егда боялся жизни, все предыдущие сорок лет страх у него связывался с риском так и не рассчитаться за дом; теперь страх внушала ему смерть. Он всегда был несчастен, но теперь ему было необходимо срочно найти новую причину чувствовать себя несчастным. А это не так просто, как кажется. Мало сказать о себе: "Я несчастен". Это еще нужно доказать, бесповоротно убедиться в этом. Прокисс хотел одного -- обосновать свой страх веской, неоспоримой причиной. Врач сказал, что давление у него двадцать два. Двадцать два -- это не шутка. Врач направил его на дорогу смерти. Пресловутый сынок-перьевик почти не заглядывал к родителям, разве что раз-другой под Новый год, и все. Да и чего ему было приходить? Взаймы папа с мамой все равно не дали бы. Вот он и не появлялся. Мадам Прокисс я узнал много позже. Она ничего не боялась, даже собственной смерти: она просто не могла себе ее представить. Жаловалась она только на возраст, да и то не задумываясь о нем всерьез, а просто потому, что все так делают, и еще на то, что жизнь дорожает. Главный труд был завершен. Дом оплачен. Чтобы побыстрей расплатиться по последним обязательствам, она даже подрядилась пришивать пуговицы к жилетам для какого-то универмага. "Вы не поверите, сколько их приходилось пришивать за сто су!" А когда она ездила автобусом, во втором классе, сдавать работу, с ней вечно случались всякие истории; однажды вечером ее даже ударили. Ударила иностранка, первая и единственная иностранка, с которой она в жизни столкнулась и на которую наорала. Раньше, когда дом еще обдувало ветром, в нем было сухо, но сейчас его окружали высокие доходные дома, и у Прокиссов стало так сыро, что даже на занавесках образовывались пятна плесени. После расчета за дом мадам Прокисс целый день ходила улыбаясь, умиротворенная и восторженная, как монашка после причастия. Она сама предложила мужу: "Знаешь, Жюль, с сегодняшнего дня покупай себе каждое утро газету. Теперь это нам по карману". Она подумала о муже, огляделась вокруг и вспомнила наконец о его матери, своей свекрови. И тогда она вновь стала серьезна, как раньше, до последнего взноса. И все началось сначала, потому что на мамаше Прокисс, старухе, о которой супруги редко говорили между собой и с посторонними, можно было кое-что сэкономить. Мамаша Прокисс жила в конце сада, во времянке, где хранились старые метлы, старые клетки для кур и собиралась вся тень от соседних домов. Она почти не выходила из своей низенькой развалюхи. Еду ей передать и то была целая история. Старуха никого не пускала к себе в закуток, даже сына. Уверяла, что боится, как бы ее не убили. Когда ее невестке взбрело еще немножко подэконо-мить, она сперва прощупала мужа, намекнув ему, что не худо бы поместить старуху к сестрам св. Венсана, монахиням, принимающим в свою богадельню старых маразматичек. Муж не ответил ни да ни нет. В тот момент он был поглощен другим -- непрекращающимся звоном в ушах. Он столько о нем думал, так в него вслушивался, что в конце концов внушил себе: этот проклятый шум наверняка не даст ему спать. И в самом деле, вместо того чтобы спать, он слушал гудение, треск, шипение. Это была новая пытка. Он занимался этим круглые сутки. Носил в себе все мыслимые шумы. Тем не менее за несколько месяцев страхи Прокисса поулеглись и перестали занимать его мысли. Тогда он опять начал ездить с женой на Сент-Уэнский рынок. Судя по разговорам, это был самый дешевый рынок во всей округе. Прокиссы уезжали с утра на весь день: надо ведь было и подсчеты делать, и потолковать о ценах и о том, на чем можно бы, пожалуй, еще сэкономить. Часов в одиннадцать вечера, когда супруги были уже дома, их разбирал страх, что их убьют. Страх вполне объяснимый. Муж трусил меньше, чем жена. В час, когда улица затихала, он больше волновался из-за шума в ушах, отчаянно в него вслушиваясь. -- Этак мне ни за что не заснуть, -- повторял он громко, чтобы вогнать себя в панику. Ты не представляешь, что это такое. Однако жена не пыталась ни понять, что он имеет в виду, ни представить себе, почему уши так его донимают. -- Но меня-то ты хорошо слышишь? -- добивалась она. -- Да, -- соглашался Прокисс. -- Значит, все в порядке. Ты лучше подумай о своей матери: она встает нам в копеечку -- ведь жизнь все дорожает. Да и хибара ее -- сущий рассадник заразы. Приходящая прислуга появлялась в доме на три часа в неделю и обстирывала супругов. Она была их единственной посетительницей за много лет. Она также помогала хозяйке перестилать постель, и, в надежде, что прислуга будет всем и каждому повторять ее слова, мадам Прокисс, переворачивая с ней матрас, вот уже десять лет как можно громче твердила: -- Мы дома денег не держим. Так сказать, к сведению и для предостережения возможных воров и убиц. Перед тем как подняться к себе в спальню, Прокиссы, проверяя друг друга, тщательно запирали двери. Потом они выходили в сад поглядеть, горит ли у старухи лампа. Это был признак, что она еще жива. Сколько же она переводила керосина! Она никогда не тушила лампу. Тоже боялась убийц, а заодно и своих детей. За двадцать лет, что она там прожила, старуха ни разу -- ни зимой, ни летом -- не открыла окна и не потушила лампу. Ее деньгами, маленькой рентой, распоряжался сын. Он заботился о матери. Ей ставили еду у дверей. Хранили ее деньги. Все было вроде хорошо. Но она жаловалась и на то, как ее содержат, и вообще на все. Облаивала через дверь каждого, кто подходит к ее загону. -- Я же не виновата, что вы стареете, матушка, -- пробовала урезонить ее невестка. -- У вас, как у всех пожилых людей, свои болячки. -- Сама ты пожилая! Дрянь! Тварь! Это ты разным враньем в гроб меня вгоняешь! Мамаша Прокисс яростно отрицала свои годы и непримиримо сопротивлялась всему, что происходило вне стен ее лачуги. Она отказывалась от общения с кем бы то ни было, не желала подчиняться неизбежным требованиям жизни, видя в них лишь грязный обман, не хотела ни о чем слышать. -- Все это махинации! -- вопила она. -- И придумали их вы. Она свирепо оборонялась от событий за пределами ее закутка, от любой попытки к сближению и примирению. Она жила в уверенности, что стоит ей отворить дверь, как силы зла набросятся на нее, завладеют ею и навсегда с ней покончат. -- Нынче народ пошел ушлый, -- надсаживалась она. -- Глазами так и шныряют, а уж хлебало до самой задницы разинуто, и все для того, чтобы врать. Все теперь такие. Язычок у нее был еще тот: она выучилась грубиянить в Париже, на рынке Тампль, куда молоденькой ходила с матерью торговать старьем. Она принадлежала к тому поколению, когда маленькие люди еще не умели прислушиваться к приближению старости. -- Не вернешь мои деньги -- работать пойду, -- кричала она невестке. -- Слышишь, воровка? Пойду, и все. -- Да ведь не сможете, матушка. -- Ах, не смогу? А ну, попробуй, сунься ко мне сюда! Я тебе покажу, как не смогу. И старуху опять оставляли отсиживаться в своей лачуге. Тем не менее Прокиссам загорелось во что бы то ни стало показать ее мне, для чего меня и пригласили. А чтобы она впустила нас, пришлось придумать целую комбинацию. По правде сказать, я не очень понимал, что от меня требуется. Это все привратница, тетка Бебера, наболтала им, какой я ласковый, обходительный, услужливый доктор. Прокиссам нужно бьшо узнать, можно ли утихомирить старуху одними лекарствами. Но еще больше им, особенно невестке, хотелось, чтобы я раз навсегда госпитализировал ее. Когда мы простучали к ней добрых полчаса, она наконец разом распахнула дверь и уставилась на меня глазами с розовой серозной каемочкой. Но над смуглыми впалыми щеками у нее метался взгляд, мгновенно привлекавший к себе внимание и заставлявший забыть обо всем остальном, потому что от него невольно испытываешь известное удовольствие, которое потом стараешься удержать в себе. В нем была молодость. В полутьме этот веселый взгляд оживлял все вокруг какой-то юной радостью, слабой, но зато чистой приподнятостью, какая нам уже не свойственна. Голос у нее дребезжал, когда она бранилась, но веселел, если она начинала говорить так же правильно, как остальные, так что обороты и фразы, как бы гарцуя, складывались в нечто до странности живое, как умели рассказывать о себе окружающим в те времена, когда тот, кто затруднялся непринужденно переходить от речи к мелодекламации и наоборот, слыл придурковатым и застенчивым пентюхом. Возраст покрыл ее веселыми побегами, как это подчас бывает с дрожащими уже от старости деревьями. Старуха Прокисс была ворчливой, неопрятной, но веселой. Убожество, в котором она прожила двадцать с лишним лет, не затронуло ее душу. Наоборот, она ощетинилась против всего, что врывалось в ее жизнь, словно холод, ужас и смерть могли прийти только извне, а не изнутри нее. Казалось, изнутри себя она не ждет ничего плохого и уверена в своем здравом уме как в чем-то неоспоримом и раз навсегда решенном. А я-то столько гонялся за этой уверенностью, да еще вокруг света! Старуху считали сумасшедшей. Сумасшедшей объявить легко. А ведь все дело в том, что за двадцать лет она и трех раз не вышла из своей берлоги. Наверно, у нее были на то свои причины. Нам, кого жизнь больше не вдохновляла, она, во всяком случае, выкладывать их не собиралась. Невестка все возвращалась к своей затее с богадельней. -- Разве вы не видите, доктор, что она тронулась? Ее же невозможно вытащить отсюда. А ведь ей бьшо бы полезно время от времени подышать воздухом... Да, да, матушка, очень полезно. Не спорьте. Ручаюсь, очень полезно. Старуху уламывали, но она, скрытная, упрямая, одичалая, только мотала головой. -- Она хочет внимания к себе, а дела свои делает прямо в углу... Тут у нее холодно и печки нет... Честное слово, так не может продолжаться, верно, доктор? Я прикидывался непонимающим. Прокисс отсиживался дома, у огонька, не желая вникать, что там придумают его жена, мать и я. Старуха завелась снова: -- Верните мое, и я уйду. Мне есть на что жить, и вы больше обо мне не услышите. Никогда! -- У вас есть на что жить? Да вы же не проживете на свои три тысячи в год, матушка! С тех пор как вы в последний раз выходили на улицу, жизнь вздорожала. Было бы гораздо лучше -- не правда ли, доктор? -- если бы она перебралась к монахиням, как мы ей советуем. Они заботились бы о ней. Они такие милые... Но перспектива жизни у монашек внушала старухе отвращение. -- К монашкам? К монашкам? -- разом взвилась она. -- Да я в жизни с ними не якшалась. Может, мне заодно и к кюре сходить, раз вам так хочется? Нет уж, если у меня не хватит денег, я пойду работать. -- Работать? Где, матушка? Вы только послушайте, доктор! Она собирается работать. В ее-то возрасте! Да ей же скоро восемьдесят. Это безумие, доктор. Кому она нужна? Нет, матушка, вы с ума сошли. -- Это я-то с ума сошла? Никому не нужна? Зато у тебя передок что надо, засранка ты этакая! -- Слышите, доктор, она меня еще оскорбляет! Это же бред какой-то! Ну, как мы можем держать ее у себя? Почуяв новую опасность, старуха повернулась ко мне. -- А ему откуда знать, в своем я уме или нет? Он что, в голову мне заглянет? Или тебе? Иначе не разобраться... Отцепитесь от меня! Катитесь оба отсюда и не приставайте больше. Вы хуже зимы в полгода длиной. Шли бы вы лучше к моему сыночку, чем кровь мне своей болтовней отравлять. Врач ему нужней, чем мне. У него и зубов-то уже нет, а какие хорошие были, когда я за ним приглядывала. Идите, идите! Кому сказано, убирайтесь оба! И старуха захлопнула дверь. Она подглядывала за нами из-за лампы, когда мы шли через двор. Когда мы пересекли его и оказались достаточно далеко, она опять зашлась от смеха. Видимо, была довольна, что хорошо защищалась. Вернувшись из неудачного набега, мы застали Прокисса все еще у печки, спиной к нам. Его жена продолжала изводить меня все теми же вопросами. Головка у нее была маленькая, лицо хитрое, кожа побурела. Разговаривая, она прижимала локти к бокам. Жестов она себе не позволяла. Несмотря ни на что, ей страшно хотелось, чтобы мой визит не пропал впустую и принес хоть какую-то пользу. Жизнь непрерывно дорожает. Ренты свекрови недостаточно. Они с мужем сами стареют. Они не могут, как раньше, вечно дрожать, что старуха помрет из-за плохого присмотра или, к примеру, устроит пожар и сгорит вместе со своими блохами да нечистотами... И это вместо того, чтобы перебраться в приличную богадельню, где за ней будет надлежащий уход. Я сделал вид, что сам того же мнения, и оба стали со мной еще любезней. Обещали самым лестным образом отрекомендовать меня всему кварталу. Если бы я только помог им, пожалел их, избавил от старухи... Ей ведь тоже несладко в таких условиях, а она почему-то упрямится... -- А ее времянку можно бы сдать, -- внезапно встрепенулся муж. Говорить так при мне было ошибкой. Жена наступила ему под столом на ногу. Он не понял почему. Пока они переругивались, я представлял себе, как прикарманиваю тысячефранковый билет за одно только направление на госпитализацию. Они, видимо, лишь о ней и мечтали. Тетка Бебера явно насоветовала им довериться мне, рассказав, что во всем Дранье нет врача беднее меня. Что столковаться со мной -- раз плюнуть. Фанфарону, понятно, такого не предложили бы. Он ведь человек порядочный. Я весь был погружен в раздумья, когда в комнату, где мы готовили заговор, ворвалась свекровь. Она, вероятно, что-то заподозрила, потому и прибежала со своего конца двора. -- Сволочь! -- выпалила она мне в лицо. -- Кому сказано, пошел вон! Зря ты тут расселся. Я тебе уже ответила: не поеду к психам. И к монашкам тоже. Не старайся и не ври понапрасну. Ты меня не подловишь, шкура продажная! Эти свиньи раньше меня туда угодят. Ишь надумали старуху грабить! А ты, сукин сын, в тюрьму попадешь -- и скоро, это я тебе говорю! Мне решительно не везло. Ведь тут разом тысячу заработать было можно. А я даже гонорара за визит не потребовал. Когда я вышел на улицу, старуха высунулась из прихожей и заорала в темноту, где я скрылся: -- Сукин сын! Сукин сын! Крик эхом разнесся в ночи. Ну и дождище! Перебегая от фонаря к фонарю, я добрался до писсуара на площади Празднеств. Все-таки убежище. В павильончике, на уровне собственных колен, я обнаружил Бебера. Он тоже забежал туда, укрываясь от непогоды. Он видел, как я припустил, выйдя от Прокиссов. -- Вы от них? -- спросил он. -- Теперь давайте в наш дом, к жильцам шестого этажа. У них чего-то с дочкой. Пациентку, о которой он говорил, я знал хорошо. Широкий таз, красивые длинные бархатистые бедра. Какая-то нежная решительность и изящество точных движений, придающие завершенность женщинам с хорошо налаженной половой жизнью. Она несколько раз обращалась ко мне, с тех пор как почувствовала боли в животе. В двадцать пять лет после третьего аборта у нее случились осложнения, которые семья объясняла малокровием. На нее стоило взглянуть. Крепко сбитая, она отличалась такой любовью к постельным забавам, какую не часто встретишь у самок. Скромная в жизни, сдержанная в речах и поведении, ни намека на истеричность. Просто сексуально одаренная, холеная, уравновешенная чемпионка в своем роде -- вот и все. Прекрасная атлетка наслаждения. В этом, право, нет ничего дурного. Крутила она только с женатыми мужчинами. И только со знатоками, которые умеют разглядеть и оценить подлинную удачу природы, а не довольствуются первой встречной вертихвосткой. Нет, ее матовая кожа, милая улыбка, осанка и благородная подвижность широких бедер внушали глубокое заслуженное восхищение высокопоставленным чиновникам, знающим толк в любовных утехах. Разумеется, они и не думали из-за этого разводиться. Напротив, это лишь способствовало их семейному счастью. Поэтому на третьем месяце беременности она неизменно отправлялась к акушерке. Когда у тебя есть темперамент, но нет домашнего рогоносца, с такими вещами не шутят. Мать ее отперла мне дверь в квартиру с предосторожностями убийцы. Говорила она шепотом, но с таким напором, с таким нажимом, что это было почище всяких воплей. -- Чем я прогневила небо, что мне послана такая дочь, доктор? Вы уж ничего не рассказывайте в квартале. Я на вас надеюсь. Она до бесконечности упивалась своим горем, взвинчивала себя мыслью о том, что подумают соседи и соседки. Была как в трансе от глупости и страха. Такое состояние обычно проходит не скоро. Она дала мне свыкнуться с полутьмой коридора, запахом лукового супа, идиотскими обоями в цветочек и своим придушенным голосом. Наконец под ее бормотание и всхлипы мы добрались до постели больной, лежавшей в лежку. Я попытался осмотреть ее, но она теряла столько крови, что во влагалище было ничего не разобрать -- сплошное месиво. Между ногами у нее булькало, как из перерезанной осколками шеи полковника на войне. Я просто водворил на место толстый тампон и натянул на нее одеяло. Мать, ничего не видя, слышала только себя. -- Это убьет меня, доктор! -- причитала она. -- Я умру со стыда. Разубеждать ее я не стал. Я не знал, что делать. За стеной, в маленькой столовой, мы нашли отца, который расхаживал взад и вперед. Он еще не решил, как держаться в сложившихся обстоятельствах. Вероятно, ждал, пока обстановка прояснится и он сможет выбрать для себя определенную позу. Пока что он пребывал в неопределенности. Люди постоянно переходят от одной комедии к другой. Покуда пьеса не поставлена, они не различают контуров, не знают, какая роль для них выигрышна, и бездействуют перед лицом событий, сложив, как зонтик, свои инстинкты и мотаясь из стороны в сторону, предоставленные самим себе, а это ведь пустое место. Скоты безмозглые! А вот мамаша собиралась играть главную роль -- посредницы между дочерью и мной. Плевать ей было, что театр может рухнуть: роль целиком и полностью ее устраивала. В попытке разогнать это пакостное наваждение я мог рассчитывать только на себя. Я рискнул и предложил немедленно перевезти дочь в больницу для безотлагательной операции. Эх я недотепа! Я разом дал мамаше случай разразиться самой броской своей репликой, случай, которого она так ждала. -- Какой позор! В больницу, доктор? Какой позор! Только этого нам не хватало. Мне нечего было больше сказать. Я сел и предоставил мамаше бушевать еще яростней, все глубже увязая в трагических благоглупостях. Чрезмерная униженность, чрезмерная нужда в конечном счете приводят к инертности. Мир становится непомерно тяжел для вас. Тем хуже! Пока она взывала к небу и аду, разоряясь о своем несчастье, я, повесив нос, сконфуженно наблюдал, как под кроватью дочери образуется лужица крови, тонкая струйка которой медленно тянется вдоль стены к двери. С матраца равномерно срывались капли. Хлюп! Хлюп! Салфетки между ногами все больше пропитывались красным. Я все-таки робко поинтересовался, целиком ли вышел послед. Руки дочери, бескровные, с посиневшими подушечками пальцев, бессильно свисали по обеим сторонам кровати. На мой вопрос мать ответила новым потоком отвратительных иеремиад. Но реагировать я больше был не в состоянии. Меня самого так давно затюкали неудачи, я так плохо спал, что утратил всякий интерес к происходящему и плыл по течению. Я думал об одном -- о том, что слушать горластую мамашу лучше сидя, чем стоя. Если как следует смириться, всякий пустяк начинает доставлять удовлетворение. И потом, сколько сил понадобилось бы, чтобы урезонить эту ожесточившуюся мать именно в ту минуту, когда она не представляет себе, как "спасти честь семьи"! Какая роль! И с какими завываниями она ее исполняет! После каждого аборта -- я знал это по опыту -- она развертывалась вот этак и, понятное дело, от раза к разу хлеще. Это будет длиться, пока ей не надоест. Сегодня, как мне казалось, она удесятерила свои усилия. Она, размышлял я, поглядывая на нее, в свое время тоже была хороша собой и в теле, но болтливей, расточительней в порывах, экспансивней, чем дочь, которая от природы обладала великолепной способностью сосредоточиваться на своей интимной жизни. Эти вопросы еще не изучены с тем блеском, какого они заслуживают. Мать угадывала биологическое превосходство дочери и из зависти инстинктивно осуждала ее за умение доходить в любви до незабываемых глубин наслаждения, соблюдая при этом сдержанность. Как бы то ни было, театральная сторона несчастья воодушевляла ее. Она заполнила своими страдальческими тремоло наш узкий мирок, где мы по ее вине барахтались в дерьме. Удалить ее нечего было и думать. Тем не менее я обязан был попробовать это сделать. Что-то предпринять. Этого требовал от меня, как говорится, мой долг. Но мне было так удобно сидеть и так неудобно стоять. В квартире у них было чуть повеселей, чем у Прокиссов, -- так же уродливо, но комфортабельней. В общем, хорошо. Не мрачно, как там, а только спокойно-некрасиво. Одурев от усталости, я разглядывал комнату. Дешевые старинные безделушки, особенно каминная дорожка с розовыми бархатными помпончиками, какой больше не встретишь в магазинах, и терракотовый неаполитанец, и рабочий столик из граненого зеркального стекла, двойник которого находится, наверное, у одной из теток в провинции. Я не предупредил мать, что под кроватью натекла уже лужа крови, которая продолжает равномерно капать: она только пуще развопилась бы, не слушая меня. Она все равно не перестанет жаловаться и возмущаться. Это ее амплуа. Лучше уж молча смотреть за окно, на улицу, где серый бархат вечера покрывает дом за домом, сначала маленькие, потом большие, и, наконец, движущихся между ними людей, которые все слабее, расплывчатей, нерешительней вырисовываются на тротуарах, перед тем как кануть во тьму. Вдали, гораздо дальше фортов, нити и ряды огней, там и сям, как гвозди, вколоченные в полумглу, натягивают на город забытье, а между ними моргают и подмигивают красные и зеленые сигналы, словно вереницы судов, целые их эскадры, отовсюду стянулись туда и, вздрагивая, ждут, когда за Башней распахнутся ворота ночи. Ну что бы матери хоть на миг перевести дух или на минуту замолчать! Тогда можно было бы от всего отказаться, попробовать выбросить из головы, что нужно жить. Но мамаша не отставала: -- Может, поставить ей клизму, доктор? Как вы думаете? Я не ответил ни да, ни нет, а только еще раз, коль скоро уж мне дали раскрыть рот, посоветовал госпитализировать больную. В ответ раздались новые вопли, еще более визгливые, безапелляционные, душераздирающие. Ничего не поделаешь. Я молча направился к двери. Теперь между нами и кроватью пролегли сумерки. Я уже с трудом различал руки дочери, лежавшие на простынях: они были почти так же белы. Я вернулся и пощупал пульс, еще менее четкий и ощутимый, чем раньше. Дыхание было прерывистое. Я явственно слышал, как кровь скатывается на паркет, с замирающим тиканьем часов, которые вот-вот остановятся. Ничего не поделаешь. Мать шла впереди меня к двери. -- Главное, доктор, -- холодея от страха, напутствовала она меня, -- обещайте никому ничего не рассказывать. -- Она прямо-таки умоляла. -- Даете слово? Я обещал все, что ей заблагорассудилось. Потом протянул руку. Двадцать франков. Она тихо притворила за мной дверь. Внизу, с подобающим выражением на лице, меня дожидалась тетка Бебера. -- Плохо дело? -- осведомилась она. Я сообразил, что в ожидании меня она проторчала здесь самое меньшее полчаса -- ей ведь причитались обычные комиссионные: два франка. Она опасалась, как бы я не улизнул. -- А у Прокиссов все нормально? -- поинтересовалась она, надеясь получить чаевые и за них. -- Они мне не заплатили, -- отрезал я. Это тоже была правда. Улыбка тетки превратилась в гримасу: она не поверила мне. -- Что ж это вы, доктор, не умеете заставить себе платить? Этак вас уважать перестанут. В наше время люди должны расплачиваться наличными, и сразу, иначе вы с них ничего не получите. И это тоже было верно. Я заторопился. Дома, перед уходом, я поставил вариться фасоль. Теперь пора было идти за молоком: спустилась ночь. Днем, встречая меня с бутылкой, люди улыбаются. Ясно, у него даже прислуги нет. Потом, растягивая недели и месяцы, поползла зима. Мы не вылезали из тумана и дождя. Больных хватало, но лишь немногие могли и хотели платить. Медицина -- дело неблагодарное. Если добился уважения у богатых, ты похож на холуя; если у бедняков -- смахиваешь на вора. Гонорар! Тоже мне словечко! У пациентов не хватает на жратву и кино, а тут я вытягиваю их гроши на гонорар! Да еще когда они чуть ли не загибаются. Неудобно. Вот и отпускаешь их так. Тебя считают добрым, а ты идешь ко дну. В январе, чтобы рассчитаться за квартиру, я продал буфет. Решил, мол, освободить место и устроить в столовой гимнастический зальчик, объяснил я соседям. Поверили мне, как же! В феврале, чтобы уплатить налог, я толкнул свой велосипед и граммофон, прощальный подарок Молли. Он играл "No More Worries"1. Я до сих пор помню мотив. Это все, что мне осталось. Пластинки долго валялись в лавке у Безона, но в конце концов он их все-таки сбагрил. 1 "Прочь, печаль!" (англ.) Для понта я рассказывал, что с первыми погожими днями собираюсь приобрести машину и потому заранее подкапливаю наличные. Для серьезных занятий медициной мне не хватало нахальства. Когда меня провожали до дверей, получив советы и рецепт, я начинал разводить рацеи, лишь бы хоть немного оттянуть момент расплаты. Не получалось из меня проститутки. Большинство моих клиентов выглядели такими несчастными, от них так воняло, они так косо на меня поглядывали, что я вечно задавался вопросом, откуда им взять двадцать полагающихся мне франков и не пришьют ли меня за них. Но двадцать франков нужны были позарез. Экий срам! До смерти не перестану краснеть из-за этого. Гонорар!.. Пусть мои коллеги продолжают прибегать к такому красивому слову. Им-то не противно! Они находят его вполне естественным и само собой разумеющимся. Мне же было стыдно употреблять его, а как без него обойдешься? Знаю, объяснить можно все. Тем не менее тот, кто принимает сто су от бедняка или негодяя, сам изрядная дрянь. Именно с тех пор для меня стало несомненно, что я такая же дрянь, как любой другой. Я, разумеется, не кутил и не роскошествовал на эти пяти- и десятифранковики, нет. Львиную долю отбирал у меня домовладелец, но это все равно не извиняет меня. Хочется, конечно, чтобы извиняло, но не извиняет. А домовладелец -- форменное дерьмо. И все тут. Я перепортил себе столько крови, так набегался под ледяными ливнями, что в свой черед стал похож на чахоточного. Это неизбежно. Это обязательно случается, когда поневоле отказываешь себе почти во всех удовольствиях. Время от времени я покупал себе яйца, но обычно пробавлялся сушеными овощами. Варить их долго. После приема больных я часами просиживал на кухне, следя, как кипит мое варево, а поскольку жил я на втором этаже, передо мной развертывалась роскошная панорама. Задний двор -- это изнанка стандартных домов. Времени у меня было в избытке, и я не спеша разглядывал дома, а главное, вслушивался в их жизнь. На задний двор, треща и рикошетируя, обрушивались все крики и голоса их двух десятков окрестных зданий вплоть до писка птичек из привратницких, где они с отчаянием ждут весны, которой так и не увидят в своих заплесневелых клетках, висящих около уборных, всех уборных, сгруппированных в глубине полумрака и хлопающих своими расхлобыстнанными дверями. Сотни пьяных самцов и самок, населяющих эти кирпичные коробки, начинают эхо хвастливыми ссорами и неудержимой забористой бранью, особенно по субботам после завтрака. Это самый интенсивный момент семейной жизни. Подзуживая друг друга, супруги дозаправляются. Тут уж папаша хватается за стул, размахивая им, как топором, а мамаша -- кочергой, что твоей саблей. Берегитесь, слабые! Кто мал, тому и достается. Затрещины припечатывают к стене всех, кто не в силах защищаться и ответить тем же: детей, собак, кошек. После третьего стакана вина, черного, самой дешевки, страдает собака: ей с маху отдавливают каблуком лапу. Пусть знает, как просить жрать, когда люди голодны! Смеху-то, когда она прячется под кровать, скуля так, словно ей брюхо вспороли! Это сигнал! Ничто так не подзадоривает подвыпившую женщину, как мучения животных, но, к несчастью, не всегда под рукой бык. Спор разгорается, мстительный, неудержимый, как бред; тон задает жена, пронзительно бросая самцу вызов к бою. А потом -- потасовка, табуретки разлетаются в куски. Грохот низвергается во двор, в полутьме кружит эхо. Дети пищат от ужаса. Они обнаруживают, что сидит в папе и маме. Вопли навлекают на них новые гром и молнию. Я проводил целые дни, ожидая, когда же случится то, что нередко случается в конце таких семейных спектаклей. Это произошло в доме напротив, на четвертом этаже, как раз против моего окна, только выше. Мне было ничего не видно, но слышал я хорошо. Всему приходит конец. Это не обязательно смерть, но часто кое-что похуже, особенно для детей. Эти жильцы квартировали как раз на том этаже, где полутьма двора начинает светлеть. Оставаясь наедине, они сперва препирались, потом надолго замолкали. Что-то надвигалось. Затем начинались придирки к дочке, ее подзывали. Она знала, что будет. Сразу же принималась хныкать. Она ведь знала, что ее ждет. Судя по голоску, ей было лет десять. Я далеко не с первого раза сообразил, что проделывают с ней родители. Для начала ее привязывали, долго, как перед операцией. Это их возбуждало. -- Падаль этакая! -- рычал папочка. -- Ах, негодяйка! -- вторила мамаша. -- Вот мы тебе покажем! -- надсаживались они вместе, упрекая ее в провинностях, которые тут же придумывались. Привязывали они ее, видимо, к стойкам кровати. Все это время малышка только попискивала, как мышь, угодившая в мышеловку. -- Не отвертишься, мерзавка! И не думай! -- вновь принималась за свое мать, сопровождая угрозы целым потоком ругани, словно кричала на лошадь. Она была уже очень возбуждена. -- Замолчи, мама, -- тихо молила девочка. -- Молчи, молчи! Бей, только молчи! Отвертеться ей, очевидно, не удалось, и она получила что-то вроде порки. Я слушал до конца, мне хотелось убедиться, что я не ошибся -- происходит именно это. Пока это происходило, я не мог есть свою фасоль. Закрыть окно -- тоже. Я был ни на что не способен. Делать ничего не мог. Просто, как всегда, слушал. Тем не менее мне сдается, что у меня появлялись силы, странные силы слушать такое в очередной раз, идти еще дальше, опуститься еще ниже, слушать другие жалобы, которых я не слышал и не понимал, потому что за ними раздаются все новые жалобы, которых не расслышать и не понять. Они избивали дочь до такой степени, что она больше не могла кричать и только всхлипывала при каждом вздохе. Тогда я слышал, как мужчина счастливым голосом зовет: -- Иди сюда! Скорее! Иди сюда! Это он обращался к жене, после чего за ними захлопывалась дверь. Однажды я слышал, как жена сказала ему: -- Ах, Жюльен, я так тебя люблю, что готова твое говно глотать, даже если говешки во-от такие большие будут! Так они занимаются любовью, объяснила мне привратница. В кухне у раковины. Иначе у них ничего не получается. Мало-помалу я узнал все это о них на улице. Когда же я встречал их всех втроем, ничего такого не было заметно. Они гуляли, как нормальные семьи. Отца я видел еще, когда проходил мимо витрин магазина "Обувь для чувствительных ног", что на углу бульвара Пуанкаре, -- он служил там старшим приказчиком. Однако по большей части наш двор, особенно летом, представлял собой зрелище заурядных пакостей, гудя от разносимых эхом угроз, ударов, падений и невнятной брани. Солнце никогда не проникало в него до самого низу. Двор казался поэтому окрашенным густой, особенно по углам, голубой тенью. У привратниц были в нем собственные сортиры. Ночью, выходя пописать, они натыкались на помойные баки, отчего весь двор наполнялся грохотом. От окна к окну тянулись веревки, на которых пыталось сохнуть белье. Вечером, после обеда, если не случалось драки, шло шумное обсуждение шансов на скачках. Но спортивная полемика тоже нередко завершалась оплеухами, а за одним по меньшей мере из окон дело по той или иной причине доходило и до серьезного рукоприкладства. Летом здесь сильно воняло. Во дворе не было воздуха -- одни запахи. Сильнее всего разило цветной капустой. Один ее кочан стоит десяти сортиров, даже переполненных. Это каждому известно. Уборная на третьем этаже часто засорялась. Тогда появлялась привратница дома номер восемь тетка Сезанн со своей прочищалкой. Я наблюдал, как она шурует ею. В конце концов мы разговорились. -- На вашем месте, -- наставляла меня она, -- я втихаря делала бы вычистку бабенкам, которые залетели. Вы не поверите, сколько в нашем квартале таких, что погуливают. Уж они-то бы, ручаюсь, дали вам подзаработать. Это выгодней, чем лечить служащих от расширения вен. Тем более что платят за это наличными. Тетка Сезанн отличалась безмерным, невесть откуда у нее взявшимся презрением аристократки ко всем, кто трудится. -- Жильцы, они что твои арестанты: вечно всем недовольны, ко всему цепляются. То у них уборная засорилась, то утечка газа, то их письма якобы вскрывают. Только и знают что склочничать, зануды. Один даже мне в конверт с квартплатой плюнул, представляете! Тетка Сезанн и та иногда отказывалась прочищать унитазы -- так это было трудно. -- Не знаю уж, что они туда напихивают, только нельзя допускать, чтобы это там засыхало. Я-то знаю. А они всегда вызывают меня слишком поздно. Это они нарочно. В доме, где я раньше работала, пришлось как-то раз даже фанину менять -- так все затвердело. Не представляю, сколько они жрут. Наверно, двойные порции. Я совершенно уверен, что это опять накатило на меня главным образом из-за Робинзона. Сперва я старался не замечать недомогания. Ходил, как всегда, по больным, только, как в Нью-Йорке, становился все нервней да спал еще хуже, чем всегда. Новая встреча с Робинзоном так меня тряхнула, что я вроде как опять расклеился. Своей перемазанной горем рожей он словно воскресил во мне дурной сон, от которого я уже столько лет не мог отделаться. У меня язык от страха стал заплетаться. Робинзон вырос передо мной, как будто с неба свалился. Нет, мне от него не отвязаться. Он наверняка давно искал меня. Я-то ведь не думал делать то же... Он, безусловно, придет снова и заставит меня размышлять о его судьбе. Уже сейчас я не в силах отделаться от мысли об этом пакостном типе. Даже люди, которых я видел за окном, которые с безразличным видом расхаживали по улицам, болтали и тискались в подворотнях, напоминали мне о Робинзоне. Я-то знал, к чему они стремятся при всем их внешнем безразличии. Они хотели убивать, убивать других и себя, не разом, конечно, а мало-помалу, как Робинзон, и чем придется -- старыми горестями, новыми несчастьями, ненавистью, пока еще безымянной, поскольку открытой войны сейчас нет, хотя происходит все это даже быстрей, чем обычно. Из боязни его встретить я даже перестал выходить. За мной присылали по два-три раза, прежде чем я решался посетить пациента. Поэтому, когда я наконец появлялся, там уже успевали вызвать другого врача. В голове у меня был полный кавардак, совсем как в жизни. Как-то меня вызвали на улицу Святого Венсана к жильцам квартиры номер двенадцать на четвертом этаже, где я был только раз. За мной даже заехали на машине. Я сразу узнал деда: он говорил полушепотом и долго вытирал ноги о половик, прежде чем войти. Неприметный, седой, сгорбленный, он приехал из-за внука и всячески меня поторапливал. Я хорошо помнил его дочь, крепкую, надежно сбитую, но уже поблекшую и молчаливую бабенку, всякий раз возвращавшуюся к родителям, когда ей предстоял аборт. Ее ни в чем не упрекали. От нее хотели одного -- чтобы она вышла наконец замуж, тем более что у нее уже был мальчик двух лет, живший на попечении деда и бабки. Ребенок расхварывался от любого пустяка, и тогда дед, бабка и мать отчаянно плакали, особенно потому, что у него не было законного отца. В такие минуты ненормальное положение в семье дает себя чувствовать с особой остротой. Дед с бабкой, не до конца признаваясь себе в этом, полагали, что незаконные дети более хрупки и чаще болеют, чем остальные. Отец, или по крайней мере тот, кто считался им, раз навсегда исчез. Ему так прожужжали уши насчет брака, что это ему в конце концов надоело. Сейчас он находился где-то далеко, если вообще был еще жив. Никто так и не понял причин его бегства, особенно сама дочь, потому что трахал он ее с большим удовольствием. Итак, после исчезновения ветреника все трое при мысли о рождении ребенка разом заливались слезами, а тут он и появился. Дочь, как она выражалась, отдалась этому человеку душой и телом. Это должно было случиться и, по ее мнению, объясняло все. Малыш легко покинул ее лоно, но оставил ей складки на боках. Душе достаточно фраз, с телом обстоит иначе: оно привередливей, ему нужны мышцы. Тело -- это нечто реальное, поэтому на него почти всегда грустно и противно смотреть. Правда, я редко видел женщин, которых материнство состарило бы так сильно и быстро. У этой остались, так сказать, только чувства и душа. Никто больше ее не желал. До тайного появления младенца на свет семья жила в квартале Жен-мироносиц, и притом с давних пор. В Дранье они переехали не ради удовольствия, а для того, чтобы спрятаться, заставить о себе забыть, исчезнуть всем вместе. Как только стало невозможно и дальше скрывать беременность от соседей, семья во избежание пересудов решила переменить квартал. Переезд во имя чести! В Дранье уважение соседей им было не нужно: во-первых, там их никто не знал, а во-вторых, местный муниципалитет проводил отвратительную анархистскую, хулиганскую политику, о чем говорила вся Франция. В среде отверженных с чужим мнением можно не считаться. Семья сама наложила на себя наказание: они порвали всякие отношения с родней и былыми друзьями. Это была всем драмам драма. Терять больше нечего, они деклассированы, решили бедняги. Когда решаешься потерять уважение к себе, переходишь в ряды простонародья. Они никого ни в чем не упрекали. Они только пытались угадать, позволяя себе время от времени маленький бесполезный бунт, сколько же выпила Судьба в тот день, когда сыграла с ними такую скверную шутку. Жизнь в Дранье приносила дочери лишь одно утешение, зато существенное: отныне она могла беспрепятственно говорить со всеми о своих "новых обязанностях". Бросив ее, любовник пробудил в ней некое глубокое стремление, которое всегда таилось в этой натуре, помешанной на героизме и оригинальничанье. Как только она убедилась, что ей до конца дней не приходится рассчитывать на ту же участь, какая суждена подавляющему большинству женщин ее класса и круга, и она не сможет оправдывать себя романом, искалечившим с первых же шагов ее жизнь, она с наслаждением приспособилась к своему великому несчастью, радостно, в общем, принимая драматические перипетии собственной биографии. Она торжественно приняла позу матери-одиночки. Посередине комнаты на столе лежал, животиком кверху, ребенок в пеленках. Для начала я пальпировал ему область диафрагмы, затем, очень осторожно, живот от пупка до мошонки и, наконец, еще тщательней, прослушал его. Сердце у него билось, как у котенка, -- сухо и учащенно. Потом младенцу надоели мои пальцы, ощупывание и прочие манипуляции, и он разорался, как орут в таком возрасте, -- несусветно. Это было уже слишком. После возвращения Робинзона я все время телесно и духовно был до странности не в себе, и вопли невинного маленького человечка ужасно на меня подействовали. Боже, как он кричал! Как кричал! Силы мои иссякли. Думаю, что мой идиотский поступок вызвала еще и другая мысль. Выйдя из себя, я не сумел удержаться и вслух вывалил им все обиды и отвращение, которые слишком долго копил в себе. -- Эй ты! -- ответил я маленькому пискуну. -- Куда ты торопишься, идиот? Еще успеешь наораться. Не беспокойся, осел, время у тебя есть. Пощади себя. Впереди столько несчастий, что их хватит на то, чтобы у тебя вытекли и глаза, и мозги, и все остальное, если не поостережешься! -- Что вы такое говорите, доктор? -- вскинулась бабка. Я просто повторил: -- Хватит! -- Что? Чего хватит? -- в ужасе переспросила она. -- Постарайтесь понять! -- понесло меня. -- Пора понять. Вам и без того слишком многое объясняют. В этом-то и беда. Постарайтесь же понять. Сделайте над собой усилие. -- Чего хватит? Что он несет? -- стали все трое допытываться друг у друга, дочь с "обязанностями" странно покосилась на меня и в свой черед зашлась в крике. Ей представился великолепный случай закатить истерику. Уж его-то она не пропустит! Война объявлена! Она топала ногами, задыхалась, дико скашивала глаза. Хорошо же я выглядел! Нет, это надо было видеть. -- Он сумасшедший, мама! -- хватая воздух ртом, рычала она. -- Доктор сошел с ума. Отними у него малыша, мама! Она спасала свое чадо. Не знаю почему, но у нее от возбуждения появился даже баскский акцент. -- Он говорит что-то ужасное, мама! Он тронутый. У меня вырвали малыша из рук так, словно вытаскивали его из огня. Дед, еще недавно такой робкий, отцепил от стены здоровенный термометр красного дерева размером с дубинку. Держась на расстоянии, он проводил меня до входной двери и изо всех сил захлопнул ее за мной ударом ноги. Естественно, случившимся воспользовались и не заплатили мне за визит. Очутившись на улице, я без особого удовольствия припомнил все, что сейчас отчудил. И даже не столько из-за своей репутации -- она и без моих стараний была такой, что хуже некуда, -- сколько из-за Робинзона, от которого надеялся избавиться, почерпнув в учиненном мною откровенном скандале решимость никогда больше с ним не встречаться, подстегнув себя закаченной самому себе грубой сценой. Вот какой у меня был расчет: посмотрю-ка я в порядке опыта, чего можно добиться умышленным скандалом. К несчастью, скандалом и шумом дело не заканчивается. Никогда ведь не знаешь, как далеко зайдешь, начав откровенничать, и что у людей для тебя еще припасено, и что они тебе покажут из припасенного, и проживешь ли достаточно долго, и сумеешь ли выведать, что они о тебе болтают... Словом, надо было все начинать сначала. Я тоже решил на время скрыться. Сперва отправился домой через тупик Реле, потом по улице Валентин. Это изрядный крюк. Пока его сделаешь, не раз решение переменишь. Я двинулся в направлении огней. На Временной площади столкнулся с фонарщиком Перидоном. Мы перекинулись несколькими ни к чему не обязывающими словами. -- В кино, доктор? -- спросил он. Он подал мне мысль. Я счел ее удачной. Добираться на автобусе обычно быстрей, чем на метро. После постыдного фарса я охотно уехал бы из Дранье раз и навсегда, но не смог. Чем дольше живешь на одном месте, тем больше вещи и люди распоясываются, разлагаются и начинают смердить специально для вас. В Дранье я вернулся на следующий день, и хорошо сделал: именно тогда заболел Бебер. Коллега Фанфарон отбыл на каникулы, и тетка, поколебавшись, все-таки попросила меня заняться ее племянником -- наверно, потому, что из всех знакомых ей врачей я был самый дешевый. Это случилось после Пасхи. Погода налаживалась. Над Дранье задышали южные ветры, те самые, что наносят на оконные рамы сажу с окрестных заводов. Болезнь Бебера растянулась на много недель. Я посещал его дважды в день. Жители со всего квартала поджидали меня у привратницкой, притворяясь, что они тут случайно; высыпали они и на порог своих домов, соседи тоже. Это было у них вроде развлечения. Люди приходили даже издалека, чтобы справиться, как дела -- лучше или хуже. Солнце, которое пробивается через столько преград, освещало нашу улицу как бы нехотя, протискиваясь сквозь тучи. Насчет Бебера мне надавали кучу советов. В сущности, весь квартал интересовался его болезнью. Кто полагался на меня, кто -- нет. Когда я входил в привратницкую, воцарялось молчание, критическое, скорее враждебное и сокрушительно глупое. В привратницкой всегда было много кумушек, приятельниц тетки, отчего там и стоял острый запах юбок и кроличьей мочи. Каждый нахваливал своего излюбленного врача -- он-де самый умный, самый ученый. У меня было, в общем, только одно преимущество, но такое, которое вам с трудом прощают, -- я лечил почти бесплатно, а бесплатный врач -- это бросает тень на больного и его семью, как бы та ни была бедна. Бебер еще не бредил, у него только начисто пропала охота двигаться. Что ни день, он терял в весе. Каждый удар сердца сотрясал его пожелтевшую и обвисшую кожу сверху донизу. Казалось, оно бьется прямо под ней -- настолько исхудал ребенок за месяц с лишним болезни. Когда я появлялся, он встречал меня вполне осмысленной улыбкой. Так он спокойно перевалил за тридцать девять, потом за сорок градусов, на которых, словно пребывая в нерешительности, застрял в течение многих дней и недель. В конце концов тетка Бебера замолчала и отвязалась от нас. Высказав все, что знала, она теперь ходила как потерянная и только плакала то в одном, то в другом углу привратницкой. Слова у нее иссякли, на смену им пришло горе, но она не знала, что с ним делать, пыталась высморкать его, а оно вместе со слезами вновь подступало ей к горлу, и все начиналось сначала. Она вся пропиталась слезами и, став из-за них еще грязней, чем обычно, сама этому удивлялась, вздыхая: "Боже мой! Боже мой!" Она исчерпала себя в плаче, опустила руки и смотрела на меня с отупелым видом. Тем не менее время от времени страдания как бы отпускали ее, но она тут же наверстывала упущенное и снова принималась рыдать. Эти приливы и отливы горя длились у нее по целым неделям. Нетрудно было догадаться, что болезнь Бебера кончится плохо. У него был своего рода злокачественный брюшной тиф, с которым я не мог справиться, какие бы средства -- ванны, сыворотки, сухую диету, прививки -- ни применял. Ничто не помогало. Я лез из кожи, но все было напрасно. Бебер улыбался, но отходил, его неудержимо уносило. Он как бы удерживался в равновесии на вершине своего недуга, а я бестолково суетился где-то внизу. Конечно, тетке везде настоятельно советовали без всяких околичностей выставить меня и немедленно вызвать другого врача, поопытней и посерьезней. История с особой, "имеющей обязанности", разнеслась по кварталу, сопровождаемая пространными комментариями, ее смаковала вся округа. Но поскольку остальные врачи, прослышав, что с Бебером, постарались уйти в кусты, с ним, в конце концов, остался все же я. Раз уж Бебер достался Бардамю, пусть Бардамю с ним и возится, справедливо заключили мои коллеги. У меня оставалось лишь одно средство -- время от времени заходить в бистро, звонить каким-нибудь практиковавшим подальше от Дранье врачам, знакомым мне по парижским больницам, и спрашивать, как бы поступили они, умницы и уважаемые специалисты, в таком-то вот случае брюшного тифа, с которым я бьюсь. Все как один давали хорошие неэффективные советы, но мне все-таки доставляло удовольствие вынудить их -- и даже бесплатно -- потрудиться ради маленького незнакомца, моего подопечного. В конце концов, радуешься ведь каждому пустяку, любой безделице, которую оставляет нам в утешение жизнь. Пока я предавался этим тонкостям, тетка Бебера валилась на все стулья и лестницы, что ей подвертывалось; она выходила из оцепенения, только чтобы поесть. Надо сказать, что она ни разу не пропустила время еды. Да ей бы и не дали об этом забыть. Соседи присматривали за ней. Пичкали ее в перерывах между рыданиями. "Вам надо поддерживать свои силы", -- уверяли они. Она даже начала толстеть. В самый разгар болезни Бебера в привратницкой происходила форменная оргия ароматов брюссельской капусты. Был как раз ее сезон, и тетке Бебера со всех сторон тащили ее в подарок, еще горячую, дымящуюся. -- Она в самом деле подкрепляет, -- охотно подтверждала тетка Бебера. -- И мочу хорошо гонит. С вечера привратница налакивалась кофе, чтобы спать неглубоко и вскакивать при первом же звонке в парадное, а не заставлять жильцов звонить по нескольку раз подряд и тем самым будить Бебера. Возвращаясь по вечерам домой, я заглядывал в привратницкую проверить, не настал ли уже конец. -- Вам не кажется, что он подхватил это в день велосипедной гонки, выпив у фруктовщицы ромашки с ромом? -- во весь голос добивалась от меня тетка Бебера. Эта мысль с самого начала не давала ей покоя. Идиотка! -- Ромашка! -- слабеньким эхом вторил ей Бебер, обессилев от жара. Примерно на семнадцатый день я решил, что не худо бы все-таки наведаться в Институт Жозефа Биогена и разузнать, что там думают о брюшном тифе такого рода, а заодно получить небольшую консультацию и, может быть, разжиться вакциной, которую мне порекомендуют. Таким образом, я сделаю все, перепробую все, даже самые экстравагантные методы, и, если Бебер умрет, мне, даст Бог, не в чем будет себя упрекнуть. Пришел я туда, на край Парижа, за заставой Виллет, часов в одиннадцать утра. Сперва меня повели по бесконечным лабораториям на поиски какого-то ученого. В лабораториях еще не было ни ученых, ни публики, только брошенные в крайнем беспорядке оборудование, трупики распотрошенных животных, окурки, ломаные газовые горелки, клетки и банки с подыхающими от удушья мышами, реторты, раскиданные где попало пузыри, продавленные табуреты и опять бесконечные окурки, вонь от которых, смешиваясь с ароматами писсуара, заглушала все остальные запахи. Приехав слишком рано, я подумал, что, раз уж попал сюда, мне стоит сходить посмотреть гробницу великого ученого Жозефа Биогена, находящуюся в подземелье Института, отделанном золотом и мрамором. Буржуазно-византийская фантазия тонкого вкуса. Плата за осмотр взималась при входе, и сторож даже ворчал: ему всучили бельгийскую монету. Из-за этого Биогена вот уже полвека множество молодых людей избирает научную карьеру. Неудачников отсюда выходит не меньше, чем из консерватории. Через известное число лет все, кто не преуспел, становятся похожи друг на друга. В братской могиле великого поражения "призу медицинского факультета" та же цена, что Римской премии. Совсем как с автобусом, на который чуточку не поспел. Вот и все. Мне пришлось еще довольно долго прождать в институтском саду, убогой комбинации тюремного плаца и общественного сквера: купы деревьев, цветы, заботливо высаженные вдоль стен, украшенных намеренно плохо. Наконец первыми появились служители, одни из них, вяло передвигая ноги, уже тащили в больших сетках провизию с рынка. Потом в свой черед замелькали ученые, еще более инертные и неразговорчивые, чем их скромные подчиненные. Плохо выбритые, что-то бормочущие себе под нос, они группками исчезали в коридорах, обтирая плечами стены. Старые седеющие школьники с зонтиками, одурелые от мелочной рутины и отчаянно противных манипуляций, на все годы своей зрелости прикованные нищенским жалованьем к микробным кухням, где они без конца подогревают варево из оскребков зелени, задохшихся морских свинок и прочей непонятной гнили. В конце концов они сами были всего лишь старыми домашними грызунами в пальто. В наши дни слава улыбается только богатым, ученым или неученым -- не важно. Чтобы не сойти с круга, плебеи науки могли рассчитывать только на собственную боязнь потерять место в этом знаменитом, разгороженном на клетушки баке с подогретыми помоями. Упорней всего они держались за официальный титул ученого, титул, благодаря которому городские фармацевты сохраняли известное доверие к анализам мочи и мокроты их клиентов, скудно, кстати, оплачиваемым. Грязные и случайные заработки ученого. По приходе на службу методичный исследователь ритуально склонялся на несколько минут над пропитанными желчью, гниющими с прошлой недели потрохами кролика, бессменно и классически выставленного в углу комнаты в этакой кропильнице с нечистотами. Когда вонь становилась совсем уж нестерпимой, в жертву приносили другого кролика -- но не раньше, потому что профессор Иктер, тогдашний ученый секретарь Института, фантастически экономил на всем. По этой причине останки отдельных животных хранились невероятно долго и доходили до чудовищной степени разложения. Все зависит от привычки. Иные хорошо натренированные служители могли бы готовить себе пищу в побывавшем в употреблении гробу, настолько они стали безразличны к гниению и смраду. Эти незаметные сотрудники великих исследователей были способны дать фору по части экономии самому профессору Иктеру и побивали этого мерзкого скареда его же собственным оружием, пользуясь, например, газом сушильных камер для приготовления на медленном огне рагу и других, еще более рискованных блюд по собственному вкусу. Когда ученые завершали поверхностный осмотр внутренностей ритуальных кроликов и морских свинок, они неторопливо переходили ко второму акту их повседневной научной деятельности, то есть к папиросе. Начинался опыт по нейтрализации скуки и окружающей вони с помощью табачного дыма. От окурка к окурку ученые досиживали до пяти часов, конца их рабочего дня. Тогда гниль ставили разогреваться в вибросушилку. Октав, служитель, упаковывал вареную мелкую фасоль, чтобы легче было безнаказанно пронести ее домой мимо привратницы. Вечные уловки. Он уносил с собой в Гарган готовый обед. Ученый, его шеф, робко записывал что-то в журнал регистрации опытов: должность обязывала его заранее готовиться к сообщению в каком-нибудь беспристрастном и незаинтересованном научном обществе, обузе, совершенно никому не нужной, но оправдывающей его пребывание в Институте и связанные с этим жалкие привилегии. Настоящий ученый тратит в среднем лет двадцать на крупное открытие, которое доказывает, что безумие одних не составляет еще счастья других и что каждому в этом мире обязательно мешает присутствие ближнего. Научное безумие, более рассудительное и холодное, чем любое другое, является в то же время и самым нестерпимым. Но если уж вы с помощью определенных кривляний добились для себя возможности существовать, пусть даже мизерно, в определенном месте, вам приходится либо продолжать, либо подохнуть, как морской свинке. Привычки приобретаются легче, чем мужество, особенно привычка жрать. Итак, я отправился по Институту искать своего Суходрокова, раз уж приехал из Дранье специально, чтобы его найти. Значит, надо было проявить упорство. Это потребовало усилий. Я несколько раз сбивался с дороги, подолгу плутая по коридорам и ошибаясь дверьми. Этот старый холостяк никогда не завтракал и обедал всего два-три раза в неделю, зато невероятно обильно, с исступлением, присущим русским студентам, чьи фантастические привычки он полностью сохранил. В своей области Суходроков считался компетентнейшим специалистом. Он знал о брюшном тифе все -- как у людей, так и у животных. Известность он приобрел лет двадцать тому назад, в эпоху, когда несколько немецких авторов в один прекрасный день заявили, что обнаружили живые эбертовы вибрионы в вагинальных выделениях полуторагодовалой девочки. В науке это вызвало сенсацию. К счастью, Суходроков от имени Национального института подробно опроверг, а затем и превзошел тевтонского хвастуна, выведя культуру того же вибриона, но в чистом виде, в семени семидесятидвухлетнего инвалида Он сразу сделался знаменит и теперь для поддержания своей репутации мог до самой смерти ограничиться невразумительными статьями в специальных журналах, что он без труда и делал после этого пика своей отваги и удачи. Серьезная ученая публика относилась теперь к нему с полным доверием. Это избавляло серьезную публику от необходимости его читать. Начни она его критиковать, всякий прогресс стал бы немыслим: над каждой страницей пришлось бы сидеть по году. Когда я вошел в его келью, Серж Суходроков непрерывно плевал во все четыре угла своей лаборатории, и притом с гримасой такого отвращения, что это невольно побуждало задуматься. Изредка он брился, но на его впалых щеках всегда оставалось довольно щетины, чтобы его можно было принять за беглого каторжника. Казалось, а может быть и на самом деле, его постоянно бил озноб, он никогда не снимал пальто, покрытое массой пятен и, главное, перхоти, которую он стряхивал ногтем куда попало, одновременно откидывая назад волосы, сползавшие ему на зелено-розовый нос. Когда я проходил практику на факультете, Суходроков дал мне несколько уроков работы с микроскопом и при разных обстоятельствах отнесся ко мне по-настоящему благожелательно. Я надеялся, что он не совсем забыл меня за этот долгий срок и, возможно, сумеет дать мне первоклассный терапевтический совет насчет Бебера, мысль о котором, признаюсь, ни на минуту не покидала меня. Мне, безусловно, гораздо больше хотелось вытянуть Бебера, чем любого взрослого. Смерть взрослого не слишком огорчает -- просто одной сволочью на земле становится меньше; ребенок -- другое дело: у него еще есть будущее. Когда я рассказал Суходрокову о своих трудностях, он не заставил себя просить и тут же согласился проконсультировать меня в моем рискованном терапевтическом случае; к сожалению, за двадцать лет он так изучил брюшной тиф, узнал о нем столько разного и слишком часто противоречивого, что теперь ему было трудно, чтобы не сказать невозможно, сколько-нибудь вразумительно и категорически сформулировать свое мнение о том, как лечить сию банальную болезнь. -- Во-первых, верите ли вы сами в сыворотки? -- осведомился он для начала. -- Что вы на этот счет думаете?.. А в прививки? Каково ваше общее впечатление? Сегодня многие выдающиеся умы даже слышать не хотят о прививках. Разумеется, коллега, это рискованно. Я тоже так считаю. Но в конце концов, а? Все-таки? Вы не находите, что в этом отрицании их есть известный резон? Что скажете? Фразы выскакивали у него изо рта огромными прыжками, сопровождаемые обвальными раскатами звука "р". Пока он, как лев, сражался с неистовыми и отчаянными гипотезами, под нашими окнами прошел подтянутый и суровый Иктер, прославленный ученый секретарь Института, -- тогда он был еще жив. Заметив его, Суходроков побледнел еще сильнее, если это вообще было возможно, и переменил тему разговора, чтобы безотлагательно продемонстрировать мне, какое отвращение вызывает в нем один только вид самого Иктера с его мировой известностью. За какую-нибудь минуту он обозвал знаменитого ученого секретаря шарлатаном, опаснейшим маньяком, приписав ему столько тайных, неслыханных, чудовищных преступлений, что их вполне хватило бы на целую каторгу в течение ближайших ста лет. И дальше уж его было не остановить. Он сообщил мне тысячи мерзких подробностей о смехотворном ремесле исследователя, которым ему приходится заниматься, чтобы не околеть с голоду, и ненависть его была гораздо более целенаправленной, более научной, чем та, которую излучают поставленные в стадные условия люди в учреждениях или магазинах. Он говорил во весь голос, и его откровенность удивила меня. Его служитель слышал нашу беседу. Он тоже успел состряпать себе еду и теперь возился с печами и пробирками только для виду; этот тип настолько привык к ежедневным проклятиям Суходрокова, что, несмотря на всю их чудовищность, считал их совершенно академическими и ничего не значащими. Он со всей серьезностью предавался личным исследованиям в одной из лабораторных печей, и эти занятия вопреки обличениям Суходрокова казались ему настолько захватывающими и поучительными, что ярость шефа нисколько не отвращала его от них. Перед уходом он благоговейно и заботливо, как дароносицу, закрыл дверцу печи со своими персональными микробами. -- Видели моего служителя, коллега? Обратите внимание на этого старого идиота, -- посоветовал мне Суходроков, едва тот вышел. -- Так вот, скоро тридцать лет, как, подметая за мной мусор, он слышит вокруг нескончаемые разговоры о науке, причем разговоры обстоятельные и, честное слово, откровенные, но от этого не только не проникся к ней отвращением, а, напротив, остался единственным, кто здесь еще верит в нее. Он так привык возиться с пробирками, где я вывожу свои культуры, что находит их восхитительными. Пальчики себе облизывает. Пьянеет от восторга при каждой моей выходке. Не то же ли самое происходит в любой религии? Поп давным-давно и думать забыл о добром Боженьке, а пономарь все еще в него верит. Железно верит. Ну право же, блевать от этого тянет! Мой дуролом дошел в своем комизме до того, что копирует великого Жозефа Биогена в манере одеваться и подстригать бородку. Заметили? Между нами, скажу в этой связи, что великий Биоген отличался от моего служителя разве что своей всемирной славой и назойливостью своих маний. Кстати, привычка идеально мытъ посуду и наблюдать с невероятно близкого расстояния за появлением моли на свет делала этого безгранично гениального экспериментатора чудовищно вульгарным в моих глазах. Отнимите у великого Биогена эту неслыханную дотошность домашней хозяйки, и что в нем останется замечательного? Что, спрашиваю я вас? Враждебная физиономия недоброжелательного швейцара-сплетника, и только. Кстати, за двадцать лет членства в Академии он достаточно доказал, какая он свинья: его там все ненавидели, он перецапался почти со всеми -- и не по пустякам. Это был полоумный мегаломан, не больше. Суходроков в свой черед неторопливо собирался уходить. Я помог ему обернуть шею чем-то вроде шарфа и накинуть поверх перхоти нечто вроде мантильи. Тут он вспомнил, что я явился к нему по некоему определенному и срочному поводу. -- А ведь и верно, -- воскликнул он, -- надоедая вам своими делишками, я совсем запамятовал о вашем больном. Простите, коллега, и живенько вернемся к нашему предмету. Но что мне сказать вам такого, чего бы вы не знали и без меня? Из всех этих спорных теорий и сомнительных опытов самое разумное -- ничего не выбирать. Действуйте по собственному разумению, коллега. Раз уж надо что-то делать, поступайте именно так. Что до меня, доверительно признаюсь вам: это тифозное заболевание опротивело мне в конце концов до чертиков, сверх всякой меры. Больше, чем можно себе вообразить. Когда я в молодости занялся брюшным тифом, нас было всего несколько человек, мы первыми вторглись в эту область, могли пересчитать друг друга по пальцам и каждому определить его настоящую цену. А сегодня? Каждый день появляются новые исследователи, из Лапландии, из Перу, дорогой мой! С каждым днем их все больше. Специалисты едут отовсюду. В Японии их пекут целыми партиями. Я -- очевидец того, как за несколько лет мир превратился в форменный рынок новых и нелепых публикаций на эту тему. Я смирился и, чтобы охранять и по мере сил отстаивать свое место, принялся снова и снова, от конгресса к конгрессу, из журнала в журнал, повторять свою статейку, ловко внося в нее к концу каждого сезона второстепенные и безвредные изменения. Поверьте, коллега, в наши дни брюшной тиф такая же банальность, как мандолина или банджо. Говорю вам, сдохнуть от этого можно! Каждый старается сыграть на этом инструменте что-нибудь на свой лад. Нет уж, скажу честно: у меня нет больше сил лезть из кожи, мне под конец жизни нужно только одно -- уголок, где я смогу спокойно заниматься исследованиями, которые обеспечат мне не врагов, не учеников, а всего лишь скромную известность, которой никто не завидует, которой я довольствуюсь и в которой очень нуждаюсь. В числе прочей ерунды я подумываю написать исследование о сравнительном влиянии центрального отопления в северных и южных странах на заболеваемость геморроем. Ну, что скажете? Относится это к гигиенистике? Или к диетологии? Такие сочинения в моде, верно? Убежден, что подобное исследование, корректно выполненное и должным образом растянутое, привлечет на мою сторону Академию, состоящую в большинстве своем из старцев, которых не могут оставить равнодушными проблемы отопления и геморроя. Вспомните, какой интерес они проявили к вопросу о раке, непосредственно их касающемуся! Почем знать, не присудит ли мне Академия одну из своих премий по гигиенистике? Десять тысяч франков, а? Этого мне хватит на поездку в Венецию. Я ведь в молодости побывал в Венеции, мой юный друг. С голоду там подыхают так же, как всюду. Но там царит такой торжественный запах смерти, который не скоро забывается. Выйдя на улицу, нам пришлось тут же вернуться за галошами, забытыми стариком. Поэтому мы подзадержались, после чего куда-то заспешили, куда -- он не сказал. По длинной улице Вожирар, забитой тележками зеленщиков и автомобильными пробками, мы вышли на площадь, окруженную каштанами и полицейскими. Мы протискались в заднюю комнату небольшого кафе, где Суходроков устроился у окна, прикрытого занавеской. -- Опоздали! -- досадливо воскликнул он. -- Они уже вышли. -- Кто? -- Школьницы. Знаете, среди них попадаются просто обаяшки. Я знаю ножки каждой наизусть. Большего перед концом жизни я не прошу... Пойдемте! А это отложим до следующего раза. Мы расстались добрыми друзьями. Как я был бы счастлив не возвращаться больше в Дранье! Уйдя оттуда с утра, я почти забыл о своих повседневных заботах: они так прочно укоренились в Дранье, что не пустились за мной следом. Не вернись я туда, они, пожалуй, там и умерли бы, как Бебер. Это же были заботы предместья. Однако, начиная с улицы Бонапарта, мною опять овладели печальные мысли. А ведь это улица, по которой приятно пройтись. Немного найдется таких изящных и располагающих к себе улиц. Но на подходе к набережным мне почему-то стало боязно. Я долго бродил -- все не решался перейти через Сену. Не каждому дано быть Цезарем! По ту сторону, на другом берегу, начинались мои неприятности. Я решил до ночи побыть на левом берегу. Хоть несколько солнечных часов выиграю, подумалось мне. Вода плескалась у ног рыболовов, и я присел наблюдать за ними. Я ведь вправду не торопился, как, впрочем, и они. Для меня как бы настал момент, возможно, возраст, когда начинаешь сознавать, сколько теряешь с каждым уходящим часом. Но ты еще не набрался достаточно мудрости, необходимой для того, чтобы с ходу остановиться на дороге времени, да если бы даже это тебе и удалось, ты все равно не знал бы, что делать без неистового стремления вперед, которым был одержим и которым так восхищался в молодости. Правда, ты уже куда меньше гордишься своей молодостью, но и не смеешь еще прямодушно заявить, что она -- всего лишь движение к старости. Ты обнаруживаешь в своем юродивом прошлом столько смешного, столько обмана и дурацкой доверчивости, что тебе, пожалуй, хочется разом перестать быть молодым, дождаться, чтобы молодость оторвалась от тебя, ушла, отделилась и ты осознал всю ее суетность, попробовал на ощупь ее пустоту, дал ей еще раз пройти перед тобой и убедился затем, что она исчезла, -- дождаться этого, а уж тогда в свой черед перейти на другую сторону времени и воочию увидеть, что представляют собой люди и вещи. На набережной клева не было. Но рыболовов это, по-видимому, не очень и интересовало. Рыба наверняка знала, кто они такие. Рыболовы сидели для виду, просто так. Последние прекрасные лучи солнца еще пригревали нас, и голубые с золотом отсветы их играли на воде. Сквозь густолиственные деревья в лицо нам мягкими порывами дул свежий ветер. Было хорошо. Целых два часа мы провели вот так, ничего не поймав и ничего не делая. Потом Сена потемнела, и угол моста в наступивших сумерках стал багровым. Люди, проходившие по набережной, не замечали нас, сидевших на берегу у воды. Ночь выступила из-под арок моста, поползла вверх по всей длине дворца, затянула фасад и -- одно за другим -- сверкающие окна. Они тоже погасли. Оставалось одно -- опять уходить. Букинисты на набережных запирали свои развалы. -- Ты скоро? -- перегнувшись через парапет, крикнула женщина мужу, который рядом со мной собирал свои удочки, складной стульчик, наживку. Он что-то проворчал, остальные рыболовы заворчали вслед за ним, и все мы вместе, продолжая ворчать, поднялись наверх и смешались с прохожими. Я заговорил с его женой -- просто так, чтобы оказать ей любезность, прежде чем все затопит мрак. Она тут же попыталась продать мне книжечку. Она уверяла, что забыла убрать ее под прилавок. -- Потому так дешево и отдаю, почти задаром, -- прибавила она. Старенький Монтень, настоящий Монтень всего за франк! Почему не доставить женщине удовольствие по такой дешевке? Я купил у нее Монтеня. Вода под мостом потяжелела. Мне совсем расхотелось идти дальше. На Бульварах я выпил кофе со сливками и развернул проданный мне томик. Открылся он как раз на той странице, где этот самый Монтень пишет жене по случаю смерти их сына. Текст сразу заинтересовал меня -- наверно, из-за того, что он увязывался у меня с Бебером. "Ах, -- вот что примерно писал Монтень своей половине, -- не убивайтесь так, дорогая женушка. Пора утешиться. Все устроится. В жизни все устраивается. Кстати, -- писал он дальше, -- вчера я отыскал в старых бумагах одного своего друга письмо Плутарха, посланное им жене в точно таких же обстоятельствах, как наши. И до того это письмо мило составлено, что я посылаю его тебе, милая женушка. Письмо воистину прекрасно. К тому же я не могу больше жить без общения с тобой и надеюсь, что ты вскоре дашь мне знать, проходит ли твоя печаль. Поэтому, драгоценная супруга, посылаю тебе это прекрасное письмо Плутарха: оно поистине превосходно. Оно тебя бесконечно заинтересует. Обязательно познакомься с ним, дорогая женушка. Прочти его. Покажи друзьям. Перечитай снова. Теперь я спокоен. Я уверен: оно поставит Вас на ноги. Ваш верный муж Мишель". Вот уж чисто сработано, подумал я. Его жена наверняка гордилась таким добрым мужем, как ее Мишель, которого ничем с ног не собьешь. Впрочем, это их личное дело. Вероятно, судя о чужом сердце, мы всегда ошибаемся. Может быть, они и вправду горевали? Так, как горевали в те времена. А вот что касается Бебера, это был для меня проклятый день. Жив он или умер, мне с ним все равно не везло. Мне казалось, что ни у кого на всей земле, даже у Монтеня, для Бебера ничего нет. Впрочем, может, оно для всех так: копнешь -- и пустота. Тут не поспоришь: ушел я из Дранье утром, пора возвращаться, а возвращаюсь-то я ни с чем. Нечего мне предложить -- ни ему, ни его тетке. Еще кружок по площади Бланш -- и восвояси. Улица, больше, чем обычно, запруженная народом. Я тоже сворачиваю туда -- надо же посмотреть, в чем дело. На углу, у мясной, целая толпа. Меня изрядно помяли, пока я проталкивался в центр круга. Там барахтался огромный толстый боров. Он метался по кругу, как человек, которого изводят, только делал это с оглушительным визгом. Над ним всячески измывались. Люди выкручивали ему уши, чтобы послушать, как он верещит. Боров вертелся и чуть не вывертывал себе ноги, натягивая веревку в тайной надежде дать деру, а зеваки шпыняли его, и он еще громче орал от боли. А люди потешались еще больше. Боров тщетно пытался спрятаться в кучке соломы, которую ему бросили и которая разлеталась по сторонам от его дыхания и фырканья. Он не знал, как ускользнуть от людей, и с перепугу непрерывно мочился, что ему тоже не помогало. Хрюканье и визг -- также. Публика держалась за бока. Колбасник выглядывал из своей лавки и обменивался с клиентами знаками и шутками, сопровождая их взмахами резака. Он тоже был доволен. Он купил борова и привязал его для рекламы. На свадьбе собственной дочери он вряд ли бы веселился больше. К лавке непрерывно подваливал народ -- всякому охота было посмотреть, как после очередной попытки дать тягу боров шлепается наземь всей своей тушей в розовых складках жира. Но этого было недостаточно. На него посадили верхом злобную собачонку, которую подуськивали прыгать по нему и кусать его толстые вздувшиеся телеса. Публика так забавлялась, что через толпу было уже не протиснуться. Подоспевшие полицейские принялись разгонять собравшихся. Оказавшись в такой час на мосту Коленкура, вы замечаете по ту сторону кладбища, этого большого озера ночи, первые огни Дранье. Оно на другом берегу. Чтобы туда добраться, надо сделать полный круг. Это жутко далеко. У вас складывается впечатление, что вам предстоит огибать самое ночь -- столько времени и шагов потребуется, чтобы в обход кладбища добраться до фортов. Затем, когда вы достигли заставы, вам предстоит миновать заплесневелую будку городской таможни, где ютится маленький чиновник в зеленом. Дальше уже близко. Слышен лай собак Зоны -- они на своем посту. Под газовым фонарем все еще торгует цветочница, дожидаясь покойников, подвозимых изо дня в день, от часа к часу. Рядом -- еще одно кладбище, потом бульвар Восстания. Прямой, широкий, прорезанный цепочкой огней, он врезается в толщу ночи. Дальше остается свернуть налево. Это моя улица. Там сейчас, в полном смысле слова, живой души не встретишь. И все-таки мне хотелось очутиться подальше оттуда. Или прокрасться в носках, чтобы никто не услышал, как я вернусь. А ведь я ни при чем, если Беберу не лучше. Я сделал все, что мог. Мне не в чем себя упрекнуть. Не моя вина, что в таких случаях врачи бессильны. Я дошел до своего подъезда -- и, кажется, никем не замеченный. Поднявшись к себе, не распахнул ставни, но посмотрел через щель между планками, не стоят ли еще люди у привратницкой. Посетители еще выходили, но выглядели они не так, как те, кто вчера навещал Бебера. Служанка, жившая по соседству и хорошо мне знакомая, уходя, утирала глаза. "Ей-богу, дела обстоят даже хуже, чем я предполагал, -- подумал я. -- Во всяком случае, не лучше. Возможно, он уже готов: недаром она плачет". День кончился. Я еще раз проверил себя -- действительно ли во всем этом нет моей вины. Дома у меня было холодно, и я чувствовал себя так, словно в одном из углов большой ночи специально для меня выкроили маленькую ночь. Время от времени с улицы наползал шум шагов, эхо их становилось все сильней, разносилось по комнате, затихало. Тишина. Я еще раз глянул наружу, не происходит ли что-нибудь у дома. Нет, все происходило только во мне: я беспрерывно задавал себе все тот же вопрос. В конце концов с этим вопросом я и заснул в своей собственной ночи, в этом гробу, -- до того я устал бродить, ничего не находя. Лучше не строить иллюзий: людям нечего сказать друг другу, они говорят только о себе и своих горестях, это бесспорно. Каждый -- о себе, земля -- обо всех. Люди силятся свалить свое горе на другого, даже когда приходит любовь, но и тогда им это не удается: горе сполна остается при них, и они начинают все сначала, еще раз пытаясь переложить его на чужие плечи. "Вы так хороши, мадемуазель", -- уверяют они. А жизнь снова хватает их и тащит до следующего раза, когда им представится случай опять попробовать тот же трюк. "Вы очень хороши, мадемуазель..." В промежутках они хвастаются, что им удалось-таки спихнуть свое горе, но все, разумеется, понимают: это неправда, и каждый неизменно остается при своем горе. А покамест, играя в эту игру, стареешь и становишься настолько уродливей и отвратительней, что не можешь больше скрывать свое горе, свое банкротство, и в конце концов оно перекашивает тебе рожу гнусной гримасой, которая двадцать, тридцать лет, а то и больше ползла от брюха к физиономии. Вот и все, на что годен человек, -- на то, чтобы скорчить гримасу, на которую у него уходит вся жизнь, а подчас и жизни не хватает, чтобы довести ее до конца: эта гримаса так неимоверно сложна и требует столько сил, что состроить ее можно, лишь отдав этому всю свою подлинную душу без остатка. Свою гримасу я как раз отшлифовывал с помощью неоплаченных, хотя и незначительных счетов, немыслимой квартирной платы, короткого, не по сезону пальто и лавочника, который исподтишка посмеивался, когда я, пересчитывая свои гроши, колебался, взять сыру или нет, краснел при виде начавшего дорожать винограда. И конечно, с помощью своих вечно недовольных пациентов. Удар, нанесенный мне смертью Бебера, тоже не способствовал моей популярности в квартале. Правда, тетка его зла на меня не держала. Нет, она мне ничего худого не сделала. Прокиссы -- вот из-за кого валом повалили новые неприятности, вот кого я начал опасаться. В один прекрасный день старуха Прокисс ни с того ни с сего покинула свою времянку, сына, невестку и самолично нанесла мне визит. Это было неглупо. После этого она зачастила ко мне, чтобы выведать, вправду ли я считаю ее сумасшедшей. Нарочно являться ко мне с этим вопросом стало для старухи своего рода развлечением. Она ждала меня в комнате, служившей мне приемной. Три стула и трехногий столик. Вернувшись в тот вечер домой, я застал ее в приемной вместе с теткой Бебера, которую она утешала рассказами о том, сколько она, мамаша Прокисс, потеряла близких по дороге к ее теперешнему возрасту: с дюжину племянниц, нескольких дядей, отца, правда, очень давно, в середине прошлого века, да еще кучу теток и собственных дочерей, скончавшихся в самых разных местах, так что она уже не помнила, где и отчего они умерли. Дочери настолько расплылись в ее памяти, их облик стал таким неопределенным, что теперь, говоря о них с посторонними, она была вынуждена с большим трудом мысленно воскрешать их. Это даже не были воспоминания о ее детях. Она несла в своем древнем лоне скопище канувших в прошлое кончин, давно умолкших теней, неприметных горестей, которые, в утешение тетке Бебера, она тем не менее пыталась кое-как ворошить в тот момент, когда я вернулся. А тут в свой черед меня навестил Робинзон. Они познакомились. Вроде бы сдружились. Потом я часто вспоминал, что именно с этого дня Робинзон взял привычку встречаться у меня в приемной с мамашей Прокисс. Они разговорились. На следующий день хоронили Бебера. -- Придете? -- спрашивала тетка-привратница у всех, кого бы ни встретила. -- Я была бы очень рада видеть вас. -- Ясное дело, приду, -- ответила старуха. В такие минуты приятно видеть вокруг себя людей. Теперь мамашу Прокисс было уже не удержать в ее лачуге. Она стала непоседой. -- Вот и хорошо, что придете! -- поблагодарила привратница. -- А вы, мсье, тоже будете? -- осведомилась она у Робинзона. -- Вы уж извините, мадам, я боюсь похорон, -- в свою очередь откликнулся тот. Затем каждый из них еще долго почти с пафосом разглагольствовал ни о чем -- просто сам для себя; престарелая Прокисс и та приняла участие в разговоре. Говорили они все слишком громко, как в психушке. Наконец я увел старуху в соседнюю комнату, где принимал больных. Мне нечего было особенно ей сказать. Говорила в основном она. Я обещал ей не настаивать на госпитализации. Потом мы вернулись к Робинзону и тетке Бебера, уселись и битый час обсуждали злополучную болезнь покойного. Решительно весь квартал находил, что я, не щадя себя, пытался спасти Бебера, что такая уж бедняге выпала судьба, а я, к общему удивлению, в целом хорошо вел себя. Когда старуха Прокисс узнала, что ребенку было всего семь лет, она словно приободрилась и почувствовала себя увереннее. Смерть такого маленького мальчика представлялась ей всего-навсего несчастным случаем, а не нормальной смертью и побуждала ее кой о чем поразмыслить. Робинзон опять принялся нам рассказывать, что кислоты выжигают ему желудок и легкие, что он от них задыхается и отхаркивается черным. Но мамаша Прокисс не отхаркивалась, не работала с кислотами, а значит, рассказы Робинзона не могли ее заинтересовать. Она пришла сюда лишь затем, чтобы составить себе мнение обо мне. Пока я говорил, она искоса поглядывала на меня голубенькими бегающими глазками, и Робинзон ни на секунду не упускал из виду нашего с нею скрытого беспокойства. В приемной у меня было уже темно, но большой дом напротив во всю свою ширь белел перед наступлением ночи. Затем между нами остались только наши голоса со всем, что они, казалось, вот-вот скажут и чего тем не менее никогда не говорят. Оставшись с Робинзоном наедине, я попытался ему втолковать, что не испытываю больше желания с ним встречаться, но в конце месяца он все равно явился снова, а затем зачастил почти каждый вечер. Правда, у него действительно было плохо с грудью. -- Мсье Робинзон опять приходил, спрашивал вас, -- сообщала мне моя привратница, интересовавшаяся им. -- Он ведь долго не протянет, а? -- добавляла она. -- Он снова кашлял. Она отлично знала, что эти разговоры раздражают меня: он ведь вправду кашлял. -- Тут уж ничем не поможешь, -- предсказывал он сам. -- Не будет этому конца. -- Дождись сначала лета. Потерпи. Вот увидишь: все само пройдет. Словом, все, что говорится в таких случаях. Пока он работал с кислотами, вылечить его я не мог. Но поддержать все-таки пытался. -- Выходит, я сам собой оклемаюсь? -- возражал он. -- Легко тебе говорить! По-твоему, дышать, как я дышу, -- пустяки. Посмотрел бы я на тебя, сидит в тебе такая чертовщина! С нею живо копыта откинешь -- вот что я тебе скажу. -- Ты подавлен, у тебя сейчас трудные времена, а как пойдешь на поправку... Ну хоть самую малость пойдешь и сразу увидишь... -- На поправку? В ящик -- вот куда я пойду! Лучше уж мне было на войне загнуться. Ты-то в порядке вернулся. Тебе не на что жаловаться. Люди держатся за свои пакостные воспоминания, за свои несчастья -- их от этого не отвадить. Таким способом они заполняют свою душу. Несправедливость настоящего заставляет их во что бы то ни стало обмазывать дерьмом будущее. В глубине души они одинаково справедливы и подлы. Такова уж человеческая натура. Я переставал отвечать. Тогда Робинзон злился: -- Раз молчишь, значит, сам того же мнения. Ради собственного спокойствия я дал ему микстуру от кашля. Его соседи жаловались, что он непрерывно бухтит и мешает им спать. Пока я наливал лекарство в бутылку, он выпытывал у меня, где это он мог подцепить такую хворобу. Ныл он и когда я колол его солями золота. -- Знаешь, я ничего не потеряю, если загнусь от уколов. Но я, разумеется, и в мыслях не держал применять сколько-нибудь рискованный метод лечения. Я хотел одного -- чтобы Робинзон убрался. Глядя, как он таскается ко мне, я сам потерял последние остатки энергии. Мне и без того стоило черт знает каких усилий не дать с себя смыть потоку собственного невезения, не поддаться желанию раз навсегда запереться от всех, и я раз двадцать на дню твердил себе: "Зачем?" А тут еще слушай вечные его жалобы -- нет, это уж слишком. -- Нет в тебе стойкости, Робинзон, -- бросал я ему в сердцах. -- Женился бы, что ли: может, это вернет тебе вкус к жизни. Будь у него жена, он бы хоть чуть-чуть отвязался от меня. Он уходил разобиженный. Мои советы, особенно такие, ему не нравились. Он даже не отвечал на мои слова о женитьбе. И то сказать, совет я ему дал дурацкий. Однажды, в свободное от дежурства воскресенье, я пошел с ним вместе прогуляться. На углу бульвара Великодушия мы уселись на террасе какого-то кафе и взяли черносмородинной с лимонадом. Разговор не вязался: нам нечего было больше сказать друг другу. В самом деле, для чего слова, когда и так все ясно? Разве что для перебранки. По воскресеньям автобусы ходят редко, с террасы было почти приятно смотреть на бульвар, прибранный, отдохнувший. В бистро, у нас за спиной, наяривал граммофон. -- Слышишь? -- спросил Робинзон. -- Пластинки-то американские. Я сразу узнал эти песенки -- мы их слушали у Молли в Детройте. За два года, проведенные там, он не слишком глубоко врос в жизнь американцев, но его все-таки трогала их музыка, которая помогает им в попытках сбросить с себя груз мучительной привычки каждый день делать одно и то же, позволяет вприпляс идти по жизни, лишенной смысла. Медведи -- что здесь, что там. Робинзон, раздумывая обо всем этом, долго сидел над своей черносмородинной. Со всех сторон понемногу поднималась пыль. Вокруг каштанов крутились неухоженные пузатые ребятишки: их тоже притягивала пластинка. В сущности, никто не в состоянии сопротивляться музыке. С сердцем ничего не поделаешь -- его всегда хочется отдать. Нужно только уметь расслышать в любой музыке мотив, не выразимый никакими нотами, но созданный для всех нас, -- мотив Смерти. По воскресеньям у нас лавочки открывают просто из упрямства: торговка домашними туфлями, например, бросает свое заведение и отправляется поболтать от одной соседней витрины к другой, с трудом волоча распухшие варикозные ноги. Из газетного киоска свисают уже слегка измятые и пожелтевшие утренние газеты, эти гигантские артишоки начинающих жухнуть новостей. На них торопливо мочится собака, киоскерша дремлет. Пустой автобус мчится в парк. В мыслях тоже наступает наконец воскресенье: люди обалдевают еще больше, чем в будни. Они опустошены. Только что слюни не пускают. Но они довольны. Говорить им не о чем, потому что с ними ничего, в сущности, не происходит, а они слишком бедны, и жизнь, может быть, им опротивела. Если это так, молчание -- в порядке вещей. -- Не знаешь, что мне придумать, чтобы развязаться со своим ремеслом? Оно меня убивает, -- вынырнул из своей задумчивости Робинзон. -- Очень уж мне охота с ним покончить, понятно? Хватит мне надрываться, как мулу! Я тоже хочу ходить гулять... Ты случаем не слышал, не нужен ли кому шофер? У тебя ведь куча знакомых. Робинзона одолевали воскресные мысли, мысли джентльмена. Я не посмел его отговаривать, внушать, что при таком лице нищего убийцы, как у него, никто не доверит ему свою машину, что он -- и в ливрее, и без нее -- всегда будет выглядеть слишком необычно. -- Тебя послушать, так совсем руки опустишь, -- сделал он вывод. -- По-твоему, мне больше не выкарабкаться? Не стоит даже пробовать? Ты все долдонишь: в Америке я не сумел набрать темп; в Африке подыхал от жары; здесь у меня не хватает ума. А я и сам это понимаю, только все это трепотня. Мне бы деньжат!.. Вот тогда бы все во мне души не чаяли -- и здесь, и там, и всюду. Даже в Америке. Что, разве я не правду говорю? Да ты на себя самого погляди. Чего тебе не хватает? Маленького доходного дома на полдюжину жильцов с толстым карманом... -- Действительно, так, -- согласился я. Робинзон сам был ошеломлен тем, что без посторонней помощи сумел сделать такой капитальный вывод. Он с любопытством посмотрел на меня, словно я вдруг предстал ему в неслыханно омерзительном свете. -- А ведь если подумать, ты еще в выигрышном положении. Продаешь свои враки дохлякам и срать хотел на все остальное. Над тобой никакого контроля. Приходишь и уходишь, когда вздумается, словом, пользуешься свободой. Да, с виду ты мировой парень, а на самом деле та еще сука. -- Ты несправедлив, Робинзон. -- А если так, найди мне место. Он упорно гнул свое: пусть другие работают с кислотами... Мы опять пошли бродить по боковым улочкам. Под вечер Дранье вновь обретает сельский вид. Огородные калитки приоткрыты. Дворы пусты. Собачьи конуры -- тоже. А ведь сколько лет прошло с тех пор, как в точно такой же вечер крестьяне покинули свои дома, изгнанные оттуда городом, который выполз из Парижа! От тех времен уцелело лишь несколько заплесневелых трактиров, которые уже никто не купит и которые оплетены чахлыми глициниями, спускающимися с крыши на красные от афиш стены. Борона, висящая меж двух водосточных желобов, проржавела насквозь. Это прошлое, которое никто больше не ворошит. Оно уходит само по себе. Теперешние обитатели Дранье слишком утомлены по вечерам, чтобы по пути домой интересоваться чем-нибудь, кроме того, что у них прямо под носом. Они просто набиваются целыми семьями в обветшалые общие залы трактиров и пьют. На потолке видны круги копоти от висячих ламп, качавшихся когда-то под ним. Весь квартал безропотно подрагивает от непрерывного гуда нового завода. Замшелые черепицы, подпрыгивая, скатываются на горбатую булыжную мостовую, которую не увидишь теперь, кроме как в Версале и во дворах почтенных старых тюрем. Робинзон проводил меня до маленького, всхолмленного складами городского сада, на шелудивых лужайках которого, между площадкой для игры в шары -- забавы старикашек, бездарной статуей Венеры и песчаным холмиком, куда игроки ходят отлить, прохлаждаются бездельники со всей округи. Мы опять разговорились о том о сем. -- Понимаешь, меня гробит, что я не могу больше пить. -- Это была навязчивая идея Робинзона. -- Как выпью, так меня и скручивает, прямо невтерпеж. Даже худо! И он тут же несколько раз рыгнул в подтверждение того, что рюмочка черносмородинной, выпитая днем, и та не прошла ему даром. -- Чуешь? Мы расстались у его подъезда. "Замок сквозняков", как он выразился. Он исчез. Я решил, что не скоро увижу его. Дела мои стали вроде как налаживаться, причем именно с этого вечера. Только в дом, где помещается комиссариат полиции, меня срочно вызвали дважды. Воскресными вечерами распоясывается все -- страсти, беспокойство, нетерпение. На воскресную вахту заступает самолюбие, да еще в подпитии. После целого дня алкогольной свободы рабов начинает потряхивать, их трудно держать в узде, они фыркают, храпят и позвякивают цепями. Только в доме, где комиссариат, одновременно происходили две драмы. На втором этаже умирал раковый больной, на четвертом случились преждевременные роды, с которыми акушерка не могла справиться. Почтенная матрона раздавала идиотские указания, полоща при этом полотенце за полотенцем. А между двумя промываниями ухитрялась сбегать вниз и сделать больному раком инъекцию камфары по десять франков ампула. Шутка? Денек у нее выдался выгодный. Все жильцы дома провели день в капотах и без пиджаков, лицом к лицу встречая события и поддерживая себя острыми блюдами. В коридорах и на лестнице разило чесноком и еще более странными запахами. Собаки резвились, взбегая аж до седьмого этажа. Привратница считала своим долгом быть в курсе всего происходящего. Она мелькала повсюду. Пила она только белое вино, находя, что красное -- пустой перевод денег. Постановкой обеих драм -- на втором и четвертом этажах -- руководила, мечась и потея от злости и упоения, огромная акушерка в халате. При моем появлении она разом ощетинилась. Еще бы! С самого утра она чувствовала себя звездой -- у нее все по струнке ходили. Как я ни подлещивался к ней, как ни силился держаться на втором плане, одобряя все, что она предпринимает (хотя на самом-то деле это были вопиющие профессиональные промахи), мой приход и вмешательство сразу же внушили ей враждебность ко мне. Что поделаешь! Акушерка, за которой наблюдают, так же приятна, как ногтоеда. Просто не знаешь, куда ее сбагрить, чтобы она по возможности меньше тебе пакостила. Семьи выплескивались из кухни, заливали квартиру и первые ступени лестничных маршей, смешивались со сбежавшимися в дом родственниками. А уж сколько их было!.. Толстые и тонкие, они сонливыми гроздьями скучивались под висячими лампами. Время шло, прибывали новые родственники из провинции, где спать ложатся раньше, чем в Париже. Эти были уже сыты по горло. Что бы я ни втолковывал им -- как нижним, так и верхним, -- все встречалось в штыки. На втором этаже агония длилась недолго. Тем лучше и тем хуже. В момент, когда умирающий испускал последний вздох, появился его постоянный врач доктор Оманон, зашедший мимоходом справиться, жив ли еще его пациент, и тоже наорал или почти наорал на меня, почему это я оказался у изголовья больного. Я объяснил, что вечером в воскресенье заступил на муниципальное дежурство, а потому мое присутствие здесь вполне естественно, после чего с достоинством удалился на четвертый этаж. У женщины наверху продолжалось кровотечение. Еще немного, и она в свой черед отчалила бы. За какую-нибудь минуту я сделал ей укол и вновь спустился к пациенту Оманона. Там все было кончено. Оманон только что ушел. Но мои двадцать франков успел-таки прикарманить, сволочь. Я остался на бобах. Тут уж я решил ни за что не уступать свое место при роженице и одним духом взлетел наверх. Склонясь над кровоточащей маткой, я снова объяснил семье, как обстоит дело. Акушерка, понятно, не согласилась со мной. Она перечила мне так, словно от этого зависел ее заработок. Тем хуже для нее! Раз уж я здесь, чихать мне, что ей нравится, а что -- нет. Довольно самодеятельности! Взявшись за дело как следует и проявив настойчивость, я мог заработать сотнягу. Итак, спокойствие и побольше науки, черт побери! Грудью встречать выпады и пропахшие вином вопросы, которые безжалостно скрещиваются над твоей безвинной головой, -- каторжная работа. Семья выражает свое неодобрение вздохами и отрыжкой. Акушерка со своей стороны надеется, что я растеряюсь, сбегу и оставлю ей свою сотню франков. Ну уж, дудки! Этого она не дождется! Подходит срок уплаты за квартиру. Кто же за меня будет рассчитываться? Роды тянутся с самого утра -- согласен. Кровотечение не прекращается -- согласен. Плод не выходит. Значит, остается набраться терпения и ждать. Теперь, когда раковый больной был мертв, публика снизу потихоньку потянулась наверх. Раз уж предстоит принести себя в жертву и провести ночь без сна, надо хотя бы поискать себе какое-нибудь развлечение поблизости. Семейство снизу пришло посмотреть, не кончится ли и здесь все так же скверно, как у них. Два мертвеца за одну ночь в одном и том же доме -- такое всю жизнь вспоминать будешь. Вот так-то! На лестнице звенят колокольчики ошейников: собаки со всего дома бегают и прыгают по ступенькам. Они тоже устремляются наверх. Приезжие издалека все прибывают, их уже слишком много, они перешептываются. Девицы разом "познают жизнь", по выражению их мамаш, и томно напускают на себя умудренный вид перед лицом несчастья. Утешать -- инстинктивная потребность женщины. Какой-то кузен, с утра наблюдающий за ними, совершенно одурел. Несмотря на усталость, увиденное -- откровение для него: туалеты-то у всех расхристаны. Он все равно женится на одной из этих девиц, но, раз уж он здесь, ему хочется получше рассмотреть их ноги -- так легче будет выбирать. Плод все не выходит, потому что не скользит по проходу: тот сух, хотя и продолжает кровоточить. Это был бы у женщины шестой ребенок. А где муж? Я требую его. Мужа надо найти обязательно -- без этого женщину не отправить в больницу. Одна из родственниц уже завела со мной речь о госпитализации. Она -- мать семейства, и ей не терпится уйти домой -- детей пора укладывать. Но едва раздается слово "больница", у каждого оказывается собственное мнение. Одни -- за госпитализацию, другие -- категорически против: больница -- это неприлично. О ней даже слышать не хотят. В этой связи родственники обмениваются резковатыми выражениями, которые не забудутся. Они уже вошли в анналы семьи. Акушерка выслушивает всех одинаково презрительно. Я снова требую разыскать мужа: мне надо с ним посоветоваться, чтобы наконец принять то или иное решение. Внезапно он отделяется от одной из групп, еще более растерянный, чем остальные. А ведь решать-то ему. Больница? Или нет? Чего он хочет? Он не знает. Он должен сначала посмотреть. И смотрит. Я показываю ему женину дыру, откуда сочатся сгустки крови и доносится бульканье, потом всю жену целиком, и он смотрит. Она стонет, как большая собака, угодившая под машину. В общем, муж не знает, на что решиться. Ему суют стакан белого для поддержания сил. Он садится. Тем не менее в голову ему ничего не приходит. Этот человек целыми днями тяжело работает. Его все знают на рынке и особенно на вокзале, где он уже пятнадцать лет ворочает мешки зеленщиков -- и не маленькие, а большие, тяжеленные. Он в своем роде знаменитость. На нем широкие, просторные штаны и куртка. Они не сваливаются с него, но выглядит он так, словно ему все равно, потеряет он их или нет. Кажется, что ему важно только твердо и прямо стоять на ногах, вот он и раскорячивает их, как будто ждет, что земля того гляди затрясется под ним. Зовут его Пьер. Всем невтерпеж. -- Что надумал, Пьер? -- сыплются на него вопросы. Пьер почесывается и садится у изголовья роженицы, словно не узнавая жену, производящую на свет столько муки; потом вроде как пускает слезу и опять встает. Его снова спрашивают о том же. Я уже выписываю направление в больницу. -- Думай, думай, Пьер! -- заклинают его окружающие. Он старается, но знаком показывает, что у него ничего не выходит. Он распрямляется и со стаканом в руке, пошатываясь, идет на кухню. Ждать дольше нет смысла. Колебания мужа могут затянуться на всю ночь -- это ясно каждому. Лучше уж уйти сразу. Накрылась моя сотняга, вот и все! Впрочем, в любом случае у меня были бы неприятности с акушеркой, это ясно. С другой стороны, не прибегать же мне было к оперативному вмешательству на глазах у всех, да еще при моей усталости. "Черт с ним! -- сказал я себе. -- Мотаем отсюда. Повезет в другой раз. Положимся на эту шлюху-природу". Едва я вышел на площадку, как все ринулись мне вдогонку, а муж скатился вслед за мной по лестнице. -- Эй, доктор, не уходите! -- закричал он. -- Что вам от меня нужно? -- огрызнулся я. -- Погодите, доктор, я вас провожу. Ну пожалуйста, погодите. -- Хорошо, -- уступил я и позволил проводить себя до самой парадной. Мы спустились вниз. На втором этаже я все-таки заглянул в квартиру ракового больного и попрощался с его семьей. Пьер зашел и вышел вместе со мною. На улице он пристроился ко мне, взял ногу. Было свежо. По дороге нам попался щенок, учившийся долгим воем отвечать другим собакам Зоны. Выл он упорно и жалобно. В своих тренировках он продвинулся настолько далеко, что уже облаивал прохожих. Скоро он станет матерым псом. -- Глядите-ка, да это ж Желток, -- заметил муж, довольный тем, что, зная собачонку, может сменить тему разговора. -- Его соской выкормили дочки прачечника с Девчоночьей улицы. -- Вы с ними знакомы? -- Да, -- подтвердил я. На ходу он принялся рассказывать, как выкармливать щенят молоком так, чтобы выходило не слишком накладно. Тем не менее под завесой этих рассуждений он все время возвращался мыслью к жене. У заставы нам попалось еще не закрытое бистро. -- Зайдемте, доктор? Угощу вас стаканчиком. Мне не хотелось его обижать. -- Зайдем, -- согласился я. -- Две смородинных! Я воспользовался случаем и заговорил с ним о его жене. От моих слов он посерьезнел, но убедить его принять решение так и не удалось. На стойке триумфально красовался большой букет цветов. По случаю дня рождения Пьянара, хозяина заведения. "Дети подарили", -- пояснил он, не дожидаясь расспросов. Мы выпили по вермуту за его здоровье. Над стойкой висел Закон о пьянстве и обрамленное свидетельство об образовании. Увидев его, Пьер неожиданно потребовал, чтобы хозяин перечислил ему супрефектуры департаментов Луар и Шер: он их когда-то выучил и до сих пор помнил. После этого он заявил, что на свидетельстве значится не фамилия хозяина, а чья-то другая, они поцапались, и Пьер опять уселся рядом со мной. Его окончательно одолели сомнени