адо, - сказала она, - не надо, Джек. - Нет, ты объясни. Ведь не скажешь же ты, что у нас замечательное и прекрасное настоящее? Это настоящее вышло из прошлого, и теперь тебе почти тридцать пять лет, и ты вырываешься сюда, как на праздник, чтобы посидеть среди этой пыльной, зашитой в тряпки мебели, в доме с отрезанными проводами, а Адам - о, у него тоже чертовски прекрасная жизнь - кромсает людей с утра до ночи, пока не свалится с ног, и внутри весь завязан узлами, а... - Оставь Адама в покое, - сказала она и выбросила руки ладонями вперед, будто отталкивая меня, хотя до меня было больше пяти шагов, - он хоть что-то делает, хоть что-то... - ...а Ирвин играет там своими игрушками, а моя мать с этим Теодором, а я... - Да, ты, - сказала она, - ты. - Ладно, - сказал я. - Я. - Да, ты. С этим человеком. - Этим человеком, этим человеком, - передразнил я, - все здешние так его называют, разные Патоны, люди, которых поперли с теплых местечек. А ведь он тоже кое-что делает. Делает не меньше Адама. Больше. Он строит медицинский центр, где будет лечиться весь штат. Он... - Знаю, - сказала она устало, не глядя на меня, и опустилась на кушетку, тоже накрытую чехлом. - Знаешь, но тоже говоришь о нем свысока, как все прочие. Ты такая же, как они. - Ладно, - сказала она, по-прежнему не глядя на меня. - Свысока. Так свысока, что я на прошлой неделе с ним завтракала. Ну, если бы дедушкины часы в углу не стояли, тут бы они стали наверняка. Лично я стоял как в столбняке. Я слышал, как гудит огонь в камине, обгладывая дрова. Потом прекратилось и гудение и не было вообще ничего. Потом я сказал: "Господи Иисусе". И тишина впитала мои слова, как промокательная бумага. - Ладно, - сказала она. - Господи Иисусе. - Ну и ну, - сказал я, - представляю себе, как подскочил бы редактор светского отдела "Кроникл", увидев дочь губернатора Стентона за завтраком с губернатором Старком. А платье, моя дорогая, в каком вы были платье? А цветы? Вы пили шампань-коктейли? А... - Я пила кока-колу и ела бутерброд с сыром. В закусочной, в нижнем этаже Капитолия. - Простите за любопытство, но... - Ты хочешь спросить, как я туда попала? Скажу. Я пришла к губернатору Старку, чтобы добиться денег для детского дома. И я... - Адам знает? - спросил я. - ...и я их получу. Я должна составить подробную докладную записку и... - Адам знает? - Какая разница, знает Адам или нет, - и принести эту записку... - Представляю себе, что скажет Адам, - угрюмо заметил я. - Я сама как-нибудь справлюсь со своими делами, - сказала она с легкой досадой. - Вон что, - сказал я и заметил, что щеки ее слегка порозовели. - А я думал, что вы с Адамом всегда так. - И, подняв правую руку, я сложил вместе указательный и средний пальцы. - Да, так, - ответила она, - но меня не интересует, что... - А что сказал бы об этом он, - я ткнул большим пальцем в сторону величественного, мраморно-невозмутимого лица, смотревшего из массивной золотой рамы, - тебя тоже не интересует? - Джек, - сказала она и раздраженно, что было на нее непохоже, вскочила с кушетки. - Зачем ты это говоришь? Ты что, не понимаешь? Я добиваюсь денег для детского дома. Это деловая встреча. Чисто деловая. - Она вздернула подбородок с таким видом, будто вопрос исчерпан; но это еще больше меня взбудоражило. - Слушай, - сказал я и почувствовал, что начинаю злиться, - дело делом, а тебе это будет стоить репутации, если заметят, что ты шляешься с... - Шляешься, шляешься! - воскликнула она. - Не будь дураком. Я с ним завтракала. По делу. - По делу или без дела, ты рискуешь своей репутацией, а... - Репутацией! - сказала она. - Я достаточно взрослая и как-нибудь сама позабочусь о своей репутации. Ты только что сказал, что я почти старуха. - Я сказал, что тебе почти тридцать пять, - уточнил я. - Джек, - сказала она, - тридцать пять, а я ничего не сделала. И не делаю. Ничего стоящего не делаю. - Она замолчала и рассеянно поправила волосы. - Ничего. Я не могу без конца играть в бридж. А те мелочи, которыми я занимаюсь, - детский дом, спортплощадка... - Кто-то ведь должен поставлять материал для светской хроники, - сказал я. Но она пропустила это мимо ушей. - ...этого недостаточно. Почему я ничем не занялась, не выучилась чему-нибудь? Хоть на врача, на медсестру? Я могла бы стать ассистенткой Адама. Могла бы заняться декоративным садоводством. Могла бы... - Ты могла бы делать абажуры, - сказал я. - Хоть что-нибудь, все равно что. - Ты могла бы выйти замуж, - сказал я. - Ты могла бы выйти замуж за меня. - Нет, я имею в виду не просто выйти замуж, я... - Сама не знаешь, что ты имеешь в виду, - сказал я. - Ах, Джек, - сказала она и, взяв мою руку, прижалась к ней, - наверно, ты прав. Сама не знаю, что сегодня со мной творится. Иногда я приезжаю сюда и чувствую себя так хорошо, я бываю просто счастлива, но потом... Больше она об этом не говорила. Теперь голова ее лежала на моей груди, я успокоительно похлопывал ее по плечу, а она убеждала меня, что я должен быть ее другом, и я говорил "конечно", вдыхая между делом запах ее волос. Они пахли по-прежнему, как у маленькой девочки, которую ведут в гости, - свежим, хорошо промытым запахом. Но никаких гостей сегодня не было в помине. И не было клубничного мороженого и шоколадного торта, игрушечных дудок и игры, где ты должен был петь про Вильяма, сына короля Якова, а потом становиться перед кем-то, как лист перед травой, на этот самый коврик и отвечать, кого ты любишь больше всех. Минуту или две она стояла, прижав голову к моей груди. Если бы в доме было светлее, вы без труда различили бы просвет между ней и ее другом, и друг терапевтически и бескорыстно похлопывал ее по плечу. Потом она отошла от него и стала у камина, глядя в огонь, который уже окончательно разгорелся и создавал в комнате, как говорится, теплую атмосферу. Потом входная дверь распахнулась, в комнату, словно большая отряхивающаяся собака, влетел ветер с холодного моря, и огонь взвился в камине. В теплую атмосферу вернулся Адам Стентон. Он был нагружен пакетами, потому что ездил в город за провизией. - Привет, - сказал он из-за пакетов и улыбнулся длинным, тонким, твердым ртом, похожим на чистый, хорошо залеченный хирургический надрез, но неузнаваемо изменявшемся при улыбке, которая удивляла вас и согревала. - Слушай, - проговорил я быстро, - хоть раз на твоей памяти судья Ирвин разорялся? Вчистую? - А? Нет, не знаю... - начал он, и яйцо его затуманилось. Анна круто повернулась к нему, потом ко мне. Мне показалось, будто она хочет что-то сказать. Но она молчала. - Ну как же, - сказал Адам, все еще обнимая свои пакеты. На этот раз у меня клюнуло. - Как же, - повторил он с довольным и веселым видом, какой бывает у людей, вспомнивших давно забытый факт из прошлого, - сейчас, дай вспомнить... я был мальчишкой... году в тринадцатом или четырнадцатом... я помню, отец говорил что-то дяде Джону, он забыл, что я тут же, в комнате... и судья там был, и они с отцом... мне показалось, что они ссорятся, они разговаривали так громко... что-то насчет денег. - Спасибо, - сказал я. - Не за что, - ответил он с несколько озадаченной улыбкой и подошел к кушетке, чтобы сбросить пакеты на мягкое. - Так, - сказала Анна, глядя на меня, - ты хотя бы приличия ради объяснил ему, зачем тебе это нужно. - Конечно, - ответил я. И повернулся к Адаму: - Мне надо выяснить это для губернатора Старка. - Политика, - сказал он, и рот его захлопнулся, как капкан. - Да, политика, - сказала Анна, улыбнувшись довольно хмуро. - Ну мне, слава богу, не приходится иметь с ней дело, - сказал Адам. - По крайней мере теперь. - Но тон его был какой-то легкомысленный. Что меня удивило. Потом он добавил: - А на кой черт Старку знать, разорялся ли судья Ирвин? Больше двадцати лет прошло. И никакие законы не запрещают человеку разоряться. На кой ему черт? - Да, на кой ему черт? - сказала Анна и посмотрела на меня все с той же хмурой улыбкой. - А ты что тут делаешь? - смеясь, спросил Адам, схватив ее за руку. - Ты тут стоишь и прохлаждаешься, а кто еду будет готовить? А ну, давай, кислая рожица, живее! - Он подтолкнул ее к кушетке, где были свалены пакеты. Она наклонилась, чтобы собрать их, а он шлепнул ее по заду и сказала: "Живее!" И расхохотался. Анна тоже расхохоталась от души, и все было забыто, потому что Адам не часто оттаивал и смеялся, но, когда на него находило, он становился человеком легким и жизнерадостным, и вы знали, что вам будет весело. Нам было весело. Пока Анна готовила, а я накрывал на стол и ставил бутылки, Адам сорвал простыню с рояля (они держали его настроенным, рояль и сейчас был неплох) и начал наяривать так, что дом заходил ходуном. Он даже выпил до обеда три порции виски вместо одной. Потом мы поели, и он опять стал играть - "В Пикардии розы цветут", "В три часа ночи" и тому подобное, а мы с Анной танцевали; иногда он начинал играть что-нибудь сентиментальное - тогда Анна напевала мне на ухо, и мы раскачивались тихо и плавно, как топольки на ветру. Потом он вскочил из-за рояля и, насвистывая "Прекрасную леди", выхватил сестру из моих рук и закружил в медвежьем залихватском вальсе. Она перегнулась на его руке, откинув голову, томно прикрыв глаза и придерживая оттопыренными пальчиками развевающуюся юбку. Адам танцевал хорошо, даже когда паясничал. Это было врожденное, потому что он уже давно не практиковался. Да и раньше не взял всего, что ему полагалось. Ни в чем, кроме работы. А стоило ему захотеть, они бы сами ползли к нему и набивались. И только раз в пять лет, не чаще, на него нападала бешеная, безудержная веселость, словно прорвавший дамбу поток, который с корнем выворачивает кусты и деревья - а кустами и деревьями были вы. Вы и все окружающие. Глаза его загорались, и он размахивал руками, не в силах обуздать энергию, вырвавшуюся из его нутра. Вам приходила на ум огромная турбина или динамомашина, раскрученная до миллиона оборотов в минуту, содрогающаяся от собственной мощи, готовая сорваться с фундамента. Размахивая своими сильными длинными гибкими руками, он преображался в какую-то помесь Свенгали [музыкант, гипнотизер, персонаж из романа Дж.Дюморье "Трильби"] с машиной для расщепления атомов. Вот-вот посыплются синие искры. Тут уж они ни ползти не могли, ни набиваться. Тут они падали кверху лапками. Только и это не помогало. Но Адам редко бывал таким. И недолго. Он остывал и скоро опять замыкался. В тот вечер он не бушевал. Он просто улыбался, хохотал, острил, колотил по клавишам и кружил в залихватском вальсе сестру. В камине прыгал огонь, на нас из массивной золотой рамы глядело благородное лицо, с моря дул ветер, и в темноте позвякивали листья магнолий. Конечно, в комнате, за музыкой и потрескиванием камина мы не могли расслышать тихий шум листьев на ветру. Только позже, лежа наверху в темноте, я услышал через окно это слабое сухое позвякивание и подумал: "Мы были счастливы сегодня потому, что мы были счастливы, или потому, что были счастливы когда-то, давным-давно? Не похоже ли наше нынешнее счастье на свет луны, которая холодна и светит не своим светом, а чужим, пришедшим издалека?" Я поворачивал эту мысль и так и эдак, пытаясь сделать из нее маленькую складную метафору, но метафоры не получалось, ибо ты должен быть и холодной, мертвой, бездомной луной и вместе с тем, в далеком прошлом, солнцем - а как ты ухитришься быть и тем и другим? Это несовместимо. Метафора была нескладной. "Черт с ней", - подумал я, прислушиваясь к шуму листьев. Потом подумал: "Ладно, теперь я по крайней мере знаю, что Ирвин был разорен". До этого я уже докопался, и назавтра мне предстояло оставить Берденс-Лендинг и прошлое и вернуться к настоящему. Я и вернулся к настоящему. Где: Крошка Дафи сидел в большом мягком кресле, растекаясь большими мягкими ляжками по коже и большим мягким брюхом - по большим мягким ляжкам, изо рта его небрежно, наискось торчал длинный мундштук с зажженной сигаретой (мундштук был последним новшеством, позаимствованным у одного джентльмена - наиболее выдающегося члена партии, служению которой посвятил себя Дафи), его большое мягкое лицо растекалось по воротнику, а на пальце сидел бриллиант величиной с грецкий орех - и вся эта неправдоподобная комбинация была Крошкой Дафи, который, видимо, сверялся с карикатурами из "Харперс уикли" 90-х годов на предмет того, как должен выглядеть, вести себя и одеваться преуспевающий политик. Где: Крошка Дафи говорил: - Господи, Хозяин хочет ухлопать шесть миллионов на больницу - шесть миллионов! - И, откинувшись в кресле, окутанный голубым табачным дымом, глядел на кессоны потолка и мечтательно шептал: - Шесть миллионов. А Сэди Берк отвечала: - Да, шесть миллионов, и вам из них ни цента не удастся захапать. - Я мог бы устроить для него контракт в Четвертом округе, где до сих пор хозяйничает Макмерфи. Он и Гумми Ларсон. Но если отдать подряд Ларсону... - Он продаст Макмерфи. Верно? - Ну зачем же - я бы выразил это по-другому. Гумми урезонил бы Макмерфи, скажем так. - И вам бы кое-что от него перепало. Верно? - Я не о себе говорю. Я говорю о Гумми. Гумми обработал бы его для Хозяина. - Хозяин справится с этим делом без помощников. Придет пора, он сам обработает Макмерфи, раз и навсегда. Господи, Крошка, вы столько лет знакомы с Хозяином и не смогли его изучить. Вы же знаете, ему удобнее расправиться с человеком, а не покупать его. Правильно, Джек? - Почем я знаю, - сказал я. Но я знал. По крайней мере знал, что Хозяин намерен расправиться с человеком по фамилии Ирвин. И раскопки доверены мне. И я возобновил раскопки. Но на следующий день, прежде чем я приступил к работе, позвонила Анна Стентон. - Умник, - сказала она, - ты думал - ах, какой ты умник! Я услышал далекий смех на том конце провода, потом в трубке зажужжало, и я представил себе ее смеющееся лицо. - Умник! Ты узнал у Адама, что судья Ирвин когда-то был разорен, но я тоже кое-что узнала! - Да? - сказал я. - Да, умник! Я пошла в гости к старой тете Матильде, которая все знает, что с кем было за последние сто лет. Я только завела разговор про судью, и она тут же начала рассказывать. С ней заговорить о чем-то - все равно что бросить монетку в музыкальный ящик. Да, судья Ирвин тогда разорился - или почти разорился, - но ты все равно в дураках, Джеки, все равно, умник! Вместе с твоим Хозяином! - И снова из черной трубки у меня в руке послышался далекий смех. - Да? - сказал я. - Он женился тогда! - сказала она. - Кто? - спросил я. - О ком мы говорим, умник? Судья Ирвин, вот кто. - Конечно, женился. Всем известно, что он был женат, но при чем тут... - Он женился на деньгах. Это говорит тетя Матильда, а она все знает. Он разорился и женился на деньгах. Заруби это себе на носу, умник! - Спасибо, - сказал я, но на полуслове услышал щелчок - она повесила трубку. Я закурил, развалился в кресле и закинул ноги на стол. Конечно, всем известно, что судья был женат. Более того, он был женат дважды. Первую жену, на которой он женился, когда я был маленьким, сбросила лошадь, и она провела остаток своих дней в кровати, глядя в потолок или, если чувствовала себя получше, - в окно. Она умерла, когда я был ребенком, и я ее почти не помнил. Но его вторую жену тоже почти забыли. Она была нездешняя - я попытался вспомнить, как она выглядела. Я видел ее несколько раз, что верно, то верно. Но мальчишка пятнадцати лет или около того редко обращает внимание на взрослых женщин. Я вызвал в памяти облик женщины, темной, худой, с большими черными глазами, в длинном белом платье, с белым зонтиком. Возможно, это был совсем не ее облик. Возможно, совсем не эта женщина вышла замуж за судью Ирвина и, приехав в Берденс-Лендинг, принимала любопытных улыбающихся дам в длинном белом доме судьи и, двигаясь по проходу в церкви св.Матфея перед началом службы, ощущала на себе их взгляды во внезапной тишине и за спиной - взрывы свистящего шепота, а потом заболела и так долго жила на втором этаже с сиделкой-негритянкой, что люди забыли о самом ее существовании и вспомнили с удивлением только на ее похоронах. А после похорон уже ничто не напоминало о ней, ибо тело отправилось назад, туда, откуда она приехала, и даже имени ее не осталось на кладбище у церкви св.Матфея, где у Ирвинов было свое место под дубами, а печальные гирлянды мха висели на сучьях, словно в преддверии празднества теней. Судье не везло с женами, и люди его жалели. Обе долго болели и умерли у него на руках. Ему очень сочувствовали. Но оказывается, его вторая жена была богата. Это объясняло, почему лицо, которое я вызвал в памяти, было не красивым, не таким, какое подобало бы жене Ирвина, а желтоватым, худым, не молодым даже, с одним только достоинством - большими черными глазами. Итак, она была богата, а это опрокидывало мою догадку, что в 1913 или 1914 году судья очутился без денег и пошел по скользкой дорожке. И это обрадовало Анну. Обрадовало потому, что Адам даже нечаянно не послужил Хозяину осведомителем. Ну что же, что радует Анну, то радует и меня. Кроме того, ей, наверное, радостно сознавать, что судья невиновен. Ну что же, это и для меня радость. Единственное, чего я хочу, - это доказать его невиновность. Рано или поздно я смогу прийти к Хозяину и заявить: "Пустой номер, Хозяин. Он чист как стеклышко". "Вот сукин сын", - скажет Хозяин. Но ему придется поверить мне на слово. Потому что он знает мою дотошность. Я очень дотошный и очень вышколенный историк. Лишь правду я ищу, не ведая ни жалости, ни гнева. А там хоть трава не расти. Словом, 1913 год в программе больше не значился. Это установила Анна Стентон. Или? Когда вы ищете завещание, спрятанное в старом особняке, вы простукиваете пядь за пядью превосходные, красного дерева стенные панели, надежную кладку подвалов и ждете глухого звука. Услышав его, вы нажимаете потайную кнопку или суете фомку. Я постучал и обнаружил полость. Судья Ирвин был разорен. Но нет, сказала Анна Стентон, там нет никакого тайника, там просто проходит вытяжка. И все же я постучал снова. Просто чтобы послушать глухой звук, пусть там всего-навсего вытяжка. Я спросил себя: если человеку нужны деньги, где он их достает? Ответ был прост: он занимает. А если занимает, то под какое-нибудь обеспечение. А какое обеспечение мог предложить судья Ирвин? Скорее всего, свой дом в Берденс-Лендинге или свою плантацию на реке. Если нужны были большие деньги, он заложил бы плантацию. Поэтому я сел в машину и отправился вверх по реке, в Мортонвил, центр округа Ла-Салль, изрядный кусок которого приходится на старую плантацию Ирвинов, где хлопок растет белый, как взбитые сливки, и счастливые негры поют круглый день, как Ал Джолсон. В Мортонвиле в управлении округа я получил дело на плантацию Ирвина. Всю ее историю - от пожалования испанской короной в XVIII веке до нынешнего дня. И в 1907 году была запись: "Закладная, Монтегю Ирвин, Мортонвилскому коммерческому банку, 42000 долл., до 1 января 1910 года". В конце января 1910 г. была выплачена часть долга, 12000 долл., и закладная продлена. В середине 1912 г. выплачены проценты. В марте 1914 г. начато дело о лишении права выкупа. Но судью спас гонг. В начале мая была запись о полном погашении долга. Больше никаких записей в инвентарном деле не было. Я снова стал простукивать и услышал глухой звук. Когда человек разорен, звук всегда глухой, как в склепе. Но он женился на богатой невесте. А была ли она богата? Никаких сведений об этом, кроме слов тети Матильды, у меня не было. И желтого лица миссис Ирвин. Я решил работать фомкой. Я сопоставлю дату женитьбы с датами в инвентарном деле. Может быть, что-нибудь прояснится. Но что бы там ни выяснилось, фомку я всуну. Я ничего не знал о миссис Ирвин - ни дня свадьбы, ни ее имени, ни прежнего места жительства. Но это было просто. Час среди газетных подшивок в публичной библиотеке (опять в столице) - час работы со страницами светской хроники, ломкими, пожелтевшими за двадцать с лишним лет и поутратившими прежний налет беспечной пышности, - и я вышел на свет божий с раскисшим воротником и грязными руками, но в кармане у меня лежал конверт, на обороте которого было нацарапано: "Мейбл Карузерс, единств, дочь Ле Мойна Карузерса, Саванна, Джорджия. Вышла замуж 12 янв. 1914". Эта дата мало о чем говорила. Правильно, дело о лишении права выкупа заведено после свадьбы, но это еще не значит, что Мейбл была бедна: у судьи, может, ушел весь медовый месяц на то, чтобы подобраться к низменному вопросу о зелененьких. Судья не позволил бы себе нечуткости. Так что она вполне могла снести золотое яичко. Тем не менее вечером я ехал на поезде в Саванну. Четверть века - малый срок в глазах Всевышнего, но попробуйте, не обладая его глазами, узнать что-либо о частной жизни человека, даже такого именитого, как Ле Мойн Карузерс, если человек этот мертв уже двадцать пять лет. Я не обладал глазами Всевышнего. Мне пришлось допытываться и разнюхивать, ворошить старые газеты и устанавливать контакт с разрушенным стариком, отставным редактором, наслаждаться обществом бывшего своего знакомого, ныне местного гения страхового дела, и водиться с его друзьями. Я ел утку, фаршированную устрицами и бататами, индийский соус, который так чудесно готовят в Саванне, что даже человеку вроде меня, ненавидящему всякую еду, он кажется вкусным; я пил ржаное виски, гулял по прекрасным улицам, проложенным генералом Оглторпом [Джеймс Оглторп - английский генерал, филантроп, основатель штата Джорджия; в 1733 году основал г.Саванну], любовался прекрасными строгими фасадами, особенно строгими в это время года, когда деревья, смыкающиеся сводом над улицами, стоят без листьев и комья серого неба, принесенные ветром с Атлантики, тащатся над самой землей, цепляясь пузом за мачты и дымоходы, словно поросые свиньи по стерне. Я видел дом Ле Мойна Карузерса. Старикан жил богато, ничего не скажешь. Он умер в 1904 году и, если судить по копии завещания, тоже богатым. Но за девять лет, с 1904 до 1913 многое могло случиться. Мейбл жила на широкую ногу. Так рассказывали. Но все говорили, что это было ей по средствам. И насколько я мог выяснить, не было причин сомневаться, что ее нью-йоркский дядя-душеприказчик умело распоряжался ее ценными бумагами. Придраться как будто бы не к чему. Но есть одна вещь, о которой никогда нельзя забывать: книга судебных решений, которая хранится в суде. Я о ней не забыл. И нашел в ней имя Мейбл Карузерс. Людям было трудно получать с нее деньги. Но это ничего не доказывало. Многие богатые девушки настолько богаты, что не снисходят до оплаты счетов, пока их не притянут к суду. Но я заметил одну деталь. Этой дурной привычки у Мейбл не было до 1911 года. Другими словами, она охотно оплачивала счета первые семь лет после получения наследства. Далее, рассуждал я, если эта милая слабость объясняется темпераментом, а не нуждой, то почему она возникла так внезапно? А возникла она внезапно и оптом. Не то чтобы от нее страдал один бакалейщик. Их была целая компания, потому что Мейбл забывала уплатить и Ле Клерку из Нью-Йорка за бриллиантовый кулон, и портнихе, и местному виноторговцу за вполне отборный товар. Да, Мейбл жила на широкую ногу. Последний иск был подан банком Сиборд по поводу ссуды в 750 долларов. Гроши для Мейбл. Теперь в Саванне не было банка Сиборд. Это я узнал из телефонной книги. Но в суде старик, сидевший на плетеном стуле, сказал мне, что году в двадцатом Сиборд был проглочен банком "Джорджия фиделити". В "Джорджия фиделити" мне сказали: да, в 1920 году. Кто был тогда председателем Сиборда? Одну минутку, они посмотрят. Вот - м-р Перси Пойндекстер. Он в Саванне? Ну, это они не могут сказать наверняка - ведь время идет так быстро. Но м-р Петис должен знать, м-р Чарльз Пегие, его зять. О, не за что, сэр. Всегда рады помочь. М-р Перси Пойндекстер пребывал теперь не в Саванне и едва ли на этом свете, потому что после каждого выдоха вы ждали и ждали, пока это хрупкое сооруженьице из лучинок и прозрачного пергамента с филигранью синих вен соберет силы для очередного слова. М-р Пойндекстер полулежал в каталке, сложив прозрачные руки на вишневом шелковом халате, глядя бледно-голубыми глазами в метафизическую даль, и, отрабатывая каждый вдох и выдох, говорил: "Да, юноша, конечно, вы говорите неправду, но мне безразлично. Безразлично, зачем вы спрашиваете - теперь это не имеет значения - ни для кого - ведь все они умерли - Ле Мойн Карузерс умер - он был моим другом - моим лучшим другом - но это было так давно, и я не помню даже его лица - и его дочь Мейбл - я делал для нее все, что мог, - даже после всех ее денежных неудач она могла бы жить прилично - даже в умеренной роскоши - но нет, она швыряла деньги, не считая, - я давал ей в банке большие ссуды - часть она вернула, когда я ее пристыдил, - по двум или трем векселям я заплатил сам - из уважения к памяти Ле Мойна - и послал ей погашенные векселя, чтобы пристыдить ее, образумить, но нет - нет, она забыла стыд и совесть, она приходила снова и смотрела на меня своими большими глазами - они были большие, недобрые и горели как в лихорадке - и говорила, мне нужны деньги - и в конце концов я опротестовал один вексель - чтобы ее пристыдить - напугать - для ее же блага - потому что деньги текли как вода - она давала бал за балом, обед за обедом, как в лихорадке - наряжалась - она была дурнушка - хотела выйти замуж, но мужчины были с ней вежливы - и не более. Мужа она все-таки нашла - по слухам, богатого человека, откуда-то с Запада - он женился быстро и увез ее - она умерла, и тело привезли сюда - похороны - погода была плохая, почти никто не пришел - даже из уважения к Ле Мойну - даже некоторые его друзья не пришли - умер двенадцать лет назад, они его забыли - люди забывают..." Воздух вышел, и несколько долгих секунд казалось, что дыхание не возобновится. Но он опять вдохнул и сказал: "Но это - теперь не имеет - значения". Я поблагодарил его, пожал руку, которая напоминала холодный воск и оставила холодок в моей ладони, вышел, сел в свою взятую напрокат машину, вернулся в город и выпил - не по случаю успеха, но чтобы растопить ледок в костях, выстуженных стариком, а не ветром. Я выяснил, что Мейбл Карузерс разорилась и вышла замуж за богатого человека с Запада. Вернее, из тех мест, которые зовутся "Западом" в Саванне. Какая ирония! Богатый человек с Запада сам женился на ней из-за денег. Веселые, наверно, были у них деньки, когда это выяснилось. Я уехал из Саванны на другой день, но не раньше, чем осмотрел фамильный склеп Карузерсов, где мох посягал на буквы славного имени и у ангела не хватало руки. Но это теперь не имело значения, потому что все Карузерсы находились внутри. Я постучал - и звук был очень, очень глухой. Я всунул фомку глубже. В 1914 году судья расплатился по закладной не деньгами жены. Чем же он занимался в 1914 году, чтобы достать деньги? Он обрабатывал плантацию и служил при губернаторе Стентоне генеральным прокурором штата. На хлопковой плантации не заработаешь в сезон 44000 долларов (а внес он именно такую сумму, потому что, как выяснилось, 12000 долларов, которые он выплатил в 1910 году, были получены под залог дома в Берденс-Лендинге, и теперь он рассчитался по обеим закладным сразу). А жалованье генерального прокурора составляло 3400 долларов в год. В южном штате вы не разбогатеете, сделавшись генеральным прокурором. По крайней мере законом это не предусмотрено. Но в марте 1915 года судья нашел хорошую работу, очень хорошую. Он ушел с поста генерального прокурора и стал адвокатом и вице-президентом компании "Америкэн электрик пауэр" с очень хорошей зарплатой, 20000 долларов в год. Действительно, почему бы им не нанять судью Ирвина - такого хорошего юриста? Но можно нанять сколько угодно хороших юристов за сумму гораздо меньшую, чем 20000 долларов в год. И деньгами, заработанными в 1915 году, нельзя расплатиться в 1914-м. Стук мой по-прежнему отдавался глухо. И я впервые в жизни пустился в биржевую игру. Одна обыкновенная акция компании "Америкэн электрик пауэр" - теперь, в разгар депрессии, они были дешевле грибов. Но кое-кому этот листок бумаги дорого обошелся. Многим людям. Теперь я был держателем ценных бумаг, и я желал знать, как позаботится компания о моих капиталовложениях. Я воспользовался правом акционера. Я пошел и просмотрел учетные книги компании "Америкэн электрик пауэр". Буквально из пыли времен я извлек любопытные факты: в мае 1914 года Монтегю М.Ирвин продал по номинальной стоимости пятьсот обыкновенных акций Уилберу Сатерфилду и Алексу Кантору, которые, как я установил позднее, были служащими компании. Это означало, что в мае у Ирвина не только хватило денег расплатиться по закладной, но и кое-что осталось. Но когда он приобрел эти акции? Выяснить было просто. В марте 1914-го компания была реорганизована и выпустила большой пакет новых акций. Пакет Ирвина был частью этого нового пакета. Одни люди подарили (или продали?) его Ирвину, а другие купили его обратно. (Ирвин, наверно, локти себе кусал после продажи, потому что акции сразу поползли вверх и ползли довольно долго. Может, господа Сатерфилд и Кантор надули Ирвина? Старые сотрудники, они наверняка были в курсе всех дел. Но Ирвин должен был продавать, и спешно. Закладной лист не ждал.) У Ирвина были акции, и он продал их господам Сатерфилду и Кантору. Прекрасно. Но как же он добыл эти акции? Может быть, ему подарили их за красивые глаза? Вряд ли. А за что люди дарят вам увесистую пачку новеньких красивых акций с золотыми печатями? Ответ прост: за то, что вы оказали им любезность. Значит, задача состояла в том, чтобы выяснить, оказал ли судья Ирвин - в то время генеральный прокурор - любезность компании "Америкэн электрик пауэр". И это потребовало серьезных раскопок. На дне же ямы не оказалось ничего. Ибо в то время, когда Ирвин занимал пост генерального прокурора, компания "Америкэн электрик пауэр" была образцовым членом общества. Она могла смотреть народу в глаза не краснея. В яме было пусто. Хорошо, а чем ознаменовалось пребывание судьи Ирвина на посту генерального прокурора? Как выяснилось, ничем особенным. Правда, один раз чуть было не получилось громкое дело. Из-за взыскания арендной платы с компании "Саудерн бель фьюил", которая разрабатывала на арендных началах угольные залежи штата. Иск сопровождался кое-каким шумом, кое-каким переполохом в законодательном собрании, разными передовицами и речами; но теперь все это было лишь тенью шепота. Может быть, я один в целом штате знал об этой истории. Разве что еще Ирвин знал, просыпался по ночам и лежал с открытыми глазами. Речь шла об истолковании арендного договора между штатом и компанией. Это был очень расплывчатый договор. Возможно, что так его и задумали. Так или иначе, согласно одному толкованию, компании надлежало выплатить 150000 долларов за истекший срок аренды и сколько-то там еще до конца действия договора. Но договор был очень расплывчатый. До того расплывчатый, что перед самым началом перестрелки генеральный прокурор решил: для иска оснований нет. "Мы сознаем, однако, - сказал он в своем публичном заявлении, - что люди, ответственные за этот контракт, заслуживают всяческого порицания, ибо, приняв условия, согласно которым штат должен был отдать почти даром ценнейшее свое достояние, они проявили нетерпимую халатность в деле защиты общественных интересов. Но вместе с тем мы сознаем, что, поскольку контракт существует и допустимо лишь единственное разумное его истолкование, наш штат в своем желании способствовать развитию промышленности и частной инициативы не имеет иного выхода, как подчиниться этому соглашению, которое при всей его очевидной несправедливости скреплено законом. Даже в такой ситуации, как сейчас, мы не должны забывать, что сама справедливость обязана жизнью закону". Это было напечатано в старой "Тайме кроникл" 26 февраля 1914 года - недели за две до того, как началось дело о лишении Ирвина права выкупа плантации. И примерно за три недели до реорганизации компании "Америкэн электрик", когда появились новые акции. Эта связь была связью во времени. Но всякая ли связь есть связь во времени, и только во времени? Я ем хурму, а рот вяжет у медника в Тибете. Теория цветка в расселине стены [стихотворение английского поэта, XIX века Альфреда Теннисона (дается в подстрочном переводе): Цветок на растрескавшейся стене, Я срываю тебя из расселины И держу перед глазами - весь, с корешком, Маленький цветок - но если бы я мог понять, Что ты такое - корешок и остальное, целиком. Я знал бы, что такое Бог и человек]. Мы вынуждены принимать ее, потому что рот наш так часто вяжет от хурмы, которой мы не ели. Поэтому я сорвал цветок и обнаружил поразительный ботанический факт. Я обнаружил, что нежный корешок его, петляя и извиваясь, тянется до самого Нью-Йорка и там уходит в роскошную навозную кучу, которая называется корпорацией "Медисон". А цветком в расселине была компания "Саудерн бель фьюил". Тогда я сорвал другой цветок, под названием "Америкэн электрик пауэр", и обнаружил, что его нежный корешок берет начало в той же навозной куче. Утверждать, будто я знаю, что такое Бог и человек, я еще не мог, но готов был высказать догадку об одном конкретном человеке. Пока лишь догадку. И она долго оставалась догадкой. Ибо я достиг той стадии в своих поисках, когда остается только молиться. Вы делаете все, что в ваших силах, молитесь, пока хватает сил, а потом ложитесь спать в надежде, что найдете разгадку во сне, посредством озарения. "Кубла-Хан" [незаконченная поэма английского поэта С.Т.Кольриджа (1772-1834)], бензольное кольцо [структурная формула бензола, открыта немецким химиком А.Ф.Кекуле в 1864 году], песня Кэдмона [Кэдмон - первый английский христианский поэт (VII век)] - все они явились во сне. Явилось и мне. Однажды ночью, когда я только что заснул. Это было всего лишь имя. Смешное имя. _Мортимер Л.Литлпо_. Имя плавало в моем сознании, я думал, какое оно смешное, и потом уснул. Но когда я проснулся утром, моя первая мысль была: _Мортимер Л.Литлпо_. В тот день, проходя по улице, я купил газету и, заглянув в нее, увидел имя _Мортимер Л.Литлпо_. Только было оно не в той газете, которую я купил. Оно было на желтой, ломкой, пахнущей старым сыром странице, которая вдруг возникла перед моим мысленным взором. "Мортимер Л.Литлпо - следствием установлена смерть от несчастного случая". Вот оно. Потом, словно размокшая деревяшка со дна взбаламученного пруда, всплыла, колыхаясь, фраза: "Адвокат компании "Америкэн электрик пауэр". Вот оно. Я вернулся к подшивкам и узнал, как было дело. Мортимер выпал из окна гостиницы, вернее, за железные перила балкончика, проходящего под окном. Он упал с пятого этажа, и тут пришел конец Мортимеру. На следствии его сестра, жившая с ним, показала, что последнее время он был нездоров и жаловался на головокружения. Возникла версия о самоубийстве: как выяснилось, дела Мортимера были в запутанном состояния, а перила - слишком высоки, чтобы упасть случайно. И еще была непонятная история с письмом: коридорный показал под присягой, что вечером накануне смерти Мортимер дал ему письмо и полдоллара на чай с просьбой отправить письмо немедленно. Коридорный клялся, что письмо было адресовано мисс Литлпо. Мисс Литлпо клялась, что никакого письма не получала. Итак, Мортимер страдал головокружениями. Кроме того, он был адвокатом в "Америкэн электрик". Я узнал, что его освободили от работы незадолго до того, как взяли Ирвина. Ниточка была сомнительная и могла завести в тупик, но меня это уже не пугало. За шесть или восемь месяцев расследования я навидался этих тупиков. Но тупика не было. Была мисс Лили Мей Литлпо, которую после пяти недель охоты я выследил в темной, грязной, пропахшей лисами норе - в меблированных комнатах на окраине трущоб Мемфиса. Худая, опустившаяся старуха с выветренным лицом, в черном платье, запачканном пищей, сидела в полутемной комнате, источая этот лисий запах, который мешался с запахом ладана и восковых свечек, и, медленно мигая, смотрела на меня красными подслеповатыми глазами. Стены были сплошь увешаны картинками божественного содержания, а в углу на столике помещалось подобие алтаря с пологом из выгоревшего вишневого бархата; внутри же - не Мадонна и не распятие, что отвечало бы духу остальных картинок, но идол из фетра, в котором я усмотрел сначала увеличенную до несообразных размеров подушечку для иголок в виде подсолнуха, а потом, разобравшись, - изображение солнца с лучами. Дарующий Жизнь. И в такой-то комнате. Перед ним на столике свечка горела жирно, словно огонь питался не только воском, но и сальной материей этого воздуха. Посреди комнаты стоял стол с вишневой бархатной скатертью, а на нем - стакан воды, тарелка с ядовито-яркими леденцами и пара длинных тонких труб или рожков, с виду оловянных. Я сел подальше от стола. Мисс Литлпо, которая сидела по другую его сторону и ощупывала меня красными глазами, произнесла неожиданно звучным голосом: - Ну, можно начинать? Она продолжала меня изучать и наконец заметила, словно про себя: - Если вас прислала миссис Далзел, я думаю... - Да, она. Она меня прислала. Это обошлось мне в двадцать пять долларов. - Тогда, я думаю, все в порядке. - Все в порядке, - сказал я. Она встала и пошла к свечке, по-прежнему не спуская с меня глаз, словно в последнюю секунду, перед тем как задуть огонек, она могла обнаружить, что тут далеко не все в порядке. Затем она задула свечу и вернулась на свое место. После этого были стоны, пыхтение, металлическое звяканье - видимо, одного из рожков, - не очень внятная и вразумительная беседа с Принцессой Пятнистой Ланью - духом, вещающим через мисс Литлпо, - и еще менее вразумительные высказывания обладателя хриплого, гортанного голоса, который доказывал с Того Берега, что его зовут Джимми и что он друг моей юности. Радиатор у меня за спиной бурчал и ухал, а я вдыхал густую тьму и потел. Джимми говорил, что мне предстоит дорога. Я наклонился в темноте к столу и сказал: - Попросите Мортимера. Я хочу задать Мортимеру вопрос. Один из рожков мягко звякнул, и Принцесса сделала замечание, которого я не расслышал. - Мне нужен Мортимер Л., - сказал я. В рожке захрипело совсем невнятно. - Он пытается пройти, - произнес голос мисс Литлпо, - но вибрации слишком слабы. - Я хочу задать ему вопрос, - сказал я. - Позовите Мортимера. Вы знаете Мортимера Л. Л. означает Лонзо. Вибрации все еще были слабые. - Я хочу спросить его про самоубийство. Вибрации, видимо, совсем ослабли, потому что не раздавалось ни звука. - Позовите Мортимера, - сказал я. - Я хочу спросить его о страховке. Я хочу спросить его о последнем письме. Вибрации достигли страшной силы, потому что рожок хлопнулся о стол, слетел на пол, за столом зашуршало и загремело, и, когда зажегся свет, у двери, держа руку на выключателе и буравя меня красными глазками, стояла мисс Литлпо, и дыхание ее с явственным шипом прорывалось между остатками зубов. - Вы обманули, - сказала она, - вы обманули меня! - Нет, я вас не обманывал, - сказал я. - Меня зовут Джек Берден, и меня прислала миссис Далзел. - Дура, - прошипела она, - дура, прислала такого... такого... - Она сочла, что я в порядке. И не такая уж она дура, чтобы отказаться от двадцати пяти долларов. Я достал бумажник, вытащил деньги и показал ей. - Может, я и нет, но эти штуки всегда в порядке, - сказал я. - Что вам надо? - сказала она, и взгляд ее скакал с моего лица на зеленую пачку и обратно на лицо. - Я же сказал, - ответил я. - Мне надо поговорить с Мортимером Лонзо Литлпо. Если вы можете нас соединить. - Что вам от него надо? - Я же сказал. Мне надо спросить его о самоубийстве. - Это был несчастный случай, - тупо проговорила она. Я вынул из пачки бумажку. - Вот посмотрите, - сказал я. - Это сто долларов. - Я положил бумажку на стол и пододвинул к ней. - Посмотрите хорошенько, - сказал я, - они ваши. Возьмите. Она с испугом смотрела на бумажку. Я вытянул еще две бумажки. - Еще две, - сказал я. - Такие же. Триста долларов. Если вы соедините меня с Мортимером, деньги будут ваши. - Вибрации, - пробормотала она, - иногда вибрации... - Да, - сказал я, - вибрации. Но сто долларов сильно улучшат вибрации. Берите. Они ваши. - Нет, - проговорила она быстро и хрипло, - нет. Я взял вторую сотенную и положил на стол поверх первой. - Берите, - сказал я, - и к черту вибрации! Вы что, не любите деньги? Вам не нужны деньги? Когда вы ели досыта в последний раз? Берите, и давайте поговорим. - Нет, - прошептала она, глядя на деньги. Она прижималась к стене и держалась за дверную ручку, как будто хотела убежать. Потом перевела взгляд на меня и вдруг, вытянув шею, сказала: - Я знаю... знаю - вы хотите обмануть меня - вы из страховой компании. - Ошибаетесь, - сказал я. - Но мне, известно о страховке Мортимера. После самоубийства страховку не выдают. Вот почему вы... - Он... - прошептала старуха, и лицо ее исказилось гримасой - то ли горя, то ли ярости, то ли отчаяния, понять было невозможно, - он занял под свою страховку почти столько же - и мне не сказал - он... - Значит, вы солгали почти задаром, - сказал я. - Получили страховку, но оказалось, что получать почти нечего. - Да, - ответила она, - нечего. Он бросил меня - одну - ничего не сказал - бросил без денег - и вот-вот... - Она обвела взглядом комнату, поломанную мебель, грязь и вздрогнула, съежилась, будто только что вошла и увидела все это впервые. - Вот... - сказала она, - вот... - Три сотни будут очень кстати, - сказал я и кивнул на две бумажки на бархате. - Вот... вот... - сказала она. - Он бросил меня - он был трус - для него это было просто - ему только и надо было... - Прыгнуть, - докончил я. Это привело ее в чувство. Она уставилась на меня тяжелым взглядом и после долгой паузы произнесла: - Он не прыгал. - Дорогая моя мисс Литлпо, - произнес я голосом, который обычно называют "проникновенным", - почему вы это отрицаете? Брат ваш давно умер, и ему ничего не грозит. Страховая компания забыла об этом деле. Никто не осудит вас за ложь - вам надо было жить. А... - Не из-за денег, - сказала она. - Я боялась позора. Я хотела, чтобы его похоронили как христианина. Я хотела... - Она вдруг умолкла. - А, - сказал я и посмотрел на стену, увешанную религиозными картинками. - Тогда я была верующей, - сказала она и, помолчав, поправилась: - Я и сейчас верую, но это другое. - Да, да, - успокоил я ее и взглянул на рожок, лежавший на столе. - И глупо, конечно, считать это позором. Если он и сделал это... - Это был несчастный случай, - перебила она. - Ну, мисс. Литлпо, вы же только что сами сказали. - Это был несчастный случай, - повторила она, прячась в свою раковину. - Нет, - сказал я, - он покончил с собой, но это не его вина. Его вынудили. - Я следил за ее лицом. - Он отдал этой компании лучшие годы, и они его выкинули, чтобы взять человека, который совершил бесчестный поступок. Который довел вашего брата до гибели. Так ведь? - Я встал, шагнул к ней. - Так или нет? Она пристально смотрела на меня, потом не выдержала: - Да! Он довел его, он его убил, его наняли, потому что надо было дать ему взятку - брат это знал, - он сказал им, что знает, но они его выгнали - они сказали, что у него нет фактов, и выгнали его. - Были у него факты? - спросил я. - Да, он все знал. Он знал про это жульничество с шахтами - давно знал, но не думал, что с ним так поступят, - тогда они были с ним очень любезны, а сами только и ждали, чтобы его выгнать, - тогда он пошел к губернатору и рассказал... - Что? Что вы сказали? - Я подошел к ней. - К губернатору, он... - К кому? - К губернатору Стентону, а губернатор не стал слушать, он просто... Я крепко схватил старуху за руку. - Стойте, - сказал я. - Вы говорите, что ваш брат ходил к губернатору Стентону и рассказал ему? - Да, а губернатор Стентон не стал его слушать. Не стал слушать. Он сказал, что у него нет фактов, он не будет расследовать и что... - Вы говорите неправду? - сказал я и тряхнул ее тонкую, как щепка, руку. - Нет, правду, правду, ей-богу! - крикнула она, задрожав. - И это его убило. Губернатор его убил. Он вернулся в гостиницу и написал мне письмо, все написал - и в ту же ночь... - Письмо, - перебил я, - что стало с письмом? - ...в ту же ночь - перед рассветом - но всю ночь он ждал у себя в комнате - и перед самым рассветом... - Письмо, - оборвал я, - что стало с письмом? Я снова тряхнул ее, но она продолжала шептать: "Перед самым рассветом..." Наконец она вырвалась из-под гипноза этой мысли, подняла глаза и ответила: - Оно у меня. Я отпустил ее руку, сунул сто долларов ей в ладонь и силой согнул ей пальцы. - Тут сто долларов, - сказал я. - Дайте мне письмо, и вы получите остальные. Триста долларов! - Нет, - проговорила она, - нет, вы хотите избавиться от письма. Потому что в нем написана правда. Тот человек - ваш друг. - Ее мигающие глаза смотрели мне в лицо и скреблись, как скребутся слабые старушечьи пальцы, пытаясь открыть шкатулку. Наконец она оставила свои попытки и жалобно спросила: - Он ваш Друг? - Если бы он меня сейчас увидел, - сказал я, - ему бы вряд ли пришла такая мысль. - Вы ему не друг? - Нет, - сказал я. Она посмотрела на меня подозрительно. - Нет, - повторил я. - Я не друг ему. Дайте мне письмо. Если его когда-нибудь используют, то используют против него. Клянусь вам. - Я боюсь, - сказала она, но я почувствовал, что ее пальцы, согнутые в моей ладони, потихоньку щупают бумажку. - Страховой компании не бойтесь. Это было слишком давно. - Когда я пришла к губернатору... - начала она. - Как, и вы ходили к губернатору? - Когда это случилось - после всего - я хотела отплатить тому человеку - я пошла к губернатору... - Боже мой, - сказал я. - ...и просила наказать его - за взятку - за то, что он погубил моего брата - но он сказал, что у меня нет фактов, что этот человек - его друг, и у меня нет фактов. - А письмо - вы показали ему письмо? - Да, я пошла с письмом. - Вы показали письмо губернатору Стентону? - Да... да... а он встал и говорит: "Мисс Литлпо, вы показали под присягой, что не получали письма, вы дали ложные показания, это лжесвидетельство, а за лжесвидетельство полагается суровое наказание, и, если об этом письме узнают, вы будете наказаны по всей строгости закона". - И что вы сделали? - спросил я. Седая, обтянутая желтой кожей голова, в которой не хранилось уже ничего, кроме старых воспоминаний, качнулась на тонком черенке шеи легко и сухо, словно под дуновением ветерка. - Сделала, - повторила она, качая головой, - сделала. Я бедная, одинокая женщина. Мой брат умер. Что я могла сделать? - Вы сохранили письмо, - сказал я, и она кивнула. - Доставайте его, - сказал я, - доставайте. Теперь вас никто не потревожит. Клянусь вам. Она достала его. Она долго разгребала ворох желтых, пропахших кислым бумажек, старых лент, слежавшейся одежды в жестяном сундуке, который стоял в углу, а я, изнывая, следил из-за ее плеча за копошением непослушных пальцев. Наконец она нашла. Я выхватил конверт у нее из рук и вытряхнул письмо. Оно было написано на бланке гостиницы Монкастело и датировано 3 августа 1915 года. Я прочел: "Дорогая сестра, Я ходил сегодня к губернатору Стентону и рассказал ему, как меня выгнали на улицу, словно собаку, после стольких лет службы, потому что Ирвин отвел обвинение от "Саудерн бель фьюил" и надо было дать ему взятку, и как он занял мое место и получает жалованье, о котором я и мечтать не мог, а я им отдавал все силы. И теперь они называют его вице-президентом. Они врали мне, обманули меня и сделали его вице-президентом за то, что он взял взятку. Но губернатор Стентон не стал меня слушать. Он спросил, какие у меня факты, а я рассказал ему то, что говорил мне несколько месяцев назад Сатерфилд, - как было прекращено это дело и как наша компания хочет отблагодарить Ирвина. Теперь Сатерфилд от всего отказывается. Он отказывается, что говорил мне об этом, и смотрит мне в глаза. У меня нет доказательств, и губернатор Стентон не будет расследовать. Я ничего не могу сделать. Как ты знаешь, я ходил к политическим противникам губернатора Стентона, но они не стали меня слушать. Потому что этот негодяй и безбожник Маккол, который всем у них заправляет, связан с "Саудерн бель". Сначала они заинтересовались, а потом осмеяли меня. Что мне остается? Я стар и болен. Я никогда не оправлюсь. Я буду тебе обузой, а но подмогой. Что мне остается, сестра? Ты была добра ко мне. Я благодарю тебя. Прости меня за то, что я собираюсь сделать, но я хочу уйти к нашей святой матери и к нашему дорогому отцу, которые были так добры к нам, и встретят меня в лучшем мире, и осушат мои слезы. До свиданья и до встречи там, где мы все будем счастливы. Мортимер. P.S. Я довольно много занял под свою страховку. Из-за неудач на бирже. Но кое-что там остается, и, если узнают, что я сделал то, что я хочу сделать, тебе не заплатят. P.S. Отдай мои часы, которые мне оставил отец, Джулиану. Он будет дорожить ими, хотя он только двоюродный брат. P.S. Мне было бы легче сделать то, что я хочу, если бы не забота о страховке; Я выплатил ее, и ты должна ее получить". Итак, проинструктировав сестру, как обмануть страховую компанию, бедняга отправился в лучший мир, где мать и отец осушат его слезы. Он весь был тут, Мортимер Лонзо, - растерянность, слабость, благочестие, жалость к себе, мелкое жульничество, мстительность - и все это в тонкой вязи старомодного бухгалтерского почерка, может быть менее твердого, чем обычно, но со всеми точками над "и" и палочками над "т". Я вложил письмо в конверт и опустил в карман. - Я сниму с него фотокопию, - сказал я, - и отдам обратно. Фотокопию мне надо заверить. А вам придется сделать у нотариуса заявление о вашем визите к губернатору Стентону. - Я взял со стола двести долларов и вручил ей. - После заявления у нотариуса вы получите еще сто. Надевайте шляпу. Так после многих месяцев я нашел. Ибо ничто не пропадает бесследно, ничто и никогда. Всегда есть ключ, оплаченный чек, пятно от губной помады, след на клумбе, презерватив на дорожке парка, ноющая боль в старой ране, первый детский башмачок, оставленный на память, чужая примесь в крови. И все времена - одно время, и все умершие не жили до тех пор, пока мы не дали им жизнь, вспомнив о них, и глаза их из-сумрака взывают к нам. Вот во что верим мы, историки. И мы любим истину. 6 Когда я посетил провонявшую лисами нору мисс Литлпо в Мемфисе и закончил свои изыскания, на исходе был март 1937 года. Работа отняла у меня почти семь месяцев. Но за это время произошло немало других событий. Второкурсник Том Старк стал куотербеком символической сборной Юга и на радостях загнал дорогую желтую спортивную машину в кювет на одном из многочисленных новых шоссе, носящих имя его папы. К счастью, его нашли не какие-нибудь сплетники-горожане, а патрульные дорожной полиции, и полупустая бутылка улик, выброшенная в ночь, утонула в черной воде болота. Рядом с бесчувственным телом Молнии второкурсников лежало другое тело, хоть и не бездыханное, но покалеченное, ибо в дорогой желтой машине с Томом находился более дешевый предмет той же масти, по имени Карее Джонс. Карее закончила прогулку не в болоте, а в операционной. Она не умерла, что было с ее стороны очень любезно, но в дальнейшем вряд ли могла служить украшением такого рода прогулок. Папа ее был менее любезен. Он топал ногами, требовал крови, грозил судом, тюрьмой и публичным скандалом. Однако пыл его остудили довольно быстро. Понятно, это стоило денег. Но в конце концов все уладилось тихо-мирно. М-р Джонс занимался грузовыми перевозками, и кто-то объяснил ему, что грузовики ездят по дорогам штата, а владельцы грузовиков дорожат дружбой некоторых ведомств штата. Том не был ранен, но три часа пролежал без сознания в больнице, и Хозяин, белый, как накрахмаленная простыня, растрепанный, потный, с остановившимся взглядом, мерил шагами приемную, колотя кулаком о ладонь и дыша так же шумно, как его сын в соседней комнате. Потом появилась Люси Старк - было часа четыре утра, - ошеломленная, с красными, но сухими глазами. Они поссорились. Но уже после того, как им сказали, что Том вне опасности. До сих пор Хозяин, тяжело дыша, расхаживал по приемной, а Люси сидела и смотрела в пустоту. Когда их успокоили, она подошла к Хозяину и сказала: - Ты должен положить этому конец. - Голос ее был едва слышен. Он стоял, тупо глядя на нее, потом протянул руку, дотронулся до нее с опаской, словно медведь до улья, и проговорил пересохшими губами: - Все... все обошлось, Люси. С ним ничего не случилось. Она покачала головой: - Нет, случилось. - Врач... - он неуверенно шагнул к ней, - врач говорит... - Нет, случилось, - повторила она. - И будет случаться, если ты не прекратишь этого. Он вдруг налился кровью. - Если ты опять насчет футбола, если... - Начинался старый спор. - Не только футбол. И футбол плохо... Возомнил себя героем, ничего больше на свете не существует... И все, что связано с футболом... Он распущенный, эгоист, лодырь... - Слюнтяем мой сын не будет. Этого ты добиваешься? - Лучше бы он умер у меня на глазах, чем стал негодяем из-за твоего тщеславия. - Не будь дурой! - Ты его погубишь. - Ее голос был тих и ровен. - Не мешай ему быть мужчиной. Я в детстве не видел никаких радостей. Пусть хоть он поживет в свое удовольствие. Я хочу, чтобы ему жилось весело. Я видел, как люди вокруг веселятся, а сам был лишен этого. Пусть хоть он... - Ты его погубишь, - произнесла она голосом, тихим и спокойным, как рок. - Да ты поймешь или нет наконец... - начал он, но тут я выскользнул за дверь и осторожно прикрыл ее за собой. Несчастный случай с Томом был не единственным событием той зимы. Анна Стентон добивалась от штата денег для детского дома. Она получила солидную подачку и была ужасно довольна собой. Скоро она должна была получить субсидию еще на два года - крайне необходимую, утверждала она, и, наверно, не без оснований, потому что в 1929 году родники частной благотворительности почти иссякли и лет семь после этого цедили по капле. В четвертом округе, где еще прочно сидел Макмерфи, было неспокойно. Его человек попал в конгресс в Вашингтоне, до которого, правда, было далеко, но не так, как до луны, и высказывал там свое мнение о Хозяине, поставляя заголовки для газет всей страны; поэтому Хозяин купил время у радиостанции и в нескольких передачах высказал свое мнение о конгрессмене Петите, ознакомив народ с подробностями биографии конгрессмена Петита, чьей корове, как выяснил исследовательский отдел Хозяина, лучше было не мычать. Хозяин не опровергал рассказов Петита, он занялся личностью самого рассказчика. Он знал, что argumentum ad hominem [довод к человеку (лат.), основанный не на объективных данных, а рассчитанный на чувства убеждаемого; например, вместо того чтобы доказать ложность какого-то мнения, подвергают рассмотрению личность того, кто высказал это мнение] ложен. "Может, он и ложный, - говорил Хозяин, - зато полезный. Если ты подобрал подходящий argumentum, всегда можно пугнуть hominem'a так, чтобы он лишний раз сбегал в прачечную". Петиту это вышло боком, но надо отдать справедливость Макмерфи - он не отступался. Крошка Дафи тоже не отступался. Он во что бы то ни стало хотел уговорить Хозяина, чтобы тот отдал подряд на постройку больницы Гумми Ларсону, который пользуется влиянием в четвертом округе и переубедит, или, проще говоря, продаст Макмерфи. Хозяин слушал Крошку так же внимательно, как вы - шелест дождя по крыше, и отвечал: "Ясно, Крошка, ясно, мы как-нибудь об этом потолкуем" или: "К черту, Крошка, смени пластинку". Или вообще не отвечал, а только смотрел на Дафи тяжелым, оценивающим взглядом, словно прикидывая его вес, - голос Крошки таял, и в тишине слышалось только их дыхание: Крошкино - свистящее, частое, короткое для такой туши, и Хозяина - ровное и глубокое. А Хозяин грезил больницей и во сне и наяву. Он ездил на север и осматривал самые лучшие и большие больницы: Центральную массачусетскую, Пресвитерианскую в Нью-Йорке, Центральную филадельфийскую и многие другие: "Ну и что ж, что они хорошие, - говорил он, - клянусь чем хочешь, моя будет лучше, ну и что, что они большие - моя будет больше, и последний бедняк в штате сможет прийти туда и получить любое лечение задаром". В этих поездках он проводил все время с врачами, архитекторами и директорами больниц, а не с букмекерами или эстрадными певицами. Когда он возвращался, его кабинет бывал завален синьками, блокнотами с его каракулями, справочниками по архитектуре, отоплению, диететике и организации больниц. Вы входили к нему, он поднимал глаза и начинал с места в карьер, как будто вы давно уже были тут: "Значит, в Центральной массачусетской устроены..." Да, больница была его любимым детищем. Но Крошка не сдавался. Однажды вечером я пришел в резиденцию, увидел в высоком строгом холле Рафинада, который сидел с газетным листом на коленях, разобранным 9,65 мм в руке и банкой ружейного масла у ног, спросил его, где Хозяин, посмотрел, как брызжет слюна и кривятся его губы в попытке вытолкнуть слова и, заключив из его кивка, что Хозяин в библиотеке, двинулся туда и постучал в большую дверь. Открыв ее, я наткнулся на его взгляд, словно на дуло десятизарядной двустволки, и стал. - Полюбуйся! - приказал он, приподнявшись на большой кожаной кушетке. - Полюбуйся! И он наставил дуло на Крошку, который стоял перед ним на каминном коврике и превращался в шкварку быстрее, чем если бы его поджаривал сзади камин. - Полюбуйся, - сказал он, - эта вошь хотела меня обдурить, хотела подсунуть мне Гумми Ларсона, чтобы я с ним поговорил, - везла его из самого Дюбуасвилла, думала, я буду вежливым. Черта с два! - Он опять повернулся к Крошке. - Что, был я вежливым? Крошка не мог издать ни звука. - Говори, был или нет? - потребовал Хозяин. - Нет, - послышался голос Крошки, как будто со дна колодца. - Правильно, - сказал Хозяин. - Я его на порог не пустил. - Он показал на закрытую дверь за моей спиной. - Сказал, что если захочу его видеть, то пришлю за ним, и выгнал к чертовой матери. Но ты, - он ткнул указательным пальцем в сторону Крошки, - ты... - Я думал... - Ты думал надуть меня, чтобы я его купил. А я его не покупаю. Я его раздавлю. Хватит с меня, накупил сволочей. Раздави его - и никаких забот, а купи - и не знаешь, сколько раз еще его придется покупать. Хватит, накупил я их. И тебя я зря не раздавил. Но я думал, что покупаю навсегда. Что ты побоишься перепродаться. - Мотай отсюда, - произнес Хозяин более твердо. - Ну, Хозяин, - сказал Крошка, - это несправедливо, Хозяин. Вы же знаете, как к вам относятся ваши ребята. И вообще. Не потому, что мы боимся, мы... - А зря ты не боишься, - сказал Хозяин неожиданно тихо и нежно. Как мать ребенку в люльке. И Крошка опять покрылся испариной. Я посмотрел на дверь, которая закрылась за проворно отступившей фигурой, и заметил: - Да, здорово ты обхаживаешь своих избирателей. - Черт, - сказал он и развалился на кушетке, оттолкнув в сторону несколько синек. Он попробовал расстегнуть ворот, повозился с пуговицей, вырвал ее в сердцах и спустил узел галстука. Потом покрутил большой головой, словно воротник душил его. - Черт, - повторил он ворчливо, - неужели непонятно - я не желаю, чтобы он лез в это дело. - И снова оттолкнул синьки. - Чего ты хочешь? - сказал я. - Тут пахнет шестью миллионами. Ты видел когда-нибудь, чтобы мухи улетали от медогонки, когда качают мед? - Пусть лучше не суется к этому меду. - Он вполне последователен. Видимо, Ларсон готов продать Макмерфи. За контракт. Он - опытный строитель. Он... Хозяин рывком сел и уставился на меня. - И ты туда же? - Мое дело - сторона, - сказал я и пожал плечами. - По мне, хоть ты сам ее строй. Я просто говорю, что если стать на точку зрения Крошки, то он ведет себя вполне разумно. - Ты что, не понимаешь? Черт подери, неужели и ты не можешь понять? - А чего тут понимать, когда все понятно. - Ты что, не понимаешь? - Он вскочил с кушетки, и тут по легкому пошатыванию я догадался, что он пьян. Он подступился ко мне, схватил меня за лацкан, дернул, заглядывая мне в лицо, - теперь вблизи я видел, что глаза у него налиты кровью. - Неужели и тебе непонятно? Я строю больницу, лучшую в стране, лучшую в мире, я не позволю таким, как Крошка, пакостить это дело, я назову ее больницей Вилли Старка, она будет стоять, когда от нас с тобой ничего не останется и от всей этой сволочи ничего не останется, и каждый, пусть у него ни гроша за душой, сможет прийти туда... - И проголосовать за тебя, - сказал я. - Я сдохну, и ты сдохнешь, и мне все разно, за кого он проголосует, - он придет туда и... - И благословит твое имя, - сказал я. - Ах ты... - Он смял мой лацкан в большом кулаке и сильно тряхнул меня. - Чего лыбишься - перестань, перестань, или я... - Знаешь что, - сказал я, - ты меня не путай со своей шпаной - когда хочу, тогда улыбаюсь. - Джек, черт, Джек, ты же знаешь, я не то хотел сказать, но зачем ты так улыбаешься? Черт, неужели ты не понимаешь? А? - Не отпуская лацкана и глядя мне в глаза, он придвинул ко мне свое большое лицо. - А? Неужели не ясно, я не желаю, чтобы эти сволочи пакостили мое дело. Больницу Вилли Старка. Неужели не ясно? И директора я поставлю самого лучшего. Будь спокоен. Лучше не бывает. Будь спокоен. Я знаю кого - да, да, мне его советовали в Нью-Йорке. И ты, Джек... - Да? - сказал я. - Ты мне его приведешь. Я вытащил из его руки свой лацкан, разгладил и упал в кресло. - Кого его? - спросил я. - Доктора Стентона, - ответил он. - Доктора Адама Стентона. Я чуть не подпрыгнул в кресле. Пепел моей сигареты упал на грудь рубашки. - Давно у тебя эти симптомы? - спросил я. - А розовых слонов ты не видишь? - Давай мне Стентона, - сказал он. - Ты болен, - сказал я. - Давай его, - повторил он непреклонно. - Хозяин, - сказал я. - Адам мой старый друг. Я знаю его с пеленок. Он тебя на дух не переносит. - Я не прошу, чтобы он меня любил. Я прошу его заведовать моей больницей. Я никому не предлагаю меня любить. Даже тебе. - Мы все вас любим, - передразнил я Крошку, - вы же знаете, как к вам относятся ваши ребята. - Давай мне Стентона. Я встал, потянулся, зевнул и направился к двери. - Я пошел, - объявил я. - Завтра, когда твое сознание прояснится, я тебя выслушаю. И захлопнул за собой дверь. Назавтра, когда его сознание прояснилось, я услышал то же самое: "Подай мне Стентона". И я пошел в обшарпанную келью, где рояль глумливо скалился среди грязи и наваленных на кресла книг и бумаг, где в чашке, не убранной цветной служанкой, засохла кофейная гуща, - и друг детства встретил меня так, будто он не был Знаменитостью, а я - Неудачником (оба слова - с большой буквы), положил руку мне на плечо, произнес мое имя и рассеянно поглядел льдисто-голубыми глазами, которые были укором всему двусмысленному, всему криводушному и нечистому на свете и, как совесть, не знали колебаний. Но улыбка, осторожно снимавшая тугой шов с его рта, согревала тебя робким теплом, какое с удивлением чувствуешь, выйдя на солнце в конце февраля. Этой улыбкой он извинялся за то, что он - это он, за то, как он смотрит на тебя, за то, что он видит. Улыбка не столько прощала тебя и остальное человечество, сколько просила прощения за то, что он смотрит в упор на все, включая тебя. Но улыбался он редко. И мне улыбнулся не потому, что я был тем, кто я есть, а потому, что я был его Другом Детства. Другу Детства суждено быть единственным вашим другом, ибо вас он, в сущности, не видит. Он мысленно видит лицо, давно не существующее, он произносит имя - Спайк, Бад, Снип, Ред, Расти, Джек, Дейв, - которое принадлежало тому ныне не существующему лицу, а сейчас из-за какой-то маразматической путаницы во вселенной досталось незваному и тягостному незнакомцу. Но, поддакивая вселенской околесице, он вежливо зовет этого скучного незнакомца именем, по праву принадлежащим мальчишескому лицу, и тем временам, когда тонкий мальчишеский голос разносился над водой, шептал ночью у костра или днем на людной улице: "А ты знаешь это: "Стонет лес на краю Венлока. Гнется чаща, Рикина руно" [начало стихотворения из книги "Шропширский парень" английского поэта А.Хаусмена (1859-1936)]. Друг Детства потому остается вашим другом, что вас он уже не видит. А может, и никогда не видел. Вы были для него лишь частью обстановки чудесного, впервые открывающегося мира. А дружба - неожиданной находкой, которую он должен подарить кому-нибудь в знак благодарности, в уплату за этот новый, захватывающий мир, распускающийся на глазах, как луноцвет. Кому подарить - неважно, важно только подарить; и если рядом оказались вы, вас наделяют всеми атрибутами друга, а ваша личность отныне не имеет значения. Друг Детства навсегда становится единственным вашим другом, ибо ему нет дела ни до своей выгоды, ни до ваших достоинств. Ему плевать на Преуспеяние и на Преклонение перед Более Достойным - два стандартных критерия дружбы взрослых, - и он протягивает руку скучному незнакомцу, улыбается (не видя вашего настоящего лица), произносит имя (не относя его к вашему настоящему лицу) и говорит: "Здорово, Джек, заходи, как я рад тебя видеть!" И я сидел в одном из его колченогих кресел, с которых он снял книги, пил его виски и ждал удобной минуты, чтобы ввернуть: "Послушай-ка, я скажу тебе одну вещь, но не начинай орать, пока я не кончу". Он не заорал, пока я не кончил. Правда, мне не понадобилось много времени. Я сказал: "Губернатор Старк хочет, чтобы ты был директором новой больницы и медицинского центра". Строго говоря, он и тогда не заорал. Он не издал ни звука. Целую минуту он смотрел на меня сосредоточенным клиническим взглядом, словно симптомы заслуживали особого внимания, потом помотал головой. "Подумай как следует, - сказал я, - может, это не так плохо, как кажется, может, тут есть свои выгоды..." Но я не закончил фразы - он опять помотал головой и улыбнулся мне улыбкой, которая не прощала, а смиренно просила простить его за то, что он не такой, как я, не такой, как другие, что он не от мира сего. Если б не эта улыбка. Если бы он улыбнулся, но улыбнулся нахальной иронической улыбкой "пошел-ты-знаешь-куда". Или даже улыбкой, прощавшей меня. Если бы его улыбка не просила - смиренно, но с достоинством - моего прощения, все могло бы повернуться иначе. Но улыбка его шла от полноты чего-то, чем он обладал, от цельности идеи, которой он жил - не знаю уж, какая там была идея и какого черта он так жил, - и все повернулось туда, куда мы в конце концов пришли. С этой своей улыбкой он был похож на богача, который остановился, чтобы кинуть нищему доллар, и открыл бумажник с толстой пачкой денег. Если бы нищий не увидел пачки, он не стал бы провожать богача до темного закоулка. И не так нужна ему эта пачка, как ненавистен ее владелец, кинувший доллар. Когда он улыбнулся и сказал: "Меня не интересует выгода", я впервые в жизни не почувствовал в его улыбке робкого тепла, как в зимнем солнце, - то, что я почувствовал, было больше похоже на самую зиму, на сосульку, воткнувшуюся в сердце. И я подумал: "Ага, вон как мы улыбаемся - ладно, улыбайся..." И тогда, хотя эта мысль уже исчезла - если вообще можно сказать, что она исчезла, ибо мысль выплывает на поверхность сознания и в нем же тонет, - тогда я сказал: "Ты ведь не знаешь, какие выгоды. Например, Хозяин хочет, чтобы ты сам назначил себе жалованье". - Хозяин, - повторил он, причем его верхняя губа изогнулась больше обычного и открыла зубы, а звук "з" вышел свистящим, - напрасно рассчитывает меня купить. У меня есть, - он обвел глазами захламленную, грязную комнату, - все, что мне нужно. - Хозяин не такой дурак. Ты правда думаешь, что он хочет тебя купить? - Он все равно не смог бы, - сказал Адам. - А чего он, по-твоему, хочет? - Запугать меня. Это будет следующий ход. - Нет, - помотал я головой, - не то. Он не может тебя запугать. - На этом он стоит. На подкупе и угрозах. - Подумай еще, - сказал я. Он встал, нервно прошелся по вытертому зеленому ковру и обернулся ко мне. - Лестью он тоже ничего не добьется, - сказал он со злобой. - Не только он, - мягко сказал я, - тебя вообще нельзя взять лестью. И знаешь почему? - Почему? - Видишь ли, был такой писатель Данте, он говорил, что человек, знающий себе цену, истинно гордый человек, не мог бы впасть в грех зависти, ибо не нашел бы людей, которым стоит завидовать. С таким же успехом Данте мог сказать, что гордый человек, знающий себе цену, недоступен лести, потому что никто не откроет ему таких его достоинств, о которых он сам не знал бы. Нет, на лесть ты не клюнешь. - Во всяком случае, на его лесть, - угрюмо сказал Адам. - Ни на чью. И он это знает. - На чем же он хочет сыграть? Уж не думает ли он, что я... - Ну, догадайся. Он стоял на вытертом зеленом ковре, смотрел на меня исподлобья, и на его чистых голубых глазах как будто лежала прозрачная тень - но не сомнения и не беспокойства. Это была тень вопроса, озадаченности. Но и она кое-что значила. Не много, но кое-что. Это - не справа в челюсть, с ног не сбивает. От этого не перехватывает дыхания. Это - тычок в нос, скользящий удар грубой перчатки. Ничего смертельного - минутное замешательство. Но уже успех. Развивай его. И я повторил: - Ну, догадайся. Он молча смотрел на меня, и тень в его глазах стала гуще, как от облачка на синей воде. - Так и быть, объясню, - сказал я. - Он знает, что ты тут лучший врач и не наживаешься на этом. Значит, деньги тебя не интересуют - иначе ты брал бы, сколько другие берут, или хотя бы не разбазаривал того, что получаешь. Тебе не нужны развлечения - ты мог бы иметь их, потому что ты знаменит, сравнительно молод и не калека. Тебе не нужна роскошь - иначе ты не работал бы как вол и не жил в этой трущобе. Но он знает, что тебе нужно. - От него мне ничего не нужно, - отрезал Адам. - Ты уверен, Адам? - спросил я. - Ты уверен? - Иди ты... - побагровев, начал он. - Он знает, что тебе нужно, - перебил я. - Могу объяснить в двух словах. - Что? - Делать добро, - сказал я. Он опешил. Рот у него открылся, как у рыбы, вытащенной из воды. - Ну да, - сказал я. - Он знает твой секрет. - Не понимаю, при чем тут... - начал он опять со злобой. Но я перебил: - Не сердись, тут нет ничего зазорного. Невинное чудачество. Ты не можешь спокойно видеть больного, чтобы тут же не наложить на него руки. Не можешь, старик, спокойно видеть переломанной конечности, чтобы тут же ее не вправить. Человека с болячкой внутри, чтобы тут же не взять нож в свои сильные белые ученые-преученые пальцы и не вырезать ее. Своего рода чудачество. Или сверхболезнь, которой ты сам болен. - На свете полно больных, - хмуро ответил он, - но я не вижу... - Боль есть зло, - весело сказал я. - Боль - одно из зол, - повторил он, - но сама по себе еще не зло. - И он шагнул ко мне, глядя на меня как на врага. - Когда у меня зуб болит, я не вдаюсь в такие тонкости, - возразил я. - Но важно не это, важно, что ты так устроен. И Хозяин, - я деликатно подчеркнул последнее слово, - это знает. Он знает, чего ты хочешь. Ты хочешь делать добро, старик, и он даст тебе возможность пустить это дело на конвейер. - Добро, - сказал он, по-волчьи вздернув тонкую длинную губу, - добро! Самое подходящее слово для его художеств. - Правда? - уронил я. - Всякому плоду нужен свой климат, а ты знаешь, какой климат создает этот человек. Должен знать. Я пожал плечами: - Вещь хороша сама по себе - если она хороша. Человек втрескался и написал сонет. Станет ли хуже сонет - если он хороший, в чем я сомневаюсь, - оттого, что дама, в которую он втрескался, замужем и страсть его, как говорится, незаконна? Перестает ли роза быть розой оттого... - Это к делу не относится, - сказал он. - Ах, не относится, - сказал я и встал с кресла. - Сто лет назад, когда мы были мальчишками, и спорили целыми ночами, и я припирал тебя к стенке, ты говорил то же самое. Кто сильнее - лучший борец или лучший боксер? Кто сильнее - лев или тигр? Кто лучше - Китс или Шелли? Добро, истина, красота. Есть ли бог? Мы спорили целыми ночами, и я всегда побеждал, но ты - ты, гад, - и я хлопнул его по плечу, - ты всегда говорил, что я отклоняюсь. Маленький Джеки никогда не отклоняется. И не ведет беспредметных разговоров. - Я оглянулся, подхватил свое пальто и шляпу. - Я ухожу, а ты подумай хорошенько над этой мыслью. - Ну и мысль, - сказал он, но он уже улыбался, он снова был моим товарищем, моим Другом Детства. Но я не обратил на это внимания. - Ты не можешь сказать, что я не раскрыл своих карт, своих и Хозяина, но сейчас я убегаю - надо успеть на ночной в Мемфис, где мне предстоит интервью с медиумом. - С медиумом? - удивился он. - С профессиональным медиумом по имени мисс Литлпо, она передаст мне с Того Света весть, что директором новой больницы будет интересный брюнет и известный сукин сын по фамилии. Стентон. - С этими словами я захлопнул за собой дверь и побежал по лестнице, спотыкаясь на каждом шагу, потому что в таких домах никто не меняет перегоревших лампочек, на площадке стоит детская коляска, коврик протерт до дыр и пахнет сыростью, собаками, пеленками, капустой, старухами, пригорелым салом и извечной судьбой человека. Я вышел на темную улицу и оглянулся на дом. Штора на одном окне была поднята, и я увидел в нише, занятой под "кухню-столовую", грузного лысого мужчину в рубашке, который навис над своей тарелкой, как мешок, поставленный на попа; рядом стояла девочка и дергала его за рукав; женщина в застиранном платье, с прямыми неубранными волосами сняла с плиты дымящуюся кастрюлю супа - потому что папа пришел, как всегда поздно, и у него болит косточка на ноге, и за квартиру не плачено, и у Джонни прохудились ботинки, а Сюзи принесла плохие отметки, - и Сюзи теребила его, и глядела придурковатыми глазами, и не могла закрыть рта из-за полипов, и под потолком ослепительно горела голая лампочка, и на криво повешенной картинке Максфилда Парриша [Максфилд Парриш (1870-1966) - американский художник, иллюстратор и монументалист] бушевали колера медного купороса. И где-то в доме лаяла собака, и еще где-то заходился младенец. И все это было - Жизнь, и Адам Стентон жил в ее гуще - или старался жить, - он лепился к ней, дышал капустным чадом, спотыкался о детскую коляску, кланялся чете жующих резинку молодоженов, слышал за тонкой перегородкой звуки, издаваемые старухой, которая не доживет (рак - сказал он мне) до лета, расхаживая по вытертому ковру среди книг и колченогой мебели. Он жался к Жизни, чтобы согреться, потому что своей жизни у него не было - только скальпель, кабинет и эта келья. А может, он вовсе не грелся возле нее. Может, он наклонялся к изголовью Жизни, щупал ей пульс, наблюдая ее глазами диагноста, готовый сунуть таблетку, влить микстуру, взяться за скальпель. Может, он тянулся к ней, чтобы найти оправдание своей деятельности. Чтобы и его дела стали Жизнью. А не только испытанием сноровки, которая дается человеку потому, что из всех животных у него одного развит большой палец. Что, в общем, ерунда, ибо, чем бы ты ни жил, все равно это - Жизнь. И надо помнить об этом, когда встречаешь бывшего одноклассника и он говорит: "Так вот, в нашей последней экспедиции на Конго..." - или другого, который говорит: "Что ты, у меня жена-красавица и трое ребятишек, такие..." Ты должен помнить об этом, когда сидишь в вестибюле гостиницы или за стойкой, беседуя с барменом, или стоишь на темной улице ночью в начале марта и заглядываешь в чужое окошко. Помни, что у Сюзи - полипы, что суп, наверно, подгорел, и ступай своей дорогой, ибо - поезд полуночный меня ждет, от грехов моих меня он увезет. Ибо чем бы ты ни был жив, все равно это - Жизнь. Только я двинулся дальше, как в доме загремела музыка; она заглушала крик младенца, крошила известь в швах старой кладки. Адам играл на рояле. Я успел на поезд, пробыл в Мемфисе три дня, провел сеанс с мисс Литлпо и вернулся. С фотокопиями и письменными показаниями. Вернувшись, я нашел в почтовом ящике телефонный вызов. Это был номер Анны, потом в трубке раздался голос Анны, и, как всегда, в груди у меня что-то подскочило и плюхнулось, будто лягушка нырнула в пруд с кувшинками. И побежали круги. Анна сказала, что ей надо меня видеть. Я ответил, что нет ничего проще, она может видеть меня до конца своих дней. Она пропустила мимо ушей мою незамысловатую шутку (которая большего, разумеется, и не заслуживала) и сказала, что хочет встретиться сейчас же. В "Бухте", предложил я, и она согласилась. "Бухтой" назывался ресторан Слейда. Я пришел раньше Анны и выпил со Слейдом. Нежно играла музыка, матово светили лампы, блестел хром, и, глядя на круглый, цвета слоновой кости череп Слейда, на его дорогой костюм, на белокурую фаворитку за кассой, я с грустью вспоминал то далекое утро во времена сухого закона, когда в засиженной мухами пивной Слейд, еще при волосах и без гроша в кармане, отказался пособничать Крошке, пытавшемуся влить пиво в дядю Вилли из деревни, который хотел лимонаду и оказался впоследствии Вилли Старком. Это решило судьбу Слейда. И теперь я пил с ним и, глядя на него, дивился, от какой же малости зависит спасение и погибель человека. Я посмотрел в зеркало за стойкой и увидел, что в дверь входит Анна. Вернее, что ее отражение входит в отражение двери. Я не сразу обернулся, чтобы взглянуть в лицо действительности. Вместо этого я смотрел на ее отражение в стекле, словно на образ прошлого, вмерзший в память, - вот так бывает, зимой ты увидишь в чистом льду застывшего ручья багровый с золотом лист и вспомнишь дни, когда все эти багровые и золотые листья висели на ветвях и солнечный свет лился на них таким потоком, что, казалось, конца ему не будет. Но тут было не прошлое - сама Анна Стентон стояла в прохладном пространстве зеркала над строем блестящих бутылок и сифонов, в конце синего ковра - девушка, ну, не совсем уже девушка - молодая женщина, ростом в метр шестьдесят три, с тонкими крепкими лодыжками, узковатыми бедрами, но такими круглыми, словно их вытачивали на токарном станке, с талией, которую, казалось, можно обхватить пальцами, - все это в сером фланелевом костюме, скроенном якобы по-мужски строго, но на самом деле кричащем - иначе не скажешь - о некоторых отнюдь не мужских приспособлениях, спрятанных внутри. Она стояла у входа и, правда, еще не постукивала от нетерпения носком по синему ковру, но уже оглядывала зал, медленно поворачивая из стороны в сторону гладкое, свежее лицо (под голубой шляпой). В зеркале блеснули голубым ее глаза. Потом она заметила мою спину возле бара и пошла ко мне. Я не оглянулся и не встретил ее взгляда в зеркале. Подойдя сзади, она позвала меня: - Джек. Я не обернулся. - Слейд, - сказал я, - незнакомая женщина ходит за мной по пятам, а я думал, у вас приличное заведение. Примите же наконец меры. Слейд повернулся к незнакомой женщине, чье лицо сразу побелело, а глаза вспыхнули, как пара дуговых ламп. - Леди, - сказал Слейд, - послушайте-ка, леди... Тут леди поборола внезапную немоту и густо покраснела. - Джек Берден! - сказала она. - Если ты не... - Она знает ваше имя, - сказал Слейд. Я обернулся, чтобы взглянуть в лицо действительности - не заледенелому следу в памяти, но чему-то раскаленному, кошачьему, смертоносному, электрическому, пережигающему пробки. - Вот так штука, - обратился я к Слейду, - ведь это моя невеста! Познакомьтесь, Слейд, - Анна Стентон. Мы хотим пожениться. - Вон что, - произнес Слейд с каменным лицом. - Очень... - Мы поженимся в две тысячи пятидесятом году, - сказал я. - Это будет веселая весенняя свадьба... - Не свадьба, а убийство, - сказала Анна, - и прямо сейчас. - Щеки ее приняли нормальный цвет, и она, улыбнувшись, протянула руку Слейду. - Очень рад с вами познакомиться, - сказал Слейд, и, хотя лицо его было неподвижно, как у деревянного индейца на табачком киоске, глаза не упустили ни одной подробности под фланелевым жакетом. - Выпьете? - предложил он. - Спасибо, - ответила Анна и попросила мартини. Когда мы выпили, она сказала: "Надо идти, Джек" - и вывела меня в ночь, полную неоновых огней, бензиновых паров, автомобильных гудков и запаха жареного кофе. - У тебя замечательное чувство юмора, - сказала она. - Куда мы идем? - попробовал уклониться я. - Хлыщ. - Куда мы идем? - Ты когда-нибудь повзрослеешь? - Куда мы идем? Мы шли бесцельно по переулку, мимо пивных с дверями-вертушками, мимо устричных баров, газетных киосков и старух цветочниц. Я купил ей гардении и сказал: - Наверно, я хлыщ, но это тоже способ убивать время. Мы прошли еще полквартала в толпе, втекавшей и вытекавшей через стеклянные вертушки баров. - Куда мы идем? - Я бы никуда с тобой не пошла, - сказала Анна, - но надо поговорить. Мы проходили мимо очередной цветочницы, поэтому я взял еще букет гардений, выложил сорок центов и сунул цветы Анне. - Если ты не будешь вести себя вежливо, - сказал я, - удушу тебя этими проклятыми растениями. - Хорошо, - сказала она и засмеялась, - буду вести себя вежливо. - Она взяла меня под руку, приноровила свой шаг к моему, держа цветы в свободной руке, а сумку под мышкой. Еще полквартала мы шли в ногу, не разговаривая. Я смотрел вниз, наблюдал, как мелькают ее ноги - раз-два, раз-два. Ее черные замшевые туфли, очень простые, очень строгие, отстукивали по тротуару властно, но они были маленькие, и тонкие щиколотки мелькали завораживающе - раз-два, раз-два. Потом я спросил: - Куда мы идем? - Никуда, - сказала она, - гуляем. Не могу сидеть на месте, беспокойство какое-то. Мы шли к реке. - Я хочу с тобой поговорить, - сказала она. - Так говори. Пой. Декламируй. - Не сейчас, - серьезно сказала она, посмотрев на меня, и при свете уличного фонаря я увидел, что лицо у нее озабоченное. Кожа на лице была гладкая, как будто натянутая на безупречную лепку костяка. В этом лице не было ничего лишнего и всегда угадывалось напряжение, долгой тренировкой загнанное внутрь, спрятанное под невозмутимой гладкой оболочкой, как пламя под стеклом. Но я видел, что сегодня она напряжена больше обычного. Казалось, если вывернуть фитиль еще чуть-чуть, стекло лопнет. Я молчал. Мы сделали еще несколько шагов, и она сказала: - Потом. Пройдемся немного. Мы шли. Позади остались бары, бильярдные и рестораны, где за вращающимися дверьми гоготала и хныкала музыка. Мы шагали по грязной темной улочке, а в тени стен неслись двое мальчишек, перебрасываясь краткими, глухими, одиноко звучавшими окликами, как болотные птицы. Все ставни были заперты, кое-где сквозь них проникало тонкое лезвие света или слабый звук голосов. Ближе к лету, когда потеплеет, здесь на крылечках по вечерам будут сидеть и переговариваться люди, а изредка - если вы мужчина и проходите мимо - женщина позовет вас скучным голосом: "Эй, дорогой, хочешь?" Потому что здесь начинается район притонов и некоторые из этих домов - притоны. Но в начале весны, ночью, всякая жизнь - и хорошая жизнь, и плохая - прячется в скорлупки из мокрого щербатого кирпича и трухлявого дерева. А через месяц, в начале апреля, когда за городом водяные гиацинты покроют каждый вершок черной воды в старице, заводи, ручье и лагуне диким мясом всех оттенков от церковно-лилового до похабно-багрового; когда свежая зелень на старых кипарисах, туманная и томительная, как девичий сон, станет хвоей, а не черт знает чем; когда глянцевые, склизкие, красно-бурые мокасиновые змеи толщиной в руку потянутся из болота, поползут через шоссе и передняя шина - крраш, - переехав одну из них, шваркнет ею по изнанке крыла; когда мошкара закипит над болотами, днем и ночью будоража воздух шумом электрического вентилятора; когда совы в болотах заухают и заплачут голосами любви, смерти и вечного проклятия или одна из них вплывет из кромешной тьмы в луч вашей фары и взорвется на радиаторе, словно вспоротая перьевая подушка; когда поля утонут в буйной ворсистой или клейкой сочной траве, которую скотина жрет и жрет и не нагуливает мяса, потому что трава растет из чернозема и, куда бы ни шли ее корни, в какую бы ни забирались глубь, они не находят ничего, кроме жирной черной комковатой земли - ни камушка, чтобы отдал траве кальций, - так вот, через месяц, в начале апреля, когда все это будет твориться за городом, треснут скорлупки старых домов на улице, где очутились мы с Анной Стентон, и выплеснется на ступеньки и тротуар закупоренная в скорлупках жизнь. Но теперь улица была пуста и темна, в конце квартала стоял покосившийся фонарь, маслянисто блестел в его лучах булыжник, и все это, вместе с запертыми ставнями, напоминало декорацию. Сейчас ленивой походкой выйдет героиня, прислонится к фонарному столбу и закурит сигарету. Однако героиня не появилась, и мы с Анной продолжали идти среди декораций, которые только тогда переставали казаться картонными, когда ты трогал бархатистый влажный кирпич или шершавую штукатурку. Мы молчали. Может быть, потому, что любое слово, произнесенное в таком похожем на декорацию месте и таком безумно коло-ри-итном, прозвучит так, будто его написал патлатый, вихлявый в бедрах молодой человек, ютящийся в мансарде одного из этих картонных домов (с окнами на внутренний дворик - о господи, непременно на внутренний дворик) и сочинивший для театра-студии пьесу, в начале которой героиня идет ленивой походкой по темной улочке между картонных домов и прислоняется к покосившемуся фонарю, чтобы закурить сигарету. Но Анна Стентон не была героиней - она не прислонилась к столбу и не произнесла ни слова. Наконец мы вышли к реке, где стояли склады и пирсы выдавались в воду, точно пальцы. Железные крыши тускло поблескивали в лучах фонарей. Над громадами пирсов плавал и клубился густой туман; в редких его разрывах то отливала бархатом, то мерцала, как железо, то лоснилась, как черный прилизанный мех котика, неподвижная поверхность воды. В темном небе за доками едва виднелись куцые трубы грузовых пароходов. Где-то ниже по течению вскрикивал и жаловался гудок. Мы шли мимо пирсов и смотрели на черную реку, застланную ватным, клочковатым одеялом тумана. Туман висел над самой водой, и, глядя на него сверху, легко было вообразить, что ты стоишь ночью на горе и под тобой - земля, затянутая облаками. На том берегу горело несколько огоньков. Мы вышли к пристани, где летом, в поту и сутолоке, с детьми на руках, грузятся на ночную прогулку при луне толпы орущих, пьющих виски и лимонад экскурсантов. Но сейчас тут не было большого колесного парохода, белого, как свадебный торт, с золотыми и красными украшениями, вычурного и неправдоподобного; не слышалось ни свистков, ни каллиопы, играющей "Дикси". Тут было тихо, как в могиле, и пусто, как в Гоби безлунной ночью. Мы дошли до конца причала и прислонились к перилам. - Ну так что? - сказал я. Она не ответила. - Ну так что? - повторил я. - Мы, кажется, хотели поговорить? - Насчет Адама, - сказала она. - Что насчет Адама? - спокойно спросил я. - Сам знаешь - прекрасно знаешь, ты был у него и... - Слушай, - сказал я, чувствуя, что голос мой стал резким, а в голову бросилась кровь, - да, я был у него и предложил ему работу. Он - взрослый человек и, если работа ему не нравится, пусть не берет. Чем же я виноват... - Я тебя не виню, - сказала она. - Нечего на меня наскакивать, - сказал я, - если Адам не может ни на что решиться и ему нужна нянька, я не виноват. - Я тебя не виню, Джек. Какой ты стал раздражительный и обидчивый. - Она накрыла ладонью мою руку на перилах, похлопала, и я почувствовал, что давление во мне упало на несколько атмосфер. - Если он не может о себе позаботиться, ты... - начал я. Но она резко оборвала меня: - Не может. В том-то и беда. - Да пойми, я просто предложил ему работу. Рука, которая должна была успокоить меня и сбавить давление, внезапно сжалась и запустила пальцы дьявольски глубоко в мое мясо. Я вздрогнул, но, даже вздрогнув, расслышал, как она произнесла, тихо и напряженно, почти шепотом: - Ты можешь его убедить. - У него своя голова на... - начал я. Но она опять меня перебила: - Ты должен его уговорить - должен. - Что за чертовщина! - сказал я. - Должен, - повторила она прежним голосом, и под ее пальцами на моей руке, наверно, выступила кровь. - Минуту назад ты набросилась на меня за то, что я предложил ему работу, - сказал я, - а теперь, выходит, я же должен его уговаривать. - Надо, чтобы он согласился, - сказала она, отпустив мою руку. - Ничего не понимаю, - пробормотал я, обращаясь к черному межзвездному пространству, и посмотрел на нее. Было темно - я различал только ее неестественно белое, меловое лицо и темный блеск глаз, но видел, что ей не до шуток. - Значит, ты хочешь, чтобы он согласился? - медленно проговорил я. - Ты, дочь губернатора Стентона и сестра Адама Стентона, хочешь, чтобы он пошел на эту работу? - Ему это необходимо, - сказала она, и я увидел, как ее маленькие руки в перчатках сжали перила, и пожалел перила. Она смотрела на клубящийся ковер тумана, словно на ночной мир под горой, скрытый облаками. - Почему? - спросил я. - Я пошла к нему, - сказала она, по-прежнему глядя на реку, - чтобы поговорить об этом. Когда я к нему шла, я еще не была уверена, что ему это нужно. Но когда я его увидела, я поняла. Что-то в ее словах меня беспокоило, как шум за сценой, как соринка в углу глаза, как зуд, когда у тебя заняты руки и ты не можешь почесаться. Я прислушивался к ее словам, но дело было не в них. В чем-то другом. Я не мог понять в чем. Тогда я на время отодвинул этот вопрос и стал слушать дальше. - Сразу поняла, как только его увидела, - продолжала она. - Джек, он был такой взвинченный, это ненормально - я ведь только спросила его. Он отгородился от всего, от всех. Даже от меня. Ну, не совсем... но у нас все не так, как раньше. - Он страшно занят, - вяло возразил я. - Занят, - откликнулась она, - занят, да, он занят. Он со студенческих лет работает, как негр. Что-то подхлестывает его... подхлестывает. Не деньги, не репутация, не... Я не знаю что... - Голос ее затих. - Все очень просто, - сказал я. - Он хочет творить добро. - Добро, - повторила она. - Раньше я тоже так думала... Да, он делает много добра... Но... - Но что? - Ну, я не знаю... Нехорошо так говорить... Нехорошо... Но иногда мне кажется, что работа... желание приносить пользу... все это для того, чтобы отгородиться. Даже от меня... Даже от меня... Потом она сказала: - Ох, Джек, мы так поссорились. Это было ужасно. Я пришла домой и проплакала всю ночь. Ты знаешь, как мы всегда дружили. И такая ссора. Ты знаешь, как мы относились друг к другу? Знаешь? - Она схватила меня за руку, словно принуждая меня признать, подтвердить, как они дружили. - Да, - сказал я, - знаю. - Я посмотрел на нее и вдруг испугался, что она опять заплачет, но она не заплакала, я зря испугался, потому что такие плачут только ночью, в подушку. Если вообще плачут. - Я сказала ему... сказала, что если он хочет приносить пользу - действительно приносить пользу, - то это самое подходящее место. И самый подходящий случай. Взять в свои руки медицинский центр. И даже расширить его. Словом, понимаешь. А он сразу стал как чужой... сказал, что близко не подойдет к этому месту. Я упрекала его в эгоизме, в эгоизме и гордости - что он свою гордость ставит выше всего. Выше общей пользы, выше своего долга. А он посмотрел на меня с такой яростью, потом схватил меня за руку и сказал, что я ничего не понимаю, что у человека есть перед собой обязательства. Я сказала, что это гордыня, просто гордыня, а он сказал: "Я горжусь тем, что не пачкался в грязи, и, если тебе это не нравится, можешь..." - Она замолчала и вздохнула, по-видимому набираясь духу, чтобы закончить фразу. - В общем, он хотел сказать, чтобы я убиралась. Но не сказал. Слава богу... - она снова замолчала, - слава богу, не сказал. Хотя бы этого не сказал. - Да он и не хотел сказать. - Не знаю... Не знаю. Ты бы видел, какие злые у него были глаза и какое белое, искаженное лицо. Джек, - она дернула меня за руку, словно я увиливал от ответа, - почему он не хочет? Почему он так ведет себя? Неужели он не понимает, что это его долг? Что лучше его никто с этим не справится? Почему. Джек? Почему? - Если говорить грубо, - ответил я, - потому что он - Адам Стентон, сын губернатора Стентона, внук судьи Пейтона Стентона и правнук генерала Моргана Стентона и всю свою жизнь прожил с мыслью, что был такой век, когда всем распоряжались возвышенные, симпатичные люди в чулках и башмаках с серебряными пряжками, в мундирах континентальной армии, или во фраках, или даже в енотовых и оленьих шапках - могло быть и так, ведь Адам Стентон у нас не сноб, - которые собирались за круглым столом и пеклись о народном благе. Потому что он - романтик, он создал в своей голове картину мира, и, когда мир не похож на эту картину, ему хочется послать мир к чертям. Даже если придется выплеснуть с водой ребенка. А этого, - добавил я, - не миновать. Она слушала меня внимательно. Потом отвернулась, посмотрела на затянутую туманом реку и прошептала: - Надо, чтобы он согласился. - Ну, - сказал я, - если ты хочешь, чтобы он согласился, ты должна изменить картину мира в его голове. Насколько я знаю Адама Стентона. - А я знал Адама Стентона и в эту минуту мысленно видел его худое, жесткое лицо с сильным ртом, похожим на аккуратно зашитую рану, и глубоко посаженные глаза, сверкающие, как голубой лед. Она не ответила. - Другого способа нет, - сказал я, - и советую тебе примириться с этой мыслью. - Надо, чтобы он согласился, - прошептала она, глядя на реку. - Ты очень этого хочешь? Она повернулась ко мне, и я внимательно посмотрел на ее лицо. Потом она сказала: - Больше всего на свете. - Ты серьезно говоришь? - сказал я. - Серьезно. Он должен. Для своего же спасения. - Она опять схватила меня за руку. - Это нужно ему. Больше чем кому бы то ни было. Ему. - Ты уверена? - Да, да, - сказала она с жаром. - Значит, ты правда хочешь, чтобы он согласился? Больше всего на свете? - Да, - ответила она. Я вглядывался в ее лицо. Это было прекрасное лицо - а если не прекрасное, то лучше, чем прекрасное: гладкое, вылепленное экономно и безупречно, матово-белое в сумраке, с темными мерцающими глазами. Я вглядывался в ее лицо, забыв обо всем, и все вопросы уплыли куда-то, словно упали в туман под нами и их унесло масляное беззвучное течение. - Да, - повторила она шепотом. Но я продолжал вглядываться в ее лицо - теперь я видел его по-настоящему, впервые за все эти годы, ибо верно, вблизи можно увидеть предмет, только отшелушив его от времени и вопросов. - Да, - прошептала она и мягко опустила руку на мой рукав. Это прикосновение заставило меня очнуться. - Хорошо, - сказал я, встряхнувшись, - но ты не знаешь, о чем просишь. - Это неважно. Ты можешь его убедить? - Могу. - Почему же ты этого не сделал? Чего... чего ты ждал? - Вряд ли... - медленно начал я, - ...вряд ли я бы взялся за это... взялся таким образом... если бы ты, ты сама меня не попросила. - Как ты это сделаешь? - спросила она, сжав мою руку. - Просто, - сказал я. - Я могу исправить картину мира, которую он себе нарисовал. - Как? - Я могу преподать ему урок истории. - Урок истории? - Да, я же историк, разве ты забыла? А нам, историкам, полагается знать, что человек очень сложная штука и что он не бывает ни плохим, ни хорошим, но и плохим и хорошим одновременно, и плохое выходит из хорошего, а хорошее - из плохого, и сам черт не разберет, где конец, а где начало. Но Адам, он ученый, и у него все разложено по полочкам: молекула кислорода всегда ведет себя одинаково, когда встретит две молекулы водорода, вещь всегда остается сама собой - а поэтому, когда романтик Адам создает в своей голове картину мира, она получается точно такой же, как картина, с которой работает Адам-ученый. Все аккуратно. Все по полочкам. Молекула хорошего всегда ведет себя одинаково. Молекула плохого всегда ведет себя одинаково. Тут... - Прекрати, - приказала она, - прекрати, скажи мне. Ты не хочешь отвечать. Ты нарочно морочишь мне голову. Говори. - Ладно, - сказал я. - Помнишь, я спросил тебя, был ли судья Ирвин разорен? Так вот, он был разорен. Жена его тоже оказалась бедной. Он только думал, что она богата. И он взял взятку. - Судья Ирвин? Взятку? - Да, - сказал я. - И я могу это доказать. - Он... Он был другом отца, он... - Она замолчала, выпрямилась, отвернулась от меня, посмотрела на реку и твердым голосом, словно обращаясь не ко мне, а ко всему свету, сказала: - Ну, это ничего не доказывает. Судья Ирвин. Я не ответил. Я тоже смотрел в темноту, в клубящийся туман. Но хотя я и не смотрел на нее, я почувствовал, что она опять ко мне повернулась. - Ну, скажи что-нибудь, - попросила она, и я уловил в ее голосе тревогу. Но я ничего не сказал. Я стоял и ждал; ждал. В тишине было слышно, как плещет о сваи скрытая туманом вода. Потом она сказала: - Джек... А отец... Отец... он... Я не ответил. - Трус! Боишься сказать? - Почему? - сказал я. - И он тоже? Взятку? И он? - Она с силой дергала меня за руку. - Не совсем, - сказал я. - Не совсем, не совсем, - передразнила она и расхохоталась, не выпуская моей руки. Вдруг она отпустила меня, гадливо оттолкнула мою руку и отодвинулась. - Не верю, - объявила она. - Это правда, - сказал я. - Он знал про Ирвина и покрывал его. Могу доказать. У меня есть документы. Очень жаль, но это правда. - А-а, жаль! Тебе жаль. Ты раскопал... всю эту грязь - для него... для этого Старка... для него - и теперь тебе жаль. - Она опять расхохоталась и вдруг бросилась бежать по причалу, спотыкаясь и не переставая смеяться. Я побежал за ней. Я почти нагнал ее у конца пристани, но тут из тени складов появился полицейский и крикнул: - Эй, друг! В ту же секунду Анна споткнулась, и я схватил ее за руку. Она плохо держалась на ногах. Полицейский подошел. - В чем дело? - спросил он. - Вы зачем гоняетесь за дамой? - У нее истерика, - быстро заговорил я, - я хочу ей помочь, она немного выпила, самую малость, и у нее истерика, у нее большое потрясение, горе... Полисмен, грузный, приземистый, волосатый, неуклюже шагнул к нам, наклонился к ее рту и шумно втянул носом воздух. - ...у нее потрясение, она расстроена, поэтому она немного выпила, и у нее истерика. Я хочу отвести ее домой. Его мясистое, в черной щетине лицо повернулось ко мне. - Я вас отвезу домой, - протянул он, - в фургоне. Если будете нарушать. Это была трепотня. Я понимал, что он просто треплется от нечего делать, от скуки - время позднее, и ему охота себя послушать. Я понимал это, и мне надо было сказать с почтением, что я больше не буду, или засме