ну и дура же она была -- она начала издеваться над ним, прохаживаться по поводу его силы воли, которая до сих пор была такой незначительной. А отцу все нипочем. Его собутыльники довольно быстро от него отступились. Короче, скоро он оказался в полной изоляции. Это, видимо, его и сразило. Не так уж много времени прошло, как он смертельно заболел и стал лечиться у доктора. Он немного оклемался, начал подниматься с постели и ходить, но все равно был очень плох. У него подозревали язву желудка, но полной уверенности не было. Однако все понимали, что он совершил ошибку, завязав так резко. Но уже было слишком поздно возвращаться к умеренному образу жизни. Его желудок так ослаб, что не выдерживал и тарелки супа. Через пару месяцев он стал похож на скелет. И постарел. Словно Лазарь, восставший из могилы. Однажды матушка отвела меня в сторонку и со слезами на глазах попросила пойти к семейному доктору и узнать всю правду о состоянии здоровья отца. Доктор Рауш долгие годы лечил налгу семью. Он был типичный немец старой школы, довольно дряхлый и немощный в конце многолетней практики, но считающий невозможным полностью порвать со своими пациентами. В туповатой тевтонской манере он пытался отпугнуть наименее тяжелых пациентов, убеждал их просто вести здоровый образ жизни. Когда вы входили в его кабинет, он даже не удостаивал чести взглянуть на вас, продолжая писать и заниматься чем-то своим, тем временем задавая вроде бы случайные вопросы, невнимательно и обидно. Он держался весьма грубо и подозрительно, это казалось таким странным, будто бы он рассчитывал, что его пациенты обязаны вместе со своими недугами предоставить еще и некие доказательства своей болезни. Он давал понять, что с вами не в порядке не только физически, но и психически. "Вам это только кажется", -- была его излюбленная фраза, которую он выдавливал с отвратительной косой усмешкой. Зная его очень хорошо и от всей души ненавидя, я пришел, вооруженный лабораторными анализами стула папы. В кармане лежал 143 также анализ его мочи на случай, если потребуются дополнительные доказательства. Когда я был еще мальчишкой, доктор Рауш относился ко мне довольно сносно, но с того дня, как я обратился к нему с гонореей, он потерял ко мне остатки уважения и, стоило мне показаться в дверях, обращал ко мне кислую физиономию. Каков отец -- таков и сын, вот его поговорка, поэтому я вовсе не удивился, когда он вместо того, чтобы дать мне нужную информацию, принялся читать лекцию, предназначенную для меня и моего папаши и посвященную нашему образу жизни. "Супротив природы не пойдешь", -- произнес он и состроил кривую торжественную мину, не посмотрев на меня, как будто его бесполезная нотация была обращена к регистрационному журналу. Я спокойно подошел к столу, стал рядом не произнеся ни звука, а потом, когда он взглянул на меня как всегда удрученно и рассерженно, сказал: "Я пришел сюда не для того чтобы мне читали мораль... Я хочу знать, что с моим отцом". И тут он резко поднялся и одарил меня самым свирепым взглядом. То, что он сказал, мог произнести только тупой, грубый немец, каким он, собственно говоря, и был: "Ваш отец не выздоровеет. Ему осталось не более шести месяцев". Я ответил: "Благодарю вас, это все, что я хотел узнать", и поспешил к выходу. Тут он, словно почувствовав, что дал маху, тяжело поспешил за мной, положил руку мне на плечо и попытался смягчить приговор бормотанием насчет того, что-де не надо думать, что отец непременно умрет и все в таком духе, но я быстро пресек это, распахнул дверь и заорал на него во всю глотку, чтобы слышали пациенты в приемной: "Проклятый старый пердун, когда только ты сдохнешь, доброй ночи!" Вернувшись домой, я несколько изменил слова доктора и сказал, что состояние отца весьма серьезное, но если он будет следить за собой, может, все и обойдется. Кажется, это здорово ободрило папу. Он добровольно перешел на молочную диету, которая, если и не шла ему на пользу, во всяком случае не вредила. Весь год он был наполовину инвалидом, но достиг беспримерного внутреннего спокойствия, очевидно, решив себя ничем не тревожить, пусть даже все полетит к чертям. Немного окрепнув, он стал совершать ежедневные прогулки на кладбище, находившееся неподалеку. Там он сидел на солнечной скамейке и наблюдал, как у могил неспешно возятся люди. Близость к могиле, кажется, не удручала, а бодрила его. Казалось, он смирился с мыслью о неизбежности смерти, о чем раньше, несомненно, избегал думать вовсе. Часто он приходил домой с цветами, по