ливых монахинь: они на свой лад цензуруют книги, где непочтительно говорится о Господе Боге. Площицы изводят святых сестер не меньше, чем всех прочих. Чтобы поудобней было чесаться, они уходят задирать юбки за ширмы, где еще не успел остыть утренний покойник -- так жарко даже ему. При всей своей мрачности больница была единственным местом в колонии, где о тебе хоть немножко забывали и находилась возможность спрятаться от людей снаружи, от начальства. Каникулы раба, самое для меня главное и единственно доступное счастье! Я наводил справки о том, как попасть в нее, о повадках врачей, об их маниях. Мысль о предстоящем отъезде в джунгли вызывала во мне отчаяние и возмущение, и я дал себе слово как можно скорее подцепить все лихорадки, с какими столкнусь, чтобы вернуться в Фор-Гоно исхудалым, больным и настолько отвратительным, что меня не только придется принять в больницу, но и отправить на родину. Я еще раньше был обучен всяким штучкам -- да еще каким! -- помогающим заболеть, а теперь усвоил и новые, придуманные специально для колоний. Я готовился преодолеть тысячи препятствий, потому что директора "Сранодана", подобно командирам батальонов, не так-то быстро устают терзать свои тощие жертвы, до одури дующиеся в белот между пропитанными мочой койками. Они убедятся, что я готов гнить от чего угодно. К тому же в больнице, как правило, не залеживались, если только не кончали там раз навсегда свою колониальную карьеру. Самым пронырливым, плутоватым, настырным из маляриков удавалось иногда попасть на транспорт, идущий в метрополию. Это было благостное чудо. Большинство госпитализированных, потерпев поражение в борьбе с больничными порядками, возвращались в лес терять свои последние килограммы. Если хинин переставал действовать и окончательно отдавал их во власть червей, пока они еще пребывали на больничном режиме, священник часов около восемнадцати просто-напросто закрывал им глаза, и четыре дежурных сенегальца уносили их бескровные останки на огороженное красной глиной место около церкви Фор-Гоно, где под крышей из рифленого железа было так жарко, что в эту самую тропическую из всех тропических церквей никто не заходил дважды. Чтобы выстоять в ней, приходилось дышать с надсадом, как дышат собаки. Вот так и уходят люди, которым оказывается не по силам исполнить даже то немногое, что им доступно, -- порхать бабочкой в молодости и кончать дни ползучим червем. Я попытался вынюхать там и сям еще кое-что, навести еще кое-какие справки, чтобы прийти к определенному выводу. Мне представлялось невероятным, чтобы Бикомимбо было действительно таким, каким его описал директор. В сущности, дело шло о попытке продвинуться вглубь хоть на десять дней пути от побережья, об экспериментальной фактории, затерянной в джунглях среди туземцев и представлявшейся мне огромным заповедником, где кишат звери и болезни. Я спрашивал себя, уж не завидуют ли просто-напросто моей участи остальные парни из "Сранодана", попеременно то впадавшие в ничтожество, то становившиеся агрессивными. Их тупость (единственное их свойство) определялась качеством поглощенного ими спиртного, последними полученными письмами, большим или меньшим количеством утраченных за день надежд. Как правило, чем больше они чахли, тем сильнее давили фасон. Призраки (как Бекасс на войне), они не знали предела в нахальстве. Аперитив мы глотали добрых часа три. Разговор все время вертелся вокруг губернатора, главной темы наших бесед, потом переходил на воровство всего возможного и невозможного и, наконец, на женщин. Три цвета колониального знамени! Присутствовавшие чиновники без обиняков обвиняли военных в том, что те злоупотребляют властью и погрязли во взяточничестве; военные платили им той же монетой. Коммерсанты видели во всех этих обладателях теплых местечек лицемерных обманщиков и расхитителей. Что касается губернатора, вот уже десять лет каждое утро разносился слух о том, что его отзывают, но интересующая всех телеграмма о его опале все не приходила, несмотря на минимум две анонимки в неделю, отправляемые на имя министра с меткими залпами самых ужасных обвинений в адрес нашего местного тирана. Счастливы негры, с которых кожа слезает, как шелуха с лука; белый же, чья кожа под тканью рубашки служит чехлом его едкому, как кислота, естеству, постепенно переполняется ядом. Не приближайтесь к нему -- беда будет. На этот счет я после "Адмирала Мудэ" был хорошо выдрессирован. За несколько дней я узнал кучу всяких прелестей о своем директоре. О его прошлом, набитом всяческими мерзостями плотнее, чем тюрьма в военном порту. Его прошлое изобиловало всякой всячиной и даже, насколько я мог предполагать, блистательными судебными ошибками. Правда, против директора разом настраивало его лицо, бесспорно устрашающее лицо убийцы или, вернее, чтобы никого не обвинять зря, лицо неосмотрительного человека, слишком торопящегося осуществить свои житейские планы, что, в сущности, одно и то же. Проходя в час сиесты по бульвару Федерб, вы видели там и сям под сенью бунгало простертых в шезлонге белых женщин, жен офицеров и плантаторов, которые расклеивались от здешнего климата еще больше, чем их мужья: изящно-нерешительные голоски, бесконечно снисходительные улыбки, косметика на бледном лице, придающая дамам вид довольного своей участью полутрупа. Эти пересаженные в чужую почву буржуазки проявляли меньше мужества и стойкости, чем хозяйка пагоды, которой приходилось рассчитывать только на себя. Со своей стороны компания "Сранодан" расходовала множество мелких служащих вроде меня: за каждый сезон она теряла десятки этих недочеловеков в лесных факториях по соседству с болотами. Это были пионеры. Каждое утро армия и коммерция являлись в канцелярию больницы и, хныча, требовали вернуть им их контингент. Не проходило дня, чтобы какой-нибудь капитан не призывал громы небесные на голову администратора больницы за отказ срочно возвратить трех сержантов-маляриков, любителей больничного белота, и двух капралов-сифилитиков, поскольку именно этих кадров ему не хватало для укомплектования роты. Если ему отвечали, что эти бездельники умерли, он оставлял администрацию в покое и лишний раз заглядывал в пагоду выпить. Вы едва замечали, как исчезают люди, дни и вещи в этой зелени, в этом климате, зное и тучах москитов. Все -- и это было отвратительно -- распадалось на куски: обрывки фраз, тела, горести, кровяные шарики, все растворялось на солнце, таяло в потоке света и красок -- желания и время тоже. Оставалась только тревога, разлитая в сверкающем воздухе. Наконец пароходик, которому предстояло доставить меня вдоль побережья по возможности ближе к месту службы, встал на якорь у Фор-Гоно. Назывался он "Папаута". Это была плоская посудина, рассчитанная на плавание в устьях рек. Ходил "Папаута" на дровах. Мне, единственному белому на борту, отвели уголок между камбузом и гальюном. Мы двигались по морю так медленно, что я было подумал, будто это диктуется осторожностью при выходе из гавани. Но мы и потом не поплыли быстрее. "Папаута" был невероятно слабосилен. Так мы и шли вдоль берега, бесконечной серой полосы, которая густо поросла мелкими деревьями и была подернута танцующей пеленой зноя. Ну уж прогулка!.. "Папаута" разрезал воду так, словно сам, с мукой, всю ее из себя выпотел. Он одолевал одну крошечную волну за другой с осторожностью врача, меняющего повязку. Лоцман издалека казался мне мулатом; я говорю "казался" потому, что у меня ни разу не хватило энергии подняться на мостик и проверить это. Я оставался среди негров, единственных пассажиров этой посудины, лежавших вповалку в тени узкого прохода до пяти часов, пока на палубе хозяйничало солнце. Чтобы оно не выжгло вам мозг через глаза, приходилось щуриться, как крыса. После пяти можно было позволить себе оглядеть горизонт, снова начать жить. Серая бахрома лесистой суши над самой водой, похожая на распластанную подмышку, ничего мне не говорила. Дышать этим воздухом было противно даже ночью -- настолько он был сырой и вонял прокислым маринадом. От всей этой плесени тошнило, а тут еще запах машин да волны, днем слишком охряные с одной стороны, слишком синие -- с другой... На "Папауте" было еще хуже, чем на "Адмирале Мудэ", если, разумеется, сбросить со счета человекоубийц-военных. Наконец мы пришли в порт назначения. Мне напомнили его название -- Топо. "Папаута" столько кашлял, плевался, дрожал на жирной, как помои, воде, что после трех дней пути с четырехразовым питанием консервами мы наконец приблизились к берегу. На волосатом откосе бросались в глаза три огромные хижины с соломенной крышей. Издали, с первого взгляда, ландшафт выглядел довольно привлекательно. Мы находились в устье большой реки с песчаными берегами -- моей, как мне объяснили, реки, по которой мне надлежало подняться на лодке в самую глубь моего леса. В Топо, маленьком порту на берегу моря, мне предстояло -- так было решено -- пробыть ровно столько, чтобы успеть принять свои предсмертные колониальные решения. Мы развернулись носом к пристани, и, подваливая, "Папаута" чиркнул по ней своим толстым брюхом. Она была бамбуковая -- это я хорошо помню. У нее была своя история: я узнал, что ее каждый месяц отстраивали заново, так как ее обгладывали тысячи проворных и ловких моллюсков. Это бесконечное строительство было одним из приводящих в отчаяние занятий, от которых страдал лейтенант Граббиа, комендант порта Топо и прилегающей территории. "Папаута" приходил всего раз в месяц, но моллюскам хватало этого срока, чтобы сожрать причал. По моем приезде лейтенант Граббиа забрал мои бумаги, проверил их подлинность, скопировал мои данные в девственно чистый реестр и угостил меня аперитивом. Я -- первый путешественник, сообщил он мне, прибывший в Топо за более чем два года. В Топо никто не приезжал. Ни у кого для этого не было никаких причин. Под началом лейтенанта Граббиа состоял сержант Альсид. В своем одиночестве они не слишком любили друг друга. -- Я должен держаться настороже со своим подчиненным, -- заявил мне лейтенант Граббиа с первой же встречи. -- Он склонен к фамильярности. Поскольку в этой глуши ничего не случалось, а любое выдуманное событие показалось бы в такой среде слишком неправдоподобным, сержант Альсид заранее заготовлял большое число донесений с пометкой: "Никаких происшествий", лейтенант Граббиа их подписывал, а "Папаута" неукоснительно доставлял губернатору. Между окрестными лагунами и чащей джунглей прозябало несколько плесневеющих племен, косимых и доведенных до полного отупения трипаносомой и хронической нищетой; тем не менее эти племена платили небольшой налог -- из-под палки, разумеется. Из местной молодежи набирали полицейских, которые и орудовали этой вверенной им палкой. Численность полиции составляла двенадцать человек. Я вправе о них говорить -- я их хорошо знал. Лейтенант Граббиа экипировал этих счастливцев на свой манер и регулярно кормил рисом. Норма снаряжения была такая: одна винтовка на всю дюжину и маленький флажок на каждого. Обуви не полагалось. Но так как в этом мире все относительно и познается в сравнении, туземные новобранцы считали, что Граббиа обходится с ними очень великодушно. Ему даже приходилось ежедневно отказывать добровольцам и энтузиастам, сынам приевшихся им джунглей. Охота вокруг деревни почти ничего не давала, и за отсутствием антилоп там съедали в среднем по бабушке в неделю. Каждое утро в семь часов полицейские Альсида выходили на учение. А поскольку я жил в хижине сержанта, который уступил мне один ее угол, всю эту фантастику я видел так же отчетливо, как из литерной ложи. Никогда ни одна армия в мире не располагала такими добросовестными солдатами. Маршируя под присмотром Альсида по песку колонной по четыре, по восемь, по двенадцать, эти первобытные люди тратили бесконечно много усилий на то, чтобы примыслить себе ранцы, обувь, даже штыки и, главное, делать вид, что они всем этим пользуются. Только-только оторвавшиеся от могучей и близкой им природы, они были одеты лишь в некое подобие шортов цвета хаки. Все остальное они должны были примыслить и действительно примысливали. Подчиняясь властной команде Альсида, эти изобретательные воины ставили на землю мнимые ранцы, бросались в атаку неизвестно на кого и вонзали в воображаемых врагов воображаемые штыки. Сделав вид, что снимают с плеча незримые винтовки, они составляли их в незримые козлы, а по новому сигналу открывали абстрактный беглый огонь. Глядя, как они рассыпаются в цепь, старательно жестикулируют и плетут кружево резких и до безумия ненужных движений, вы впадали в доходящую до маразма тоску. Особенно в Топо, где два отполированных концентрических зеркала -- море и река -- опрокидывают на песок нестерпимо жестокий и удушливый зной и можно поклясться собственным задом, что вас силой усадили на только что оторвавшийся от солнца кусок. Альсиду, напротив, эти неумолимые условия не мешали надсаживаться во всю глотку. Его рыканье, аккомпанировавшее фантастическому строевому учению, докатывалось до верхушек величественных кедров на опушке тропического леса. И еще много раз эхо вторило его громовому: "Смирно!" Тем временем лейтенант Граббиа готовился к отправлению правосудия. К этому мы еще вернемся. Он наблюдал также, сидя в тени хижины, за нескончаемым строительством своего злосчастного причала. Оптимист и скептик одновременно, он с каждым приходом "Папауты" ждал, что ему наконец пришлют снаряжение для его личного состава. Присылки комплекта такого снаряжения он безуспешно добивался уже два года. Будучи корсиканцем, Граббиа, наверно, чувствовал себя особенно униженным от сознания, что его полицейские голы. В нашей хижине, то есть хижине Альсида, шла почти в открытую торговля всякими пустяками и объедками. В сущности, вся коммерция Топо была в руках Альсида, потому что он владел единственным небольшим запасом табака в листьях и пачках, несколькими литрами спиртного и десятком-другим метров ситца. Двенадцать полицейских Топо питали к Альсиду -- это было видно -- подлинную симпатию, хотя он без конца орал на них и довольно несправедливо пинал их в задницу. Но эти вояки-нудисты чувствовали его безусловное и тесное родство с ними -- родство врожденной и неизлечимой нищеты. Хоть они и были черными, их сближала с ним сила вещей, и прежде всего табак. Я привез с собой из Европы несколько газет. Альсид пробежал их, желая познакомиться с последними известиями, но так и не дочитал, хотя раза три пытался сосредоточиться на их разномастных столбцах. -- Плевать мне теперь на последние известия, -- признался он мне после очередной неудачной попытки. -- Я здесь уже три года. Это вовсе не означало, что Альсид хотел меня удивить, прикидываясь отшельником, нет. Просто зверское и бесспорное равнодушие всего мира к нему вынуждало этого сержанта-сверхсрочника смотреть на весь мир, кроме Топо, как на нечто вроде планеты Луна. Впрочем, Альсид был парень услужливый, шедрый и вообще славный. Я понял это позднее, чуточку слишком поздно. Альсида гнело его чудовищное смирение, основное качество, которое побуждает армейских и прочих бедняков так легко убивать других или, напротив, давать им жить. Маленькие люди, они никогда или почти никогда не задумываются, в чем причина того, что им приходится претерпевать. Они ненавидят друг друга, и этого довольно. Вокруг нашей хижины на безжалостно раскаленном песке лагуны встречались любопытные маленькие цветы, свежие, низкорослые, зеленые, розовые и пурпурные, какие в Европе попадаются только в виде росписи на некоторых сортах фарфора, нечто вроде бесхитростных первобытных вьюнков. Весь долгий отвратительный день их чашечки оставались закрыты и раздвигались только вечером, с первым теплым бризом, под которым изящно подрагивали их стебли. Однажды Альсид, увидев, что я набираю из них букетик, предупредил: -- Рви, ежели охота, только потом эти сучьи цветочки не поливай: это их убивает. Они нежные, не то что подсолнухи, которые нас в Рамбуйе заставляли сажать для полковых воспитанников. На те можно было хоть ссать: они все пили... В общем, цветы как люди: чем толще, тем поганей. Это, без сомнения, было сказано в адрес лейтенанта Граббиа, телеса у которого были катастрофически тучные, руки короткие, красные, страшные. Руки человека, который никогда ничего не поймет. Граббиа ничего не пытался понимать. Я пробыл в Топо две недели, деля с Альсидом не только жизнь, еду, постельных и песчаных блох (две разные породы), но и хинин, и воду из ближайшего колодца, безнадежно теплую и вызывающую понос. Однажды лейтенант Граббиа, на которого вдруг накатила любезность, пригласил меня, в порядке исключения, на чашку кофе. Граббиа был ревнив и никому не показывал свою туземную сожительницу. Поэтому он выбрал день, когда его негритянка пошла к родным в деревню. Это был также присутственный день в его суде. Он хотел меня удивить. Вокруг его хижины еще с утра толпились жалобщики, разномастный сброд, расцвеченный набедренными повязками и прослоенный визгливыми свидетелями. От челобитчиков и просто публики, затесавшейся в их круг, остро несло чесноком, сандалом, прогорклым маслом, шафрановым потом. Казалось, что, как и полицейским Альсида, им больше всего хочется суетиться в воображаемом мире; рассыпая вокруг кастаньетную дробь своего говора, они потрясали над головой сжатыми в вихре доводов кулаками. Лейтенант Граббиа, утопая в жалобно скрипящем бамбуковом кресле, улыбался всей этой бестолковщине. Он составлял свое мнение, полагаясь на переводчика, который то вполголоса, то громко излагал ему разные невообразимые прошения. Дело шло, к примеру, о кривом баране, которого некие родители отказывались вернуть, хотя их должным образом проданная дочь так и не была передана мужу ввиду того, что ее брат ухитрился за это время убить сестру человека, не отдававшего барана, и еще о многих запутанных исках. Сотни физиономий, разгоряченных спорами о материальных претензиях и соблюдении обычаев, обнажали перед нами зубы в сухой дроби и гортанном клохтанье негритянских слов. Жара достигла предела. Из-под угла крыши мы поглядывали на небо, ища там предвестие хоть какой-нибудь катастрофы. Нет, не предвиделось даже дождя. -- Сейчас я их всех помирю! -- объявил Граббиа, которого зной и словоизвержение негров вынудили наконец действовать. -- Где отец невесты? Привести его! -- Вот он! -- ответили разом десятка два добровольных помощников, вытолкнув вперед старого и довольно дряблого негра, обернутого желтой набедренной повязкой, которая весьма достойно, по-римски, драпировала его. Он подчеркивал взмахами кулака все, что говорилось вокруг него, и выглядел так, словно явился сюда не жаловаться, а немного развлечься разбирательством, от которого давно уже не ждал никакого толку. -- Приступили! -- скомандовал Граббиа. -- Двадцать ударов, и кончайте с ним. Двадцать палок старому своднику! Это отучит его второй месяц каждый четверг надоедать мне своими дерьмовыми баранами. Старик увидел, что к нему подходят четверо мускулистых полицейских. Сперва он не понял, чего от него хотят, потом завращал глазами, налившимися кровью, как у перепуганного старого пса, которого еще никогда не били. По правде сказать, он не пытался сопротивляться, но и не знал, как изловчиться, чтобы отправление правосудия оказалось наименее для него болезненным. Полицейские вцепились в его повязку. Двое непременно хотели поставить его на колени, двое других, напротив, требовали, чтобы он лег на живот. Наконец его просто повалили на землю, задрали повязку и обрушили ему на спину и дряблый зад удары гибкой палки, от которых с неделю ревел бы здоровенный осел. Он вертелся, и тонкий песок вперемешку с кровью брызгал из-под его живота; он отплевывался песком и походил на огромную цепную таксу, которую беспричинно мучат. Покуда все это длилось, присутствующие молчали. Слышны были только звуки порки. Когда она кончилась, одуревший от побоев старик попробовал подняться и подоткнуть на место свою римскую тряпку. Кровь так и хлестала у него изо рта, из носу и особенно вдоль спины. Толпа удалилась, уводя его с собой и похоронно гудя сплетнями и комментариями. Лейтенант Граббиа вновь раскурил потухшую сигару. Он всем своим видом показывал, что такие вещи мало его трогают. Нет, я не думаю, что в нем было больше от Нерона, чем в любом из нас: он только не любил, когда его вынуждают соображать. Это его раздражало. Вопросы, которые ему задавали, -- вот что выводило его из себя при выполнении судейских обязанностей. В тот же день мы присутствовали еще при двух впечатляющих экзекуциях, последовавших за другими невразумительными историями -- об отнятом приданом, обещанном яде, сомнительных клятвах, неизвестно чьих детях... -- Эх, знай они, до чего мне плевать на их тяжбы, им в голову не пришло бы вылезать из своего леса и пачкать мне мозги всякой херней! Разве я держу их в курсе своих делишек? -- заключил Граббиа и тут же добавил: -- Я, пожалуй, в конце концов поверю, что этим сволочам доставляет удовольствие знакомство с моим правосудием. Вот уже два года я отваживаю их докучать мне, и все-таки каждый четверг они являются сюда. Хотите верьте, хотите нет, молодой человек, но почти всегда приходят одни и те же. Ей-богу, они чокнутые! Затем разговор перескочил на Тулузу, где Граббиа регулярно проводил отпуск и надеялся осесть через шесть лет, когда выйдет на пенсию. Он уже все решил. Мы не без приятности приступили к кальвадосу, когда нас вновь потревожил негр, которому полагалось какое-то наказание и который с опозданием явился его получить. Он неожиданно прибыл через два часа после остальных за своей порцией палок. С этой целью он двое суток добирался сюда лесом из своей деревни и не намерен был возвращаться несолоно хлебавши. Но он опоздал, а Граббиа был непримирим к неаккуратности в карательных вопросах. -- Тем хуже для него! Ему просто не надо было уходить отсюда в прошлый раз. В четверг на минувшей неделе я присудил этому бездельнику пятьдесят палок. Клиент тем не менее стал возражать: у него уважительная причина -- он должен был немедленно вернуться в свою деревню, чтобы схоронить мать. Матерей у него было не то три, не то четыре. Началось препирательство. -- Рассмотрим в следующем заседании. Однако клиент уверял, что он вряд ли успеет снова добраться до деревни и вернуться оттуда к следующему четвергу. Он протестовал, артачился, и этого мазохиста пришлось выдворить из Топо пинками в зад. Как ни странно, это ему понравилось, но показалось недостаточным. Кончилось все тем, что он завернул к Альсиду, чем тот и воспользовался, чтобы всучить мазохисту табак в листьях и пакетах, а также в порошке -- для нюханья. Развлекшись этими многообразными происшествиями, я простился с Граббиа, которому как раз пора было возвращаться для сиесты к себе в хижину, где уже отдыхала, вернувшись из деревни, его туземная хозяйка. У этой негритянки, воспитанной у монахинь в Габоне, были великолепные титьки. Эта юная особа умела не только говорить по-французски с подсюсюкиваньем, но также подать хинин в варенье и вытаскивать клещей из пяток. Она знала множество способов угодить колонизатору, не утомляя или, напротив, утомляя его, как уж он выберет. Альсид ждал меня. Он был малость обижен. Должно быть, именно приглашение, которым удостоил меня лейтенант Граббиа, побудило его к необычной откровенности, откровенность эта оказалась изрядно наперченной. Без всяких просьб с моей стороны он набросал мне свежим дымящимся говном моментальный портрет Граббиа. Я ответил, что мнение его полностью совпадает с моим. Слабость Альсида заключалась в том, что вразрез с уставом, категорически это запрещающим, он торговал с неграми из прилегающих джунглей и двенадцатью стрелками милиции. Он безжалостно снабжал табаком эту кучку людей. Когда милиционеры получали свою долю табаку, у них ничего не оставалось от жалованья: все было скурено. Они даже выкуривали табак авансом. Эти мелочные операции, по мнению Граббиа, мешали поступлению налогов, поскольку на его территории не хватало наличных денег. Осторожный лейтенант Граббиа не делал скандала в Топо, пока здесь управляет он, но все-таки завистливо хмурился. Ему, понятное дело, хотелось, чтобы туземцы берегли свою крошечную наличность на уплату налога. Каждый сходит с ума по-своему, у каждого свои маленькие амбиции! Сначала кредит под жалованье казался стрелкам чем-то непонятным и даже жестоким: получалось, что они служат только за табак Альсида, но пинками в зад он приучил их к этому. Теперь они даже не пробовали ходить за жалованьем, а спокойно прокуривали его, сидя среди веселеньких цветочков вокруг хижины Альсида в перерывах между воображаемыми учениями. Как ни крошечен был Топо, в нем все-таки умещались два типа цивилизации: римский тип, по Граббиа, который порол подданных, выжимая из них дань и бессовестно, по утверждению Альсида, прикарманивая бóльшую ее часть, и тип, так сказать, альсидовский, более сложный, в котором уже просматривались признаки второй стадии цивилизации -- рождение в каждом стрелке потребителя, -- то есть цивилизации военно-коммерческой, куда более современной, лицемерной и похожей на нашу. Что касается географии, лейтенант Граббиа представлял себе вверенные его охране обширные территории лишь с помощью очень приблизительных карт, которые имелись у него на посту. Да ему не слишком и хотелось знать о них больше. В конце концов, каждому известно, что такое деревья и лес -- их прекрасно видно издалека. Скрываясь в зелени джунглей и тайных уголках огромного варева болот, там и сям прозябали редкие племена, пожираемые блохами и мошкарой, отупелые от тотемов и набивавшие себе брюхо неизменным гнилым маниоком, совершенно первобытные племена невинных каннибалов, одуревших от нищеты и косимых бесконечными эпидемиями. Ради чего было приближаться к ним? Ничто не оправдало бы административную экспедицию в их края -- слишком мучительно и не вызовет никаких откликов. Поэтому, отправив правосудие, Граббиа устремлял глаза на море и созерцал горизонт, откуда он в свой срок появился и за которым в свой срок исчезнет, если все будет хорошо. Хотя в конце концов эти места стали мне привычны и даже приятны, все-таки пора было подумать о расставании с Топо ради той лавки, которую мне обещали на расстоянии в несколько дней плавания по реке и скитаний по лесу. С Альсидом мы жили душа в душу. Пробовали вместе охотиться на рыбу-пилу, нечто вроде акулы. Вода перед хижиной кишела этими тварями, но Альсид играл в эту игру не лучше, чем я. У нас ничего не ловилось. В хижине Альсида стояли только его и моя складные койки да несколько ящиков -- и пустых, и полных. Он, должно быть, скопил немало деньжат за счет своей мелкой коммерции. -- Куда ты их засунул? -- не раз дразнил я его. -- Где ты прячешь свою паршивую заначку? Эх, и гульнешь же ты, когда вернешься! И самое малое раз двадцать, пока мы распатронивали непременную банку с консервированными помидорами, я описывал ему радости феноменальной гулянки из бардака в бардак по возвращении в Бордо. Он отмахивался. Только посмеивался, словно его забавляли мои слова. Кроме учений и судебного присутствия, в Топо действительно ничего не происходило, так что, за неимением другой темы, я поневоле чаще всего повторял эти свои шутки. В последние дни мне однажды пришла мысль написать мсье Блядо и выцыганить у него деньжат. Альсид взялся отправить мое письмо со следующим рейсом "Папауты". Письменные принадлежности он держал в коробке из-под галет, точь-в-точь такой, какую я видел у Манделома. Похоже, у всех сержантов-сверхсрочников одинаковые привычки. Но когда Альсид заметил, что я потянулся к его коробке, он, к моему удивлению, жестом хотел остановить меня. Я смутился. Не понимая, почему он хочет мне помешать, я поставил коробку обратно на стол. -- Да открывай уж! -- сказал он наконец. -- Открывай -- мне все равно. Изнутри на крышке была приклеена фотография девочки. Одна только головка: нежное личико, длинные локоны, которые тогда носили. Я взял перо, бумагу, а коробку поскорей закрыл. Я был очень смущен своей нескромностью, но все равно не понимал, почему это так его взволновало. Я тут же вообразил, что это его ребенок, о котором он до сих пор не хотел мне рассказывать. Я не задал ему никаких вопросов, но слышал, как он у меня за спиной пытается что-то рассказать об этой фотографии, только очень странным голосом, которого я за ним не знал. Он запинался. Мне хотелось сквозь землю провалиться. Ясное дело, я должен был облегчить ему признание, только не мог сообразить, как за это взяться. Я был уверен, что признание будет мучительным. Выслушивать его у меня не было никакого желания. -- Это не важно, -- разобрал я наконец. -- Это дочка моего брата. Они оба умерли. -- Родители, что ли? -- Ну да. -- А кто же ее теперь воспитывает? Твоя мать? -- осведомился я, просто так, чтобы проявить интерес. -- Матери у меня тоже нет. -- Так кто же? Я сам. Весь багровый, он осклабился, словно сделал что-то совсем уж неприличное. И торопливо продолжал: -- Да я тебе сейчас все объясню. Я ее отдал на воспитание к монахиням в Бордо. Но, понятное дело, к сестрам не для бедных, а для хорошего общества. Уж если я сам ею занимаюсь, будь спокоен: ни в чем у нее недостатка не будет. Звать ее Жинетта. Хорошенькая девчушка, вся в мать. Она пишет мне, что делает успехи, только, знаешь, такие пансионы дорого стоят. Особенно теперь, когда ей уже десять. А я хочу, чтобы она училась еще и на рояле играть. Что ты на этот счет скажешь? Для девочки рояль -- это сгодится, верно? А английский? Английский тоже сгодится. А ты по-английски знаешь? Пока Альсид каялся в своей прижимистости, я внимательно приглядывался к нему, к его нафабренным усикам, эксцентрическим бровям, обожженной коже. Стыдливый Альсид! Сколько ему приходилось экономить на своем убогом жалованье, нищенских наградных, на крошечной тайной торговле в Топо -- и так месяцами, годами! Я не знал, что ответить: я не сведущ в таких материях, но сердцем он стоял настолько выше меня, что я залился краской. В сравнении с Альсидом я был просто-напросто беспомощным, толстокожим и тщеславным хамом. Не стоило себе врать: дело обстояло именно так. Я не осмеливался больше разинуть рот: я вдруг почувствовал, что сокрушительно недостоин говорить с ним. И это я, еще вчера смотревший на Альсида сверху вниз и даже презиравший его! -- Не везет мне, -- продолжал он, не отдавая себе отчета в том, что мне неловко выслушивать его признания. -- Представляешь, два года назад у ней сделался детский паралич. Смекаешь? Ты знаешь, что такое детский паралич? Тут он объяснил, что у девочки отнялась левая нога и ей пришлось пройти курс электрошоковой терапии у специалиста в Бордо. -- Тебе не кажется, что возможен рецидив? -- встревожился он. Я заверил его, что повреждение целиком и полностью восстанавливается -- нужно только время и электрошоки. О своей покойной матери и ее увечье он писал малышке с большими предосторожностями: боялся даже издали повредить ей. -- Ездил ты к ней после ее болезни? -- Нет, оставался здесь. -- Скоро поедешь? -- Думаю, что не раньше чем года через три. Понимаешь, я здесь малость приторговываю. Это ей на пользу. А если поеду в отпуск сейчас, к моему возвращению место будет занято. Тем более при таком сволочном начальнике. Вот почему Альсид добивался, чтобы ему удвоили срок пребывания в Топо до шести лет вместо трех, -- ради маленькой племяшки, от которой имел только несколько писем да портретик. -- Больше всего меня огорчает, -- заговорил он снова, когда мы улеглись, -- что у нее там некуда ехать на каникулы. Это тяжело для ребенка. Было ясно, что Альсид чувствует себя в горних сферах как дома и запросто говорит с ангелами на ты, а ведь с виду -- самый обыкновенный парень. Он сам, почти бессознательно, пошел на годы пытки и гибель своей бедной жизни в раскаленном однообразии ради маленькой девочки, дальней родственницы, не ставя никаких условий, не торгуясь, не руководствуясь ничем, кроме доброго сердца. Он совершенно незаметно подарил этой далекой девочке столько нежности, что ее хватило бы на то, чтобы переделать целый мир. Он заснул сразу, не задув свечу. Я даже встал, чтобы при свете всмотреться в него. Спал он, как все. Вид у него был совершенно заурядный. А ведь не глупо было бы, если бы существовала какая-нибудь примета, чтобы отличать добрых от злых. Проникнуть в тропический лес можно двумя способами: либо проложить себе дорогу через джунгли, как крыса через стог сена, но это способ удушливый, и я от него отказался; либо выдержать подъем по реке, скрючившись на дне выдолбленного дерева, вихляющего среди кустов под ударами весел, дожидаясь в таком положении ночи, а днем беспомощно подставляясь солнцу. И наконец, одурев от галдежа негров, с грехом пополам добраться куда надо. Каждый раз при отплытии гребцам требовалось время, чтобы войти в определенный ритм. Пререкания. Потом удар весла о воду, несколько ритмических выкриков и отвечающее им эхо; забурлила вода, лодка заскользила; вот уже работают два весла, потом три, негры все никак не приспособятся и что-то лопочут; но вот вы смотрите назад и видите, как вдали сплющивается и удаляется море, а перед ним расстилается длинная гладкая лента, и, наконец, совсем далеко сзади, на причале, различается полускрытый речным испарением огромный тропический шлем колоколом над маленьким, как сырная головка, лицом и фигуркой сержанта Альсида, в болтающемся кителе и белых брюках. Странное воспоминание! Вот и все, что для меня осталось от места под названием Топо. Долго ли еще это выжженное солнцем селение устоит под коварным серпом коричневых вод реки? И целы ли покуда его редкие, кишащие блохами хижины? И ведут ли новые Граббиа и безвестные Альсиды свежеиспеченных стрелков в мнимые бои на учениях? По-прежнему ли отправляется там непритязательное правосудие? Все так же ли затхла и тепла вода, которую там через силу пьют? Такая, что после одного глотка неделю во рту противно. И поныне ли там нет холодильника? И длятся ли шумовые баталии между роями мух и неумолчным звоном в ушах от хинина? Или сульфата? Или хлоргидрата? Но, прежде всего, существуют ли, как и прежде, негры, обреченные иссыхать и покрываться прыщами в этой парилке? Быть может, ничего этого больше нет, и как-нибудь во время вечернего урагана Малое Конго своим заиленным языком слизнуло Топо, и все это кончилось, навсегда кончилось, так что даже название селения стерлось с карты и только я еще помню Альсида. Племянница тоже его забыла. Лейтенант Граббиа так и не увидел свою Тулузу, а тропический лес, издавна подстерегавший дюну на исходе сезона дождей, опять все заполнил и раздавил в тени гигантских красных деревьев, все, даже неожиданные, растущие на песке цветочки, которые Альсид не позволял мне поливать. И всего этого больше нет. Я долго буду помнить десять дней плавания вверх по реке. Они ушли у нас на высматривание из пироги грязных водоворотов, на непрерывные поиски случайного просвета между огромными ветвями, уносимыми течением, и ловкое про-скакивание между ними. Работа для беглых каторжников! С наступлением сумерек мы останавливались на каком-нибудь каменистом мысике. Наконец однажды утром мы вылезли из этой сволочной дикарской лодки и углубились в лес по еле заметной тропе, которая уползала в сырую зеленую полумглу, лишь кое-где освещенную солнечным лучом, падавшим с самого верха необъятного лиственного храма. Чудовищные рухнувшие деревья то и дело вынуждали нас идти в обход. В дуплах их стволов свободно мог бы маневрировать поезд метро. В какой-то момент свет снова стал полным. Мы вышли на расчищенное пространство, но и здесь нам пришлось из последних сил карабкаться в гору. С возвышенности, на которую мы поднялись, нам открывался безграничный лес, зыблющийся красными, желтыми, зелеными верхушками, затапливающий холмы и долины, чудовищно изобильный, как небо и вода. Человек, чье жилье мы искали, объяснили мне знаками, жил еще чуть дальше, в другой долине. Там он нас и ждал. Он построил себе нечто вроде хижины между двух больших скал для защиты -- так он сказал -- от восточных ветров, самых вредных, самых неистовых. Не спорю, это, конечно, преимущество, только вот сама хижина ни к черту не годилась: растрескавшаяся со всех сторон, она существовала лишь в теории. Я, понятное дело, и ожидал в смысле жилья чего-нибудь в этом роде, но действительность превзошла мои предвидения. Вероятно, вид у меня стал совершенно убитый, потому что мой сотоварищ вывел меня из задумчивости довольно резким окриком: -- Ну, чего? Здесь все-таки лучше, чем на войне. Жратва дрянная, это верно, и вода -- сплошная грязь, зато дрыхнуть никто не воспрещает. Тут, приятель, пушек нет. Пуль -- тоже. Словом, дело стоящее. Говорил он таким же тоном, что и генеральный агент, но глаза у него были голубые, как у Альсида. Ему подваливало под тридцать, он носил бороду. Сперва я его даже не рассмотрел -- так меня ошарашила убогость жилища, которое он мне оставит и где мне, возможно, придется провести несколько лет. Но, приглядевшись, я увидел, что лицо у него решительно наводит на мысль об авантюрах: угловатые черты, голова бунтаря, который врывается в жизнь, а не скользит по ней, как, например, всякие тупоносые типы со щеками, округлыми, как лодки, которые с лепечущим журчанием плещутся о судьбу. Этот был из породы несчастливцев. -- Верно, -- согласился я. -- Здесь не хуже, чем на войне. Для начала такого признания было достаточно: у меня отсутствовало желание распространяться на этот счет. Но он гнул свое. -- Особенно теперь, когда войны стали так затягиваться, -- прибавил он. -- Словом, сами увидите, приятель, здесь не очень весело. И ничего не поделаешь. Считайте, что у вас вроде отпуска, хотя какой тут отпуск! Впрочем, все зависит от того, какой вы человек. Этого я уж не знаю. -- А вода? -- спросил я. Меня встревожила вода в моей кружке, которую я сам себе налил, -- желтоватая, тошнотворная, теплая, точь-в-точь как в Топо: отстой ила на третий день. -- Это и есть вода? Пытка с водой начиналась сызнова. -- Да, другой здесь нет, разве что дождевая. Только, если зарядят дожди, хижина долго не протянет. Сами видите, в каком она состоянии. Я видел. -- В смысле жратвы, -- продолжал он, -- я весь год одни консервы трескаю. И ничего -- жив. Отчасти они даже удобны, только вот в брюхе не задерживаются. Туземцы, те лопают гнилой маниок, но это их дело -- нравится, наверное... Меня вытряхивает уже четвертый месяц -- понос. А может, малярия: у меня ведь и то, и другое. В голове проясняется только часам к пяти. Потому я и вижу, что у меня малярия, а жара ни при чем: при такой температуре, как здесь, жарче все равно уже не сделается. Словом, озноб -- вот главная примета, что у вас малярия. От него вроде как даже скучаешь меньше. Но это тоже, наверно, от человека зависит. Можно, пожалуй, было бы пить, чтобы взбодриться, да я не люблю спиртного -- организм не принимает. Очевидно, он очень учитывал индивидуальность. До отъезда он дал мне несколько ободряющих наставлений: -- Днем -- жара, зато ночью труднее всего выносить шум. В этой дыре он просто адский. Кажется, будто все зверье гоняется друг за другом -- то ли спариваются, то ли жрут друг друга, не знаю уж что, хоть мне и объясняли. Но галдят они... Самые шумные из всех -- гиены. Они подходят прямо к хижине. Да вы их еще наслушаетесь: тут не ошибешься. Не спутаешь с шумом в ушах от хинина. Птиц и больших мух еще можно с ним спутать. Это бывает. А вот гиены хохочут так, что ни на что не похоже. Они ваше мясо чуют, вот им и смешно. Никак не дождутся, твари, когда вы загнетесь! Говорят, видно, как у них глаза сверкают. Они падаль любят. Но я им в глаза не смотрел. Жаль, конечно, немножко... -- Весело здесь, однако! -- вставил я. Но он еще не кончил описывать прелести ночи и продолжал: -- Прибавьте к этому деревню. Сотня негров, не больше, а галдят эти пидеры, как целых десять тысяч. Вы потом о них еще не то скажете. Если вы сюда приехали тамтам слушать, то не ошиблись колонией. Потому как играют на нем и по случаю полнолуния, и когда луны нет. Короче, повод всегда находится. Можно подумать, вся эта падла со зверьем стакнулась, чтобы вам пакостить! Право, хоть подыхай! Не будь я такой усталый, я всех бы их одним ударом... Но лучше уж затыкать ватой уши. Сначала, пока у меня еще оставался вазелин в аптечке, я мазал вату им; теперь заменяю его банановым маслом. Хорошая штука это масло. Когда оно есть, пусть себе черномазые хоть громом небесным тешатся, коли им нравится, шкурам барабанным! С промасленной ватой в ушах я на них чихал: ничего не слышу. Они, сами увидите, все до одного гниль и дохлятина. Днем сидят себе на корточках -- кажется, подняться да отойти к дереву поссать и то не могут, а чуть стемнело, начинается черте-те что! Сплошной свальный грех, сплошные нервы, сплошная истерика! Вся ночь на истерические кусочки раздергана. Вот что такое негры, говорю я вам. Одно слово, паршивцы и дегенераты! -- Много они у вас покупают? -- Покупают? Да поймите же, их надо обкрадывать прежде, чем они вас обворуют, -- вот и вся коммерция. Ночью, когда у меня масленая вата в ушах, они со мной, ясное дело, не цацкаются. Дураками они были бы, если бы стеснялись, верно? И потом, вы же видите, дверей в моей хижине нет, а они и пользуются. Что тут скажешь? Живется им что надо. -- А как же инвентаризация? -- полюбопытствовал я, обалдев от таких подробностей. -- Генеральный директор настоятельно требовал, чтобы я по приезде произвел переучет, да потщательней. -- Что касается меня, -- объявил он с неколебимым спокойствием, -- то я, как уже имел честь вам докладывать, положил на генерального директора. -- Но ведь вам же, возвращаясь, придется явиться к нему в Фор-Гоно? -- Не будет у меня ни Фор-Гоно, ни директора. Лес большой, дорогуша! -- И куда же вы денетесь? -- Если вас спросят на это счет, отвечайте, что ничего не знаете. Но поскольку вы, судя по виду, любопытны, дам-ка я вам еще один нужный совет. Плюйте на интересы компании "Сранодан", как она плюет на ваши, и, если вам удастся удрать быстрей, чем она вгонит вас в гроб, могу уже сейчас поручиться: вы и на чемпионате по бегу "гран-при" завоюете. Словом, будьте довольны, что я вам оставлю малость деньжат, и большего не требуйте. Что же касается товара, то, если вам вправду поручено заняться им, ответьте директору, что товара не оказалось, -- и все тут. Не поверит -- тоже не велика беда. Все равно все убеждены, что мы воруем во все тяжкие. Значит, общественное мнение о нас не изменится, а мы хоть что-то для себя в жизни выгадаем. Кроме того, не беспокойтесь, директор в таких комбинациях почище любого толк знает, и тягаться с ним не стоит. Вот мое мнение. А ваше? Каждый ведь знает: чтобы решиться приехать сюда, надо быть готовым отца с матерью зарезать. Итак? Я был не очень уверен, что в его рассказе все правда, но, как бы то ни было, мой предшественник показался мне сущим шакалом. На душе у меня было неспокойно. "Опять я вляпался в скверную историю", -- признался я себе и все больше укреплялся в таком убеждении. Я прервал разговор с этим пиратом. В углу я обнаружил сложенный в кучу навалом товар, который он собирался мне оставить: дешевые бумажные ткани, набедренные повязки, несколько дюжин тапочек, банки с перцем, фонарики, клистирную кружку и, главное, обескураживающее количество консервных коробок с рагу по-бордоски, а также цветную открытку с изображением площади Клиши. -- У косяка найдешь каучук и слоновую кость, скупленные мною у негров. На первых порах я старался. И еще вот, держи, триста франков. Мы в расчете. Я не понял, о каком расчете речь, но допытываться не стал. -- Может, еще что-нибудь выменяешь на товар. А деньги здесь никому не нужны и пригодятся тебе, только если слинять решишь, -- предупредил он и расхохотался. Я не собирался покуда с ним цапаться и тоже расхохотался, словно был всем ублаготворен. Несмотря на нищету, в которой он прозябал долгие месяцы, он был окружен многочисленной прислугой, состоявшей почти целиком из мальчишек. Они наперебой подавали ему то единственную в хозяйстве ложку, то невообразимую кружку, а то осторожно выковыривали у него из подошв босых ног бесчисленных классических, глубоко въевшихся клещей. Он со своей стороны каждую минуту благосклонно запускал им руку между ногами. Единственным его занятием было чесаться, но зато делал он это не хуже, чем лавочник в Фор-Гоно, -- с изумительной ловкостью, которая приобретается только в колониях. Мебель, унаследованная мной от него, показывала, что в смысле стульев, столиков, кресел можно при известной изобретательности сочинить из обломков ящиков из-под мыла. Этот хмырь научил меня развлекаться, одним резким взмахом ноги далеко отбрасывая тяжелых гусениц в панцирях, которые, исходя слизью и дрожа, безостановочно штурмовали нашу лесную хижину. Раздавишь их по неловкости -- пеняй на себя! Целую неделю от этой незабываемо мерзкой каши будет неторопливо подниматься немыслимый смрад. Мой предшественник вычитал в журналах, что эти медлительные чудища -- самые древние твари на Земле. Они восходят, уверял он, ко второй геологической эре. "Когда мы сами станем такими же древними, чем мы только, приятель, вонять не будем!" Так буквально он и говорил. Сумерки в этом африканском аду были великолепные. Хотелось, чтобы они длились без конца, всякий раз трагические, как гигантское убийство солнца. Колоссальное зрелище, только для одного человека слишком уж восхитительное. Целый час на небе, образованном обезумевшей алостью, шел парад красного, а затем от деревьев к первым звездам взлетали трепещущие зеленые полосы. Потом горизонт серел, потом опять розовел, но уже блеклой и недолгой розоватостью, и все кончалось. Все цвета измятыми лохмотьями повисали над лесом, как обрывки мишуры после сотого спектакля. Происходило это ежедневно около шести пополудни. И ночь со всеми своими чудищами пускалась в пляс под уканье многих и многих тысяч жаб. Лес только и ждет этого, чтобы задрожать, засвистеть, зарычать всеми своими глубинами. Он -- словно огромный неосвещенный, до отказа набитый похотливыми пассажирами вокзал. Деревья сверху донизу вспухают прожорливыми тварями, искалеченными эрегированными членами и ужасом. В конце концов в хижине становилось уже ничего не слышно. Я вынужден был в свой черед ухать через стол, как сова, чтобы мой сотоварищ мог разобрать, что я говорю. С меня, не любящего природу, было ее вполне достаточно. -- Как вас звать? Вы, по-моему, сказали -- Робинзон? -- спросил я его. Мой сотоварищ как раз втолковывал мне, что туземцы в здешних местах страдают -- вплоть до впадения в полный маразм -- от всех болезней, какие только можно подхватить, так что эти ублюдки ни к какой коммерции не способны. Пока мы разговаривали о неграх, мошкара и здоровенные насекомые в таком количестве облепили наш фонарь, что его пришлось погасить. Когда я тушил свет, передо мной снова возникло лицо Робинзона под темной вуалью из насекомых. Может быть, именно поэтому его черты более отчетливо ожили у меня в памяти, хотя раньше ничего определенного мне не напоминали. Мой предшественник продолжал говорить со мной в темноте, а я возвращался в прошлое, и голос его уводил меня все дальше сквозь двери годов, месяцев, дней. Я спрашивал себя, где я встречал этого человека. Но я ничего не мог придумать. Мне не отвечали. Бредя на ощупь среди призраков былого, недолго и заблудиться. Как страшно, что в минувшем недвижно пребывает столько людей и вещей! Живые, затерявшиеся в катакомбах времени, так крепко спят бок о бок с мертвыми, что уже неразличимы в общей тени. Под старость не знаешь, кого будить -- живых или мертвых. Я силился сообразить, кто же такой Робинзон, как вдруг меня словно подбросило: где-то рядом во тьме раздалось нечто вроде жутко утрированного хохота. Тут же все смолкло. Это наверняка гиены -- мой предшественник предупреждал ведь меня. Мне все более ощутимо не давало покоя имя Робинзон. Мы толковали в темноте о Европе, о еде и напитках -- ах, до чего же прохладных! -- которые, имея деньги, можно там заказать. Мы не говорили о завтрашнем дне, когда мне придется -- возможно, на годы -- остаться наедине с грудой консервных коробок. Уж не предпочесть ли этому войну? Нет, на войне хуже. Даже мой сотоварищ согласился со мной. Он тоже на ней побывал. И все-таки сматывался отсюда. Несмотря ни на что -- с него было довольно леса. Я пытался вернуть его к разговору о войне, но он уклонился от этой темы. Наконец, когда мы оба -- каждый в своем углу -- уже укладывались на жалкую лиственную подстилку за деревянной перегородкой, он без церемоний признался, что риск попасть под суд за мошенничество предпочитает жизни на одних консервах, которую вел почти год. Теперь мне все было ясно. -- Есть у вас вата для ушей? -- осведомился он. -- Если нет, сделайте сами -- надергайте волосков из одеяла и промажьте их банановым маслом. Получатся очень приличные тампончики. Не желаю я всех этих легавых слушать! Хотя в шумовой буре ночи был повинен кто угодно, только не легавые, он все-таки держался за это неточное собирательное выражение. Внезапно его выдумка с ватой показалась мне прикрытием для какой-то мерзкой уловки. Я невольно поддался дикому страху: а вдруг он прикончит меня на моей раскладушке и унесет с собой все, что осталось в кассе? Предположение ошеломило меня. Но что делать? Звать на помощь? Кого? Людоедов из деревни? Значит, пропадать без вести? Но я и так уже почти пропал. В Париже без состояния, долгов, надежд на наследство еле-еле наскребаешь на существование и трудно не пропасть без вести. А здесь? Какой дурак согласится поехать в Бикомимбо, где нечего делать, кроме как плевать в воду да меня вспоминать? Ясно, что никто. Потянулись часы страха с передышками. Мой сотоварищ не храпел. Шум и вопли, долетавшие из леса, мешали мне слышать его дыхание. Имя Робинзон так неотступно гвоздило у меня в голове, что в конце концов там ожили знакомые мне фигура, походка, даже голос. И в миг, когда я собирался по-настоящему нырнуть в сон, передо мной отчетливо встал весь человек: я поймал -- не себя самого, понятное дело, а воспоминание о нем, Робинзоне из Нуарсер-сюр-ла-Лис в далекой Фландрии, с которым я крался по краю ночи, когда мы искали в ней лазейку для бегства от войны, и которого я еще раз встретил в Париже. Годы разом промелькнули передо мной. Догадка далась мне трудно: я же долго болел головой. Теперь, когда я понял, что все вспомнил, мне было уже не совладать с собой: я окончательно сдрейфил. Узнал ли он меня? Как бы то ни было, он мог рассчитывать на мое молчание, мое соучастие. -- Робинзон! Робинзон! -- окликнул я радостно, словно собирался сообщить ему хорошую новость. -- Эй, старина! Эй, Робинзон! Никакого ответа. С отчаянно бьющимся сердцем я встал, ожидая сволочного удара под дых. Ничего. Тогда, расхрабрившись, я рискнул наконец пройти в другой угол хижины, где -- я сам это видел -- он улегся спать. Там его не было. Я дождался утра, время от времени зажигая спички. День ворвался ко мне вихрем света, а затем радостно ввалились негритянские слуги во всей своей беспредельной ненужности, если не считать того, что они принесли с собой веселье. Они уже пытались привить мне беззаботность. Напрасно я силился продуманными жестами втолковать им, как меня тревожит исчезновение Робинзона: это нисколько не мешало боям чихать на случившееся. Оно и правильно -- безумие заниматься чем-нибудь, кроме того, что у тебя перед глазами. В конце концов, и меня больше всего расстраивала пропажа наличности из кассы! Но чтобы люди, укравшие деньги, возвращались -- такое увидишь не часто. Это обстоятельство доказывало мне, что Робинзон вряд ли вернется убивать меня. Уже выигрыш! Итак, теперь весь пейзаж принадлежал мне. Теперь я смогу, размечтался я, постоянно любоваться и поверхностью, и глубинами этой бескрайней зелени, этого океана красного, прослоенного желтым, расцвеченного белизной соли и, разумеется, восхитительного для тех, кто любит природу. Но я-то решительно ее не любил. Поэзия тропиков вызывала у меня тошноту. От здешних ансамблей меня воротило не меньше, чем от коробок консервированного тунца. Что ни говори, эти края всегда останутся страной москитов и леопардов. Каждому -- свое место. Я предпочел заняться хижиной и подправить ее на случай урагана, которого недолго ждать. Но и здесь мне пришлось довольно быстро отказаться от своей затеи с ремонтом жилья. То в нем, что еще уцелело, обрушиться могло, но ремонту не поддавалось; изглоданная всякой нечистью солома растрепалась, и из моего жилища не получился бы даже сносный общественный туалет. Вяло пошатавшись утром по зарослям, я вынужденно возвращался к себе, падал и молчал. Виной тому было солнце. Вечно оно. В полдень все безмолвствует, все боится сгореть -- для этого много не нужно. Травы, звери, люди -- все раскалено. Полуденная апоплексия! Мой единственный цыпленок, наследство Робинзона, тоже боялся этого часа и возвращался. Так он прожил три недели: гулял со мной, сопровождал меня, как собака, квохтал по любому поводу, повсюду нарывался на змей. Однажды, очень уж заскучав, я его съел. Мясо оказалось совершенно безвкусным: оно вылиняло на солнце, как коленкор. Вероятно, из-за него я так сильно и заболел. Во всяком случае, пообедав им, я на другой день не смог встать. В полдень, совсем развалившись, я дотащился до своей аптечки. В ней оказались только йод да схема направления "Север -- Юг" парижского метро. Покупатели в фактории так и не появлялись -- одни только черные зеваки, похотливые и малярийные, вечно жестикулирующие и жующие колу. Теперь они собирались вокруг меня с таким видом, словно обсуждали, насколько скверно я выгляжу. Я действительно так расклеился, что, казалось, ноги мне больше ни к чему: они просто свисали у меня с койки, как нечто излишнее и даже смешное. Гонцы из Фор-Гоно доставляли мне только письма директора, от которых разило глупостью, распеканием, даже угрозами. Коммерсанты, как мелкие, так и крупные, почитающие себя профессиональными хитрецами, на практике чаще всего оказываются сущими маралами. Моя мамаша тоже писала мне из Франции, уговаривая, как и во время войны, следить за своим здоровьем. Ляг я под нож гильотины, она и тогда бы сделала мне выговор за то, что я без кашне. Она не пропускала случая уверить меня, что мир -- вещь безобидная и что она хорошо поступила, зачав меня. Такое предположительное вмешательство Провидения -- самая главная уловка беззаботных матерей. Впрочем, на всю эту чепуху в письмах патрона и мамаши я с легкостью мог не отвечать и не отвечал. Вот только положение мое от этого не улучшалось. Робинзон украл почти все, что было в моем ненадежном заведении, но, скажи я об этом, кто мне поверит? Жаловаться? Зачем? Кому? Патрону? Каждый вечер около пяти меня начинал трепать очередной приступ малярии, да так, что мое пышное ложе тряслось, как под здоровым ебарем. Деревенские негры бесцеремонно завладели моей хижиной и хозяйством; я их не звал, но выгонять их было бы чересчур хлопотно. Они цапались друг с другом из-за остатков товара, запускали лапы в бочонки с табаком, примеряли последние набедренные повязки, любуясь собой и довершая, если это было еще возможно, разорение моей фактории. Жидкий каучук, подтеки которого заляпали весь пол, смешивался со сладковатым соком папайи, лесной дыни с мочегонным вкусом груши. Я слопал столько этих плодов вместо фасоли, что и пятнадцать лет спустя меня мутит при воспоминании о них. Я пытался сообразить, до какого уровня беспомощности я опустился, но мне это не удавалось. "Все воруют!" -- трижды повторил мне Робинзон перед тем, как исчезнуть. Такого же мнения держался и генеральный агент. Когда на меня накатывало, их слова гвоздили у меня в мозгу. "Учись вертеться!" -- вот еще что он мне посоветовал. Я пробовал встать. Это у меня тоже не получалось. Прав он был и насчет воды: грязь, нет, хуже -- отстой ила. Негритосы охапками приносили мне бананы, и крупные и маленькие, апельсины-корольки, а главное, папайю, но от них, как и от всего остального, у меня отчаянно ныл живот. Я, кажется, весь мир готов был из себя выблевать. Как только меня малость отпускало и в голове чуть-чуть прояснялось, мной овладевал мерзкий страх: как я отчитаюсь перед компанией "Сранодан"? Что скажу этим вредным злыдням? Разве они мне поверят? Они же наверняка меня засадят. И кто меня будет судить? Специально выдрессированные, вооруженные грозными законами типы, которые, как и военный суд, получили власть невесть от кого и которые никогда не раскрывают своих истинных намерений, забавляясь тем, что принуждают вас взбираться по отвесной тропинке над адом, по пути, ведущему бедняков к мукам. Закон -- это огромный луна-парк боли. Стоит тебе, нищему, угодить ему в лапы, и будешь выть целые века. Мне было легче валяться в сорокаградусном жару, чем в минуты просветления непроизвольно думать о том, что ждет меня в Фор-Гоно. Я дошел до того, что бросил принимать хинин, чтобы жар заслонял от меня жизнь. Что у тебя найдется, тем себя и дурманишь... Пока я дни и недели варился вот так в собственном соку, у меня кончились спички. А Робинзон оставил мне одно только "рагу по-бордоски". Надо по правде сказать: этого добра на фактории было навалом. Я выблевывал его целыми коробками. Но и для этого консервы нужно было сперва разогреть. Нехватка спичек дала мне случай несколько развлечься, любуясь, как мой повар с помощью двух кусков кремня и сухой травы добывал огонь. Пока я глазел на него, у меня родилась важная мысль. Тут добавился еще острый приступ малярии, и эта мысль приобрела странную отчетливость. Несмотря на врожденную неловкость, я через неделю стараний уже умел, как всякий негр, высекать огонь двумя острыми кремнями, словом, начал вертеться и в первобытных условиях. Огонь -- самое главное; оставалась, конечно, охота, но на этот счет я не возымел никаких амбиций. С меня достаточно было умения высекать огонь. Я упражнялся в этом со всей добросовестностью. Мне ведь изо дня в день нечем другим было заняться. Фокус с отбрасыванием гусениц второй геологической эры удавался мне куда хуже. Я им овладел до конца, давил много этих тварей и утратил интерес к подобным развлечениям. Я позволил им запросто, по-приятельски, заполонять мою хижину. Затем, одна за другой, прошли две грозы, причем вторая длилась три дня и, главное, две ночи. Наконец-то я пил дождевую воду из бидона, теплую, конечно, но все-таки... Ткани на моем маленьком складе размокли, стали таять сами по себе и превратились из товара в грязную кашу. Услужливые негры натаскали мне из лесу охапки лиан и прикрутили мою хижину к земле, но напрасно: при малейшем ветре лиственные щиты стен завертывались на крышу и начинали, как подбитые крылья, бешено хлопать. Ничто не помогало. Словом, все здесь служило развлечением. Видя, что я в полном упадке, негры, взрослые и малолетние, окончательно расхрабрились и держались теперь со мной на равной ноге. Это их очень забавляло. Они входили в мое жилье (если можно употребить такое слово) и выходили оттуда, когда им вздумается. Свобода! В знак полного взаимопонимания мы обменивались знаками. Я, пожалуй, начал бы учиться их языку, если бы не малярия. Из-за нее у меня просто не было на это времени. Что касается высекания огня, то я, несмотря на успехи, все еще не умел это делать с таким же проворством. Искры отскакивали мне в глаза, к великой потехе негров. Когда я не киснул от жара на своей подушке и не забавлялся своей первобытной зажигалкой, я думал только о том, как буду отчитываться перед "Сраноданом". Любопытно все-таки, до чего же трудно перебороть в себе боязнь растраты! Я, наверно, унаследовал ее от матери, заразившей меня традиционной моралью: "Сперва крадешь яйцо, затем вола, а потом и родную мать убиваешь". От подобных привычек любому из нас трудно отделаться. Мы усваиваем их еще детьми, а потом они безнадежно сковывают нас в решающие минуты жизни. Какая слабость! Изжить их помогает одно -- сила обстоятельств. К счастью, она огромна. А пока я со своей факторией шел ко дну. Мы тонули в грязи, все более липкой и густой после каждого ливня. Наступил сезон дождей. То, что еще вчера казалось скалой, сегодня становилось вязкой патокой. Теплая вода, водопадами низвергавшаяся с обвисших веток, затопляла хижину и все кругом, словно река, которая возвращается в прежнее русло. Все таяло, все превращалось в варево из дешевого товара, надежды, отчетов и в малярию -- она ведь тоже сырая. Ливни были настолько плотные, что, хлеща вам в лицо, как бы затыкали рот теплым кляпом. Этот поток не мешал животным спариваться, а соловьям надсаживаться громче шакалов. Словом, полная анархия, и в ковчеге я, маразматический Ной. Я решил, что со всем этим пора кончать. Моя мамаша знала не только прописные истины насчет честности. Я очень к месту припомнил, что, сжигая старые бинты, она приговаривала: "Огонь очищает все!" У нее были присказки на все случаи жизни. Оставалось только привести наиболее подходящую. Момент настал. Кремни были плохо выбраны, плохо заострены, искры сыпались в основном мне на руки. Несмотря на это и сырость, товар все-таки загорелся. Первой занялась партия насквозь промокших носков. Пожар случился на закате. Пламя тут же неистово рванулось вверх. Туземцы из деревни, отчаянно лопоча, собрались вокруг пожарища. В центре его трещал скупленный Робинзоном сырой каучук, и запах его непреодолимо напоминал мне о знаменитом пожаре в Телефонной компании на набережной Гренель: нас водил посмотреть на него дядя Шарль, который так хорошо пел романсы. Было это за год до выставки -- той, Большой, когда я был еще совсем ребенком. Ничто сильней не будоражит воспоминания, чем запах и пламя. От моей хижины пахло точно так же. Хоть и пропитанная водой, она сгорела дотла со всем товаром. Итак, отчет был сдан. Лес на этот раз молчал. Мертвая тишина! Совы, леопарды, жабы и попугаи, похоже, всласть наглазелись на такие происшествия. Чтобы их удивить, требуется что-нибудь похлеще. Как для нас -- война. Теперь лес мог вернуться и похоронить останки под громом своей листвы. Я спас только свою жалкую поклажу, раскладушку, триста франков и -- понятно -- коробки рагу на дорогу, но, увы, самую малость. После часового пожара от моего жилища почти ничего не осталось -- только несколько язычков пламени, да пепел, в котором кончиками копий копалось под дождем несколько негров, да запах, присущий любому бедствию, сопровождающий любую катастрофу в этом мире, -- запах порохового дыма. Самое время было живенько смываться. Вернуться в Фор-Гоно? Попробовать объяснить свое поведение и обстоятельства, в которых все приключилось?.. Я колебался, но недолго. Ничего никому не объяснишь. Мир умеет одно -- давить вас, как спящий давит блох, переворачиваясь во сне. Этак помирать глупо, сказал я себе, то есть помирать, как все. Довериться же людям -- значит дать себя отчасти убить. Я решил, несмотря на свое состояние, уйти в лес в том же направлении, что и треклятый Робинзон. По дороге я часто слышал жалобы, рулады и зовы лесных зверей, но почти их не видел: дикую свинью, на которую я чуть не наступил недалеко от стоянки, я в счет не беру. Под шквалом криков, зовов и воя казалось, что звери кишат совсем рядом, что их сотни и тысячи. Однако стоило приблизиться к источнику оглушительного шума, как там оказывались только цесарки в своем голубом, словно подвенечном, оперении, неуклюже, с покашливанием, перескакивавшие с ветки на ветку, словно их встревожило какое-то происшествие. Ниже, в плесени подлеска, с натугой махая крыльями, окаймленными, как официальное извещение, порхали тяжелые широченные бабочки, а еще ниже, шлепая по желтой грязи, шли мы. Мы продвигались с большим трудом, тем более что негры тащили меня на носилках из сшитых впритык мешков. С таким же успехом носильщики могли бы вытряхнуть меня в воду при переходе через какую-нибудь лужу. Почему они этого не сделали? Это я узнал позже. Могли они меня и слопать -- такое ведь у них в обычае. Иногда, еле ворочая языком, я расспрашивал этих парней, и они неизменно отвечали: "Да, да". В общем, не досаждали мне. Славные ребята! Когда понос у меня временно прекращался, немедленно возобновлялась малярия. Просто невероятно, до чего я расклеился за этот переход. У меня даже помутилось зрение, вернее, я все начал видеть в зеленом свете. Ночью мы разводили костер, и все звери мира окружали наш привал. То здесь, то там сквозь необъятный душивший нас полог тьмы прорывался вопль: несмотря на страх перед огнем и людьми, задавленное хищником животное подползало поближе, чтобы пожаловаться нам. На четвертый день я уже не пытался отличать явь от малярийного бреда, населявшего мой мозг несуразными видениями -- то смутными силуэтами людей, то бесчисленными обрывками решений и разочарований. И все-таки, говорю я себе сегодня, вспоминая те дни, он существовал, этот бородач белый, которого мы встретили однажды утром на каменистом мыске у слияния двух рек. И я в самом деле слышал вблизи чудовищный грохот водопада. Это был сержант-испанец того же типа, что Альсид. Мы так долго брели по тропам, что перебрались наконец в испанскую колонию Рио-дель-Рио, давнее владение кастильской короны. У этого бедного испанского военного тоже была хижина. Он всласть нахохотался, когда я описал ему свои злоключения и то, что я сделал со своей хижиной. У него она была малость получше, но ненамного. Его мучением были красные муравьи, маршрут ежегодной миграции этих сволочуг пролегал как раз через его жилье, а шли они уже второй месяц. Муравьи заполнили почти всю хижину, так что нельзя было повернуться: когда их потревожат, они больно кусаются. Испанец был на верху блаженства, когда я отдал ему свои консервы: он целых три года питался одними томатами. Тут уж мне нечего было сказать. Он, по его словам, съел в одиночку больше трех тысяч банок. Ему надоело приготовлять их на разные лады, и он просто глотал их, как сырые яйца, вытаскивая через два небольших отверстия в крышке. Как только красные муравьи пронюхали, что появились новые консервы, они встали на страже около коробок рагу. Коробки нельзя было оставлять початыми -- тогда бы в хижину нахлынуло все муравьиное племя. Больших коммунистов трудно себе представить. Заодно они сожрали бы испанца. Я узнал от своего хозяина, что столица Рио-дель-Рио называется Сан-Педé; это город и порт, славящийся на все побережье и дальше снаряжаемыми там галерами дальнего плавания. Тропа, по которой мы следовали, как раз и вела туда; нам оставалось еще трое суток пути. Все упиралось в одно: как мне вылечиться от бреда, и я поинтересовался у испанца, не знает ли он какого-нибудь туземного средства, которое поставило бы меня на ноги. Голова меня отчаянно мучила. Но он и слышать не хотел о таких вещах. Даже для колонизатора-испанца он был до странности африканофобом: в нужнике он и то не пользовался банановыми листьями и всегда держал наготове целую кипу нарезанной для этой цели "Болетин де Астуриас". Он, совсем как Альсид, не читал больше газет. Он уже четвертый год жил здесь наедине со своими муравьями и старыми газетами, пробавляясь разными мелкими причудами, и этого типа с его страшным испанским акцентом, из-за которого казалось, что, кроме сержанта, говорит еще кто-то, лучше было не раздражать. Когда он орал на своих негров, это была форменная буря. В смысле глотки Альсид рядом с ним был бы совсем незаметен. Этот испанец так пришелся мне по душе, что в конце концов я отдал ему все свои консервы. В благодарность он соорудил мне шикарный испанский паспорт на зернистой бумаге с гербом Кастилии и такой замысловатой подписью, что на нее у него ушло добрых десять минут. Насчет Сан-Педе ошибка исключалась: сержант не соврал -- она лежала прямо перед нами. Не знаю, как мы добрались до нее, но одно помню твердо: сразу по прибытии меня сдали на руки одному священнику, такому хворому, что в сравнении с ним я почувствовал себя как бы относительно бодрым. Но ненадолго. Город Сан-Педе раскинулся на склоне скалы, спускающейся к самому морю. Он на загляденье зеленый. Если смотреть издали, с рейда, зрелище, конечно, пышное, великолепное, но вблизи оказывается, что это второй Фор-Гоно -- та же изможденная человеческая плоть, обожженная солнцем и вспухающая нескончаемыми прыщами. Негров из своего маленького каравана я в минуту просветления отослал восвояси. Они прошли изрядный кусок леса и уверяли, что опасаются за свою жизнь на обратном пути. Они заранее хныкали от этой мысли, расставаясь со мной, но у меня не было сил их жалеть. Я слишком страдал и слишком потел. И конца этому не предвиделось. Насколько помнится, вокруг моей раскладушки, поставленной в доме патера, днем и ночью собирались каркающие твари со всего города, а их в нем было предостаточно. Они надсаживались круглые сутки, но что поделаешь -- в Сан-Педе с развлечениями было негусто. Священник поил меня травяными отварами, на животе у него болтался длинный позолоченный крест, а когда он подходил к моему изголовью, в глубинах его рясы громко позвякивали монеты. Разговаривать с людьми я больше не мог: промямлить несколько слов и то не хватало сил. Я уже думал -- мне конец, пытался насмотреться хоть на то, что было видно из окна, и берусь утверждать, что мог бы без всяких фантазий достаточно точно описать сегодня сады Сан-Педе. Тамошнее солнце палило так, словно прямо перед лицом у вас распахивалась дверца здоровенной топки, а вокруг опять солнце, и сумасшедшие деревья, и цветущий латук размером с дуб, и такие одуванчики, что из трех-четырех штук их получился бы наш обычный рослый каштан. Добавьте к этому жаб размером со спаниеля, кочующих из одной рощи в другую. Люди, вещи, страны з итоге сводятся к запаху. Тем же путем уходят все авантюры. Я лежал с закрытыми глазами, потому что мне действительно было их не открыть. И вот острая вонь Африки стала из ночи в ночь стираться. Мне становилось все трудней представить эту густую смесь ароматов гнилой земли, потной промежности и толченого шафрана. Время, воспоминания и опять время, потом серия ударов и новых вздрагиваний, а затем более равномерные убаюкивающие толчки... Я все еще лежал в забытьи, но на чем-то, что двигалось. Я не сопротивлялся, меня рвало, я снова просыпался и опять засыпал. Мы плыли по морю. Я чувствовал себя таким вялым, что у меня не хватало сил запомнить новый запах -- запах снастей и смолы. В закутке, где я почти весь рейс провалялся под открытым настежь иллюминатором, было прохладно. Меня оставили в полном одиночестве. Мы, бесспорно, путешествовали, но куда? Я слышал у себя над головой шаги по деревянной палубе, голоса и плеск волн, разбивающихся о борта. Редко бывает так, чтобы жизнь, вернувшись к вам, тут же не обошлась с вами по-свински. Пример тому -- свинья, подложенная мне людьми из Сан-Педе. Разве они не воспользовались моим состоянием и не продали меня, обеспамятевшего, на галеру? Оно конечно, галера была что надо -- высокие борта, множество весел, красивая корона пурпурных парусов, вызолоченный форштевень, во всех помещениях для офицеров мягкая обивка, а на носу великолепный, расписанный красками на рыбьем жире скульптурный портрет инфанты Сосалии в костюме для поло. Позже мне объяснили, что ее высочество -- крестная мать увозившего меня судна, которое она патронирует своим именем, бюстом и королевской честью. В конце концов, думал я, останься я больной, с постоянными головокружениями в Сан-Педе, у попа, у которого меня поместили негры, я наверняка подох бы как собака. Вернуться в Фор-Гоно? Где я обязательно схлопочу пятнадцать лет за свои отчеты? Здесь я по крайней мере куда-то двигался, а это уже вселяет надежду. Ведь если подумать, капитан "Инфанты Сосалии" оказался не из робких, раз не побоялся, пусть даже за бесценок, купить меня у моего попа, да еще когда уже снимался с якоря. В этой сделке он рисковал своими деньгами. Он мог все потерять. Он рассчитывал, что морской воздух благотворно подействует на меня. Он заслуживал награды и должен был ее получить, потому как я, к его удовольствию, пошел на поправку. Правда, еще бредил, но уже гораздо логичней. Как только я открыл глаза, капитан стал часто навещать меня в моем закутке. Являлся он всегда в форменной треуголке с перьями. Его страшно забавляли мои попытки привстать на своем соломенном матрасе, хотя меня еще трясла малярия. И рвало. -- Скоро, засранец, ты сможешь грести вместе с другими! -- предсказывал он мне. Это было очень мило с его стороны, и он прыскал со смеху, дружески похлопывая меня -- не по заднице, а по затылку. Ему хотелось, чтобы я тоже веселился, радуясь, что, купив меня, он провернул выгодное дельце. Кормежку на борту я нашел вполне приличной. Я без устали что-то лопотал. Вскоре, как и предсказывал капитан, я настолько окреп, что время от времени садился на весла с остальными гребцами. Но там, где их было с десяток, мне виделась сотня. Затмение! Переход был неутомителен: шли мы большей частью под парусами. Условия у нас в твиндеках были не более тошнотворными, чем у обычного пассажира в вагоне третьего класса по воскресеньям, к тому же отсутствовали и опасности, которым я подвергался на "Адмирале Мудэ". Мы плыли с востока на запад Атлантики, все время обдуваемые ветром. Жара упала. В твиндеках не жаловались, находили только, что плавание малость затянулось. Что до меня, то я насмотрелся на море и лес до скончания веков. Я охотно порасспросил бы капитана о цели и характере нашего путешествия, но с тех пор, как я решительно начал поправляться, он перестал интересоваться моей участью. К тому же я еще слишком часто заговаривался, чтобы вести со мной серьезные беседы. Теперь я видел его только издалека, как настоящего хозяина. Я принялся разыскивать Робинзона среди галерников и не раз по ночам, в полной тишине, громко звал его. Никто не отвечал, если не считать брани и угроз: это ведь каторжники. Однако чем дольше я размышлял о подробностях своего приключения, тем вероятнее мне представлялось, что и с Робинзоном в Сан-Педе обошлись так же, как со мной. Только он, видимо, гребет теперь на другой галере. Лесные негры тоже, вероятно, были причастны к этому промыслу. Одна шайка... И правильно, каждому свой черед. Нужно жить, а для этого добывать и продавать -- и вещи, и людей, которых нельзя тут же съесть. Относительно заботливое обхождение туземцев со мной объяснялось самыми низменными побуждениями. "Инфанта Сосалия" еще много недель перекатывала меня по валам Атлантики от рвоты к приступам малярии, но однажды погожим вечером все вокруг стихло. Бред у меня прекратился. Судно покачивалось на якоре. Утром, открыв после побудки иллюминаторы, мы поняли, что прибыли по назначению. Чертовское зрелище! Вот уж удивились мы так удивились! То, что внезапно предстало нам из тумана, было настолько необычно, что мы сперва не поверили своим глазам, а потом, когда все это оказалось у нас прямо под носом, галерники, как один, несмотря на свое положение, покатились со смеху. Представьте себе город, стоящий перед вами стоймя, в рост. Нью-Йорк как раз такой. Мы, понятное дело, видели порядком городов -- и даже красивых, немало портов -- и даже знаменитых. Но у нас города лежат на берегу моря или реки, верно? Они, как женщина, раскидываются на местности в ожидании приезжающих, а этот американец и не думает никому отдаваться, ни с кем не собирается спариваться, а стоит себе торчком, жесткий до ужаса. Короче, мы чуть со смеху не лопнули. Тут поневоле расхохочешься: город встоячку -- это же умора. Но веселило нас это зрелище недолго, потому как с моря сквозь густой розово-серый туман быстро наползал колкий холод, штурмуя и наши штаны, и расселины в каменной стене -- городские улицы, куда врывались гонимые ветром тучи. Наша галера оставляла за собой узкую борозду под самыми молами, о которые билась вода цвета жидкого дерьма, кишащая лодками и жадными горластыми буксирами. Бедняку вообще хлопотно сходить на берег, а уж галер-нику и подавно, потому что в Америке здорово недолюбливают галерников, прибывающих из Европы. "Все они анархисты!" -- считают здесь. Американцы хотят видеть у себя только любопытных туристов с тугой мошной: ведь все европейские деньги -- дети доллара. Я, пожалуй, мог бы, как другие, кому это удалось, попробовать переплыть порт, выбраться на набережную и заорать: "Да здравствует Доллар! Да здравствует Доллар!" Это недурной трюк. Таким способом высадились многие, кто сделал себе потом состояние. Но это навряд ли верняк -- об этом только рассказывают. В мечтах и не такое увидишь. А я, пока болел малярией, вынашивал иную комбинацию. На борту галеры я выучился считать блох (не просто их ловить, а складывать, вычитать, короче, вести статистику), а это занятие тонкое. Вроде бы ничего особенного, но техники требует специальной. Вот я и решил найти ей применение. Что ни говори об американцах, в технике они разбираются. Моя манера считать блох наверняка им понравится -- тут уж я был заранее уверен. На мой взгляд, дело не должно было сорваться. Я как раз собирался предложить им свои услуги, но нашей галере велели отправиться на карантин в безлюдную бухточку на расстоянии окрика от близлежащего поселка и в двух милях восточнее Нью-Йорка. Мы простояли там под наблюдением не одну неделю, так что в конце концов у нас сложились определенные привычки. Каждый вечер, после ужина, в поселок отправляли команду за водой. Чтобы осуществить свой план, мне надо было попасть в эту команду. Ребята знали, что я задумал, но их самих авантюры не соблазняли. "Псих, но безвредный", -- отзывались они обо мне. На "Инфанте Сосалии" кормили неплохо, били не очень, в общем, жилось терпимо. Труд как труд, не больше. И кроме того, бесценное преимущество: с галеры не списывали, а король даже обещал ребятам нечто вроде небольшой пенсии по достижении шестидесяти двух лет. Такая перспектива их страшно радовала, потому что позволяла помечтать. К тому же по воскресеньям они играли в выборы и казались себе свободными людьми. Во время многонедельного пребывания в карантине они рычали в твиндеках на все голоса, дрались и натягивали друг друга. Но больше всего их удерживало от бегства вместе со мной то, что они не желали ни слышать, ни знать об Америке, которой я заболел. У каждого свое пугало; для них им была Америка. Они даже пытались отбить тягу к ней и у меня. Напрасно я втолковывал им, что в этой стране у меня есть друзья, в том числе моя малышка Лола, которая теперь наверняка богата. И конечно, Робинзон, несомненно создавший там себе положение в деловом мире: из них было не выбить отвращения, брезгливости, ненависти к Соединенным Штатам. Псих ты и психом подохнешь! -- отвечали мне они. В один прекрасный день я устроился так, что меня послали с ними к водоразборной колонке в поселке, а там объявил, что не вернусь на галеру. Привет! В сущности, это были хорошие парни, работяги. Они по-прежнему не одобряли меня, но тем не менее пожелали мне, хоть и на свой лад, удачи и всего наилучшего. -- Валяй! -- сказали они. -- Валяй иди! Только помни, что мы предупреждали: твои запросы не для беспорточни-ка. У тебя жар еще не прошел, вот и дуришь. Ты еще вернешься из своей Америки, и видок у тебя будет почище нашего. Сгубят тебя твои вкусы. Учиться хочешь? Да ты и так для своего положения чересчур много знаешь. Тщетно я твердил им, что у меня здесь друзья, которые меня ждут. Я базарил впустую. -- Друзья? -- прыскали ребята. -- Положили на тебя твои друзья! Они же о тебе давно забыли. -- Но я хочу посмотреть на американцев, -- настаивал я, -- и потом у них бабы, каких нигде больше нет. -- Возвращайся-ка с нами, лопух! -- отвечали они. -- Кому говорят, не дело ты затеял. Только еще сильней расхвораешься. Вот мы тебе сейчас расскажем, что такое американцы. У них так: каждый либо уже миллионер, либо падла. Середки не бывает. Такой, как есть, теперешний, миллионеров ты точно не увидишь. А уж падла, будь спокоен, тебя накормит! Сыт будешь прямо сейчас. Вот как обошлись со мной мои товарищи. Эти неудачники, пидеры, недочеловеки довели меня до белого каления. -- Катитесь вы подальше! -- огрызнулся я. -- Вы же слюни от зависти пускаете, и только. Сдохну я у американцев или нет -- это мы еще посмотрим. Пока что ясно одно: все вы одна шоколадная фабрика между ногами, да и та никудышная. Словом, отбрил их и остался доволен. Наступила ночь, и с галеры ребятам засвистели. Все они, кроме одного -- меня, ритмично заработали веслами. Я выждал, пока плеск стихнет, потом досчитал до ста и что было духу припустил к поселку. Он бьш нарядный: хорошее освещение, дома, ожидающие обитателей и расположенные по обе стороны тихой, как они, часовни. Но меня трясло от озноба, малярии и страха. Там и сям мне попадались моряки из местного гарнизона, не обращавшие на меня никакого внимания, и даже дети, в том числе крепкая мускулистая девчонка. Америка! Я добрался до нее. Вот уж что приятно видеть после стольких приключений! Это возвращает к жизни, как сочный плод. Я попал в единственный поселок, в котором никто не жил. Маленький гарнизон, состоявший из моряков с семьями, поддерживал строения в должном порядке на случай, если какое-нибудь судно привезет с собой эпидемию и возникнет угроза огромному порту. Тогда в этих помещениях угробят как можно больше иностранцев, чтобы население города не заразилось. Там даже кладбище по соседству устроили, славненькое такое -- повсюду цветочки. Словом, в поселке ждали. Ждали уже шестьдесят лет и ничем другим не занимались. Я приглядел пустой домишко; забрался туда и тут же заснул, а утром появились матросы в робах, все как на подбор ладные, прямо загляденье, и принялись подметать и поливать улицы и перекрестки вокруг моего убежища и во всем этом гипотетическом поселке. Я напустил на себя независимый вид, но был так голоден, что меня поневоле понесло в ту сторону, откуда тянуло кухней. Тут меня засекли, а затем и зажали справа и слева два патруля, твердо решившие выяснить, кто я такой. Речь первым делом зашла о том, не бросить ли меня в воду. Меня кратчайшим путем поволокли к начальнику карантина, я малость сдрейфил и, хотя за время своих постоянных злоключений поднабрался нахальства, все-таки чувствовал, что малярия сидит во мне слишком глубоко и мне лучше воздержаться от разных блестящих импровизаций. Я просто брел почти без сознания. Лучше уж было совсем потерять его, что со мной и случилось. Очнулся я в канцелярии, где мужчин вокруг меня сменили несколько дам в светлых платьях; они забросали меня расплывчатыми благожелательными вопросами, которыми я вполне удовлетворился бы. Но снисходительность в этом мире всегда кратковременна, и уже назавтра мужчины опять повели со мной разговоры о тюрьме. Я воспользовался случаем и как бы мимоходом завел речь о блохах. Мол, я умею их ловить и считать -- это моя профессия. И еще сортировать этих паразитов, вести им статистический учет. Меня слушали. Но вот верили мне или нет -- другой вопрос. Наконец появился сам начальник карантина. Его именовали "главным врачом", титулом не очень ему подходящим, потому как он оказался куда грубей остальных, хотя и решительней. -- Что это ты плетешь, приятель? -- спросил он. -- Говоришь, умеешь блох ловить? Ну-ну! Он пытался припугнуть меня такими словами. Но я с ходу выложил ему свою подготовленную заранее защитительную речь: -- Я верю в учет блох. Он -- цивилизующий фактор, поскольку служит исходной базой для чрезвычайно важных статистических выкладок. Прогрессирующая страна должна знать число своих блох, классифицированных по половым, возрастным, годичным и сезонным признакам. -- Хватит, хватит! Довольно трепаться, парень! -- обрезал меня главный врач. -- Здесь до тебя перебывала куча таких же ушлых ребят из Европы, которые угощали нас байками вроде твоих, а на поверку оказались анархистами, как все остальные. Нет, даже хуже: они и в анархизм-то больше не верили. Кончай хвастаться! Завтра отправим тебя на исследование к эмигрантам -- это напротив нас, на Эллис-Айленд. Мой старший врач и ассистент мистер Смратт разберется, врешь ты или нет. Он уже два месяца требует у меня учетчика блох. Пойдешь к нему на пробу. Марш! И если наврал, тебя швырнут в воду. Марш! И берегись! Я исполнил команду американской власти, как исполнял команды уже стольких властей: встал к нему передом, затем, сделав поворот "кругом" и одновременно отдав по-военному честь, -- задом. Я сообразил, что статистика -- тоже способ попасть в Нью-Йорк. На следующий день вышеупомянутый старший врач Смратг, толстый, желтый и зверски близорукий мужчина в огромных дымчатых очках, коротко разъяснил мне мои обязанности. Узнавал он меня, должно быть, как хищные звери узнают добычу -- скорее по контуру и повадке, чем по облику: при таких очках это было невозможно. Насчет работы мы столковались без труда, и мне кажется даже, что к концу моего испытательного срока Смратт проникся ко мне большой симпатией. Во-первых, не видеть друг друга уже достаточное основание для взаимной симпатии; во-вторых, его покорила моя замечательная манера ловли блох. Никто на всей станции не умел ловчей меня сажать в коробочку самых норовистых, матерых, непоседливых из них; я умел сортировать их по половым признакам прямо на самом эмигранте. В конце концов Смратт целиком положился на мое проворство. Я давил их в таком количестве, что к вечеру у меня саднило ногти на большом и указательном пальцах, но работа на этом не кончалась, оставалось самое главное -- разнести дневные данные по графам: блохи польские, югославские, испанские; площицы крымские; чесоточные клещи из Перу... Через мои ногти проходило все, что тайком ползает по вырождающемуся человечеству и кусает его. Как видите, труд был монументальный и в то же время требовал дотошности. Наши материалы обрабатывались в Нью-Йорке специальной службой, оснащенной электрическими блохосчетными машинами. Каждый день карантинный катер пересекал порт по всей его ширине, доставляя туда наши вычисления для суммирования и проверки. Так шли дни, я потихоньку выздоравливал, но по мере того, как комфортабельная жизнь избавляла меня от бреда и жара, во мне вновь пробуждалась властная тяга к приключениям и сумасбродствам. При температуре ниже тридцати семи все становится банальным. Конечно, я мог бы жить там на покое, сытно питаясь в станционной столовке, тем более что дочь доктора Смратта -- я опять возвращаюсь к нему, -- девушка в великолепии своей пятнадцатой весны, отправляясь после пяти вечера играть в теннис, проходила в коротенькой юбочке под окнами нашей канцелярии. Я редко видел ноги лучше, чем у нее, -- еще немного мальчишеские, но уже более изящные, подлинное украшение расцветающей плоти. Молодые флотские лейтенанты так и увивались за нею. Им, паршивцам, не приходилось, как мне, оправдывать свое присутствие полезными трудами. Я не упускал ни одной подробности их маневров вокруг моего маленького идола. Из-за них я бледнел много раз на дню. В конце концов я решил, что ночью тоже, пожалуй, сойду за моряка. Я тешил себя этими надеждами, как вдруг в субботу на двадцать третьей неделе ход событий ускорился. Одного из моих товарищей, армянина, отвечавшего за отправку статистики, неожиданно решили перевести на Аляску считать блох у собак поисковых партий. Вот это было повышение так повышение, и парень пришел в полный восторг. В самом деле, собаки на Аляске в большой цене. Они всегда нужны. О них всяко заботятся. А на эмигрантов плюют -- они же в избытке. В канцелярии не оказалось под рукой никого, кому можно было бы поручить доставку статистики в Нью-Йорк, и начальство недолго думая назначило меня. Мой шеф Смратт пожал мне на прощанье руку и посоветовал вести себя в городе безупречно пристойно. Это был последний совет, данный мне этим честным человеком: он и раньше толком меня не видел, а тут я исчез совсем. Как только мы подвалили к причалу, хлынул ливень, промочив насквозь мой жидкий пиджачок, а заодно и статистические отчеты, постепенно раскисавшие у меня в руках. Правда, часть их я спас, свернув в толстую трубку и сунув в карман: мне хотелось выглядеть в городе возможно более деловым человеком. После этого, подавленный робостью и волнением, я ринулся навстречу новым авантюрам. Задрав голову и глядя на стену из небоскребов, я испытывал нечто вроде головокружения вверх ногами -- слишком уж много было всюду окон, и до того одинаковых, что от этого мутило. Я в своей легкой одежке весь продрог и поспешил забиться в самую темную из щелей этого гигантского фасада, надеясь, что не буду выделяться в толпе прохожих. Излишняя стыдливость! Я боялся зря: по улице, которую я выбрал как самую узкую из всех -- не шире, чем приличный ручей у нас дома, -- невероятно грязной, сырой и тонущей в полумгле, уже шагала такая масса людей -- и толстых и тощих, -- что они потащили меня с собой, словно тень. Как и я, они направлялись в город, несомненно, на работу и шли понурив голову. Это были те же самые бедняки, что везде. С видом человека, знающего, куда он направляется, я выбрал дорогу, изменил маршрут и свернул вправо, на лучше освещенную улицу, которая называлась Бродвей. Название я прочел на табличке. В вышине, над верхними этажами, все-таки видны были чайки и обрывки неба. Мы двигались понизу при свете ламп, таком же болезненном, как в тропическом лесу, и таком сером, что улица из-за этого казалась набитой клочьями грязной ваты. Бесконечная улица была похожа на рану, и на дне ее, от края до края, из муки в муку, копошились мы в поисках ее недостижимого конца, конца всех улиц мира. Позднее мне объяснили, что это престижный район, район золота -- Манхаттан. Сюда входят исключительно пешком, как в церковь. Это великолепное сердце банковского мира. А ведь иные прохожие харкают на ходу прямо на тротуар. До чего же рисковые! Этот район набит золотом, он -- форменное чудо, и если вслушаться, то сквозь двери донесется шелест пересчитываемых купюр, легковейное воплощение Доллара, воистину заменившего Дух Святой, который драгоценнее крови. Несмотря ни на что, я пожертвовал несколькими минутами и зашел потолковать со служащими, которые охраняют деньги. Вид у них был грустный, платили им мало. Не думайте, что долларопоклонники, входя в банк, могут им пользоваться как вздумается. Ничего подобного. Они говорят с Долларом вполголоса, нашептывая ему что-то через небольшую решетку, ну прямо-таки исповедуются. Тишина почти полная, лампы мягкие, крошечное окошечко под высоким потолком -- и все. Вот только гостию здесь не глотают. Ее кладут на сердце. Долго любоваться этим мне не пришлось. Пора было снова вслед за прохожими отправляться по улице между двумя мрачными стенами. Внезапно она расширилась, как расселина, выводящая к озаренному солнцем пруду. Мы оказались перед огромной лужей зеленоватого дневного света, вклинившейся между исполинскими зданиями. В самой середине этой прогалины стояло строение сельского типа, окруженное убогими лужайками. Я поинтересовался у соседних пешеходов, что это за постройка, но большинство делало вид, что не слышит вопроса. Им было некогда. Только один, совсем молоденький, ответил, что это ратуша, памятник колониальной старины, который решено сохранить. Вокруг этого оазиса разбито нечто вроде сквера со скамейками, откуда довольно удобно смотреть на ратушу. Больше смотреть в это время там было не на что. Я просидел добрый час, и вдруг в полдень из сумеречной, непрерывно движущейся толпы лавиной вырвались безупречно красивые женщины. Какое открытие! Какова Америка! Что за восторг! Я вспомнил Лолу. Образец не обманул меня. Это была правда. Я добрался до цели своего паломничества. И не напоминай мне желудок о том, что он пуст, я считал бы, что достиг мига сверхъестественного эстетического откровения. Подари мне возникшие передо мной все новые красавицы хоть каплю доверия и участия, они отрешили бы меня от тривиальных человеческих обстоятельств моего существования. В общем, мне бы еще сандвич, и я поверил бы, что присутствую при чуде. Ах, как мне не хватало сандвича! Сколько, однако, грации и гибкости! Какое невероятное изящество! Какая бездна гармонии! Искусительных оттенков! Захватывающих опасностей! Какие многообещающие мордочки и фигурки у блондинок! А у брюнеток! Да ведь это же персонажи Тициана! И появляются все новые! Неужели, подумал я, воскресает Греция? И я поспел как раз вовремя? Они казались мне тем более божественными, что даже не замечали, как я пялюсь на них, сидя в сторонке на скамейке, раскисший и слюнявый от эротико-мистического восторга, до которого, надо признаться, доведен также хинином и голодом. Если бы можно было выскочить из собственной шкуры, я в этот момент выскочил бы из нее раз навсегда. Эти неправдоподобные мидинетки могли увести меня с собой, возвысить; достаточно было одного их жеста, одного слона, и я тут же целиком перенесся бы в мир мечты, но их, разумеется, занимали иные проблемы. Час, потом другой прошли в полном остолбенении. Я больше ни на что не надеялся. На свете существуют потроха. Видели вы, как в деревнях устраивают розыгрыш бродягам? Берут старый кошелек и набивают тухлыми куриными потрохами. Так вот, говорю вам, человек -- такой же кошелек, только большой, подвижный, жадный, а внутри -- пшик. Мне следовало подумать о серьезных вещах, о том, как тут же не растранжирить свой скудный денежный запас. Денег у меня было мало. Я даже не осмеливался пересчитать их. Да и не сумел бы: у меня двоилось в глазах. Я только чувствовал сквозь ткань пиджака, как тоща пачечка кугаор у меня в кармане рядом со злополучными статистическими выкладками. Мимо проходили мужчины, преимущественно молодые: лица словно из розового дерева, взгляды одинаково жесткие, челюсти, к которым трудно привыкнуть -- настолько они крупные и грубые. Наверно, их женщины любят такие. Казалось, оба пола ходят здесь каждый по своей стороне. Женщины смотрели только на витрины магазинов, их внимание целиком поглощали сумочки, шарфы, разное шелковое тряпье, выставленное там в очень небольшом количестве, но расчетливо и категорично. Старики в толпе попадались редко. Парочки -- тоже. Никто не находил странным, что я уже несколько часов сижу один на скамейке и смотрю на проходящих мимо. Тем не менее полисмен, стоявший посреди мостовой, уже заподозрил меня в неких тайных намерениях. Это было заметно. Если уж власти обратили на тебя внимание, тебе, где бы ты ни находился, лучше всего исчезнуть, да поживей. Без объяснений. "В бездну!" -- скомандовал я себе. Справа от моей скамьи в тротуаре зияла здоровенная дыра, вроде входа в наше метро. Эта дыра, широкая, со спуском из розового мрамора, показалась мне подходящей; я заметил, что многие прохожие исчезали в ней и вскоре появлялись снова. Они спускались в это подземелье справлять нужду. Я мгновенно принял решение. Зал, где это происходило, тоже был мраморный. Представьте себе бассейн, откуда спустили воду, зловонный бассейн, озаряемый лишь тусклым, словно профильтрованным светом, который падает на расстегнутых, окутанных смрадом, багровых от натуги мужчин, прилюдно, с варварским шумом отправляющих свои потребности. Они без церемоний предавались этому занятию под одобрительный гогот окружающих, как на футболе. Входя, они первым делом снимали пиджаки, словно перед гимнастикой. В общем, переодевались в форму: такой уж тут был ритуал. Потом, рыгая, а то и делая кое-что похуже, жестикулируя, как сумасшедшие на прогулке во дворике психушки, они, расхристанные, устраивались поудобней в этой фекальной пещере. Новоприбывшим, пока они спускались по ступенькам, приходилось отвечать на тысячи омерзительных шуток, но они, казалось, все равно были в восторге. Насколько наверху, на тротуаре, мужчины оставались корректны, выглядя серьезными и даже печальными, настолько перспектива опорожнить кишечник в шумной компании разнуздывала их, преисполняя неудержимым весельем. Обильно загаженные дверцы кабинок болтались, сорванные с петель. Люди переходили от одной кабинки к другой, чтобы минутку поболтать. Те, кто ожидал, пока освободится очко, курили толстые сигары, похлопывая по плечу сидящего, который с искаженным лицом тужился, подпирая голову руками. Кое-кто стонал, словно раненый или роженица. Страдающим запорами грозили всеми мыслимыми муками. Когда шум воды возвещал о вакантном месте, галдеж вокруг свободного унитаза усиливался, и право занять его нередко разыгрывали в орел или решку. Газеты, пробегаемые с чудовищной быстротой, хоть они были толщиной с небольшую подушку, тут же раздирались в клочья тружениками прямой кишки. В продымленном воздухе лица расплывались. Подойти ближе я не решился -- слишком уж смердело. Интимная разнузданность, экскрементальное панибратство внизу и безупречная сдержанность на улице -- такой контраст, понятно, озадачивал иностранца. Я был ошеломлен. Я поднялся наверх по тем же ступеням и отдохнул на той же скамейке. Нежданный разгул пищеварительных функций и вульгарности, знакомство с веселым коммунизмом сранья! Я не стал и дальше ломать себе голову над обескураживающими сторонами своей авантюры. У меня не было сил ни анализировать их, ни делать обобщающие выводы. Мне только отчаянно хотелось спать. Сладостный и редкий позыв! Я опять пристроился к прохожим, углубившимся в одну из прилегающих улиц. Мы двигались толчками, потому что витрины магазинов всякий раз притягивали к себе часть толпы. У какого-то отеля образовался настоящий водоворот. Люди выплескивались на тротуар через большую вертящуюся дверь, а меня она подхватила, унесла в обратном направлении и швырнула на самую середину необъятного вестибюля. Сперва я опешил. Мне приходилось все угадывать, мысленно представляя себе, как величественно здание, как огромны его размеры, поскольку все это происходило при настолько матовом свете плафонов, что глаза лишь исподволь привыкали к нему. И в э