я очередь. - Почему ты спрашиваешь? - Ну столько разных событий. - Да, - сказал он. - Еду. - Дафи и Сэди уже отбыли. Дафи хочет, чтобы ты приехал пораньше и пообщался с народом. - Хорошо, - сказал он. Затем, упершись взглядом в воображаемую точку на полу, метрах в трех от своих носков, снова высунул язык и стал облизывать губы. - Пить хочется, - сказал он. - Обезвоживание, - объяснил я, - результат чрезмерного принятия алкоголя. Но только так его и можно принимать. Только так он приносит человеку пользу. Но он не слушал. Он встал и поплелся в ванную. Я услышал плеск воды, шумные глотки и вздохи. Он, должно быть, пил из крана. Примерно через минуту звуки смолкли. Некоторое время было тихо. Потом раздался новый звук. Петом мучительный процесс окончился. Он появился в дверях, цепляясь за косяк, с выражением печальной укоризны на лице, орошенном холодным потом. - Зачем ты на меня так смотришь, - сказал я, - виски было хорошее. - Меня вырвало, - сказал он с тоской. - Ну, не тебя первого, не тебя последнего. Кроме того, теперь ты сможешь съесть горячий, жирный, питательный кусок жареной свинины. Эта шутка, по-видимому, не показалась ему удачной. Как и мне. Но неудачной она ему тоже не показалась. Он просто держался за косяк и смотрел на меня, как глухонемой на незнакомца. Затем он еще раз удалился в ванную. - Я закажу тебе кофе, - крикнул я, - он тебя взбодрит. Но он не взбодрил. Вилли выпил его, но он даже не успел дойти до места. Потом он прилег. Я положил ему на лоб мокрое полотенце, и он закрыл глаза. Руки его покоились на груди, и веснушки выглядели как крапинки ржавчины на отшлифованном алебастре. В четверть двенадцатого позвонил портье и сказал, что м-ра Старка ожидают два джентльмена с машиной - отвезти его на митинг. Я прикрыл трубку рукой и обернулся к Вилли. Глаза его были открыты и смотрели в потолок. - За каким чертом тебе ехать на митинг? - спросил я. - Я им скажу, чтоб убирались. - Я поеду на митинг, - возвестил он загробным голосом, по-прежнему глядя в потолок. Поэтому я спустился в холл, чтобы отделаться от двух местных полулидеров, которые готовы были ехать с кандидатом хоть на кладбище - лишь бы попасть в газеты. Я их спровадил. Я сказал, что м-ру Старку нездоровится и мы с ним выедем примерно через час. В двенадцать часов я повторил кофейную процедуру. Она не дала желаемого эффекта. Дала нежелательный. Позвонил Дафи, он хотел знать, какого черта мы не едем. Я посоветовал ему приступить к раздаче хлебов и рыб и молиться богу, чтобы Вилли приехал к двум. - В чем дело? - спросил Дафи. - Друг мой, - ответил я, - чем позже вы узнаете, тем легче будет у вас на душе, - и повесил трубку. Ближе к часу, после того как Вилли сделал еще одну неудачную попытку выпить кофе, я сказал: - Слушай, Вилли, зачем тебе ехать? Может, останешься? Передай им, что ты болен, и избавь себя от лишних огорчений. А попозже, если... - Нет, - сказал он и, с трудом приподнявшись, сел на край кровати. Лицо у него было ясное и одухотворенное, как у мученика, восходящего на костер. - Ладно, - отозвался я без энтузиазма, - если ты так уперся, остается последнее средство. - Опять кофе? - спросил он. - Нет, - ответил я и, расстегнув чемодан, достал вторую бутылку. Я налил в стакан и дал ему. - Если верить старикам, лучший способ - залить колотый лед двумя частями абсента и добавить одну часть ржаного виски. Но нам не до тонкостей. При сухом законе. Он выпил. Была томительная пауза, затем я перевел дух. Через десять минут я повторил вливание. Потом я велел ему раздеться и наполнил ванну холодной водой. Пока он лежал в ванне, я позвонил портье и заказал машину. После этого я зашел в номер Вилли, чтобы принести ему другой костюм и свежее белье. Он кое-как оделся, сел на край кровати, и на груди его появилась надпись: "Не кантовать! - Стекло - Верх". Я отвел его в машину. Потом мне пришлось вернуться за текстом речи, который остался в верхнем ящике стола. Текст может ему пригодиться, объяснил он, когда я вернулся. Может, у него отшибло память, и тогда придется читать по бумажке. - Про белого бычка и гуся-губернатора, - сказал я, но он пропустил это мимо ушей. Драндулет поехал, подпрыгивая по щебенке, Вилли откинулся на спинку и закрыл глаза. Вскоре я увидел рощу, и на ее опушке - ярмарочные сооружения, ряды фургонов, колясок, дешевых автомобилей, а в синем небе - поникший на древке американский флаг. Потом, перекрывая дребезжание нашего рыдвана, донеслись обрывки музыки. Дафи помогал пищеварению масс. Вилли протянул руку к бутылке. - Дай еще. - Осторожнее, - сказал я. - Ты ведь не привык. Ты уже... Но он уже поднес ее ко рту, и я решил не тратить слов понапрасну, тем более что их все равно бы заглушило бульканье в его горле. Когда он вернул мне бутылку, ее уже не стоило класть в карман. Я наклонил ее, но того, что собралось в уголке, не хватило бы и школьнице. - Ты уверен, что не хочешь ее прикончить? - вежливо осведомился я. Рассеянно помотав головой, он сказал: - Нет, спасибо. - И передернулся, словно его знобило. Тогда я допил остатки и выкинул пустую поллитровку в окно. - Постарайтесь подъехать ближе, - сказал я водителю. Он подъехал довольно близко; я вылез, помог Вилли и расплатился с шофером. Затем мы продрейфовали по бурой, утоптанной траве к трибуне - и глаза Вилли обозревали далекие горизонты, а толпа вокруг была ничем, и оркестр отрывал "Кейси Джонса". Я бросил его под палящим солнцем, на бурой лужайке возле трибуны, и он остался посреди чужой страны, одинокий, погруженный в грезы. Я нашел Дафи и сказал: - Груз доставлен, пожалуйте расписочку. - Что с ним стряслось? - поинтересовался Дафи. - Он же не пьет. Он пьян? - Он в рот не берет спиртного, - сказал я. - Просто он был на пути в Дамаск, увидел великий свет и окосел от него. - Что с ним стряслось? - Надо почаще заглядывать в Священное писание, - ответил я и подвел его к кандидату. Это была трогательная встреча. Я замешался в толпе. Давка была порядочная, ибо запах пригорелого мяса может творить чудеса. Люди уже собирались перед помостом и занимали сидячие места. Сбоку на помосте стоял оркестр, который играл теперь "Ура, ура, вся шайка в сборе". Тут же на помосте находились два местных деятеля без политического будущего, заезжавшие утром в гостиницу, еще один человек - должно быть, проповедник, которому полагалось прочесть вступительную молитву, и Дафи. И с ними был Вилли, тихо исходивший потом. Они сидели рядком на стульях перед задником из флагов и позади накрытого флагом стола, где стоял большой кувшин с водой и несколько стаканов. Первым встал один из местных деятелей, который обратился к друзьям и землякам и представил проповедника, который обратился к всемогущему господу, вытягивая тощую, жилистую шею из синей диагонали и жмурясь на солнце. Затем первый местный деятель снова встал и окольными путями начал подбираться к тому, чтобы предоставить слово второму местному деятелю. Поначалу я думал, что от второго местного деятеля будет больше проку, ибо его сильной стороной была, по-видимому, не живость ума, а выносливость. Но проку в нем оказалось не больше, чем в первом местном деятеле, проповеднике или всемогущем господе. Просто ему понадобилось больше времени, чтобы признаться в этом и кивнуть на Вилли. Потом Вилли одиноко стоял у стола, говорил "Друзья мои", неосмотрительно поворачивал голову из стороны в сторону, рылся в правом кармане пиджака, пытаясь выудить текст речи. Пока он копошился со своими листками и водил по ним смущенным взглядом, словно там было написано на иностранном языке, кто-то дернул меня за рукав. Сэди. - Ну, как это было? - спросила она. - Судите сами, - ответил я. Она внимательно поглядела на помост и спросила: - Как вам это удалось? - Стаканчик на опохмелку - и все дела. Она снова посмотрела на помост. - Стаканчик, - сказала она. - Тут бочкой пахнет, а не стаканчиком. Я критически оглядел Вилли, который стоял наверху, потея, качаясь и безмолвствуя под палящим солнцем. - Да, вид у него какой-то пришибленный, - заметила она. - Он с утра не в себе, - отозвался я. - С тех пор как проснулся. Она продолжала его разглядывать - почти так же, как прошлой ночью, когда его безжизненное тело покоилось в кровати. Во взгляде ее не было ни жалости, ни презрения. Это был оценивающий взгляд, в нем угадывалась работа мысли. Затем она сказала: - Нет, наверно, врожденное. Тон ее слов подразумевал, что для нее это вопрос решенный. Но она продолжала смотреть на него с прежним выражением. Кандидат еще держался на ногах, правда прислонившись боком к столу. Он даже начал разговаривать. Он уже назвал их своими друзьями - трижды или четырежды, на разные лады - и объяснил, как он рад, что здесь очутился. Теперь он стоял, вцепившись обеими руками в текст речи, нагнув голову, как безрогая корова среди злых собак, и обливался потом под жарким солнцем. Потом он взял себя в руки и выпрямился. - Вот тут у меня речь написана, - сказал он. - Речь о том, что нужно штату. Но не мне вам объяснять, что нужно штату. Вы и есть штат. Вы сами знаете, что вам нужно. Поглядите на свои штаны. Разве нет у вас заплат на коленях? Прислушайтесь к своему брюху. Разве в нем не бурчит от голода? Посмотрите на ваш урожай. Разве не гнил он на корню из-за того, что нету дорог и вы не можете свезти его на рынок? Посмотрите на ваших детей. Разве не растут они темными, как ночь и как вы, из-за того, что у них нет школы? Вилли замолчал и, мигая, оглядел толпу. - Нет, - сказал он. - Я не буду читать вам проповеди. Я не буду рассказывать, что вам нужно, вы это лучше знаете. Но я расскажу вам одну историю. Он замолчал, оперся на стол и глубоко вздохнул; пот катился с него ручьями. Я шепнул Сэди: - К чему он клонит? - Помолчите, - сказала она, не сводя с него глаз. Он снова начал. - Это смешная история, - сказал он. - Приготовьтесь посмеяться. Вы надорвете животики - до того она смешная. Это история про вахлака. Про голодранца, такого же, как вы. Да, как вы. Он рос, как все деревенские пацаны, у проселочных дорог и оврагов, на севере штата. Он знал, что такое быть вахлаком. Он знал, что такое вставать до зари, шлепать босиком по навозу, доить и кормить корову и выносить помои до завтрака, чтобы с восходом выйти из дому и пройти шесть миль до однокомнатной халупы, которая называется школой. Он знал, что такое расплачиваться большими налогами за эту развалюху из горбыля, за размытые дороги, где ты месишь глину, ломаешь тележные оси и должен погонять своих мулов камнями. Да, он знал, каково быть вахлаком - и зимой и летом. Он решил, что если он хочет чего-то добиться, то должен добиться сам. И он сидел по ночам над книгами, учил законы и надеялся, что они помогут ему исправить жизнь. Он не ходил ни в какие школы и университеты. Он учил законы ночью, проработав целый день в поле. Для того, чтобы стало легче жить. И ему и другим, таким же, как он. Я вам не буду врать. Он не сразу начал думать о других вахлаках и как он их осчастливит. Он начал думать раньше всего о себе и заодно задумался о других. О том, что он не поможет себе, не помогая другим, и не поможет себе, если другие ему не помогут. Один за всех, все за одного. Вот что он понял. И была на то воля божья и грозное знамение Его, чтобы он понял это в тот страшный день, два года назад, когда первая кирпичная школа в округе обрушилась, потому что политиканы построили ее из негодного кирпича, и убила и искалечила десять ни в чем не повинных ребятишек. Вы знаете эту историю. Он воевал с политиканами, чтобы они не строили школу из негодного кирпича, но они победили, и школа рухнула. И тогда он задумался. Это не должно повториться. Люди верили ему, потому что он воевал против негодного кирпича. А некоторые деятели в городе поняли это, приехали в дом его папаши на большой красивой машине и сказали, что помогут ему стать губернатором. Я ущипнул Сэди за руку. - Неужели он хочет... - Замолчите, - прошипела она. Я посмотрел на Дафи, сидящего на помосте за спиной у Вилли. Лицо у Дафи было встревоженное. Оно было красное, круглое, потное, и оно было встревоженное. - Да, они наговорили с три короба, - продолжал Вилли. - А он и уши развесил. Он заглянул себе в душу и решил, что попытается изменить жизнь. При всем своем смирении он решил, что должен попытаться. Он был простым человеком, обыкновенным деревенским парнем, но верил, как все мы здесь верим, что даже самый простой, самый бедный человек может стать губернатором, если его земляки решат, что у него хватит на это ума и характера. Эти люди в полосатых брюках раскусили его и обвели вокруг пальца. Они стали рассказывать ему, какая никчемная флюгарка - Макмерфи, и что Джо Гарисон - слуга столичных заправил, и как они хотят, чтобы вахлак вмешался и дал штату честное правительство. Вот что они говорили. Но, - Вилли замолчал и воздел руку с манускриптом к небесам, - знаете ли вы, кто они были? Холуи и подручные Джо Гарисона, и хотели они, чтобы вахлак отнял у Макмерфи вахлацкие голоса. Догадался я об этом? Нет, не догадался. Нет, потому что я поверил их елейным речам. Я бы и сегодня не знал правду, если бы у этой женщины, - он показал на Сэди, - если бы у этой вот женщины... Я толкнул локтем Сэди и сказал: - Сестренка, считай себя безработной. - ...Если бы у этой чудесной женщины не хватило честности и благородства открыть мне глаза на их гнусную аферу, от которой смердит на все небеса. Дафи был уже на ногах и робко, бочком двигался к переднему краю помоста. Он бросал отчаянные взгляды - то на оркестр, словно умоляя его заиграть, то на толпу, словно хотел что-нибудь сказать ей, но не мог придумать что. Наконец он пробрался к Вилли и зашептал ему на ухо. Но едва он открыл рот, как Вилли круто повернулся к нему. - Вот! - взревел Вилли. - Вот! - И взмахнул рукописью. - Вот он, Иуда Искариот, холуй и подчищала! И снова перед лицом Дафи мелькнула его правая рука с листками. Дафи пытался что-то ему сказать, но Вилли не слушал, он махал рукописью перед носом Дафи и кричал: "Смотрите! Смотрите на него!" Дафи, отступая, оглянулся на оркестр, протянул к нему руки и завопил: - Играйте! Играйте! Играйте "Звездное знамя"! Но оркестр не заиграл. А когда Дафи опять повернулся к Вилли, тот произвел трепещущей рукописью особенно энергичный пас перед его носом и крикнул: - Вот он, гарисоновский лакей! - Неправда! - закричал Дафи, пятясь от неумолимой длани. Не знаю, сделал ли это Вилли умышленно. Но так или иначе, он это сделал. Не то чтобы он спихнул Дафи с помоста. Он просто шел за Дафи, а Дафи, пятясь по краю помоста, исполнял свой танец - воздушное, застенчивое адажио, а перед лицом у него вертелись чужие руки, а лицо его было - удивленная ватрушка с дырой посередине, и из дыры не выходило ни звука. Ни звука не слышалось на двух гектарах потеющей толпы. Толпа следила за танцем Дафи. Последнее па он сделал в воздухе. Он приземлился и, полусидя-полулежа, застыл, спиной к помосту, с разинутым ртом. И опять изо рта не вышло ни звука - он даже дышать забыл. Такое дело, а я без камеры. Вилли не потрудился заглянуть через край помоста. - Пусть валяется, боров! - крикнул он. - Пусть валяется, боров, а вы, голодранцы, слушайте. Да, вы - тоже голодранцы, и вас они тоже дурачили каждый день, как меня. Ведь они думают, что мы для этого созданы. Сидеть в дураках. Но на этот раз я сам кое-кого надую. Я выхожу из игры. А почему, знаете? - Он замолчал и резким движением левой руки отер с лица пот. - Не потому, что задето мое мелкое самолюбие. Оно не задето, в жизни я так хорошо себя не чувствовал - потому что знаю правду. Мне давно полагалось ее знать. Если голодранцу что-то нужно, он должен взять сам. Эти златоусты с "кадиллаками" ничего ему не подарят. Когда я снова захочу стать губернатором, я приду сам, без них, и они будут харкать кровью. Но сейчас я ухожу... Я отказываюсь в пользу Макмерфи. Видит бог, все, что я сказал о нем, - правда, и я повторю ее где угодно. Но я соберу для него свои голоса. Я и другие вахлаки - мы так пришибем Джо Гарисона, что он в золотари свою кандидатуру не выставит. И тогда мы посмотрим, как покажет себя Макмерфи. Это для него - последний случай. Время пришло. Правда должна быть сказана - и я скажу ее. Я скажу ее всему штату - из края в край, - даже если мне придется ездить на буфере или на краденом муле. И ни один человек - ни Гарисон, ни кто другой - мне рта не заткнет. Ибо я узрел свет и... Я наклонился к Сэди. - Слушайте. Мне надо позвонить. Я бегу в город. До первого телефона. Надо передать в газету. Вы оставайтесь здесь и, ради бога, постарайтесь все запомнить. - Хорошо, - сказала она, не обернувшись. - Поймайте Вилли, когда тут все кончится, и везите в город. Дафи вас не повезет, можете быть спокойны. Поймайте растяпу и сразу... - Хорош растяпа, - сказала она. И добавила: - Ну, давайте, давайте. Я ушел. Я пробирался через толпу вдоль края трибуны, а голос Вилли бил по моим барабанным перепонкам и стряхивал с дубов сухие листья. Обогнув трибуну, я оглянулся и увидел, как Вилли расшвыривает свои листки, которые падают, кружась, к его ногам, и колотит себя в грудь, крича, что правда там и незачем писать ее на бумажках. Он стоял среди листков, подняв руку, заголившуюся до локтя, с лицом мокрым и красным, как тертая свекла, с чубом на лбу и выпученными, сверкающими глазами, пьяный как сапожник, а за ним висели сине-бело-красные флаги, и над ним - раскаленные медные небеса. Я прошел немного по щебенке, а потом поймал грузовик, ехавший в город. Ночью, когда все успокоилось и поезд, в котором сидел Дафи (с отчетом для Джо Гарисона), уже тащился под звездами по полынной степи, а Вилли уже несколько часов лежал в постели, отсыпаясь после похмелья, я в своем номере аптонской гостиницы взял со стола бутылку и сказал Сэди: - Не хотите ли еще лекарства, которое ломает прутья и вышибает доски? - Что? - сказала Сэди. - Вы все равно не поймете мысли, которую я выразил в столь грамматически безупречной форме, - сказал я и налил ей виски. - А-а. Я забыла. Вы ведь ходили в университет. Да, я с грамматической безупречностью ходил в университет, но, видимо, не усвоил там всего, что полагалось бы знать человеку. Вилли сдержал слово. Он собрал голоса для Макмерфи. Он не катался на буфере, не покупал мулов и не крал. Но он заездил до полусмерти свой приличный подержанный автомобиль - он гонял на нем по изрытой щебенке, по пыли, доходящей до ступиц, а в дождь застревал в черной грязи и сидел, дожидаясь, когда на подмогу придет пара мулов. Он стоял на приступках школ, на ящиках, одолженных в мануфактурной лавке, на возах, на верандах придорожных лавок и говорил. "Друзья, мякинные головы, голодранцы и братья вахлаки", - начинал он, наклонившись вперед, всматриваясь в их лица. И замолкал, выжидая, пока до них дойдет. В тишине толпа начинала шевелиться и негодовать - они знали, что так их обзывают за глаза, но никто еще не осмеливался встать и сказать им это в лицо. "Да, - говорил он, кривя рот, - да, больше вы никто, и нечего злиться, если я говорю правду. А хотите злиться - злитесь, но я все равно скажу. Больше вы никто. И я - тоже. Я тоже голодранец, потому что всю жизнь копался в земле. Я - мякинная башка, потому что меня охмуряли златоусты в дорогих автомобилях. На тебе соску, и не ори! Я - вахлак, и они хотели, чтобы я заставил вахлаков голосовать по-ихнему. Но я встал с четверенек, потому что даже собака может этому научиться - дай только срок. Я научился. Не сразу, но научился - и теперь стою на своих ногах. А вы, вы стоите? Хоть этому вы научились? Сможете вы этому научиться?" Он говорил им неприятные вещи. Он называл их неприятными именами, но каждый раз, почти каждый, беспокойство и негодование утихали, и он наклонялся к ним, выпучив глаза, и лицо его лоснилось под горячим солнцем или в красных отблесках факелов. Они слушали, а он приказывал им подняться с четверенек. "Идите голосовать, - говорил он. - Сегодня голосуйте за Макмерфи, - говорил он, - потому что у вас нет другого кандидата. Голосуйте все, как один, - покажите им, на что вы способны. Выбирайте его, и если он обманет - пригвоздите к позорному столбу. Да, - говорил он наклоняясь, - пригвоздите его, если он обманет. Дайте мне молоток, и я это сделаю своими руками. Голосуйте, - говорил он. - Выбирайте Макмерфи", - говорил он. Он наклонялся к ним и внушал: "Слушайте меня, голодранцы. Слушайте меня и взгляните в лицо святой, не засиженной мухами правде. Если у вас осталась хоть капля разума, вы увидите и поймете ее. Вот она, эта правда: вы - вахлаки, и никто никогда не помогал вахлакам, кроме них самих. Эти, из города, они не помогут вам. Все в ваших руках и в божьих. Но бог-то бог, да и сам не будь плох". Он преподносил им это, а они стояли перед ним, засунув большие пальцы за лямки комбинезонов, и щурились на него из-под полей надвинутых шляп, словно он был пятнышком на другом краю долины или бухты и они еще не могли сообразить, что там виднеется, или как будто на том краю долины или поля вдруг зашевелился кустарник и они гадали, что оттуда выскочит, а под полями надвинутых шляп челюсти трудились над жвачкой, в движении пунктуальном и неумолимом, как ход Истории. А Время - ничто для быдла, и для Истории тоже. Они наблюдали за ним, и если бы вы вгляделись в их лица, то заметили бы, как в них что-то просыпается. Они стояли совсем тихо, даже не переминались с ноги на ногу, - у них талант быть тихими; вы понаблюдайте их, когда они приезжают в город и стоят где-нибудь на углу, не шевелясь и не разговаривая, или сидят на корточках у дороги и просто смотрят туда, где дорога переваливает через холм, - и прищуренные глаза их не мигая смотрели на человека, стоявшего перед ними. У них - талант быть тихими. Но иногда тишина нарушается. Она обрывается внезапно, как натянутая струна. Один из них тихо сидит на радении под открытым небом и вдруг поднимет руки и вскочит с воплем: "О Господи! Я увидел Его имя!" Или один из них спускает курок и сам удивляется звуку выстрела. Вилли стоит над ними. Под солнцем или в красных отблесках бензиновых факелов. "Вы спрашиваете, какая у меня программа. Вот она, голодранцы. И запомните как следует. Распни их! Распни Джо Гарисона. Распните всех, кто стоит у вас на пути. Распните Макмерфи, если он обманет. Распните всех, кто стоит на пути. Дайте мне молоток, и я это сделаю своими руками. Пригвоздите их к двери хлева! И не сгоняйте с них навозных мух индюшачьими крылышками!" Да, это был Вилли. Имя у этого человека было прежнее. Губернатором стал Макмерфи. И не без помощи Вилли: больше всего голосов было подано в тех округах, где он выступал, и цифры оказались рекордными за всю историю. Но Макмерфи с самого начала не знал, как себя с ним держать. Сперва он открещивался от Вилли, потому что тот отзывался о нем не очень лестно, но потом, когда стало ясно, что к Вилли прислушиваются, он заегозил. А под конец Вилли встал на дыбы и начал рассказывать, как люди Макмерфи предлагали оплатить его расходы, но он выступает от себя и он не помощник Макмерфи, хотя призывает голосовать за Макмерфи. Он сам за себя заплатит, даже если придется в последний раз перезаложить папину ферму. Да, и если у кого нет двух долларов, чтобы заплатить избирательный налог, пусть придет и скажет прямо, и он, Вилли Старк, за него заплатит из денег, взятых под заклад папиной фермы. Вот до чего он был убежден в своих словах. Макмерфи пришел к власти, а Вилли вернулся в Мейзон-Сити и занялся адвокатской практикой. Год или около того он перебивался делами о краже кур, о потравах, о мелкой поножовщине (непременном развлечении на субботних танцах в Мейзон-Сити). Затем на мосту через реку Акамалджи, который строился штатом, обвалилась какая-то ферма, и при аварии пострадала бригада рабочих. Двое или трое из них погибли. Многие рабочие были из Мейзон-Сити и взяли адвокатом Вилли. Тут о нем написали все газеты. А дело он выиграл. Потом в округе Акамалджи, к западу от округа Мейзон, нашли нефть, и Вилли участвовал в тяжбе нескольких независимых арендаторов с нефтяной компанией. Его сторона выиграла, и он впервые в жизни пощупал бумажные деньги. В большом количестве. Все это время я не видел Вилли. Снова я встретился с ним только в 1930 году, когда его выдвинули кандидатом на первичных выборах в демократической партии. Но это были не выборы. Это был ад кромешный, а также бой в Крыму и субботняя ночь в салуне Кейзи, вместе взятые, и, когда дым рассеялся, на стенах не осталось висеть ни одной картины. И не было никакой демократической партии. Был только Вилли - с чубом на глазах, в прилипшей к животу рубашке. В руках он держал мясницкий топор и кричал: "Крови!" А на заднем плане, под беспокойным красноватым небом, усеянным зловещими белыми пятнами, похожими на клочья пены, по обе стороны от Вилли маячили две фигуры - Сэди Берк и высокий сутулый мужчина с неторопливой речью, грустным загорелым лицом и тем, что называют глазами мечтателя. Мужчина был Хью Милер, юридический факультет Гарварда, эскадрилья Лафайета, Groix de guerre [Военный крест - французский орден], чистые руки, честное сердце, без политического прошлого. Этот человек сидел тихо многие годы, пока кто-то (Вилли Старк) не вложил в его руку бейсбольную биту, и тогда он почувствовал, как его пальцы сами собой сомкнулись на рукояти. Он был мужчиной и был генеральным прокурором. А Сэди Берк была просто Сэди Берк. За гребнем холма прятались, конечно, и другие люди. Например, джентльмены, которые некогда были преданы Джо Гарисону, но, обнаружив, что никакого Джо Гарисона больше не предвидится - в политическом смысле, - ощутили потребность в новых друзьях. И таким новым другом оказался Вилли. Он был для них последним прибежищем. Они решили наняться к Вилли Старку и расти вместе со страной. Вилли их нанял и в результате получил голоса избирателей, не принадлежащих к разновидности сиволапых. Немного спустя Вилли нанял даже Крошку Дафи, который стал начальником дорожного отдела, а затем, в последний срок правления Вилли, - помощником губернатора. Я не мог понять, для чего он нужен Вилли. Иногда я спрашивал Хозяина: "Зачем ты держишь этого обормота?" Иногда он только смеялся и ничего не отвечал. Иногда он говорил: "Черт возьми, должен ведь кто-то быть помощником губернатора, а они все на одно лицо". Но однажды он сказал: "Я держу его потому, что он мне кое о чем напоминает". - О чем? - О том, чего я не хочу забывать. - О чем не хочешь? - О том, что, если они приходят к тебе с задушевными разговорами, лучше их не слушать. И это я не намерен забывать. Значит, вот в чем было дело. Крошка был одним из тех, кто приезжал к Вилли на большой машине и вел задушевные разговоры, когда Вилли был маленьким провинциальным адвокатом. Но в этом ли было дело? Вернее, только ли в этом? Мне казалось, что есть еще одна причина. Хозяин, наверно, испытывал какое-то удовлетворение оттого, что мог вознести Крошку Дафи. Он уничтожил Крошку Дафи, а потом собрал по кусочкам - и Дафи стал творением его рук. Хозяину было приятно смотреть на золотую оснастку Дафи, на его бриллиантовый перстень и думать, что все это - бутафория, пшик, что стоит ему пальцем шевельнуть, и Дафи растает, как струйка дыма. В каком-то смысле карьера Крошки была не только делом рук Хозяина, но и его местью Крошке, ибо всякий раз, когда Вилли обращал на Крошку сонный, задумчивый взгляд, тот вспоминал, холодея жирным своим сердцем, что стоит Хозяину моргнуть, и от него останется одно воспоминание. В каком-то смысле успех Крошки был для Вилли окончательным подтверждением его собственного успеха. Но только ли в этом было дело? В конце концов я решил, что главная причина запрятана глубже. Странный вывих природы сделал Крошку Дафи вторым "я" Вилли Старка; гадливость и оскорбления, которые доставались Крошке от Хозяина, были выражением неосознанной внутренней необходимости и на самом деле обращены одним "я" Вилли Старка на его другое "я". Но это я понял гораздо позже, когда все кончилось. А пока что Вилли просто стал губернатором, и никто не знал, чем это кончится. А пока что - во время предвыборной кампании - я потерял работу. Работал я политическим обозревателем в "Кроникл". Я вел колонку. Я был элитой. В один прекрасный день Джим Медисон призвал меня на зеленый ковер, который окружал его стол, как пастбище. - Джек, - сказал он, - тебе известно, какова линия "Кроникл" на этих выборах? - Конечно, - ответил я, - "Кроникл" хочет переизбрать Сэма Макмерфи за его выдающиеся достижения на административном поприще и за его безупречную репутацию как государственного деятеля. Он кисло улыбнулся и сказал: - Да, она хочет переизбрать Сэма Макмерфи. - Прошу прощения, я забыл, что нахожусь в лоне семьи. Я думал, что еще пишу свой обзор. Улыбка сошла с его лица. Он поиграл карандашом. - Насчет твоих обзоров я и хотел поговорить. - Ну? - сказал я. - Ты не можешь немного подбавить пару? У нас ведь выборы, а не собрание Эпвортской лиги [религиозная организация молодых методистов]. - Правильно. Выборы. - А ты не можешь подбавить пару? - Когда речь идет о Сэме Макмерфи, - сказал я, - у тебя даже мухи нет, чтобы сделать слона. Я делаю что могу. Он на минуту задумался. Затем начал: - Видишь ли, то, что этот Старк твой приятель, вовсе... - Никакой он мне не приятель, - огрызнулся я. - Я его даже не видел с прошлых выборов. Лично мне все равно, кто будет губернатором штата или какая свинья сядет на это место. Но я человек подневольный и стараюсь изо всех сил, чтобы на страницах "Кроникл" не отразилось мое пламенное убеждение, что Макмерфи - одна из самых фантастических свиней... - Тебе известна линия "Кроникл", - мрачно произнес Джим Медисон, изучая изжеванный окурок своей сигары. День был знойный, ветер от вентилятора целиком доставался Джиму Медисону, а не мне, и в горле у меня тянулась нитка кислой, желтой на вкус слюны, вроде той, какая появляется при расстройстве желудка, а голова трещала, как сушеная тыква, в которой перекатывается пара семечек. Поэтому я посмотрел на Джима Медисона и сказал: - Хорошо. - Что ты хочешь этим сказать? - спросил он. - То, что я сказал, - ответил я и направился к двери. - Послушай, Джек, я... - начал он и положил окурок в пепельницу. - Знаю, - сказал я, - у тебя жена и дети, и надо платить за мальчика в Принстоне. Я сказал это на ходу. За дверью в коридоре стоял бачок с холодной водой; я подошел к нему, взял остроконечный бумажный стаканчик и выпил с десяток стаканчиков ледяной воды, пытаясь смыть с неба эту желтую пакость. Потом я постоял в коридоре, ощущая тяжесть в животе, словно туда засунули пузырь со льдом. Теперь я мог спать допоздна, а проснувшись - лежать неподвижно и просто смотреть на горячие, цвета топленого масла лучи, проникавшие сквозь дырки в шторе, потому что моя гостиница была не лучшей в городе, а мой номер - не лучшим в гостинице. Когда моя грудь поднималась при вдохе, мокрая простыня прилипала к голому телу - потому что в летнее время здесь спят только так. С улицы доносился лязг трамваев и отдаленные гудки машин - не слишком громкая, но пестрая и не ослабевающая смесь звуков, ворсисто-грубая для нервных окончаний; изредка слышался стук подносов, потому что мой номер был по соседству с кухней. А время от времени там заводил свою песню негр. Я мог лежать сколько душе угодно и тасовать в голове картинки того, что бывает нужно человеку - кофе, женщина, деньги, выпивка, белый песок и синее море, - а потом скидывать их одну за одной, ссыпать, словно колоду карт с ладони. Наверно, вещи, которые вам нужны, похожи на карты. Они вам нужны не сами по себе, хотя вы этого не понимаете. Карта нужна вам не потому, что вам нужна карта, а потому, что в совершенно условной системе правил и ценностей и в особой комбинации, часть которой уже у вас на руках, эта карта приобретает значение. Но скажем, вы не участвуете в игре. Тогда, даже если вы знаете правила, карта ничего не означает. Все они одинаковы. Вот я и лежал, хотя знал, что немного погодя встану - не решу встать, а просто окажется, что я уже стою посреди комнаты; и точно так же с некоторым изумлением обнаружу потом, что я пью кофе, размениваю деньги, развлекаюсь с девушкой, потягиваю виски, плаваю в воде. Как больной амнезией за пасьянсом в лечебнице. Я встану и сдам себе карты, да-да. Попозже. А сейчас я буду лежать, зная, что вставать мне нет нужды, и испытывая блаженную пустоту и усталость, словно святой после ночной беседы с Богом. Ибо Бог и Ничто имеют много общего. Взгляните на секунду любому из них в лицо - и эффект будет один и тот же. Ложился я спозаранку. Иногда сон становится серьезным и захватывающим делом. Вы уже не спать ложитесь для того, чтобы встать утром, а встаете для того, чтобы опять лечь спать. И среди дня вы ловите себя на том, что стоите неподвижно, ждете и прислушиваетесь. Вы как мальчик на железнодорожной станции, который хочет уехать на поезде, а поезда все нет. Вы смотрите на полотно, но пятнышко черного дыма никак не появляется. Вы слоняетесь по перрону и вдруг замираете на полшаге и прислушиваетесь. Ничего не слышно. Тогда вы становитесь коленками на шпалы в своем выходном костюмчике, за который мать пообрывает вам уши, прижимаетесь щекой к рельсу и ждете первого беззвучного шороха, который придет задолго до того, как черное пятнышко дыма начнет расти в небе. Так среди дня вы прислушиваетесь к наступлению ночи - задолго до того, как она выползет из-за горизонта, задолго, задолго до того, как надвинется на вас ее гремящая жаркая черная махина, и черные вагоны, заскрежетав, остановятся точно вкопанные, и проводник с лоснящимся черным лицом подсадит вас на ступеньки и скажет: "Да, саа, молодой хозяин, да, саа". В таком сне вам ничего не снится, но вы постоянно ощущаете присутствие сна, словно вам давно снится, что вы спите, и в этом внутреннем сне вам тоже снится, что вы спите, спите и видите сон о сне - и так без конца, до самой сердцевины. Так было со мной после того, как я потерял работу. И было не в первый раз. Я уже испытал это дважды. Я даже дал этому название - Великая Спячка. Еще тогда, когда ушел из университета за несколько месяцев до окончания дипломной работы по американской истории. Она была почти закончена и преподавателям нравилась. Отпечатанные листки стопкой лежали на столе возле пишущей машинки. Рядом стояли ящики с карточками. Я вставал поздно, смотрел на них и видел, как углы верхнего листка заворачиваются вокруг пресс-папье. Я видел их вечером, после ужина, ложась спать. Наконец однажды утром я вышел за дверь и больше не вернулся - оставил их на столе. А во второй раз Великая Спячка напала на меня, когда я ушел из своей квартиры и Лоис возбудила дело о разводе. На этот раз не было ни американской истории, ни Лоис. Но Великая Спячка была. Встав, я начинал бездельничать. Я ходил в кино, торчал в барах, плавал или ехал в загородный клуб и лежал там на траве, глядя, как пара ражих коблов гоняет ракетками маленький белый мячик, вспыхивающий на солнце. А иногда играла девушка, и ее короткая белая юбка завинчивалась и полоскалась вокруг загорелых бедер, тоже вспыхивая на солнце. Несколько раз я навещал Адама Стентона, человека, с которым мы вместе выросли в Берденс-Лендинге. Он был теперь выдающимся хирургом, и под нож к нему лезло больше народу, чем он успевал резать; он был профессором университета, без конца печатал статьи в научных журналах и читал доклады на съездах в Нью-Йорке, Балтиморе, Лондоне. Он так и не женился. "Не хватило времени", - говорил он. Ему ни на что не хватало времени. Но для меня ему изредка удавалось выкроить время, и тогда он сажал меня на обшарпанное кресло в своей обшарпанной квартире, где все было забито бумагами и цветная служанка развозила по мебели пыль. Я удивлялся, почему он так живет - ведь заработки у него должны быть неплохие, но в конце концов понял, что он не берет ни гроша со многих своих пациентов. У него сложилась репутация простачка. А когда он получал деньги, то любой мог их у него выманить, если имел про запас хоть сколько-нибудь жалостливую историю. Единственным стоящим предметом в его квартире был рояль - действительно самый дорогой и самый лучший. Почти все время, пока я находился у Адама, он сидел за роялем. Мне объясняли, что он хорошо играет, я в этом не разбираюсь. Но послушать я мог, если кресло было мягкое и удобное. Я не раз говорил, и Адам, наверное, слышал, что к музыке я равнодушен; но либо он это забыл, либо не мог поверить, что такие люди бывают на свете. Как бы там ни было, он поворачивал ко мне голову и говорил: "Это... нет, ты послушай... это же, ей-богу..." Но голос его замирал, и слова о том, какая это, ей-богу, несказанная красота, так и оставались непроизнесенными. Он оставлял фразу висеть и медленно раскручиваться в воздухе, как кусок перетершейся веревки, смотрел на меня ясными, глубоко посаженными, льдисто-голубыми, отрешенными глазами - такие глаза и такой взгляд бывают у вашей совести в четыре часа утра, - а затем, в отличие от вашей совести, начинал улыбаться - не широкой, но смущенной, почти извиняющейся улыбкой, которая преображала крепко сжатый рот и квадратную челюсть и, казалось, говорила: "Черт, ну что я могу сделать, дружище, если у меня такой взгляд, если я не умею смотреть по-другому". Затем улыбка исчезала, он поворачивался к роялю и опускал руки на клавиши. Рано или поздно, устав играть, он усаживался в другое обшарпанное кресло. Иногда, спохватившись, он мог налить мне виски с содовой, а иногда даже сам выпивал стаканчик - бледного, как солнечный свет зимой, и почти такого же крепкого. Мы сидели молча, потихоньку отхлебывали виски, и глаза его горели холодным голубым огнем, особенно голубым из-за смуглости кожи, туго обтянувшей кости его лица. Это было похоже на те времена, когда мы мальчишками отправлялись из Берденс-Лендинга удить рыбу. Час за часом мы сидели в лодке под жарким солнцем - без единого слова. Или валялись на берегу. Или уходили в поход и после ужина лежали у дымного костра, чтобы спастись от москитов, и не произносили ни слова. Может быть, Адам потому и сидел со мной, что я напоминал ему о Берденс-Лендинге и о тех днях. Сам он не говорил об этом. Но один раз заговорил. Он сидел в кресле, глядя на свой стакан с глазной примочкой и медленно поворачивая его в длинных твердых нервных пальцах. Потом он поднял на меня глаза и сказал: - А хорошо нам жилось, правда? Когда мы были ребятами. - Да, - сказал я. - Ты, я и Анна, - сказал он. - Да, - сказал я и подумал об Анне. Потом я сказал: - А сейчас тебе разве плохо живется? Он принял вопрос на рассмотрение и с полминуты думал, словно вопрос был серьезным. Каковым он, возможно, и был. Потом Адам ответил: - Знаешь, кажется, я никогда об этом не задумывался. - И немного погодя: - Нет, я никогда об этом не задумывался. - Разве плохо тебе живется? Ведь ты знаменитый. Разве знаменитым плохо живется? - приставал я. Я понимал, что человек не имеет права задавать такие вопросы, особенно таким тоном, как я; но отвязаться я не мог. Вы росли с ним вместе - и он добился успеха, он - знаменитый, а вы - неудачник; но обращается, он с вами, как раньше, словно ничто не изменилось. Именно это и заставляет вас подковыривать - какими бы именами вы себя ни обзывали. Есть снобизм неудачников. Это - общество, это - старая школа, это - Череп и Кости [студенческое общество], и нет усмешки кривее и высокомернее, чем усмешка пьяного, когда он привалится грудью к стойке рядом со старым приятелем, который сделался знаменитым, но совсем не изменился, или когда старый приятель приводит его к себе обедать и знакомит с хорошенькой ясноглазой женщиной и румяными ребятишками. В обшарпанной комнате Адама не было хорошенькой женщины, но он был знаменитым, и я себе позволил. А он этого не заметил. Он только обратил на меня свой правдивый голубой взгляд, слегка затуманенный мыслью, и сказал: "Я вообще не задумываюсь о таких вещах". Потом улыбка сделала этот фокус с его ртом, который в обычных обстоятельствах выглядел как точный, чистый хирургический надрез, хорошо залеченный, без всяких морщин. Теперь, в меру сил отыгравшись за свои неудачи, я мягко нажал на тормоза и ответил: - Да, нам хорошо жилось, когда мы были ребятами. Ты, Анна и я. Да, Адаму Стентону, Анне Стентон и Джеку Бердену хорошо жилось в Берденс-Лендинге - у моря, где край Земли. С залива мог налететь и налетал порою шквал, небо застилал дождь, пальмы раскачивались не стройно, а потом пригибались разом, и листья их, как мокрая жесть, ловили последние отблески вспухшего, желтушного, клочковатого неба; но нас у моря, где край Земли, ветер убить и сгубить не мог; мы прятались в белом доме - их доме или моем, - стояли у окна и смотрели, как за дамбой, словно сбитые сливки, растет прибой. А позади нас, в комнате сидел губернатор Стентон, или мистер Элис Берденс, или оба, потому что они были друзьями, или судья Ирвин, потому что он тоже был другом, и не было на свете ветра, который осмелился бы нарушить покой губернатора Стентона, мистера Элиса Берденс и судьи Ирвина. "Ты, Анна и я", - сказал мне Адам Стентон, и я сказал это ему. Поэтому однажды утром, выбравшись из постели, я позвонил Анне и сказал: - Я давно о тебе не вспоминал, но на днях зашел к Адаму, и он сказал, что тебе, ему и мне хорошо жилось, когда мы были ребятишками. Не пообедать ли нам с тобой по этому случаю? Пусть мы на костылях... Она ответила, что согласна. До костылей, конечно, ей было далеко, но время мы провели не очень весело. Она спросила, что я делаю, и я ответил ей: "Ни черта. Жду, пока кончатся деньги". Она не сказала, что я должен чем-нибудь заняться, и, судя по лицу, даже не подумала. Что уже было неплохо. Поэтому я сам спросил, что она делает, и она, засмеявшись, ответила: "Ни черта". Но я ей не поверил, потому что она вечно возилась с какими-то сиротами, идиотами и слепыми неграми, не получая за это ни гроша. И, глядя на нее, нетрудно было понять, что она многое растрачивает понапрасну - речь идет не о деньгах. Поэтому я сказал: - Что ж, надеюсь, ты занимаешься этим в приятной компании. - Не особенно. Я посмотрел на нее внимательно и увидел то, что ожидал увидеть и видел много раз, когда мы не сидели друг против друга. Я увидел Анну Стентон, которая, может, и не была красавицей, но была Анной Стентон. Анна Стентон: смуглое, с золотистым отливом лицо, но не такое темное, как у Адама; под кожей угадывается основательный костяк, и натянута она так же туго, как у Адама, словно изготовитель не желал расходовать материал на излишние припухлости и отформовал продукт довольно аккуратно. Темные волосы с ровным пробором зачесаны гладко, почти туго. Голубые глаза смотрят с той же прямотой, что и у Адама, но ясная, отрешенная, льдистая голубизна уступила здесь место более глубокой и тревожной. По крайней мере иногда уступала. Они были очень похожи, Анна и Адам. Они могли сойти за близнецов. Даже улыбка у них была одинакова. Но не рот. В данном случае он ничем не напоминал решительного, чистого, хорошо залеченного хирургического разреза. На эту деталь формовщик позволил себе потратить немного лишнего материала. Не слишком много. Но достаточно. Такой была Анна Стентон, и я увидел то, что ожидал увидеть. Она сидела передо мной очень прямо, высоко держа голову на ровном круглом стебле шеи, поднимавшемся из узких прямых плеч, и ее тонкие, но округлые голые руки были с математической правильностью прижаты к бокам. Глядя на нее, я представлял себе, как правильно и симметрично сложены под столом ее ноги - бедро к бедру, колено к колену, лодыжка к лодыжке. В ней всегда было что-то стилизованное, что-то напоминавшее барельефы и статуэтки царевен позднего Египта, где изящество и мягкость, не переставая быть изяществом и мягкостью, схвачены в математически строгой форме. Анна Стентон всегда смотрела прямо на вас, но вам казалось, что она смотрит вдаль. Она всегда держала голову высоко, и вам казалось, что она прислушивается к какому-то голосу, которого вам не услышать. Она всегда стояла прямо, подобравшись, и вам казалось, что ее изящество и мягкость подчинены строгой идее, которой вам не разгадать. Я сказал: - Решила остаться старой девой? Она засмеялась и ответила: - Я ничего не решила. Давно не строю никаких планов. Потом мы танцевали в тесном, с носовой платок, пространстве между столами бара, уставленными бутылками дешевого красного вина и тарелками с куриными костями и недоеденными макаронами. Минут пять этот танец для меня еще что-то значил, но потом он стал напоминать выполнение какой-то сложной и мрачной работы во сне - в ней как будто и есть смысл, но что за смысл, ты понять не можешь. Потом музыка смолкла, и окончание танца было похоже на пробуждение, когда ты рад проснуться, избавиться от сна, но вместе с тем подавлен, потому что уже никогда не узнаешь, в чем там было дело. Она, должно быть, чувствовала то же самое: когда я снова пригласил ее потанцевать, она сказала, что ей не хочется и давай лучше просто поговорим. Мы разговаривали долго, но это было не лучше танца. Нельзя без конца разговаривать о том, до чего же, черт подери, хорошо тебе жилось в детстве. Я проводил ее до дома, который был много приличнее, чем притон Адама, потому что губернатор Стентон умер не нищим. В вестибюле она сказала мне "спокойной ночи" и "будь хорошим мальчиком, Джек". - Ты пойдешь еще со мной обедать? - спросил я. - Конечно, когда захочешь, - ответила она. - В любое время дня и ночи. Сам знаешь. Да, я это знал. И она ходила со мной обедать, несколько раз. В последний раз она сказал: - Я видела твоего отца. - Ага, - отозвался я равнодушно. - Не будь таким, - сказала она. - Каким таким? - Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Неужели тебе не интересно, как живет твой отец? - Я знаю, как он живет, - ответил я. - Сидит в своей норе, или возится с дармоедами в благотворительном обществе, или пишет эти дерьмовые листовки, которые они раздают на улице - все тот же самый Марк 4,6 и Нов 7,5, - и очки у него на кончике носа, а перхоть на черном пиджаке - как буран в Дакоте. Помолчав с минуту, она сказала: - Я встретила его на улице, он плохо выглядит. У него совсем больной вид. Я его даже не узнала. - Пытался всучить тебе это барахло? - Да, - сказала она. - Он протянул мне листок, а я так торопилась, что взяла его совершенно механически. Потом заметила, что он на меня смотрит. Я его не сразу узнала. Это было недели две назад. - Я его почти год не видел, - сказал я. - Джек, ты не должен так поступать. Надо к нему пойти. - Да пойми ты, что я могу ему сказать? Ему со мной тоже не о чем говорить, честное слово. Кто его заставляет так жить? Почему он ушел из своей конторы и даже дверь не потрудился за собой закрыть? - Джек, - сказала она, - ты... - Он живет как ему хочется. А кроме того, он дурак, если поступил так только потому, что не мог ужиться с женщиной, особенно с такой, как моя мамаша. Если он не мог ей дать то, чего ей надо - не знаю, какого рожна ей надо, - и он не мог ей дать... - Не смей так говорить, - резко сказала она. - Слушай, - сказал я, - если твой старик был губернатором и умер на кровати из красного дерева с балдахином, и над ним куковала парочка дорогих врачей, и прикидывала в уме сумму гонорара, и если ты думаешь, что он был святым угодником в черном галстуке, то это не значит, что ты должна разговаривать со мной, как старая тетя. Я не о твоей семье говорю. Я говорю о своей, и все, что я говорю, - чистая правда. А если ты... - Не обязательно говорить об этом со мной, - прервала она. - И с кем бы то ни было. - Это правда. - О, правда! - воскликнула она, сжав на столе руку в кулак. - Откуда ты знаешь, что это правда? Ничего ты о них не знаешь. Ты не знаешь, что их заставляло поступать так, как они поступали. - Я знаю правду. Я знаю что такое моя мать. И ты знаешь. И я знаю, что отец мой дурак, если позволил ей превратить себя в ничтожество. - Почему в тебе столько горечи? - сказала она и, схватив меня за руку повыше запястья так, что я почувствовал сквозь рукав ее сильные пальцы, слегка тряхнула ее. - Нет во мне горечи. Плевать мне, что они с собой сделали. И делают. И почему. - Джек, - сказала она, все еще сжимая мою руку, но уже слабее, - неужели ты не можешь хоть немножко их любить, или простить их, или хотя бы о них не вспоминать? Относиться к ним не так, как относишься. - Я могу прожить всю жизнь и не вспомнить о них, - ответил я. Тут я заметил, что она тихонько покачивает головой из стороны в сторону, что глаза у нее стали совсем темными и чересчур блестят и что она прикусила нижнюю губу. Я снял ее руку со своей, положил на скатерть и накрыл ладонью. - Прости, я жалею, что затеял этот разговор, - сказал я. - Нет, Джек, - отозвалась она, - ты не жалеешь. Нет. Ты никогда ни о чем не жалеешь. И ничему не радуешься. Ты просто... ох, не знаю кто. - Я жалею, - сказал я. - Нет, тебе только кажется, что жалеешь. Или радуешься. А на самом деле - нет. - Если тебе кажется, что ты жалеешь, какой дьявол имеет право говорить тебе, что это не так? - возразил я, ибо, как известно, я был тогда твердокаменным Идеалистом и не собирался устраивать плебисцит о том, жалею я или нет. - Это правильно, на словах, - сказала она. - И все равно неправильно. Я не знаю почему... Нет, знаю - если ты никогда этого не испытывал, откуда ты можешь знать теперь, жалеешь ты или нет, радуешься или не радуешься? - Хорошо, - ответил я, - скажем так: что-то во мне происходит, и мне угодно называть это сожалением. - Сказать так ты можешь, но тебе это неизвестно. - И, вырвав руку из-под моей, она добавила: - Ну да, ты начинаешь жалеть, или радоваться, или езде что-нибудь, но этим все и кончается. - Ты хочешь сказать - как зеленое яблочко, в котором завелся червяк, и оно падает, не успев созреть? Она засмеялась и ответила: - Да, зеленое яблочко, которое зачервивело. - Ладно, - сказал я, - вот тебе зеленое яблочко с червяком - я сожалею. Я жалел - или испытывал то, что в моем лексиконе называется сожалением. Я жалел, что испортил вечер. Но внутренняя честность подсказывала мне, что тут почти нечего было портить. Я больше не приглашал ее обедать - по крайней мере пока я был без работы и предавался сну. Я уже отыскал Адама и послушал, как он играет на рояле. Я уже посидел за тарелкой макарон и красным вином и посмотрел на Анну Стентон. И, поддавшись ее уговорам, я отправился в трущобы и повидал старика - не очень высокого, когда-то плотного старика, чьи волосы стали седыми, лицо в очках, сидевших на кончике носа, обвисло пухлыми серыми складками, а плечи, усохшие и засыпанные перхотью, опустились под тяжестью самостоятельно существующего аккуратного животика, который торчал над поясом мешковатых штанов, распирая черный пиджак. И во всех трех случаях я нашел то, что ожидал найти, ибо жизнь их сложилась и никаких изменений не могло произойти в том, что сложилось. Я погружался в сон, как в воду, и они вновь мелькнули перед моими глазами, как, по рассказам, мелькает прошлое перед глазами утопающего. Что же, теперь я мог вернуться ко сну. Во всяком случае, пока не кончатся деньги. Я мог стать Рипом Ван Винклем. Только, на мой взгляд, про него рассказали неправду. Вы засыпаете на долгое время, а когда просыпаетесь, оказывается, что все на свете осталось по-прежнему. Сколько бы вы ни проспали, ничто не меняется. Но спал я недолго. Я нашел работу. Вернее, работа меня нашла. Однажды утром меня разбудил телефонный звонок. Это была Сэди Берк, и она сказала: - Приезжайте сюда, в Капитолий, к десяти. Хозяин хочет вас видеть. - Кто? - сказал я. - Хозяин, - ответила она, - Вилли Старк, губернатор Старк. Вы что, газет не читаете? - Нет, но мне говорили что-то в парикмахерской. - Правильно говорили. Хозяин просил вас приехать к десяти. - Она повесила трубку. "Да, - сказал я себе, - возможно, кое-что и меняется, пока ты спишь". Но в душе я в это не верил, не верил даже тогда, когда входил в большой кабинет, обшитый черными дубовыми панелями, и шагал по длинному красному ковру под взглядами бородатых стариков, смотревших на меня с настоящих портретов маслом, - к человеку, который не был ни старым, ни бородатым, но сидел за столом спиной к высоким окнам и встал при моем приближении. "Черт, - подумал я, - это ведь просто Вилли". Это был просто Вилли, хоть и одетый не в ту деревенскую синюю диагональ, которой он щеголял в Антоне. Но и новое было надето кое-как: пуговица на воротничке расстегнута, узел галстука сбился на сторону. Волосы свисали на лоб, как всегда. Сначала мне показалось, что мясистые губы сжаты плотнее обычного, но, прежде чем я успел в этом убедиться, он с улыбкой вышел из-за стола. И тогда я опять решил, что передо мной просто Вилли. Он протянул руку и сказал: - Привет, Джек. - Поздравляю, - сказал я. - Я слышал, тебя выгнали? - Ты ослышался, - сказали. - Я сам ушел. - Молодец, - сказал он, - когда я рассчитаюсь с этой конторой, она не то что тебе - негру не сможет платить, который плевательницы чистит. - Не возражаю. - Хочешь работать? - спросил он. - Готов выслушать предложение. - Три сотни в месяц, - сказал он, - плюс дорожные расходы. Если придется ездить. - На кого я работаю? На штат? - Нет. На меня. - Похоже, что ты будешь работать на меня. Губернатор получает всего пять тысяч в год. - Ладно, - сказал он и рассмеялся. - Значит, я буду работать на тебя. Тут я вспомнил, что он неплохо преуспел на адвокатском поприще. - Попробуем, - сказал я. - Прекрасно, - сказал он. - Люси хочет тебя видеть. Завтра вечером приходи обедать. - Куда, в резиденцию? - А куда же еще, черт возьми? На турбазу? В меблированные комнаты? Конечно, в резиденцию. Да, в резиденцию. Он будет обходиться со мной, как в старое время, приведет к себе обедать и познакомит с хорошенькой женщиной и румяным ребенком. - Мы совсем заблудились в этом сарае, - говорил он, - Люси, Том и я. - Что я должен делать? - спросил я. - Кушать, - сказал он. - Прийти в полседьмого и как следует покушать. Позвони Люси и скажи ей, чего ты хочешь на обед. - Я спрашиваю: что я должен делать на работе? - Понятия не имею, - ответил он. - Что-нибудь подвернется. Тут он был прав. 3 Когда я приезжал домой и встречался с матерью, каждый раз происходило одно и то же. Я удивлялся, что это происходит, хотя заранее знал, что произойдет. Я приезжал домой с твердым убеждением, что я ей совершенно безразличен, что я - лишь один из мужчин, которых она хочет иметь около себя, ибо она была из той породы женщин, которые хотят, чтобы около них вились мужчины и плясали под их дудку. Но стоило мне ее увидеть, как я обо всем этом забывал. Иногда забывал, еще и не успев ее увидеть. Так или иначе, забыв, я удивлялся, почему мы не можем с ней ужиться. Я удивлялся, хотя прекрасно знал, что произойдет, знал, что сцена, в которой я должен выступить, и слова, которые я произнесу, - все это уже было и будет, что сейчас я шагну в просторную, высокую белую прихожую с полом, отсвечивающим, как темный лед, и в дальнем конце ее, в дверях комнаты, освещенной неверными отблесками камина, появится моя мать и улыбнется невинно-радостной улыбкой, как девочка. Она пойдет мне навстречу, дробно и нетерпеливо постукивая каблуками, смеясь торопливым горловым смехом, подойдет, прищипнет большими и указательными пальцами борта моего пиджака - по-детски слабым и в то же время требовательным жестом - и поднимет ко мне лицо, слегка наклонив его набок, чтобы я мог запечатлеть на нем положенный поцелуй. Щека ее будет твердой и гладкой, прохладной; я вдохну запах ее любимых духов, увижу аккуратно выщипанную линию брови, тонкую сетку морщин на коричневатых веках и в углу быстро мигающего голубого глаза. Глаз, блестящий и чуть-чуть выпуклый, будет смотреть на что-то за моей спиной. Так бывало каждый раз: когда я возвращался из школы, когда я возвращался из летних походов, когда я возвращался из университета, когда я приезжал в отпуск, - и так же точно было в тот дождливый день на пороге весны 1933 года, когда я вернулся домой после долгого отсутствия. С последнего моего приезда прошло месяцев шесть или восемь. Тогда мы поссорились из-за того, что я работаю у губернатора Старка. Рано или поздно мы ссорились всякий раз, а в последние два с половиной года, с тех пор, как я начал работать у Вилли, все ссоры в конечном счете сводились именно к этому предмету. Даже если не упоминалось его имя, тень его все время стояла у нас за плечами. Впрочем, и неважно, что было поводом для ссоры. Над нами стояла другая тень, длиннее и сумрачнее тени Старка. Но я всегда возвращался - вернулся и на этот раз. Что-то помимо воли тянуло меня домой. И всегда казалось, будто начинаешь с чистой страницы, отметаешь все, что на самом деле нельзя отмести. - Оставь чемоданы в машине, - сказала она, - их принесут. - И повела меня к открытой двери гостиной, где горел камин, и через всю гостиную к длинной кушетке. На стеклянном столике я увидел вазу со льдом, сифон содовой и бутылку шотландского виски; ка них играли отблески камина. - Садись, - сказала она, - сядь, мальчик, - и пальцами правой руки прикоснулась к моей груди, как бы толкая. Толчка почти не было, я не потерял равновесия, но все же сел и откинулся на кушетке. Она налила мне стакан и чуть-чуть плеснула себе, из вежливости, потому что пила мало. Протянув мне стакан, она опять засмеялась быстрым горловым смехом. - Выпей, - сказала она с таким выражением лица, будто предлагала мне нечто совершенно исключительное и по ценности не сравнимое ни с чем на земном шаре. Много виски есть на свете - есть даже шотландское, но я взял стакан и, отпив, почувствовал, что это и в самом деле нечто исключительное. Она легко опустилась на кушетку, напомнив мне этим движением птичку, которая вспорхнула на ветку и начинает охорашиваться. Отпив из стакана, она закинула голову, словно желая поскорее пропустить виски в горло. Одну ногу она подвернула под себя, а другую вытянула, едва касаясь пола острым носком серой замшевой туфельки - изящно, как балерина. Затем она повернулась ко мне всем торсом, не сгибая талии, отчего ее серое платье слегка перекрутилось. Свет камина обрисовывал ее тонкие правильные черты, оставляя половину лица в тени и оттеняя голодную, призывную впадинку под скулой (я всегда думал - с тех пор, как подрос настолько, чтобы думать, - что этим она и брала их, трогательной впадинкой) и плавный стремительный подъем ее взбитой прически. Волосы у нее были желтоватые, как металл, тронутые уже сединой, но и седина отливала металлом, словно канитель, вплетенная в желтое. Казалось, все так и было задумано с самого начала - дьявольски дорогая штучка. Я смотрел на нее и думал: "Да, ей пошел пятьдесят пятый, однако надо отдать ей должное". И вдруг я почувствовал себя стариком, и начало моих тридцати пяти лет утонуло в бесконечно далеком прошлом. Однако надо отдать ей должное. Она смотрела на меня молча, тем взглядом, который всегда говорит: "У тебя есть то, что я хочу, что мне нужно, что я должна иметь" и еще говорит: "У меня для тебя тоже что-то есть, я пока не скажу, что, но и для тебя что-то есть". Впадинки под скулами: голод. Блеск в глазах: обещание. И оба - вместе. Целый фокус. Я допил и продолжал держать стакан в руке. Она взяла его, глядя на меня по-прежнему, и поставила на столик. Затем сказала: - Мальчик, у тебя усталый вид. - Нет, - ответил я, чувствуя, как во мне пробуждается упрямство. - Ты устал, - сказала она и, взяв меня за рукав, потянула к себе. Сначала я не поддавался. Я просто расслабил руку. Она тянула едва-едва, но все-время смотрела мне в лицо. Я сдался, опрокинулся на нее. Я лег на спину, головой к ней на колени, как и предвидел с самого начала. Левую руку она опустила мне на грудь и двумя пальцами стала крутить пуговицу рубашки, а правую положила на лоб. Потом накрыла ею глаза и медленно провела вверх, по лбу. Руки у нее всегда были прохладные. Это одно из первых моих детских впечатлений. Она долго молчала. Она просто водила ладонью по моим глазам и лбу. Я знал, что из этого выйдет, знал, что выходило всегда и будет выходить потом. Но она умела устроить маленький островок прямо посреди времени и вашего знания, которое - всего лишь след, оставленный на вас временем. Наконец она сказала: - Ты устал, мальчик. А я не был усталым, и неусталым тоже не был, и усталость не имела никакого отношения к тому, что происходит. Потом, немного погодя: - Ты много работаешь, мальчик? Я сказал: - Так, не очень. И погодя еще немного: - Этот человек... этот человек, у которого ты работаешь... - Ну что еще? - сказал я. Рука на моем лбу остановилась, и я знал, что остановил ее мой голос. - Ничего, - сказала она. - Только тебе не обязательно работать у этого человека. Теодор мог бы устроить тебя... - Мне не нужно никакой работы от Теодора, - сказал я и попробовал сесть, но попробуйте сесть, если вы лежите навзничь на мягкой кушетке и кто-нибудь держит руку у вас на лбу. Крепко прижав ладонь к моему лбу, она наклонилась и сказала: - Ну зачем ты, зачем? Теодор - мой муж и твой отчим, зачем ты так говоришь - он с удовольствием... - Слушай, - сказал я, - можешь ты понять... Но она перебила: - Тсс, мальчик, тсс, - накрыла мне ладонью глаза и снова стала гладить меня по лбу. Больше она ничего не сказала. Но она уже сказала то, что сказала, и ей пришлось опять начинать свой фокус с островком. Может, она для того и завела разговор, чтобы показать фокус еще раз, показать, на что она способна. Словом, она его показала, и он опять получился. Вскоре хлопнула входная дверь, и в прихожей раздались шаги. Я понял, что это Теодор Марел, и опять попробовал сесть. Но даже сейчас она не отпускала меня и нажимала ладонью на лоб до самой последней секунды, пока шаги Теодора не зазвучали в гостиной. Я встал, чувствуя, что пиджак у меня сбился на плечи, а узел галстука съехал под ухо, и увидел Теодора, у которого были прекрасные золотистые усы, щеки яблочками, светлые волосы, уложенные на круглой голове, как сливочная помадка, брюшко, набирающее солидность (делай наклоны, балда, сто наклонов каждое утро, и доставай пальцами до пола, балда, иначе миссис Марел тебя разлюбит - и где ты тогда будешь?), и слегка гнусавый голос, будто в отверстие под золотистыми усами засунули ложку горячей овсянки. Мать подошла к нему своей радостной походкой, откинув плечи назад, и остановилась прямо перед Молодым Администратором. Молодой Администратор обнял ее правой рукой за плечи и поцеловал отверстием из-под золотистых усов; она схватила его за рукав, подвела ко мне, и он сказал: - Здравствуй, здравствуй, старина, рад тебя видеть. Ну как она, жизнь? Как делишки у старого политика? - Прекрасно, - ответил я, - только я не политик, я наемная сила. - Хо-хо, - сказал он, - не разыгрывай меня. Говорят, вы с губернатором вот так. - И он сцепил два толстоватых, очень чистых и наманикюренных пальца, чтобы я мог ими полюбоваться. - Ты не знаешь губернатора, - ответил я, - потому что единственный, с кем губернатор вот так, - я сцепил два не очень чистых и совсем неухоженных пальца, - это сам губернатор и время от времени - господь бог, если губернатору нужно, чтобы кто-нибудь придержал свинью, пока он режет ей глотку. - Да, судя по его поступкам... - начал Теодор. - А ну, садитесь, - приказала мать. Мы сели и послушно взяли протянутые нам стаканы. Она зажгла свет. Я откинулся в кресле, сказал "да", потом "нет" и окинул взглядом длинную комнату, которую знал, как ни одну другую комнату на свете, и в которую возвращался всегда, что бы я себе ни говорил. Я заметил новую мебель. Высокое шератоновское бюро сменило прежний письменный стол. Стол теперь, наверно, стоял на чердаке, в запаснике музея, в то время как мы находились на выставке, а Боуман и Хидерфорд лимитед, Лондон, вписывали большую цифру в свой гроссбух. Я каждый раз заставал здесь перемены. Приехав домой, я оглядывался в поисках новых предметов, потому что через эту комнату прошла целая вереница отборных вещей - спинетов, секретеров, столов, кресел, - одна отборнее другой, и каждая отправлялась на чердак, уступая место новому шедевру. С тех пор как я помню, комната проделала большую эволюцию к некоему идеальному совершенству, созданному воображением матери или торговцев из Нью-Орлеана, Нью-Йорка, Лондона. Может, перед самой ее смертью комната достигнет идеального совершенства - и она сядет тут, подтянутая старая дама с высокой седой прической, шелковистыми складками под красивым подбородком и быстро мигающими голубыми глазами, и выпьет чашку чая в ознаменование этого события. Мебель менялась, но менялись и обитатели. Когда-то здесь жил коренастый, сильный человек с копной черных волос, очками в стальной оправе, привычкой криво застегивать жилет и большой золотой цепочкой от часов, за которую я любил цепляться. Потом он исчез, а мать прижала мою голову к своей груди и сказала: - Папа больше не вернется, мальчик. - Он умер? - спросил я. - У нас будут похороны? - Нет, - сказала она, - он не умер. Он уехал, но ты можешь думать о нем, как будто он умер. - Почему он уехал? - Потому что он не любил маму. Вот почему он уехал. - Я люблю тебя, мама, - сказал я. - Я всегда тебя буду любить. - Да, мальчик, да, ты любишь маму, - сказала она и крепко прижала меня к груди. Итак, Ученый Прокурор исчез. Мне было тогда лет шесть. Затем появился Магнат, который был худ и лыс и задыхался на лестнице. - Почему папа Росс пыхтит, когда идет по лестнице? - спросил я. - Тсс, - сказала мама, - тсс, мальчик. - Почему, мама? - Потому что папа Росс нездоров, мальчик. Затем Магнат умер. Он протянул у нас недолго. Имама отдала меня в школу в Коннектикуте, а сама уехала за океан. Когда она вернулась, с ней приехал другой мужчина, который был высок и строен, курил длинные тонкие сигары, носил белые костюмы и тонкие черные усики. Он был Графом, а моя мама была Графиней. Граф сидел в комнате с гостями, часто улыбался, но говорил мало. Люди смотрели на него искоса, а он смотрел им в глаза и улыбался, показывая белейшие зубы под тонкими черными усиками. Когда никого не было, он целый день играл на рояле, а потом выходил в черных сапогах и тесных белых брюках и катался на лошади, заставляя ее прыгать через изгородь и скакать по берегу до тех пор, пока бока ее не покрывались пеной и не начинали ходить так, что казалось, она вот-вот падет. Потом Граф возвращался домой, пил _виз-кии_, держал на коленях персидскую кошку и гладил ее рукой, небольшой, но такой сильной, что мужчины хмурились, когда он жал им руку. А однажды я увидел на правой руке моей матери, повыше локтя, четыре иссиня-черные отметины. - Мама, - сказал я, - смотри! Что случилось? - Ничего, - ответила она. - Я ушиблась. - И она стянула шаль на руку. Фамилия Графа была Ковелли. Люди говорили: "Этот малый, Граф, - сукин сын, но верхом ездит как черт". Потом он уехал. Я жалел об этом, потому что Граф мне нравился. Мне нравилось смотреть, как он скачет на лошади. Потом довольно долго не было никого. Потом появился Молодой Администратор, который стал Молодым Администратором при последних потугах его матери и будет Молодым Администратором до тех пор, пока ему не выпустят кровь и не впустят бальзамирующую жидкость. Но это случится не скоро, потому что ему всего сорок четыре года и сидение за столом в нефтяной компании, где он зарабатывает себе на карманные расходы, не подрывает его здоровья. Я сиживал в этой комнате с каждым из них - с Ученым Прокурором, с Магнатом, с Графом, с Молодым Администратором - и наблюдал, как менялась обстановка. Вот и сейчас я сидел, глядя на Теодора и на новое шератоновское бюро, и спрашивал себя, надолго ли они тут задержатся. Я приехал домой. Я был предметом, который никуда не девается. Всю ночь шел дождь. Я лежал в большой старой фамильной кровати, которая раньше принадлежала другой фамилии (когда-то в моей комнате на циновках стояла белая железная кровать, а в комнате матери - фамильная красного дерева кровать Берденов, большая, старая и красивая, но недостаточно красивая, почему она и попала на чердак), и прислушивался к шипению дождя на листьях дубов и магнолий. Утром дождь перестал и выглянуло солнце. Я вышел во двор и увидел на черной земле лужицы, тонкие, как листочки слюды. Вокруг камелии в мерцающих черных лужицах плавали белые, красные и коралловые лепестки, сбитые дождем. У одних края загнулись вверх, как у лодок, другие уже зачерпнули воды или плавали перевернутые, словно после веселого сражения в далекой безалаберной счастливой стране, где боевой корабль дал пару залпов по флотилии гондол и карнавальных барж. Толстая камелия росла около самых ступенек. Я наклонился и подобрал несколько лепестков. Вода была очень холодная. С лепестками в руке я пошел по кривой дорожке к воротам. Там я остановился, сжимая лепестки в кулаке и глядя на залив, блестящий за белесой полоской песка, исчирканной плавником. К полудню опять пошел дождь - нудный сеянец с пропитанного, как губка, неба - и зарядил на двое Суток. В этот день и в следующий я надевал дождевик Молодого Администратора и гулял. Я не большой любитель прогулок как способа проветривать легкие озоном. Но тут мне захотелось погулять. В первый день я прошелся по берегу мимо дома Стентонов, остывшего и пустого среди мокрой листвы, и заглянул к судье Ирвину, который усадил меня в кресло перед камином, открыл бутылку старого ржаного виски и пригласил завтра вечером пообедать. Но, выпив стаканчик, я вышел от него и двинулся туда, где уже нет домов, а только кустарник и дубовые заросли, среди которых там и сям поднимается сосна и изредка, на прогалине, - серая лачуга. Назавтра я пошел в другую сторону, по городским улицам и дальше, к полукруглой бухточке, где сосновая роща спускается прямо к белому песку. Я пересек рощу, глубоко увязая ботинками в рыхлом игольнике, и очутился на берегу. Там есть место, где лежит обугленное бревно, совсем черное от воды, а вокруг него - намокшие угли и черный плавник, особенно черные оттого, что под ними белый песок. Люди до сих пор устраивают здесь пикники. Я и сам когда-то устраивал. Я знал, какие здесь получаются пикники. Один из них я хорошо помню. Однажды, много лет назад, я приехал сюда с Анной и Адамом; но дождя тогда не было. Он начался в самом конце. Было очень жарко и очень тихо. Видно было, как море за бухтой, наклонно поднимаясь, врастает в небо, словно горизонта нет. Мы выкупались, позавтракали, лежа на песке, и стали удить рыбу. Но в тот день не клевало. Потом набежали тучи, затянули все небо, кроме маленького уголка на западе за соснами, где еще пробивался свет. Вода стала гладкой и вдруг потемнела темнотой неба, а на другом краю залива, над белой полоской далекого берега, полоска леса из зеленой превратилась в черную. В той стороне, наверно в миле от нас, маячила лодка с гафельным парусом, и под пасмурным небом, над темной водой, на черной стенке леса вы в жизни не увидите ничего белее и ослепительнее этого косого паруса. - Надо уходить, - сказал Адам, - будет гроза. - Еще не скоро, - отозвалась Анна, - давайте выкупаемся. - Не стоит. - Адам нерешительно посмотрел на небо. - Ну давайте, - настаивала она, дергая его за руку. Он не отвечал и по-прежнему глядел на небо. Вдруг она выпустила его руку, засмеялась и побежала к воде. Она бежала не прямо к воде, а вдоль берега к маленькой косе, и ее короткие волосы трепались в воздухе. Я смотрел, как она бежит. Она бежала, слегка отставив согнутые локти, движения ее ног были легкими и свободными, но немного угловатыми, словно она еще не совсем отвыкла бегать по-старому, по ребячьи, и не совсем научилась бегать по-новому, по-женски. Ноги держались чересчур свободно, даже разболтанно в маленьких ягодицах, не совсем еще округлившихся. Тут я заметил, что ноги у нее длинные. Раньше я этого не замечал. Не звук, а, наоборот, тишина заставила меня обернуться к Адаму. Он смотрел на меня. Когда я встретил его взгляд, он покраснел и отвел глаза, как будто от смущения. Потом хрипло сказал: "Не догонишь" - и пустился за ней. Я тоже побежал, и песок из-под ног Адама летел мне навстречу. Анна уже плыла. Адам бросился в воду и поплыл быстро и энергично, все больше отрываясь от меня. Он миновал Анну, не сбавляя скорости. Он был сильным пловцом. Он не хотел купаться, но теперь плыл быстро и энергично. Я поравнялся с Анной, поплыл тише и сказал: "Привет". Она подняла голову грациозным движением, как всплывший тюлень, улыбнулась и, вильнув спиной, мягко ушла под воду в длинном нырке. Ее сжатые острые пятки болтнулись в воздухе и исчезли. Я догнал ее, и она опять нырнула. Каждый раз, когда я догонял ее, она поднимала голову над водой, улыбалась мне и ныряла. На пятый раз она не стала нырять. Она лениво перевернулась и легла на спину, раскинув руки, глядя в небо. Тогда я тоже перевернулся и стал смотреть в небо. Небо стало еще темнее и отливало теперь пурпуром и зеленью. Как спелый виноград. Но оно еще казалось высоким, и под ним была бездна свободного воздуха. Прямо надо мной в вышине пролетела чайка. На фоне туч она была белее, чем даже парус. Она пересекла все небо надо мной и скрылась из глаз. Мне захотелось узнать, видела ли ее Анна. Когда я посмотрел на нее, она лежала с закрытыми глазами. Руки ее были широко раскинуты, а волосы колыхались в воде вокруг головы. Затылок ее ушел в воду, и подбородок смотрел вверх. Лицо было совсем спокойное, будто она спала. Лежа на воде, я видел ее четкий профиль на черном фоне далекого леса. Вдруг она перевернулась затылком ко мне, словно меня не было, и поплыла к берегу. Ее медленные гребки казались заторможенными, но в то же время легкими, не требующими усилий. Ее худые руки поднимались и входили в воду с рассеянной, вялой, изысканной размеренностью, какую вы чувствуете в своих движениях во сне. Мы еще плыли к берегу, когда начался дождь и первые редкие капли зачмокали по глянцевой поверхности воды. Потом дождь хлынул, и поверхность воды исчезла. Мы вышли на берег и стояли на песке, следя за Адамом. Дождь хлестал нас по коже. Адам был еще далеко. Позади него, на юге, в темном небе над заливом зажигались вилки молний и мерно перекатывались громы. То и дело Адама скрывала подвижная пелена дождя, подметавшая бухту. Анна следила за ним, нагнув, словно в задумчивости, голову, скрестив руки на маленькой груди и обняв себя за плечи, так что казалось, она сейчас задрожит. Коленки у нее были сжаты и слегка согнуты. Адам вышел из воды, мы подобрали свои пожитки, сунули ноги в размокшие сандалии и побежали через рощу, где ветер раскачивал черные кроны сосен и скрип сучьев изредка прорывался сквозь рев грозы. Мы влезли в нашу машину и поехали домой. В то лето нам с Адамом было по семнадцать лет, а Анне - на четыре года меньше. Это было еще до первой мировой войны, вернее, до того, как мы в нее вступили. Тот пикник я запомнил на всю жизнь. В тот день, наверное, Анна и Адам впервые предстали передо мной как самостоятельные, независимые личности - каждая со своей особой манерой поведения, полной таинственной значительности. Возможно, в тот день я и себя впервые осознал как личность. Но речь сейчас не об этом. Произошло же вот что: в моем уме запечатлелся образ, сохранившийся на всю жизнь. Мы многое видим и многое можем вспомнить, но это - другое. В голове у нас редко остается законченный образ, такой, о котором я говорю, - такой, который с каждым годом становится все живее и живее, словно бег лет не затемняет его, а наоборот, снимает один покров за другим, обнажая смысл, о котором вначале мы лишь смутно догадывались. Может быть, последний покров так и не спадет, потому что век наш короток; но образ становится все яснее, и мы все больше убеждаемся, что ясность - это смысл образа или знак смысла, и без этого образа наша жизнь была бы лишь старым куском пленки, брошенным в ящик стола вместе с письмами, на которые мы не собрались ответить. Образом, запечатлевшимся во мне тогда, было лицо Анны на воде, очень спокойное, с закрытыми глазами, под пурпурно-зеленоватым небом, в котором плывет чайка. Это не значит, что я уже в тот день влюбился в Анну. Она была ребенком. Это пришло позднее. Но образ остался бы, даже если бы я никогда не полюбил Анну, или больше не увидел ее, или она стала бы мне отвратительна. Потом бывали времена, когда я не любил Анну. Анна сказала, что не пойдет за меня, и вскоре я женился на Лоис, девушке более красивой, чем Анна - таких провожают глазами на улице, - и я любил Лоис. Но тот образ не исчезал, он делался все яснее, роняя один покров за другим и обещая еще большую ясность. Поэтому когда я вышел из рощи в дождливый весенний день много лет спустя и увидел обугленное бревно на белом песке, где кто-то устраивал пикник, я вспомнил пикник летом 1915 года - последний перед моим отъездом в колледж. Мне не пришлось ехать за знаниями к черту на кулички. Всего-навсего в университет штата. - Мальчик, - сказала моя мать, - почему ты упрямишься и не хочешь в Гарвард или Принстон? - Для женщины из арканзасского захолустья моя мать была замечательно осведомлена о наших показательных учебных заведениях. - Или, например, в университет Вильямса - говорят, это очень культурный институт. - Я уже ходил в школу, которая тебе нравилась, - сказал я, - и она была культурная, дальше некуда. - Или, например, в Виргинский, - продолжала она, глядя на меня чистыми глазами и не слыша ни слова из того, что я говорю. - В Виргинском университете учился твой отец. - Казалось бы, для тебя это не такая уж хорошая рекомендация, - ответил я и подумал, как ловко мне удалось ввернуть. Я приобрел привычку в спорах с ней делать намеки на его уход. Но этого она тоже не расслышала. - Если бы ты учился на востоке, тебе бы проще было приезжать ко мне на лето. - Там сейчас воюют, - сказал я. - Война скоро кончится, - ответила она, - и тогда это будет проще. - Ага, а тебе будет проще говорить, что твой сын - в Гарварде, а не в какой-то дыре, о которой они слыхом не слышали, вроде нашего университета. Они даже названия штата не слышали, в котором этот университет. - Я забочусь только об одном, мальчик, - чтобы ты учился в приличном месте и имел приличных друзей. И опять-таки тебе будет проще приезжать ко мне на лето. (Она поговаривала о новой поездке в Европу и была очень раздосадована войной. Граф отбыл довольно давно, еще до войны, и она снова собиралась за океан. За океан она съездила после войны, но новых графов не привезла. Возможно, она решила, что выходить за графов замуж слишком дорого. В следующий раз она вышла за Молодого Администратора.) Ну, а я сказал ей, что не желаю учиться в приличном месте, не желаю приличных друзей, не намерен ехать в Европу и не намерен брать у нее никаких денег. Последнее замечание, насчет денег, вырвалось у меня сгоряча. Тут я, конечно, зарвался, но эффект настолько превзошел все мои ожидания, что я уже не мог идти на попятный. Это был удар в солнечное сплетение. Он почти уложил ее. Надо полагать, что никто еще, одетый в брюки, с ней так не разговаривал. Она пыталась меня переубедить, но спесь во мне взыграла, и я уперся на своем. Сколько раз я проклинал себя в последующие четыре года. Я был официантом, печатал на машинке, а в последний год даже подрабатывал в газете и все время вспоминал, как выкинул чуть не пять тысяч долларов только из-за того, что прочел где-то в книжке, будто мужчине подобает самому зарабатывать на жизнь в колледже. Мать, конечно, присылала мне деньги. На рождество и на день рождения. Я брал их и устраивал большой загул, с многодневной заправкой, а затем возвращался на работу в ресторан. В армию меня не взяли, Плоскостопие. А он с войны вернулся живчиком. Он был полковником артиллерии и прекрасно провел время. Он отправился туда достаточно рано, чтобы всласть пострелять в немцев и покланяться под их гостинцами. В испано-американской войне дело у него не пошло дальше дизентерии во Флориде. Зато теперь его счастье не имело границ. Он чувствовал, что все годы, проведенные за составлением карт кампаний Цезаря и строительством действующих моделей катапульт, баллист, "скорпионов", "онагров" и таранов по средневековым образцам, не пропали даром. Они и не пропали, если говорить обо мне, потому что в детстве я помогал их строить, и это были чудесные машинки. Для ребенка, во всяком случае. Война тоже не пропала даром, потому что он посетил Ализ-Сент-Рен, где Цезарь разбил Верцингеторикса, и к концу лета, когда он вернулся домой, Фош и Цезарь, Першинг и Хейг, Верцингеторикс, и Веркассивеллаун, и Критогнат, и Людендорф, и Эдит Кейвел порядком перемешались в его голове [Фердинанд Фош - маршал Франции; в 1917 г. - начальник генштаба, с марта 1918 г. - главнокомандующий вооруженными силами Антанты; Джон Першинг - американский генерал; в 1917-1919 гг. - главнокомандующий американскими экспедиционными силами в Европе; сэр Дуглас Хейг - английский маршал, главнокомандующий английской экспедиционной армией во Франции в 1915-1918 гг.; Верцингеторикс - галльский вождь; возглавлял галльское национальное восстание против Юлия Цезаря в 52-51 гг. до н.э.; Веркассивеллаун - один из начальников галльского ополчения, двоюродный брат Верцингеторикса; Критогнат - сподвижник Верцингеторикса, герой обороны Алезии, последней крепости Верцингеторикса; Эрих Людендорф - германский генерал, в 1914-1916 гг. - начальник штаба VIII армии, с 1916 г. - обер-квартирмейстер ставки; Эдит Кейвел - английская деятельница Красного Креста, во время первой мировой войны была старшей сестрой госпиталя Красного Креста в Брюсселе, в октябре 1915 г. расстреляна немцами за помощь военнопленным]. Он достал все свои катапульты и "скорпионы" и принялся стирать с них пыль. Говорили, однако, что он показал себя хорошим офицером и храбрецом. В доказательство этого он мог предъявить медаль. Помню, я долго относился с пренебрежением к геройству судьи - одно время была мода пренебрежительно относиться к героям, а я рос в это время. А может быть, все дело в том, что у меня нашли плоскостопие и я не попал ни в армию, ни даже в корпус высшей вневойсковой подготовки, когда учился в университете, - старая история с лисой и виноградом. Может быть, если бы я попал в армию, все пошло бы по-другому. Но судья был храбрым человеком, хоть и мог доказать это медалью. Он доказывал свою храбрость и до медали. И ему предстояло доказать ее вновь. Однажды, например, человек, которого он засудил в свое время, остановил его на улице и сказал, что убьет. Судья рассмеялся, повернулся к нему спиной и пошел дальше. Человек вытащил пистолет и окликнул судью два или три раза. Наконец судья оглянулся. Увидев, что человек целится в него из пистолета, он повернулся и, не говоря ни слова, пошел прямо на этого человека. Он подошел к нему и отнял пистолет. Что он делал на войне, он не рассказывал. Пятнадцать лет спустя, в тот вечер, когда мы с матерью и Молодым Администратором пришли к нему в гости, он снова вытащил свои игрушки. Кроме нас, там была чета Патонов, тоже обитатели набережной, и девица по фамилии Дьюмонд, приглашенная, как я понял, в мою честь, а также в честь судьи Ирвина и всех остальных. Баллиста, наверно, тоже была вытащена в мою честь, хотя он всегда проявлял склонность наставлять гостей в военном искусстве допороховой эры. Весь обед мы жевали былые дни - опять же в мою честь, ибо, когда ты приезжаешь в родной город, они выкапывают эту кость: былые дни. Былые дни перед самым десертом подошли к тому, как я, бывало, помогал ему строить модели. Поэтому он встал, вышел в библиотеку и вернулся с полуметровой баллистой и, сдвинув в сторону свой десерт, поставил ее на стол. Потом он взвел ее, поворачивая ручку маленького барабана, оттягивающего тетиву, - так, словно не мог сделать это одним движением пальца. Затем оказалось, что нечем стрелять. Он позвонил и велел негру принести булочку. Разломив булочку, он попытался скатать из мякиша пульку. Пулька получилась неважная, поэтому он обмакнул ее в воду. Он зарядил баллисту. "Вот, - сказал он, - она работает таким образом". И тронул спуск. Она сработала. Пулька была тяжелой от воды, а баллиста за эти годы, как видно, не потеряла убойности: через мгновение в люстре что-то взорвалось, миссис Патон вскрикнула, выронила изо рта мороженое на свой черный бархат, и осколки стекла дождем посыпались на стол и в большую вазу с камелиями. Судья залепил прямо в лампочку. Кроме того, он сбил хрустальную подвеску люстры. Судья сказал, что он очень виноват перед миссис Патон. Он сказал, что он очень глупый старик и впал в детство, забавляясь со своими игрушками; после этого он выпрямился в кресле, и гости могли убедиться, что грудь и плечи у него не так сильно пострадали от времени. Миссис Патон доедала оставшееся мороженое, перемежая эту деятельность подозрительными взглядами в сторону подлой баллисты. Затем все перешли в библиотеку, чтобы выпить кофе и коньяку. Я же задержался на минуту в гостиной. Я сказал, что за эти годы баллиста не потеряла убойности. Но это было неточное утверждение. Она и не могла потерять. Я подошел к машине и осмотрел ее - из побуждений скорее сентиментальных, чем научных. Тут я обратил внимание на жгуты, от которых и зависит ее убойность. Во всех этих штуках - баллистах, некоторых типах катапульт, "скорпионов" и "онагров" - есть два жгута жил, в которые вставлены концы рычагов, связанных тетивой как бы в виде двух половинок лука и образующих вместе некий сверхарбалет. Мы жульничали, вплетая в жгуты кетгута для большей упругости тонкие стальные струны. И вот, посмотрев на машину, я увидел, что жгуты в ней - совсем не те жгуты, которые я скручивал в прекрасные былые дни. Ни черта похожего. Они были совершенно новые. И вдруг мне представилось, как по ночам в библиотеке судья Ирвин сидит у стола с проволочками, струнами, кетгутом, ножницами и плоскогубцами и, нагнув старую рыжую лобастую голову, разглядывает прищуренными желтыми глазами свое рукомесло. И, вообразив себе эту картину, я почувствовал грусть и растерянность. Когда-то увлечение судьи этими игрушками не вызывало у меня никаких чувств - ни плохих, ни хороших. В детстве мне казалось естественным, что всякий человек в здравом уме хочет строить эти штуки, читать о них книжки и рисовать карты. Я и до нынешнего дня не видел ничего странного в том, что судья строил их раньше. Но теперь картина, возникшая перед моим мысленным взором, выглядела иначе. Я почувствовал грусть и растерянность, почувствовал себя в чем-то обманутым. Я присоединился к гостям, навсегда оставив часть Джека Бердена в гостиной, у баллисты. Они пили кофе. Все, кроме судьи, который откупоривал бутылку коньяку. Когда я вошел, он поднял голову испросил: - Рассматривал наш старый самострел, а? Он сделал легкое ударение на слове наш. - Да, - ответил я. Секунду его желтые глаза буравили меня, и я понял, что он догадался о моем открытии. - Я починил ее, - сказал он и рассмеялся самым чистосердечным и обезоруживающим смехом. - На днях. Чего ты хочешь от старика - заняться нечем, поговорить не с кем. Нельзя же целый день читать юридические книги, историю и Диккенса. Или удить рыбу. Я улыбнулся ему, ощущая необходимость отдать этой улыбкой дань чему-то, что я не смог бы определить вполне точно. Но я знал, что улыбка моя так же убедительна, как холодный куриный бульон в пансионе. Затем я отошел от него и подсел к девушке Дьюмонд, приглашенной для моего удовольствия. Девушка была хорошенькая, темноволосая, со вкусом одетая, но чего-то ей не хватало; слишком хрупкая и оживленная, она все время старалась заарканить вас своими жадными карими глазами, а затягивая петлю, хлопала ресницами и говорила то, чему ее научила мама десять лет назад. "Мистер Берден, говорят, что вы занимаетесь политикой - о, это, должно быть, так увлекательно". Этому ее, несомненно, научила мать. Однако ей было уже под тридцать, а наука до сих пор не помогла. Но ресницы все еще не знали покоя. - Нет, я не занимаюсь политикой, - сказал я. - Я просто служу. - Расскажите мне о вашей службе, мистер Берден. - Я мальчик на побегушках. - Говорят, что вы очень влиятельная особа, мистер Берден. Говорят, что вы человек с большим весом. Это, должно быть, так увлекательно, мистер Берден. Пользоваться влиянием. - В первый раз слышу, - сказал я и обнаружил, что все на меня смотрят так, словно я сижу на кушетке рядом с мисс Дьюмонд совершенно голый, с чашечкой кофе на колене. Такова судьба человека. Всякий раз, когда вы налетаете на даму, подобную мисс Дьюмонд, и начинаете разговаривать с ней так, как приходится разговаривать с дамами, подобными мисс Дьюмонд, все поворачиваются и начинают вас слушать. Я увидел на лице судьи улыбку, полную, как мне показалось, злорадства. Затем он сказал: - Не позволяйте себя обманывать, мисс Дьюмонд. Джек очень влиятельная персона. - Не сомневаюсь, - ответила мисс Дьюмонд, - это, должно быть, так увлекательно. - Ладно, я влиятельный. Есть у вас дружки в тюрьме, для которых я мог бы выхлопотать помилование? - сказал я и подумал: "Ну и манеры у тебя, Джек. Мог хотя бы улыбнуться, если уж хочешь так разговаривать". И я улыбнулся. - Да, кое-кому не миновать тюрьмы, - вмешался старый мистер Патон, - прежде чем все кончится. То, что происходит в городе. Весь этот... - Джордж, - шепнула ему жена, но напрасно, потому что м-р Патон был из породы грубоватых толстяков, с кучей денег и мужественной прямотой в речах. Он продолжал: - Да, сэр, весь этот сумасшедший дом. Человек разбазаривает наш штат. Это - бесплатно, да то бесплатно, да се бесплатно. Скоро всякая деревенщина будет думать, что все на свете бесплатно. А платить кто будет? Вот что я желаю знать. Что он об этом думает, Джек? - А я его не спрашивал, - ответил я. - Ну, так спросите, - сказал м-р Патон. - И спросите заодно, кто на этом наживается. Сколько денег проходит через их руки - только не рассказывайте мне, что к ним ничего не прилипает. И спросите его, что он будет делать, когда его отдадут под суд. Скажите ему, что у штата есть конституция, вернее, была, пока он не послал ее к чертям. Скажите ему. - Скажу, - пообещал я и рассмеялся, и рассмеялся снова, представив себе, какое будет лицо у Вилли, если я ему это расскажу. - Джордж, - сказал судья, - вы старый ретроград. В наши дни правительство берет на себя такие функции, о каких мы с вами в молодости и не слышали. Мир меняется. - Да, он уже так изменился, что один человек может прибрать к рукам целый штат. Дайте ему еще несколько лет, и его не скинешь никакими силами. Половину штата он купит, а другая половина побоится голосовать. Шантаж, запугивание, бог знает что. - Он крутой человек, - сказал судья, - и взялся за дело круто. Но одно он хорошо усвоил: лес рубят - щепки летят. Щепок от него много, и, может быть, он срубит лес. Не забывайте, что верховный суд до сих пор поддерживал его по всем спорным вопросам. - Еще бы, это его суд. С тех пор, как он ввел туда Армстронга и Талбота. И речь идет о вопросах, которые были подняты. А как насчет тех, которые не были подняты? Поскольку люди боятся их поднять? - Да, разговоров идет много, - спокойно сказал судья, - но мы, в сущности, мало знаем. - Я одно знаю: он хочет задушить штат налогами, - сказал м-р Патон, глядя злобно и двигая своими окороками. - Выжить отсюда всех предпринимателей. Он повысил арендную плату за угольные залежи. Нефтяные залежи. За... - Да, Джордж, - засмеялся судья, - и хлопнул по нас с вами высоким подоходным налогом. - Что касается положения с нефтью, - оживился Молодой Администратор, услышав священное имя этого минерала, - насколько я понимаю, положение... Да, мисс Дьюмонд определенно открыла ворота загона, заговорив о политике, и теперь был лишь стук копыт да туча пыли, а я сидел на голой земле, прямо под ногами. Сначала я не видел в этом разговоре ничего странного. Но потом увидел. Ведь я в конце концов ходил в подручных у парня с хвостом и рожками, и это было - или стало теперь - великосветским событием. Я вдруг вспомнил об этом факте и сообразил, что дискуссия приняла странный характер. Потом я решил, что, по сути дела, в ней нет ничего странного. М-р Патон, Молодой Администратор, и миссис Патон, которая от них не отставала, и даже судья - все они считали, что я, хоть и работаю у Вилли, душою - сними. От Вилли мне просто перепадает кое-какая мелочь - может быть, даже много мелочи, - но сердце мое в Берденс-Лендинге, и у них нет от меня секретов, они знают, что я на них не обижусь. Пожалуй, они были правы. Пожалуй, мое сердце и было в Берденс-Лендинге. Пожалуй, я на них не обижался. Но, промолчав час и надышавшись тонкими духами мисс Дьюмонд, я вмешался в разговор. Не помню, на каком месте я их прервал, да и неважно: разговор вертелся вокруг одного и того же. Я сказал: "Нет ли тут простого объяснения? Если бы правительство штата за много лет сделало хоть что-нибудь для народа, разве смог бы Старк так легко прорваться наверх и прижать их всех к ногтю? Пришлось бы ему идти напролом, чтобы наверстать то, что могло быть сделано много лет назад, если бы кто-нибудь ударил пальцем о палец? Я предлагаю вам этот вопрос в качестве темы для дискуссии". Полминуты не раздавалось ни звука. М-р Патон надвигался на меня своим гранитным ликом, словно падающий монумент; подбородки миссис Патон прыгали, как мешок с котятами; тихо шумели аденоиды Молодого Администратора; судья сидел, обводя собрание желтыми глазами; ладони матери поворачивались на коленях. Наконец она сказала: - Ну, мальчик, я не думала, что... что ты так... к этому относишься! - Да... ээ... нет, - сказал м-р Патон, - я тоже не знал... ээ... - Я говорю не о своем отношении, - сказал я. - Я предлагаю вам тему для дискуссии. - Дискуссии! Дискуссии! - взорвался м-р Патон, придя в себя. - Меня не интересует, какое правительство было у штата в прошлом. Такого никогда не было. Никто еще не пытался прибрать к рукам целый штат. Никто еще... - Это очень интересная тема, - сказал судья, потягивая коньяк. И пошло, и пошло. Только мать сидела молча, поворачивая ладони на коленях, и свет камина взрывался в большом бриллианте, который был подарен отнюдь не Ученым Прокурором. Они не унимались, пока не настало время расходиться по домам. - Кто такая эта мисс Дьюмонд? - спросил я у матери на другой день, когда мы сидели возле камина. - Дочь сестры мистера Ортона, - ответила мать, - и его наследница. - Ясно, - сказал я, - надо подождать, пока она получит наследство, а потом жениться на ней и утопить ее в ванне. - Не надо так говорить. - Не бойся, - ответил я, - я с удовольствием утопил бы ее, но зачем мне ее деньги? Деньги меня вообще не интересуют. Иначе мне стоило бы только руку протянуть, чтобы получить десять тысяч. Двадцать тысяч. Я... - Мальчик... Мистер Патон тут говорил... Эти люди, с которыми ты связан... мальчик, держись подальше от их махинаций. - Махинацией это называется тогда, когда человек, который это делает, не знает, какой вилкой что едят. - Все равно, мальчик... эти люди... - Эти люди, как ты их называешь, - я не знаю, что они делают. Я вообще стараюсь поменьше знать, кто что делает и когда. - Мальчик, пожалуйста, не надо, не надо... - Чего не надо? - Не надо ввязываться... ну, ни во что. - Я только сказал, что в любую минуту могу получить десять тысяч. Без всяких афер. За информацию. Информация - это деньги. Но говорю тебе, меня не интересуют деньги. Совершенно. И Вилли они не интересуют. - Вилли? - повторила она. - Хозяина. Хозяина деньги не интересуют. - Что же его интересует? - Его интересует Вилли. Очень просто и непосредственно. А если человек интересуется собой очень просто и непосредственно, так, как интересуется собой Вилли, то он называется гением. Только недоделанные Патоны интересуются деньгами. Даже тузы, которые действительно умеют зарабатывать деньги, деньгами не интересуются. Генри Форда не интересуют деньги. Его интересует Генри Форд, и поэтому он - гений. Она взяла меня за руку и серьезно сказала: - Не надо, мальчик, не надо так говорить. - Как так? - Когда ты так говоришь, я просто не знаю, что и думать. Просто не знаю. - Она смотрела на меня с мольбой, и оттого, что свет камина скользил по ее щеке, впадинка под скулой казалась глубже и голоднее. Свободной рукой она накрыла мою ладонь, которая покоилась в другой ее руке, а когда женщина делает такой сандвич из вашей ладони, это означает прелюдию к чему-то. В данном случае вот к чему: "Мальчик... не пора ли тебе... не пора ли тебе остепениться? Почему ты не найдешь себе какую-нибудь славную девушку и..." - Я уже пробовал, - напомнил я. - А если ты хочешь свести меня с девушкой Дьюмонд, то это напрасный труд. Ее чересчур блестящие глаза смотрели на меня напряженно, испытующе, как на далекий и не понятный еще предмет. Затем она сказала: - Мальчик, знаешь, вчера вечером ты вел себя как-то странно... держался особняком... и потом этот твой тон... - Ладно, - сказал я. - Тебя как будто подменили, раньше ты таким не был, ты... - Если я когда-нибудь стану таким, как раньше, я застрелюсь, - сказал я, - а если тебе было неловко за меня перед этими слабоумными Патонами и слабоумной Дьюмонд, прошу прощения. - Судья Ирвин... - начала она. - Оставь его в покое, - перебил я. - Судья тут ни при чем. - Мальчик, - воскликнула она, - почему ты так себя ведешь? Мне не было неловко, но почему ты стал таким? Все из-за этих людей... из-за этой работы... почему ты не женишься, не подыщешь приличной работы - ведь и судья Ирвин, и Теодор могли бы тебя... Я вырвал свою руку из сандвича и сказал: - Мне ничего от них не нужно. Ни от кого не нужно. Мне не нужна семья, не нужна жена, не нужна другая работа, а что до денег... - Мальчик, мальчик, - сказала она, складывая руки на коленях. - ...денег... мне хватает тех, которые у меня есть. Кроме того, мне нечего беспокоиться о деньгах. У тебя их достаточно... - Я встал с кушетки, зажег сигарету и кинул обгорелую спичку в камин. - Достаточно, чтобы оставить и меня и Теодора вполне обеспеченными людьми. Она не пошевелилась и ничего не сказала. Она только посмотрела на меня, и я увидел, что в глазах у нее слезы и что она любит меня, своего сына. И что Время ничего не значит, но что лицо с блестящими, большими глазами - старое лицо. Кожа под впадинками на щеках и под блестящими глазами обвисла. - Не думай, мне не нужны твои деньги, - сказал я. Нерешительным, робким движением она взяла меня за правую руку, не за ладонь, а за пальцы, и крепко их сжала.