яться, может, даже подмигнуть - мол, конечно, капитан, мы поедем домой. Но я не сказал ни того, ни другого. Я был взбудоражен, а она качалась у меня в руках, шумно дыша и всхлипывая, и эта одутловатая, сизая рожа торчала у меня перед глазами. И я сказал: - А ну попробуй. Глаза у него слегка выкатились, щеки налились черной кровью, и он пододвинулся к нам вплотную, поигрывая дубинкой. - И пробовать не буду, заберу вас обоих. А ну! Потом он сказал: "Пройдемте", ткнул меня концом дубинки и повторил: "Пройдемте", толкая меня к концу пристани, где, наверно, был их телефон. Я сделал два или три шага, чувствуя конец дубинки на пояснице и волоча Анну, которая не произносила ни слова. Потом я вспомнил: - Вот что, если ты не хочешь завтра утром вылететь со службы, лучше послушай меня. - Поговори, - отозвался он и ткнул меня в почку, посильнее. - Если бы не дама, - сказал я, - я бы тебе не мешал нарываться на неприятности. Я могу поехать в участок. Но пеняй на себя. - Пеняй, - откликнулся он, сплюнув в сторону, и снова меня ткнул. - Я полезу к себе в карман, - сказал я, - не за пистолетом, за бумажником и покажу тебе одну вещь. Ты когда-нибудь слышал про Вилли Старка? - Ну, - сказал он. И ткнул. - А про Джека Бердена слышал, - спросил я, - про газетчика, который вроде секретаря у Вилли? Он задумался на секунду, не переставая меня подталкивать. - Ну, - буркнул он. - Тогда, может, посмотришь на мою визитную карточку? - сказал я и полез за бумажником. - Не лезь, - сказал он, положив дубинку на мою поднятую руку, - не лезь, сам достану. Он залез ко мне в карман, вынул бумажник и начал его открывать. Из принципа. - Открой, - сказал я, - и я тебя все равно уволю, заберешь ты меня или нет. Давай сюда. Он отдал мне бумажник. Я вытащил карточку и сунул ему. Он разглядывал ее в потемках. - Щ-щерт, - прошипел он, как спущенный детский шарик, - откуда же я знал, что вы из Капитолия? - В другой раз узнай, - сказал я, - раньше чем начнешь развлекаться. Ну-ка, вызови мне такси. - Сейчас, сэр, - сказал он, ненавидя меня заплывшими свинячьими глазками. - Сейчас, сэр, - сказал он и пошел к телефону. Вдруг Анна вырвалась, и я подумал, что она хочет убежать. Я опять схватил ее. - О, ты такой замечательный, - хрипло прошептала она, - такой замечательный... ты великолепен... перехамил хама... справился с полицейским... ты замечательный... Я стоял и держал ее, стараясь не слушать и ощущая только тяжесть внутри, словно холодный камень. - ...ты такой замечательный - и чистый, и все так замечательно... и чисто... Я не отвечал. - ...до чего же ты замечательный... чистый, сильный - герой... - Извини, я вел себя как сукин сын, - сказал я. - Не понимаю, что именно ты имеешь в виду? - прошептала она издевательски ласково, с ударением на "именно", расчетливо всаживая это слово мне в бок, как бандерилью. Потом она отвернулась и больше на меня не смотрела; локоть, который я сжимал, вполне мог быть локтем манекена, а холодный камень у меня в животе был покрыт слизью, и свинячьи глазки на опухшем, сизом лице вернулись и ненавидели меня в промозглой темноте, и на реке завывал гудок, а в такси Анна Стентон сидела у двери, очень прямо, как можно дальше от меня, и свет уличных фонарей проскальзывал по ее белому лицу. Со мной она не разговаривала. До тех пор пока мы не выехали на улицу, где проходил трамвай. Тогда она сказала: - Выходи. Отсюда доедешь на трамвае. Я не хочу, чтобы ты меня провожал. И я вышел. На шестой вечер я услышал голос Анны Стентон в трубке. Он сказал: - Эти... эти бумаги, которые ты раздобыл... пришли их мне. Я сказал: - Я принесу. Голос сказал: - Нет. Пришли их. Я сказал: - Ладно. У меня есть одна лишняя фотокопия. Завтра я сниму копии с остальных и пришлю все вместе. Голос сказал: - Фотокопия. Значит, ты мне не веришь. Я сказал: - Завтра пришлю. В черной трубке щелкнуло, потом послышалось жалобное гудение - звук уносящихся от вас пространств, бесконечности, абсолютной пустоты. Каждый вечер, вернувшись к себе в номер, я смотрел на телефон. Я говорил себе: "Он зазвонит". Однажды мне даже показалось, что он зазвонил, потому что этот звон жил в каждом моем нерве. Но телефон не звонил. Я просто задремал. Однажды я снял трубку и поднес ее к уху, чтобы послушать слабое гудение - звук тех разнообразных вещей, которые я перечислил выше. Каждый вечер я спрашивал у портье, не звонили ли мне. Да, иногда мне звонили и оставляли свои номера. Но ее номера не было. Тогда я подымался в свою комнату, где был телефон и портфель с фотокопией и письменным свидетельством из Мемфиса. Я до сих пор не отдал их Хозяину. Я даже не сказал ему, что они существуют. Я собирался отдать - это входило в мои планы. Но не сейчас. Попозже. После того, как зазвонит телефон. Но он не звонил. А примерно через неделю, вечером, пройдя поворот в своем коридоре, я увидел женщину, которая сидела на скамейке невдалеке от моей двери. Я достал ключ, вставил его и уже собирался войти, как вдруг почувствовал, что женщина стоит со мной рядом. Я повернулся. Это была Анна Стентон. Она подошла беззвучно по толстому ковру, у нее была легкая походка. - Ты доведешь меня до разрыва сердца, - сказал я и, распахнув дверь, добавил: - Заходи. - А ты не боишься за мою репутацию? - спросила она. - Ты ведь так за нее беспокоился. - Помню, - сказал я, - но все равно заходи. Она вошла в комнату и остановилась посередине, спиной ко мне; я захлопнул дверь. Я заметил, что в руке у нее, кроме сумки, коричневый конверт. Не обернувшись, она подошла к столу у стены и бросила на него конверт. - Вот они, - сказала она. - Фотокопии. Я их возвращаю. Я вернула бы и оригиналы, если бы ты их мне доверил. - Я знаю. - Это ужасно, - сказала она, не поворачиваясь ко мне. Я подошел к ней и тронул ее за плечо. - Мне очень жаль, - сказал я. - Это ужасно. Ты себе не представляешь. Я не представлял себе, как это ужасно. Поэтому я и стоял позади нее, боясь до нее дотронуться. - Ты не представляешь, - повторила она. - Да, - сказал я, - не представляю. - Это ужасно. - Потом она повернулась, и я, взглянув в ее широко раскрытые глаза, будто оступился в колодец. - Это ужасно, - сказала она. - Я показала ему эти... Он прочел их и стоял... Не пошевелился... Не сказал ни слова... Он стал белый, как простыня, и я слышала, как он дышит. Потом я тронула его... И он на меня посмотрел... долго смотрел. Потом сказал... Посмотрел на меня и сказал: "Ты". Больше ничего: "Ты". И смотрит. - Черт подери, - сказал я, - ты-то в чем виновата, лучше бы он винил губернатора Стентона. - Нет, - ответила она. - Он его винит. В том-то и весь ужас. Как он его винит. Отца. Ты помнишь... ты помнишь, Джек... - она дотронулась до моей руки, - ...ты помнишь... отец... как он... как он читал нам... как он нас любил... как он учил Адама и гордился им... сам его учил и не жалел на это времени... Джек, как он сидел у камина - я была девочкой... и он читал нам, а я клала голову ему на колени... Джек, ты помнишь? - Помню, - сказал я. - Да, - сказала она, - да... мама умерла, и отец делал все, что мог... Он так гордился Адамом... А теперь Адам... теперь... - Она отпустила мою руку, отошла и в отчаянии сжала пальцами виски. - Джек, что я наделала? - прошептала она. - Ты сделала то, что считала правильным, - твердо ответил я. - Да, - прошептала она, - да, конечно. - Сделанного не воротишь. - Да, не воротишь, - сказала она громко, и лицо ее вдруг напомнило мне Адама - твердой линией рта, туго натянутой кожей. Она вскинула голову, словно собираясь взглянуть в глаза всему миру, и я почувствовал, что могу заплакать. Если бы это было в моем обычае. - Да, - сказал я, - не воротишь. - Он сделает это, - сказала она. И я чуть не спросил: "Что, что сделает?" Ибо у меня вылетело из головы, зачем я рассказал Анне об отце, зачем я дал ей фотокопии, зачем она показала их брату. Я забыл, что это делалось ради чего-то. Но теперь я вспомнил и спросил: - Ты его уговорила? - Нет, - она покачала головой, - нет, я ничего не сказала. Отдала ему бумаги. Он сам понял. - И что потом? - Больше ничего. Он посмотрел на меня и сказал: "Ты". И все. Потом я сказала: "Адам, Адам, не говори так, не надо, Адам, не надо!" А он говорит: "Почему?" Я говорю: "Потому что я люблю тебя, потому что я люблю отца". А он все глядит на меня. Потом сказал: "Любишь его!" А потом: "Будь он проклят!" Я крикнула: "Адам, Адам!" - но он повернулся ко мне спиной, прошел в спальню и захлопнул дверь. Тогда я ушла и долго гуляла, одна, ночью. Нагуливала сон. Три дня он не звонил. Потом попросил меня прийти. Я пришла, и он мне их отдал. - Она показала на конверт. - Просил передать тебе, что согласен. Чтобы ты обо всем договорился. Больше ничего. - А чего больше, - сказал я. - Да, - ответила она и двинулась мимо меня к двери. Она взялась за ручку, повернула ее и приотворила дверь. Потом обернулась ко мне и закончила: - Куда уж больше. И вышла. Но за порогом остановилась, положила руку на косяк. - Вот что... - сказала она. - Да? - У меня к тебе просьба. Прежде чем ты дашь им ход... этим бумагам, покажи их судье Ирвину. Дай ему шанс. Хотя бы шанс. Я согласился. Сыто бормоча, тускло поблескивая капотом под фонарями - я видел его с заднего сиденья, - большой черный "кадиллак" катился по улице под деревьями, на которых уже распустились листья - было начало апреля. Потом мы свернули на улицу, где деревьями и не пахло. - Здесь, - сказал я, - справа, сразу за бакалеей. Рафинад подвел машину к тротуару с бережностью матери, которая укладывает свое сокровище баиньки. Потом он выскочил и побежал открывать дверцу Хозяину, но Хозяин уже был на улице. Я тоже выкарабкался из машины и встал рядом с ним. - Вот его берлога, - сказал я, двинувшись к подъезду. Потому что мы приехали к Адаму Стентону. Когда я сообщил Хозяину, что Адам Стентон согласен и просил меня обо всем договориться, Хозяин сказал: - Хорошо. - Потом он оглядел меня с головы до ног и заметил: - Ты, наверно, Свенгали. - Ага, - сказал я, - Свенгали. - Надо с ним встретиться, - сказал Хозяин. - Попробую его привезти. - Сюда? - сказал Хозяин. - Я сам к нему съезжу. Черт подери, он сделал мне одолжение. - А? Но ты ведь вроде губернатор? - Ты прав, как никогда, - сказал Хозяин, - зато он - доктор Стентон. Когда мы едем? Я сказал, что надо ночью, иначе его не застанешь. И вот мы приехали ночью, вошли в подъезд большого грязного дома, взобрались по темной лестнице, натыкаясь на детские коляски, вдыхая запахи капусты и пеленок. - Ну и место он себе выбрал, - заметил Хозяин. - Ага, - согласился я, - многие не могут этого понять. - Я, кажется, могу, - сказал Хозяин. И пока я раздумывал, понятно ему или нет, мы оказались у двери, постучались, вошли и встретили спокойный взгляд Адама Стентона. Какую-то долю секунды, пока в комнату пробирался Рафинад и я закрывал за ним дверь, Адам и Хозяин молча смотрели друг на друга. Затем я повернулся и сказал: - Губернатор Старк, познакомьтесь с доктором Стентоном. Хозяин шагнул вперед и протянул руку. Может быть, мне показалось, но на лице Адама как будто мелькнуло сомнение, прежде чем он пожал ее. Впрочем, от Хозяина это тоже не ускользнуло, потому что, когда Адам подал ему руку, Хозяин, пожимая ее, вдруг ухмыльнулся и сказал: - Ну вот, а ты боялся, я же тебя не съем. И тут, честное слово, Адам тоже улыбнулся. Потом я сказал: - А это мистер О'Шиин. - Рафинад проковылял к Адаму, протянул коротенькую ручку, на конце которой, как надутая перчатка, висела ладонь, скривил лицо и начал: - Оч... оч... - Очень приятно, - сказал Адам. Взгляд его задержался на выпуклости под левым локтем Рафинада. Он повернулся к Хозяину. - Так это и есть один из ваших гангстеров? - спросил он, теперь уже определенно не улыбаясь. - Да ну, - ответил Хозяин, - Рафинад его таскает просто для интереса. Рафинад - просто приятель. А за баранкой он бог. Рафинад смотрел на него как собака, которой только что почесали за ухом. Адам стоял и молчал. Я подумал, что сделка вот-вот расстроится. Однако Адам сказал очень официально: - Может быть, присядете, джентльмены? Мы сели. Рафинад потихоньку вытащил из кармана пальто кусок сахару, сунул в рот, втянул изможденные ирландские щеки, и глаза его блаженно затуманились. Адам ждал, выпрямившись в кресле. Хозяин, развалившись в другом, по видимости, не спешил. Наконец он произнес: - Ну так что ты о ней думаешь, док? - О ком? - осведомился Адам. - О моей больнице. - Я думаю, что она принесет нашим людям пользу, - ответил он. Потом добавил: - А вам - голоса. - Насчет голосов ты можешь не беспокоиться, - сказал Хозяин. - Много есть способов добывать голоса, сынок. - Это мне известно, - сказал Адам и отпустил Хозяину еще один увесистый ломоть молчания. Посмаковав его, Хозяин сказал: - Да, она принесет пользу. Но вряд ли большую, если ты не будешь директором. - Я не потерплю никакого вмешательства, - сказал Адам и точно откусил конец фразы. - Не беспокойся, - засмеялся Хозяин. - Выгнать тебя я могу, но вмешиваться не буду. - Если это угроза, - сказал Адам, и в глазах его зажегся бледно-голубой огонек, - вы напрасно теряете время. Вы знаете мое мнение о нынешней администрации. Я не делаю из него секрета. И не собираюсь делать в дальнейшем. Это, надеюсь, понятно? - Док, - сказал Хозяин, - док, ты просто не разбираешься в политике. Скажу тебе прямо. Я могу управлять этим штатом и еще десятком таких, даже если ты будешь выть на каждом углу, как собака с прищемленным хвостом. Пожалуйста, сколько угодно. Но ты просто не понимаешь. - Кое-что я понимаю, - угрюмо сообщил Адам, и рот его захлопнулся. - А кое-чего не понимаешь, так же как и я, но одна вещь, которую понимаю-я и не понимаешь ты, это - от чего кляча скачет. Я могу расшевелить клячу. И еще одно - раз уж мы заговорили начистоту... - Хозяин вдруг замолчал, наклонил голову набок и улыбнулся Адаму: - Или как? - Вы сказали "и еще одно", - ответил Адам, игнорируя вопрос и не меняя позы. - Да, еще одно. Постой, док, ты знаешь Хью Милера? - Да, - сказал Адам, - знаю. - Ну так вот, он работал со мной... генеральным прокурором - и ушел в отставку. А знаешь почему? - И продолжал, не дожидаясь ответа: - Он ушел в отставку потому, что не хотел пачкать ручки. Хотел дом строить, да не знал, что кирпичи из грязи лепят. Он был вроде того человека, который любит бифштексы, но не любит думать о бойне, потому что там нехорошие, грубые люди, на которых надо жаловаться в Общество защиты животных. Вот он и ушел. Я наблюдал за лицом Адама. Белое и застывшее, оно как будто было высечено из гладкого камня. Он был похож на человека, который ожидает приговора судьи. Или врача. На своем веку Адам, наверно, перевидел множество таких лиц. Ему приходилось смотреть этим людям в глаза и говорить то, что он должен был сказать. - Да, - продолжал Хозяин, - ушел. Он из тех, которые хотят, чтобы волки были сыты и овцы целы. Знаешь эту породу, док? Он кинул на Адама взгляд, как кидают муху на крючке в ручей с форелью. Но у него не клюнуло. - Да, старик Хью... Он так и не уразумел, что ты не можешь иметь все сразу. Что можешь иметь только самую малость. И только то, что сделал своими руками. А он, потому что получил в наследство кое-какие деньжата и фамилию Милер, он думал, что можно иметь все. И хотел он той последней пустяковины, которую как раз и нельзя получить в наследство. Знаешь какой? - Он пытливо смотрел на Адама. - Какой? - сказал Адам после долгой паузы. - Добра. Да, самого простого, обыкновенного добра. А его-то и нельзя получить в наследство. Ты должен сделать его, док, если хочешь его. И должен сделать его из зла. Зла. Знаешь почему, док? - Он тяжело приподнялся в старом кресле, подался вперед, уперев руки в колени и задрав плечи, и из-под волос, упавших на глаза, уставился в лицо Адаму. - Из зла, - повторил он. - Знаешь почему? Потому что его больше не из чего сделать. - И, снова развалившись в кресле, ласково повторил: - Это ты знаешь, док? Адам молчал. Тогда Хозяин спросил еще мягче, почти шепотом: - Ты знал это, док? Адам облизнул губы и сказал: - Я хочу задать вам один вопрос. Если, по-вашему, можно отправляться только от зла и только из зла можно делать добро, то откуда вы можете знать, что такое добро? Как вы его распознаете? Если вам приходится делать его из зла. Ответьте мне. - С удовольствием, док, с удовольствием, - сказал Хозяин. - Так ответьте. - Ты изобретаешь его по ходу дела. - Что изобретаю? - Добро, - сказал Хозяин. - О чем мы тут толкуем битый час? Добро - с большой буквы. - Значит, ты изобретаешь его по ходу дела? - вежливо повторил Адам. - А чем еще, по-твоему, занимаются люди вот уже миллион лет? Когда твой прапрадедушка слез с дерева, у него было столько же понятия о добре и зле, о правильном и неправильном, сколько у макаки, которая осталась на дереве. Ну, слез он с дерева, начал заниматься своими делами и по дороге придумывать Добро. Он придумывал то, что ему нужно было для дела, док. И то, что он придумывал, чему других заставлял поклоняться как добру и справедливости, всегда отставало на пару шагов от того, что ему нужно для дела. Вот потому-то у нас все и меняется, док. То, что люди объявляют правильным, всегда отстает от того, что им нужно для дела. Ладно, какой-нибудь человек откажется от всякого дела - он, видите ли, понял, что правильно, а что нет, - и он герой. Но люди в целом, то есть общество, док, никогда не перестанут заниматься делом. Общество просто состряпает новые понятия о добре. Общество никогда не совершит самоубийства. По крайней мере не таким способом и не с такой целью. И это факт. Так или нет? - Факт? - сказал Адам. - Ты прав, док, это факт. А справедливость - это запрет, который ты налагаешь на определенные вещи, хотя они ничем не отличаются от тех, на которые запрета нет. И не было еще придумано такого понятия справедливости, чтобы среди людей, которым его навязали, многие не подняли визга, что оно не дает им заниматься никаким человеческим делом. Да возьми хотя бы людей, которые не могут получить развод. Посмотри на хороших женщин, которых лупят мужья, на хороших мужчин, которых пилят жены, а они ни черта не могут с этим поделать. И тут оказывается, что развод - это благо. И до чего еще дойдет очередь, ты не знаешь. И я не знаю. Но я знаю одно. - Он замолчал и опять наклонился вперед, уперев руки в колени. - Да? - сказал Адам. - Вот что. Я не отрицаю - должно быть понятие о справедливости для того, чтобы заняться делом; но, ей-богу, всякое такое понятие рано или поздно становится вроде затычки в бутылке с водой, которую бросили в горячую печь, как мы ребятами делали в школе. И дело человеческое, которое надо сделать, - как пар; он разорвет бутылку, он доведет учительницу до родимчика, он разорвет все, во что бы ты его ни закупорил. Но ты найди ему подходящее место, дай ему удобный выход, и он потянет товарный поезд. - Он опять откинулся в кресло, веки его отяжелели, но глаза из-под спутанных волос смотрели внимательно, словно из засады. Адам вдруг встал и прошелся по комнате. Он остановился перед холодным камином, где еще лежала зола и обгорелая бумага, хотя на дворе стояла весна и камин уже давно не топился. Окно было открыто, и в комнату с темной улицы втекал ночной воздух, с запахом не капусты и пеленок, а сырой травы и листьев - запахом в этой комнате неуместным. И я почему-то вспомнил, как однажды ночью в комнату, где я сидел, влетела ночная бабочка - бледная, яблочно-зеленая, с красивым именем сатурния луна - большая, как летучая мышь, мягкая и беззвучная, как сон. Кто-то забыл закрыть дверь террасы, и бабочка кружилась над столами и стульями, словно большой бледно-зеленый шелковистый лист, кружилась и порхала неслышно под электрической лампой, где ей, конечно, было не место. И так же неуместен был в комнате Адама воздух ночи. Адам облокотился на каминную полку, где грудой валялись книги, стояла чашка с засохшей кофейной гущей и можно было расписаться пальцем по пыли. Он стоял там, словно в комнате не было ни души. Хозяин наблюдал за ним. - Да, - сказал Хозяин, не сводя с него глаз, - потянет товарный поезд и... Но Адам перебил его: - В чем вы пытаетесь меня убедить? Убеждать меня незачем. Я сказал, что берусь за работу. И это все! - Он с яростью поглядел на грузного человека в кресле и повторил: - Все! Мои мотивы вас не касаются. Хозяин лениво улыбнулся, сел поудобнее и сказал: - Да, твои мотивы меня не касаются, док. Но я подумал, что, может, тебе захочется узнать кое-что о моих. Как-никак мы будем работать вместе. - Я буду руководить больницей, - ответил Адам и добавил, кривя губы: - Это у вас называется работать вместе? Хозяин громко рассмеялся. Потом встал с кресла. - Док, - сказал он, - главное, не беспокойся. Я позабочусь, чтобы ты не испачкал лапок. Я позабочусь, чтобы ты был чистый как стеклышко. Я посажу тебя в эту красивую, антисептическую, стерильную, шестимиллионную больницу и заверну в целлофан, чтобы ни одна рука тебя не коснулась. - Он шагнул к Адаму и хлопнул его по плечу. - Главное, не беспокойся, док. - Я сам о себе позабочусь, - пообещал Адам и покосился на руку, лежавшую на его плече. - Конечно, ты сам, док, - сказал Хозяин. И убрал руку с его плеча. Затем, неожиданно переменив тон, заговорил деловито и спокойно: - Ты, конечно, захочешь ознакомиться со всеми проектами. Они поступят к тебе на утверждение, как только ты проконсультируешься с архитекторами. По этому вопросу с тобой свяжется мистер Тод из компании "Тод и Уотерс". И можешь набирать себе штат. Теперь это твое хозяйство. Он отвернулся, взял свою шляпу с крышки рояля. Потом повернулся к Адаму и, как бы подводя итог, в последний раз окинул его взглядом. - Ты большой человек, док, - сказал он, - и не верь, если тебя станут в этом разубеждать. Затем он круто повернулся к двери и вышел, не дав Адаму ответить. Если тут было что отвечать. Мы с Рафинадом двинулись за ним. Мы не задержались, чтобы сказать "спокойной ночи" и поблагодарить за гостеприимство. Это казалось излишним. В дверях я все же оглянулся и сказал: "Пока", но Адам не ответил. На улице, у автомобиля, Хозяин замешкался. Потом сказал: - Езжайте. Я пешком. Он направился к центру мимо облезлого жилища Адама и маленькой бакалеи, мимо пансиончиков и наспех сколоченных домишек с верандами. Когда я влез в машину на место Хозяина, в доме грянула музыка. Окно было открыто, музыка разносилась по всей улице. Адам дорвался до рояля, и тот гремел в ночной тишине, как Ниагарский водопад. Мы тронулись, обогнали Хозяина, который шел, опустив голову, и даже не посмотрел на нас. Мы выехали на одну из хороших улиц, где деревья смыкались над головой - листья их казались черными на фоне неба и бледными, почти белесыми вокруг фонарей. Теперь музыка Адама не достигала наших ушей. Я откинулся на спинку, закрыл глаза и, отдавшись мягким покачиваниям и приседаниям машины, стал вспоминать, как Хозяин и Адам Стентон глядели друг на друга из разных углов комнаты. Я никогда не думал, что увижу эту сцену. Но она произошла. Я обнаружил истину, выкопал ее из золы, из кладбищенской земли, из груды мусора на помойке и послал этот обрывок истины Адаму Стентону. Я не мог перекраивать истину по мерке его представлений. Что ж, придется ему подгонять свои представления к истине. Так полагаем мы, историки... Истина сделает вас свободными. Я ехал и думал об Адаме и об истине. И о Хозяине, о том, в чем, по его мнению, истина. В чем добро. В чем справедливость. И, убаюканный "кадиллаком", я спрашивал себя: верит ли он в то, что сказал? Он сказал: "Ты должен сделать добро из зла, потому что его больше не из чего делать". Что ж, он сотворил кое-какое добро из зла. Больницу. Больницу Вилли Старка, которая будет стоять, когда от самого Вилли Старка ничего не останется. Так сказал Вилли Старк. Но если Вилли Старк верит, что добро всегда приходится делать из зла, почему он так забеспокоился, когда Крошка выступил с вполне логичным и невинным предложением насчет подряда? Неужели он так распалился из-за того, что Крошкина разновидность Зла может попасть в сырье, из которого он намерен сотворить Добро? "Ты, что, не понимаешь? - спрашивал меня Хозяин, выкручивая мой лацкан. - Неужели и тебе непонятно? Я строю больницу, лучшую в стране, лучшую в мире, я не позволю таким, как Крошка, пакостить это дело. Я назову ее больницей Вилли Старка, и она будет стоять, когда от нас с тобой ничего не останется и от всей этой сволочи ничего не останется..." Тут плохо сходятся концы с концами. Совсем не сходятся. Надо будет спросить об этом Хозяина. Однажды я уже спрашивал его, но по другому поводу. В ту ночь, когда он отбился от судебного преследования. В ту ночь, когда народ, нахлынувший в город, стоял на лужайке у Капитолия, вытаптывая клумбы под бронзовыми статуями людей во фраках, мундирах и кожаных штанах, - людей, которые были Историей. Когда из высокой черной двери Капитолия навстречу голубым огням прожекторов вышел Вилли Старк и, мигая, остановился на площадке высокой лестницы, грузный и медлительный с виду. Он стоял наверху один и казался таким затерянным и маленьким перед каменной махиной, вздымавшейся за его спиной; он стоял и мигал. Протяжный крик толпы: "Вилли, Вилли, мы хотим Вилли!" - утих при его появлении. Он ждал, и не было ни звука. И вдруг толпа взревела. Вилли не скоро поднял руку, чтобы ее успокоить. Потом рев стих, словно под нажимом медленно опускающейся руки. Тогда он сказал: "Они хотели погубить меня - и погибли". Снова раздался рев - и утих под его рукой. Он сказал: "Они хотели погубить меня, потому что им не нравятся мои дела. Вам мои дела нравятся?" Раздался рев и утих. Он продолжал: "Я скажу вам, что я намерен делать дальше. Я намерен построить больницу. Самую большую, самую лучшую на свете. Она будет принадлежать вам. Всякий больной или страждущий - будь то мужчина, женщина или ребенок - придет к ее дверям с уверенностью, что для него сделают все, что в человеческих силах. Излечат болезнь, облегчат страдания. Бесплатно. Не из милости. А по праву. Это ваше право. Вы слышите? Это ваше право!" Раздался рев. Он сказал: "И это ваше право - чтобы каждый ребенок получил образование. Чтобы ни престарелый, ни инвалид не нуждались в хлебе, не просили подаяния. Чтобы человек, который производит товар, мог отвезти его на рынок, не завязнув по ступицу, беспошлинно. Чтобы дом и земля бедняка не облагались налогом. Чтобы богачи и большие компании, которые тянут деньги из штата, платили штату справедливую долю. Чтобы ни у одного из вас не отнимали надежду!" Раздался рев, и, когда он замер, Анна Стентон, державшая меня под руку и притиснутая ко мне толпой, спросила: "Он правда собирается это сделать? В самом деле?" "Уже сделал, и немало", - сказал я. "Да, - сказал Адам Стентон, кривя губы, - кинул им кость". Я не ответил, я не успел придумать ответ, потому что наверху, на лестнице Вилли Старк снова заговорил: "Я сдержу свое слово. И да поможет мне бог. Я буду жить вашей волей и вашим правом. И если кто-нибудь помешает мне осуществлять ваше право и вашу волю, я уничтожу его. Я уничтожу его вот так! - Он раскинул руки на высоте плеч и с размаху всадил правый кулак в левую ладонь. - Вот так! Я размозжу его. Я перебью ему голени и бедра, таз и позвоночник. В почку, в затылок, в челюсть, в солнечное сплетение. Я буду бить чем попало. Без разбору!" Под рев толпы я закричал в ухо Анне: "Будь уверена, это он сделает". Не знаю, слышала ли меня Анна. Она следила за человеком на лестнице, который наклонялся к толпе с выпученными глазами и говорил: "Я зарублю его. Я зарублю его мясницким топором!" Он вскинул руки над головой так, что рукава пиджака сползли и открыли манжеты, распрямил ладони и сжал. Он завопил: "Дайте мне этот топор!" И толпа взревела. Он медленно опустил руки, призывая к молчанию. Потом сказал: "Ваша воля - моя сила". И, выждав, произнес в тишине: "Ваша нужда - мой закон". Потом: "Все". Он повернулся, медленно вошел в высокую дверь Капитолия и скрылся в темноте. Воздух наполнился ревом, еще более громким, чем прежде, и, подчиняясь его раскатам, что-то набухало и опадало во мне, распирало меня, словно кровь или радость победы. И пока толпа ревела, я не мог отвести глаз от черного проема в двери, где он скрылся. Анна Стентон дергала меня за рукав. Она спросила меня: "Он правда этого хочет, Джек?" "Черт, - сказал я и услышал в своем голосе бешенство, - а я почем знаю, черт подери?" Адам Стентон вмешался, кривя рот: "Закон! Он толкует о законе". И вдруг меня полоснула ненависть к Адаму Стентону. Я сказал им, что должен идти - это была правда, - и пробился сквозь толпу к полицейскому заграждению. Затем я обогнул Капитолий и у заднего выхода встретился с Хозяином. А поздно ночью в резиденции, после того, как он выгнал из кабинета Крошку с компанией, я задал Хозяину вопрос. Я спросил его: "Ты все это говорил серьезно?" Развалившись на большой кожаной кушетке, он пристально посмотрел на меня: "Что?" "Ну что ты говорил сегодня вечером, - ответил я. - Что их воля - твоя сила. Что их нужда - твой закон. И прочее". Он продолжал смотреть на меня, цепляя, щупая своими выпученными глазами. "Ты же это сказал". "Черт меня подери, - выкрикнул он, не сводя с меня глаз, - черт меня подери... - Он сжал кулак и дважды ударил себя в грудь. - Черт меня подери, что-то сидит вот тут, что-то прет..." Он оборвал фразу. Он отвел от меня взгляд и хмуро уставился в камин. Я больше не настаивал. Вот так однажды я задал ему вопрос; это было давно. А теперь я хотел задать ему новый вопрос. Если он полагает, что добро приходится делать из зла, ибо больше его не из чего сделать, то зачем было так волноваться и так усердно ограждать от Крошки больницу Вилли Старка? Был и еще один вопросик. Его мне придется задать Анне Стентон. Он возник у меня в ту ночь на пристани, когда Анна сказала, что ходила к Адаму Стентону, "чтобы поговорить об этом" - о предложении заведовать больницей Вилли Старка. Что-то в ее словах меня беспокоило, как зуд, когда у тебя заняты руки и ты не можешь почесаться. В пылу разговора я не мог определить, что меня беспокоит. Тогда я отставил эту кашу на край печки, чтобы она допрела. И там она допревала несколько недель. Но однажды ни с того ни с сего она перекипела через край, и я понял, что меня беспокоило: откуда Анна Стентон узнала об этом предложении? Одно было несомненно. Я ей не говорил. Может быть, ей сказал Адам, а потом она пошла к нему, "чтобы поговорить об этом"? И я отправился к Адаму, который остервенело работал (кроме обычной практики и преподавания, на нем теперь был проект больницы) и вот уже месяц, по его словам, не мог добраться до рояля. Он совсем осунулся от недосыпания и на меня смотрел холодно, а в обращении выказывал учтивость, чересчур никелированную для друга детства. Встретив такую учтивость, я не сразу собрался с духом, чтобы задать ему вопрос. Но в конце концов задал. Я сказал: - Адам, в первый раз, когда Анна говорила с тобой о... о работе... ну, о больнице... ты до этого... А он отрезал, точно скальпелем: - Не желаю это обсуждать. Но мне надо было знать. И я спросил: - Ты говорил ей об этом предложении? - Нет, - сказал он, - и повторяю, я не желаю это обсуждать. - Ладно, - сказал я и сам не узнал своего голоса, такой он был монотонный. - Ладно. Он пристально посмотрел на меня, потом встал со стула и шагнул ко мне. - Извини, - сказал он. - Извини, Джек. Я немного не в себе. - Он помотал головой, как бы стараясь стряхнуть сон. - Не высыпаюсь. - Он подошел ко мне - я стоял, прислонившись к каминной доске, - заглянул мне в лицо, дотронулся до моей руки и сказал: - Извини, пожалуйста, Джек... что я так разговариваю, Анне я ничего не говорил. Извини. - Забудь об этом. - Я забуду, - пообещал он с замороженной улыбкой, похлопывая меня по руке, - если ты забудешь. - Ну ясно, - сказал я, - ясно, забуду. Конечно, забуду. Все равно это не имеет никакого значения. Кто ей сказал. Наверно, я сам ей сказал. Просто выскочило у меня из головы. - Я говорю, постарайся забыть, как я тебя встретил, - уточнил он, - налетел ни с того ни с сего. - А-а, - сказал я, - аа-а, ты про это. Конечно, забуду. Он внимательно посмотрел на меня, в глазах у него появилось сомнение. Он помолчал. Потом сказал: - Почему ты об этом спрашиваешь? - Просто так, - ответил я, - просто так. Пустое любопытство. Но теперь я вспомнил. Я сам ей сказал. Ну да, наверно, так и было. Я не хотел ее впутывать в это дело. Как-то само получилось. Не хотел устраивать переполох. Я нечаянно... - И все время какая-то холодная, бездушная часть мозга - эта старая дева, это зеркало в уборной, в которое смотрится пьяный, этот тихий, размеренный голос, этот червь, подтачивающий уважение к себе, этот комментатор наркотического кошмара, эта мертвоголовая рассудочность, безносая гостья каждого вашего праздника, - все время эта часть моего мозга твердила: "Ты только путаешься: ты врешь и путаешься еще больше, заткнись, болван!" Адам, бледнея, говорил: - Какой переполох? О чем ты? Но я не мог остановиться. Вот так, когда ваша машина въезжает на гололед за макушкой бугра и вы опоздали нажать на тормоза, вы испытываете восхитительное чувство свободного скольжения и готовы расхохотаться - до того вам легко и свободно, как в детстве. Я слышал свой голос: - ...ну, не то чтобы переполох, но... просто зря я напустил ее на тебя... я не хотел никаких осложнений... просто... - Я не желаю это обсуждать, - повторил он и захлопнул рот. Он отошел в дальний угол комнаты, подобравшись, как на параде. Я поспешил уйти, и никелированная его учтивость была такой холодной и пронзительной, что "Пока" застряло у меня в горле, словно черствая корка. Выходит, не он сказал Анне Стентон. И я не говорил. Кто же ей сказал? Я находил только одно объяснение: кто-то проболтался, пошли слухи, пересуды, которые докатились до Анны. Я принял это объяснение - если я действительно его принял, - наверно, потому, что с ним мне было легче всего примириться. Но в глубине души я знал, что Хозяин болтает только тогда, когда это в его интересах. А ему наверняка было ясно, что если поползут сплетни, то не видать ему Адама Стентона как своих ушей. Я понимал это, но ум мой закрылся, как устрица, когда над ней проплывает тень. Ведь и устрице хочется жить, верно? Но я узнал, кто рассказал Анне Стентон. Было прекрасное утро в середине мая, как раз то утро и тот час, около половины десятого, когда белесоватостью воздуха и легкой молочной дымкой над рекой, виднеющейся вдали за окном, в последний раз напоминает о себе весна, которую ты почти забыл. Это время года - словно красивая грудастая дочка какого-нибудь нищего, запаленного издольщика, девушка, на которой лопается ситцевое платье, но пока еще с тонкой талией, румяная, ясноглазая, с капельками молодой испарины на лбу, у корней льняных волос (в других кругах она называлась бы платиновой блондинкой), - но вы смотрите на нее и знаете, что скоро она превратится в старую каргу, в мешок костей, с лицом как ржавый багор. А сейчас вам становится страшно от ее красоты - если хорошенько в нее вглядитесь, - и точно такое же чувство вызывает этот час и это время года, хотя вы знаете, что июнь обернется мешком костей и лицом ведьмы, липкой от пота простыней при пробуждении и вкусом во рту, как от старой латуни. Но сейчас листья на деревьях висели сочные, мясистые и еще не начали сворачиваться. Я смотрел из моего кабинета в Капитолии на раздутые шары, громадные пучки зелени, какими казались деревья с высоты моего окна, и воображал себе лабиринт листвы, тенистые залы близ ствола, где, может быть, сейчас уселась большая сварливая сойка и, словно восточный царек, уставилась черным блестящим, как бусина, глазом в зеленую чащу. Потом она бесшумно сорвется с сука, пробьет завесу зелени, растворится в солнечном свете и вдруг закричит, от натуги чуть не выворачивая себя наизнанку. Я смотрел вниз и воображал, что сам спрятался в одном из этих шаров, в водяном полумраке зеленого зала и со мной нет никого, даже сойки, потому что она улетела, и ничего не видно, кроме зеленых листьев - так они густы, ничего не слышно, кроме слитного далекого бормотания улиц, похожего на шум океана, жующего свою жвачку. Это была приятная, умиротворяющая мысль, и я, оторвавшись от созерцания деревьев, развалился в кресле, положил ноги на письменный стол, закрыл глаза и представил себе, как слетаю вниз и, пробив листву, окунаюсь в эту зеленую тишину. Я лежал, закрыв глаза, слушал сонное жужжание вентилятора и почти физически ощущал полет и вслед за ним - тишину и неподвижность. Чудесное занятие. Если у тебя есть крылья. Потом я услышал шум в приемной и открыл глаза. Хлопнула дверь. Потом послышалось шуршание какого-то быстро движущегося тела, в мою конуру по дуге влетела Сэди Берк, с маху захлопнула дверь и устремилась в моем направлении. Она стала перед столом, тяжело переводя дух. Это было как в прежние времена. Я не видел ее в таком возбуждении с того утра, когда она узнала о чикагской Северной Нимфе, которая закатилась на коньках в постель к Хозяину. В то утро она вырвалась из его кабинета и, описав параболу, влетела в мой, с развевающимися черными волосами и лицом, похожим на выщербленную алебастровую маску Медузы, на которой горели, словно раздутые мехами, угольно-черные глаза. С тех пор, конечно, у нее с Хозяином не раз возникали трения. Хозяин перепробовал все, от Северной Нимфы и до обозревательницы, ведущей колонку домашних советов в "Кроникл", и, хотя всепрощение было не в характере Сэди, в конце концов они как-то притерлись, достигли своеобразного равновесия. "Черт с ним, - сказала мне как-то Сэди, - с кобелем, пусть побегает. Все равно ко мне вернется. Он знает, что без меня ему не обойтись". И угрюмо добавила: "Пусть лучше и не пробует". Но при всей своей ярости, при всех издевках, проклятиях и даже взрывах отчаяния, при всех словесных порках, которым она подвергала Хозяина - а язык у нее был как плетка о семи хвостах, - при всем том она, казалось, получала какое-то извращенное удовольствие, наблюдая за ходом нового, наперед известного во всех подробностях романа и дожидаясь, когда "сучке" дадут пинка и Хозяин явится к ней, медлительный, уверенный, с терпеливой улыбкой на губах, чтобы получить очередную головомойку. Она и сама, наверно, перестала верить в пользу головомоек и даже перестала думать, что говорит. Сочные эпитеты давно потеряли аромат, а в монологах появилось что-то скрипучее, механическое, как у патефона, где игла застряла в бороздке, или у стосковавшегося по курятинке проповедника, который рысью пробирается по буеракам ортодоксии. Слова были те же, но душу в них не вкладывали. Однако в то прекрасное майское утро все было по-другому. Как будто вернулись прежние времена: грудь ее бурно вздымалась, а стрелка манометра ушла далеко за красную черту. Потом сработал предохранительный клапан. - Он опять, - зашумела она, - опять за свое - клянусь богом... - Что опять? - спросил я, хотя прекрасно знал, что опять. Новая сучка. - Двуличная сволочь! - сказала она. Я откинулся в кресле и посмотрел на нее. На лицо ее падал яркий, безжалостный утренний свет, но глаза были великолепны. - Сволочь двуличная! - повторила она. - Сэди, - запротестовал я, наблюдая ее в перекрестье своих башмаков на столе, - мы ведь уже проходили эту арифметику. Вы не имеете права упрекать его в двуличии. О двуличии может говорить Люси. Называйте его проделки столичными или неприличными, какими угодно. Только не двуличными. - Говоря это, я следил за ее глазами - нельзя ли ее еще немного раззадорить. Оказалось, можно. Потому что она сказала: - Вы... вы... - Но дальше у нее не хватило слов. - Что я? - спросил я с обидой. - Вы... вы... и ваши благородные друзья... что они понимают... что они знают о жизни... Нужно вам было их впутывать. - Это вы о чем? - Может, я не благородная, может, я выросла в лачуге, но, если бы не я, он не был бы сейчас губернатором, и он это знает, и зря она радуется, потому что, будь она хоть трижды благородная, я ей покажу. Она у меня своих не узнает! - Да о чем вы? - Вы знаете о чем, - отрезала она и перегнулась ко мне через крышку стола, грозя пальцем, - вы сидите тут с улыбочкой и корчите из себя благородного. Да если б вы были мужчиной, вы пошли бы и излупили его до полусмерти. Я думала, она ваша. А может, он и вас захомутал? Как этого доктора. - Она придвинулась ко мне еще ближе. - Может, он вас сделает директором больницы? Директором чего он вас сделает? Под потоком слов, под разгневанным перстом и горящим взглядом я согнулся в пояснице, сбросил ноги на пол, встал перед ней, и кровь застучала у меня в висках, а перед глазами поплыли красные шарики, как бывает, когда ты резко поднимешься; а слова все сыпались и сыпались. Пока не закончились вопросом. - Вы хотите сказать, - начал я решительно, - что... что... - Я чуть не произнес имя Анны Стентон - оно стояло у меня перед глазами, словно написанное на вывеске, но почему-то застряло в горле, и я с удивлением почувствовал, что не могу его произнести. Я продолжал: - Что она... что она... Но Сэди Берк как будто читала у меня в мыслях - и сунула мне это имя, как кулак под нос. - Да, да, она самая, эта девица Стентон, Анна Стентон! Я посмотрел в лицо Сэди, и на миг мне стало жалко ее до слез. Вот что меня удивило. Мне стало жалко Сэди. Затем я перестал чувствовать что бы то ни было. Мне даже не было жалко себя. Я одеревенел, как деревянная ложка, и помню только, с удивлением обнаружил, что ноги мои, хотя и деревянные, прекрасно действуют и шагают прямо к вешалке, где моя правая рука, хотя и деревянная, поднимается, чтобы снять с крючка старую панаму, надевает ее на мою голову, а затем ноги шагают прямо к выходу и через длинную приемную по ковру, толстому и мягкому, как ухоженный газон, и через дверь выносят меня на звонкие мраморные плиты. И - наружу, в мир, который казался еще больше, чем казался всегда. Он казался бесконечным вдоль белой, залитой солнцем бетонной дороги, которая петляла между бронзовых статуй и ярких клумб в форме звезд и полумесяцев; бесконечным поперек зеленой лужайки, уставленной большими зелеными шарами деревьев; бесконечным вверх, откуда солнце обрушивало хрустальную лаву зноя, чтобы испепелить тебя, ибо последние следы весны исчезли, исчезли навсегда - красивая, налитая девушка в ситце, со сливочно-персиковым лицом и чистыми капельками испарины на лбу у льняных волос тоже исчезла навсегда, и отныне на твою долю - мешок костей, лицо ведьмы, как ржавый багор, зеленая ряска на усохшем пруду и обнажившееся дно его, в шелухе и трещинах, как короста. Я не переставал удивляться, как хорошо действуют ноги, несущие меня по белому бетонному въезду, и как, несмотря на бесконечность въезда и лужайки с деревьями, они остаются за спиной и я двигаюсь по улице, словно вместившей в себя поток хрустальной лавы. С величайшим любопытством я вглядывался в лица прохожих, но не находил в них ничего прекрасного или примечательного и не вполне был уверен в их реальности. Ибо величайшее усилие требуется, чтобы поверить в их реальность - чтобы поверить в их реальность, вы должны поверить в свою, а чтобы поверить в свою, вы должны поверить в их, а чтобы поверить в их, вы должны поверить в свою - ать-два, ать-два, как шагающие ноги. А если у вас нет ног? Или если они деревянные? Но я посмотрел на них - они шагали, ать-два, ать-два. Они шагали долго. Но спустя вечность они принесли меня к двери. Затем дверь открылась, и там, в прохладной, белой, затемненной комнате, одетая в бледно-голубое льняное платье, свободно опустив голые белые руки, меня встретила Анна Стентон. Я знал, что это Анна Стентон, хотя и не посмотрел на ее лицо. Я вглядывался в другие лица - во все, которые мне встречались, - и смотрел на них с величайшей откровенностью и любопытством. Но сейчас я не посмотрел ей в лицо. Потом я поднял глаза. Она встретила мой взгляд твердо. Я ничего не сказал. Этого и не требовалось. Потому что, глядя мне в глаза, она медленно кивнула. 7 После того как в майское утро я посетил Анну Стентон, я ненадолго уехал из города, дней на восемь. В то утро я вышел из ее дома, отправился в банк, снял со счета немного денег, вывел из гаража машину, собрал чемодан и уехал. Я ехал по длинной белой дороге, прямой, как струна, гладкой, как стекло, глянцево-жидкой в мареве, гудящей под шинами, как оттянутый и отпущенный нерв. Я делал семьдесят пять миль в час, но никак не мог догнать лужицу, блестевшую впереди, у самого горизонта. Позже солнце стало бить мне в глаза, потому что я ехал на Запад. Тогда я опустил козырек, сощурился и вдавил в пол педаль газа. И продолжал ехать на Запад. Потому что все мы собираемся когда-нибудь поехать на Запад. На Запад ты едешь, когда истощается почва и на старое поле наступают сосны. На Запад ты едешь, получив письмо со словами: "Беги, все открылось". На Запад ты едешь, когда, взглянув на нож в своей руке, видишь, что он в крови. На Запад ты едешь, когда тебе скажут, что ты - пузырек в прибое империи. На Запад ты едешь, услышав, что там в горах полным-полно золота. На Запад ты едешь расти вместе со страной. На Запад ты едешь доживать свой век. Или просто едешь на Запад. Я просто ехал на Запад. На другой день я был в Техасе. Я пересек места, где обитают желчные настырные баптисты, не расстающиеся с ножами. Затем я пересек места, где обитают кривоногие, мозолистозадые сыны прерий, которые ходят на высоких каблуках, носят пистолеты и лузгают человеческие жизни, а по субботам толпятся в аптеке или гурьбой валят за угол, на третью серию "Мести на Уксусном Ручье" с Джином Отри в роли Буры Пита. Но и там и здесь небо в дневное время было высоким горячим медным куполом, а в ночное - черным бархатом и кока-кола - единственной потребностью человека. Затем - Нью-Мексико, торжественная пустыня с маленькими белыми заправочными станциями, раскиданными по песку, словно выбеленные солнцем коровьи черепа у скотопрогонной тропы, а дальше к северу - доблестные потомки героев битвы при Монмауте на последнем биваке, которые ходят в сандалиях и чеканном серебре и пробуют завязать разговор на перекрестках с потомками хопи [племя индейцев пуэбло]. Затем - Аризона, величие и медлительный, недоверчивый взгляд овцы, до самой пустыни Мохаве. Вы проезжаете Мохаве ночью, но даже ночью у вас дерет горло, словно вы шпагоглотатель, проглотивший по ошибке пилу, а в темноте маячат горбатые камни и высокие кактусы, словно фаллические образы фрейдистского кошмара. Затем - Калифорния. Затем - Лонг-Бич, квинтэссенция Калифорнии. Я говорю так потому, что из всей Калифорнии я видел только Лонг-Бич и притязания других очевидцев не собьют меня с толку. Я пробыл в Лонг-Биче тридцать шесть часов и провел их в номере гостиницы, если не считать сорока минут, которые я провел в парикмахерской гостиницы. Утром я проколол шину и в Лонг-Бич попал только к вечеру. Я выпил молочный коктейль, купил бутылку виски и поднялся в номер. За все путешествие я не выпил ни капли. Мне не хотелось. Мне не хотелось ничего, кроме гудения мотора, покачивания машины - и это я получил. Но теперь я чувствовал, что если не выпью виски, то, как только я лягу и закрою глаза, весь раскаленный, колышущийся континент навалится на меня из темноты. Я немного выпил, принял ванну, улегся в постель и, прикладываясь к бутылке, которую я ставил на пол у кровати, долго наблюдал, как неоновая реклама на другой стороне улицы вспыхивает и гаснет в такт моему сердцебиению. После я хорошенько проспался. Встал в полдень. Заказал завтрак в номер и целую кипу газет, потому что было воскресенье. Прочел газеты, уяснив из них, что Калифорния ничем не отличается от других мест или по крайней мере хочет так о себе думать, а потом слушал радио, пока неоновая реклама снова не начала вспыхивать и гаснуть в такт моему сердцебиению, после чего я заказал ужин, съел его и снова улегся спать. На следующее утро я поехал назад. Я ехал назад и уже не вспоминал того, что вспоминал уезжая. Например. Но я не могу привести вам пример. Тут важен не один какой-нибудь пример, не какое-нибудь одно событие, но поток, ткань событий, ибо смысл не в самом событии, а в движении через событие. Иначе мы могли бы выхватить какой-нибудь миг из события и сказать, что он и есть само событие. Его суть. Но сделать это мы не можем. Ибо важно только движение. И я двигался. Я двигался на Запад со скоростью семьдесят пять миль, сквозь мелькание миллионодолларового пейзажа и героической истории, и двигался вспять сквозь время в глубину моей памяти. Говорят, что утопающий заново переживает всю свою жизнь. Правда, я тонул не в воде, но я тонул в Западе. Я погружался в Запад сквозь слои раскаленных медных дней и черных бархатных ночей. Мне понадобилось семьдесят восемь часов, чтобы утонуть. Чтобы мое тело погрузилось на самое дно Запада и легло в неподвижный ил Истории - голое, на гостиничной койке в Лонг-Биче, Калифорния. Под баюкающий рокот мотора в памяти, как кинолента, разворачивалось прошлое. Словно крутили семейную кинохронику, вроде тех, о которых в рекламе пишут, что вы сможете запечатлеть день, когда сделала свои первые шажки Сюзи, когда пошел в детский садик Джонни, когда вы взошли на пик Пайк, день пикника на родительской ферме и день, когда вы стали начальником отдела сбыта и купили свой первый "бьюик". На рекламной картинке изображают седого добродушного джентльмена, такого же, как на рекламе виски (либо седую симпатичную бабушку), который смотрит семейную кинохронику и с нежностью вспоминает минувшие годы. Я не был ни седым, ни добродушным, но я устроил себе сеанс семейной кинохроники и с нежностью вспоминал минувшие годы. Поэтому, если вы когда-нибудь снимали такие фильмы, я искренне вам советую сжечь их и второй раз креститься, чтобы начать жизнь сначала. Я с нежностью вспоминал минувшие годы. Я сидел на ковре у камина с цветными карандашами, а ко мне наклонялся плотный человек в очках и черном пиджаке и протягивал шоколадку: "Но только разок откуси, скоро ужин". Голубоглазая светловолосая женщина со впалыми щеками тоже склонялась ко мне, целовала перед сном, и в комнате, где погасили на ночь свет, оставался после нее нежный запах. И судья Ирвин наклонялся ко мне в серенький рассветный час и говорил: "Ты веди за ней ствол, Джек. Надо вести ствол за уткой". И граф Ковелли прямо сидел на музейном стуле в длинной белой комнате, улыбаясь из-под черных подстриженных усиков и держа в одной руке - небольшой, сильной руке, от пожатия которой морщились мужчины, - бокал, другой поглаживал сытую кошку у себя на коленях. Был там и Молодой Администратор с волосами, как помадка на круглом черепе. И мы с Адамом Стентоном плыли далеко от берега в лодке: белые паруса безжизненно висели в неподвижном воздухе, море напоминало раскаленное стекло, а вечернее солнце пылало, как стог, на горизонте. И постоянно с нами была Анна Стентон. Девочки носят белые платья с широкими юбками, из-под которых выглядывают смешные коленки; тупоносые лакированные туфли с перепонкой на пуговке; намыливают белые носки, чтобы они не морщились, а волосы у них заплетены в косичку и перевязаны голубой лентой. Такой была Анна Стентон, когда в воскресенье шла в церковь и там сидела тихо как мышь, задумчиво трогая кончиком языка то место, где только что выпал молочный зуб. Маленькие девочки сидят на подушке, задумчиво прижавшись щекой к папиному колену, а он гладит шелковистые локоны и читает вслух красивые сказки. Такой была Анна Стентон. Маленькие девочки такие бояки, они долго пробуют носком воду, в первый раз выйдя весной на пляж, а когда волна вдруг обдаст их до пояса, они визжат и подпрыгивают на тонких, как ходули, ножках. Такой была Анна Стентон. Маленькие девочки вымазывают нос сажей, когда жарят сосиски на костре, а ты - уже большой мальчик и не пачкаешь нос сажей, - ты показываешь на нее пальцем и дразнишь: "Клякса-вакса, черный нос". Но в один прекрасный день, когда ты дразнишь ее, она больше не огрызается, как бывало, а только поворачивает к тебе худенькое гладкое лицо и смотрит большими глазами. Губы ее дрожат, будто она сейчас заплачет, хотя она уже слишком взрослая, чтобы плакать, и под ее взглядом ухмылка слезает с твоего лица, ты поспешно отворачиваешься, делая вид, будто собираешь хворост. Такой была Анна Стентон. Все солнечные дни у моря с просверком чаек в высоте были Анной Стентон. Но я этого не знал. И все пасмурные дни, когда с карнизов капало или с моря налетал шквал, а в камине трещал огонь, тоже были Анной Стентон. Но я и этого не знал. Потом пришло время, когда ночи стали Анной Стентон. Но это я уже знал. Это началось летом, когда мне было двадцать один, а ей семнадцать. Я приехал из университета на каникулы уже взрослым, видавшим виды мужчиной. Приехал я во второй половине дня, быстро выкупался в море, пообедал и понесся к Стентонам повидать Адама. Я нашел его на веранде, в сумерках, с книгой (помню, это был Гиббон). И увидел Анну. Я сидел с Адамом, когда она вышла из комнаты. Посмотрев на нее, я почувствовал, что прошла целая вечность с тех пор, как я видел ее на рождество, когда она приехала в Лендинг на каникулы из школы мисс Паунд. Теперь она явно не была той маленькой девочкой, которая носила тупоносые черные туфли с перепонкой и белые, намыленные носки. На ней было прямое белое полотняное платье, но прямой покрой и жесткое полотно, как ни странно, только подчеркивали мягкие линии тела. Ее волосы, заколотые узлом на затылке, были перевязаны белой лентой. Она улыбнулась, и эта улыбка, знакомая мне с детства, вдруг показалась новой; она сказала: "Здравствуй, Джек", а я держал ее сильную узкую ладонь и думал, что вот настало лето. Лето настало. И совсем не такое, как все, что были раньше, и все, что были потом. Днем я, как всегда, проводил много времени с Адамом, и, как всегда, Анна увязывалась за нами; она увязывалась за нами потому, что они с Адамом очень дружили. В то лето мы с Адамом играли в теннис по утрам, пока не начинало припекать, и Анна приходила с нами, садилась в ажурной тени мимоз и миртов, смотрела, как Адам гоняет меня по корту, и звонко хохотала, когда я спотыкался о собственную ракетку. Иногда она и сама гоняла меня, потому что играла она хорошо, а я - плохо. Она и на самом деле играла хорошо, несмотря на свою хрупкость; в ее тонких руках была настоящая сила. И ноги у нее были быстрые; юбка захлестывала их, словно у танцовщицы, а белые туфли так и мелькали. Но лучше всего я помню ее в те утренние часы на задней линии корта, когда, поднявшись на цыпочки, она подавала - ракетка занесена над головой, откинутая правая рука приподнимает грудь, а левая, из которой только что вылетел мяч, еще не опущена и словно что-то срывает в воздухе; лицо, строгое и сосредоточенное, обращено к яркому солнцу, широкому небу и белому мячику, повисшему в нем, словно земной шар в океане света. Да, это классическая поза, и очень жалко, что греки не играли в теннис, потому что, если бы они играли в теннис, они непременно изобразили бы на греческой вазе Анну Стентон. А впрочем, едва ли. Ведь в этот миг тело, несмотря на всю свою пластику, слишком воздушно, слишком напряжено, слишком на цыпочках. Это миг перед взрывом, а на вазах греки таких состояний не изображали. Вот почему этот миг и запечатлен не на вазе в музее, а в моем мозгу, где никто его не видит, кроме меня. Ибо это мгновение перед взрывом, и взрыв происходил. Ракетка бьет, овечьи жилы звенят, и белый мячик несется на меня, а я, как водится, его пропускаю, гейм кончен, сет кончен, и мы идем домой сквозь недвижный зной дня, ибо роса уже высохла и утренний ветерок стих. Но впереди у нас еще оставались послеполуденные часы. Во второй половине дня мы уходили купаться или сначала плавать под парусом, а потом купаться, все втроем, а иногда вместе с другими мальчиками и девочками, чьи родители жили на набережной или приезжали сюда погостить. После обеда мы снова собирались вместе и в потемках сидели у Стентонов или у нас на веранде, шли в кино либо купались при луне. Однажды вечером, когда я пришел к ним, Адама не было - он повез куда-то отца, - и поэтому я пригласил Анну в кино. На обратном пути мы остановили машину - я взял открытую двухместную, потому что мать укатила со своей компанией на большой, - и любовались бухтой за мысом Хардин. Лунный свет протянулся по зыбкой воде холодной огненной межой. Казалось, этот белый огонь сейчас перекинется на весь океан, словно пожар в степи. Но сверкающая рябая полоса только чуть колыхалась и таяла у размытого светлого горизонта. Мы сидели в машине, спорили о только что виденном фильме и смотрели на лунную дорожку. Постепенно разговор замер. Анна сползла на край сиденья, откинула голову на спинку и стала смотреть в небо - верх машины был опущен, и лицо ее при лунном свете казалось гладким, как мрамор. Я тоже сполз на край и стал смотреть в небо - не знаю уж, каким там казалось мое лицо при лунном свете. Я думал, что вот сейчас протяну руку и обниму ее. Взглянув на нее украдкой, я увидел ее мраморно-гладкое лицо и руки, лежавшие на коленях ладонями вверх, с чуть согнутыми пальцами, словно готовыми принять подарок. Мне было очень легко дотянуться до нее, взять ее за руку и, принявшись за дело, поглядеть, далеко ли мы зайдем. Ибо я мыслил именно такими понятиями - затасканными ходовыми понятиями университетского юнца, считающего себя дьявольски опытным мужчиной. Но я не протянул руки. Тот маленький кусок кожаной обивки, на котором она лежала, подставив лунному свету лицо и уронив на колени руки, казалось, отделен от меня тысячей миль. Я сам не понимал, почему не протягиваю руки. Я уверял себя, что ничуть не робею, ничуть не боюсь, я говорил себе: "Черт, она ведь еще ребенок, чего я на самом деле тяну - ну рассердится на худой конец, тогда я больше не полезу. Да и не рассердится она, - говорил я себе, - что она, не знает, для чего мы остановились, для чего сидят с ребятами в машине - не для того же, чтобы в шахматы при луне играть. Ей не впервой - небось кто-нибудь перебирал уже клавиши этого инструмента". Сначала меня отвлекла эта мысль, но потом бросило в жар, я разозлился. Я приподнялся, чувствуя непонятное смятение. "Анна... Анна..." - начал я, не зная, что хочу сказать. Она обернулась ко мне, не поднимая головы со спинки сиденья - просто перекатила ее по кожаной подушке. Потом приложила палец к губам и сказала: "Тс-с... тс-с-с!.." Она отняла палец и улыбнулась мне открыто и простодушно через всю тысячу миль кожаной подушки, которая нас разделяла. Я опустился на место. Мы долго еще лежали так, глядя на небо, омытое лунным светом, слушая, как вода тихо лижет гальку мыса. Чем дольше мы лежали, тем громадное казалось мне небо. Я снова украдкой взглянул на Анну. Глаза ее были закрыты, и, когда я подумал, что она больше не смотрит вместе со мной на небо, я вдруг почувствовал себя одиноким, покинутым. Но она открыла глаза - я следил за ней и сразу это заметил - и опять стала смотреть на небо. Я лежал рядом, глядел вверх и ни о чем не думал. В те годы мимо переезда за Берденс-Лендингом без четверти двенадцать ночи проходил поезд. У переезда он всегда гудел. Он загудел и в ту ночь, и я понял, что сейчас без четверти двенадцать. И что пора домой. Я сел, завел мотор, развернулся и поехал обратно. Мы не произнесли ни слова, пока не остановились у дома Стентонов. Там Анна мигом выскользнула из машины, на секунду замерла на ракушечной дорожке, тихо сказала: "Спокойной ночи, Джек" - и взбежала по ступенькам. Все это произошло прежде, чем я успел опомниться. Я растерянно смотрел на черное отверстие двери - войдя, Анна не зажгла на веранде света - и напряженно вслушивался, словно ожидал сигнала. Но вокруг не раздавалось ни звука, если не считать безымянных шорохов ночи, слышных даже при полном безветрии и вдали от берега, где никогда не умолкает вода. Через несколько минут я завел мотор и, со скрежетом разбрасывая шинами ракушки, вылетел из имения Стентонов. На набережной я дал полный газ, чтобы эти сонные паразиты в белых виллах знали, где раки зимуют. Чтобы повскакали в своих постелях как ошпаренные. С ревом пролетев миль десять, я въехал в сосновый лес, где спугнуть можно было только филина да какого-нибудь одичавшего скваттера, который валяется в своей берлоге посреди топи - божий дар малярийным комарам. Тут я сбросил газ, развернулся и, откинувшись на спинку, тихо поехал назад, словно в лодке по течению. Но дома, стоило мне лечь в постель, как я вспомнил - нет, не вспомнил, а увидел - запрокинутое лицо Анны с закрытыми глазами, под лунным светом; и я вспомнил тот давний пикник, тот день, когда мы купались в море под грозовыми тучами и она лежала на спине, обратив лицо с закрытыми глазами к пурпурно-зеленому небу, а в высоте над ней пролетала белая чайка. До сих пор я, кажется, ни разу об этом не вспоминал, а если и вспоминал, то не придавал никакого значения; теперь же, в постели, я вдруг почувствовал, что стою на грани какого-то головокружительного открытия. Я понял: то, что было сегодня, - лишь продолжение того, что было тогда, на пикнике, и сегодняшнее все время жило в том, что было раньше, а я этого не знал, я откинул это или обронил, а ведь это все равно что обронить зерно и, вернувшись на то же место, увидеть растение в полном цвету или все равно что бросить в огонь вместе с мусором бурую палочку, а она оказывается динамитом, и все летит кувырком. Все полетело кувырком. Я вскочил на кровати как ошпаренный, не хуже сонных паразитов. Я сидел на кровати, преисполненный безмерного восторга. Такого я еще никогда не испытывал. У меня сперло дыхание, надулись жилы на лбу, будто я нырнул слишком глубоко и не знаю, выплыву ли наверх. Мне казалось, что сейчас я постигну последнюю, всеобъемлющую истину. Еще миг - и постигну. Потом я перевел дух. "Господи! - сказал я. - Господи!" И широко раскинул руки, словно мог охватить весь белый свет. Я снова вызвал в памяти ее лицо на воде, под хмурым пурпурно-зеленым небом, где пролетала белая чайка. Меня ошеломило это воспоминание, эта картина, снова возникшая перед глазами; ибо то, что вызвало у меня восторг, было забыто, заслонено самим чувством восторга, которое затопило весь мир. И когда эта картина возникла передо мной, ощущение восторга прошло, я почувствовал огромную нежность, нежность, пронизанную печалью, словно нежность была мясом, а печаль - нервами и сосудами моего тела. Это звучит нелепо, но так оно и было. Именно так. Тогда я подумал очень объективно, будто наблюдал за состоянием постороннего человека: "Ты влюблен". Меня смутила эта мысль. Что я влюблен. И что это совсем не так, как я себе представлял. Я удивился, оторопел, как человек, который вдруг узнает, что получил в наследство миллион и в любую минуту может взять его в банке, или, наоборот, как человек, узнавший, что маленькая горошина у него внутри - рак и он носит в себе эту загадочную, набухающую апокалипсическую штуку, которая часть его самого и в то же время чужеродное тело, враг. Я осторожно встал с постели, подошел к окну, неся себя так бережно, будто я был корзиной яиц, и стал глядеть в залитую лунным светом ночь. Итак, молодой студент, который считал себя дьявольски опытным, видавшим виды мужчиной и, глядя в тот вечер на другой край кожаного сиденья в машине, позволял себе пошлые, затасканные мысли, как бы пытаясь оправдать собственное представление о себе, - итак, он не протянул руки к другому краю сиденья и в результате стоял в чем мать родила у открытого окна темной комнаты и всматривался в беспредельную лунную ночь, где поблескивало море и пересмешник в зарослях мирта надрывно вещал о непререкаемой красоте и справедливости вселенной. Вот так и ночи стали Анной Стентон. Потому что в ту ночь в машине Анна сыграла со мной хитрую шутку. Без рук и без слов, но руки и слова тут не понадобились. Повернув голову на кожаной спинке сиденья, она приложила палец к губам, сказала: "Тс-с, тс-с-с..." - и улыбнулась. И всадила свой гарпун глубже прежнего. Квикег [гарпунщик из романа Германа Мелвилла "Моби Дик"] пронзил им два метра сала, до самого нутра, но я этого не подозревал, пока не выбрали линь и зубцы не рванули живое мясо, которое и было настоящим мной. А я-то думал, что из сала целиком состою. И мог бы дальше так думать. Да, Анна Стентон была моими ночами. И днями тоже, но в течение дня она была не всем его содержанием, а скорее привкусом, эссенцией, климатом, запахом, без которых все остальное ничего не стоит. С нами часто бывал Адам, а иногда и другие - с книгами, бутербродами и одеялами - в сосновом бору, на пляже, на корте, на тенистой веранде, где играл патефон, в лодке, в кино. Но иногда она роняла книгу на одеяло, ложилась на спину, глядя на высокий свод перепутавшихся сосновых веток, а я посматривал на нее украдкой и через минуту забывал о существовании Адама. Или на веранде она, бывало, смеется и болтает с другими под звуки патефона, и я вдруг замечу, что она затихла, задумалась, может, только на миг, и взгляд ее устремлен куда-то далеко, за пределы веранды, двора, и снова на один этот миг ни Адама, ни остальных будто не существует. А еще мы ездили в гостиницу, где была вышка для прыжков в воду - очень высокая, потому что гостиница была шикарной и время от времени устраивала выставки и скачки. В то лето Анна помешалась на прыжках в воду. Она влезала наверх - с каждым днем все выше - и замирала там, на солнце, у самого края. Когда она поднимала руки, я чувствовал, что внутри у меня сейчас что-то лопнет. Потом она летела вниз ласточкой, раскинув руки и выгнув узкое тело с крепкой грудью и плотно сдвинутыми длинными ногами. Она слетала вниз, освещенная солнцем, я смотрел на нее, и вокруг нас как будто не было никого. Я задерживал дыхание, пока внутри у меня не лопалось то, что должно было лопнуть. Она врезалась в воду, и сомкнутые пятки исчезали в венке пены и брызг. Адам злился, что она прыгает с такой высоты. - Ну, Адам, - говорила она. - Ну, Адам, ничего, ведь это так здорово. И - по лестнице, вверх. Вверх и прыжок. Вверх и прыжок. Вверх и прыжок. Снова и снова. Я думал: какое у нее лицо, когда она входит в воду? Что оно выражает? Но иногда днем мы оставались совершенно одни. Иногда мы с ней удирали в сосновый бор и бродили по глухому ковру игольника, держась за руки. Был у нас и маленький поплавок для ныряния, доска на якоре метрах в ста от берега, против причала Стентонов. Мы с ней уплывали туда, пока остальные дурачились на пляже или когда никого не было, и лежали там на спине, закрыв глаза, касаясь друг друга только кончиками пальцев; пальцы покалывало, словно с них ободрали кожу и обнажили нервы, словно в них было сосредоточено все мое существо. По вечерам мы бывали вдвоем довольно часто. Раньше вместе были Адам и я, а за нами увязывалась Анна, теперь оказалось, что вместе Анна и я, а за нами увязывается Адам. Но чаще он оставался дома и читал Гиббона или Тацита - в ту пору он бредил Древним Римом. Перемена произошла с легкостью, какой я не ожидал. Наутро после нашей поездки в машине я, как всегда, играл с ними в теннис, а днем пошел с ними купаться. Я поймал себя на том, что не спускаю глаз с Анны, но больше никакой разницы я не заметил. В ней я не видел никакой перемены. Я стал сомневаться, произошло ли вообще что-нибудь, возил ли я ее вчера вечером в кино. Но сегодня вечером мне необходимо было ее видеть. Я пошел к ним, когда стало смеркаться. Она сидела на веранде на качелях. Адам был наверху, писал письмо. Что-то для отца, сказала она. Спустится через несколько минут. Она предложила мне сесть, но я отказался. Я стоял в дверях, чувствуя неловкость, и не знал, что сказать. Наконец я выпалил: - Пойдем к причалу, давай погуляем. - И неуверенно добавил: - Пока Адама нет. Она встала, не говоря ни слова, и подала мне руку - подала сама, и от этого в моем организме сразу заревели пожарные сирены, зазвенели звонки, забили колокола. Она пошла со мною вниз по лестнице, по дорожке, через шоссе, к причалу. Мы пробыли там очень долго. За это время Адам мог бы написать десяток писем. Но на причале ничего не произошло: мы просто сидели на краю, свесив ноги, держались за руки и смотрели на бухту. Недалеко от бухты, у шоссе, как раз против дома Стентонов, стояла густая миртовая роща. На обратном пути, когда мы подошли к ней, держась за руки, я остановился под деревьями, притянул Анну к себе - рывком, неловко, потому что задумал это еще по дороге к причалу и долго себя настраивал, - и поцеловал. Она не противилась, руки ее висели неподвижно, но на мой поцелуй она не ответила и лишь покорно приняла его, как пай-девочка. Я посмотрел ей в лицо: оно было спокойно, но затуманено раздумьем, как у ребенка, когда он решает, нравится ему новое кушанье или нет. И я подумал: "Боже мой, да она, наверно, еще не целовалась, хотя ей уже семнадцать или скоро семнадцать" - и чуть не расхохотался - такое смешное было у нее лицо и так я был счастлив. Я поцеловал ее опять. На этот раз она ответила поцелуем, правда робко, как бы пробуя, но ответила. - Анна... - сказал я, сердце у меня прыгало, а голова кружилась. - Анна, я тебя люблю, страшно люблю... Она держалась обеими руками за мой пиджак, под плечами, и слабо прижималась ко мне, склонив голову вниз и набок, словно просила прощения за какой-то проступок. Она не ответила на мои слова и, когда я попытался поднять ей голову, только сильнее прижалась к плечу и крепче ухватилась за пиджак. Я гладил ее волосы, вдыхая их свежий запах. Через какое-то время, не знаю, долгое или короткое, она высвободилась и сделала шаг назад. - Адам ждет... - сказала она. - Надо идти... Я пошел за ней через шоссе к воротам Стентонов. Пройдя несколько шагов по дороге к дому, она помедлила, чтобы я мог ее догнать. Потом взяла меня за руку, и так, держась за руки, мы дошли до веранды, где должен был сидеть Адам. Там он и сидел - я увидел, как разгорелся от длинной затяжки, а потом потемнел огонек его сигареты. Держа меня за руку, но еще крепче, словно выполняя какое-то решение, она поднялась по ступенькам веранды, отворила свободной рукой дверь и вошла, ведя меня за собой. Мы постояли немного, держась за руки. Потом она сказала: - Привет, Адам. И я сказал: - Привет, Адам. - Привет, - сказал он. Мы продолжали стоять, точно чего-то ждали. Потом она отпустила мою руку. - Пойду наверх, - объявила она. - Спокойной ночи. И убежала, быстро, глухо пошлепывая резиновыми подошвами по дощатому полу веранды и прихожей. А я все стоял. Пока Адам не сказал мне: - Какого черта ты не садишься? Тогда я сел. Адам кинул мне пачку сигарет. Я вынул одну и стал искать в карманах спички, но не нашел. Он наклонился, зажег спичку и поднес к моей сигарете. Мне показалось, будто он нарочно осветил меня, чтобы разглядеть мое лицо, а свое прячет в тени. Я чуть было не отпрянул назад и не вытер рот рукой, чтобы проверить, нет ли там губной помады. Сигарета зажглась, я убрал голову от огня и сказал: - Спасибо. - Пожалуйста, - ответил он, и на этом, в сущности, кончилась наша беседа в тот вечер. А нам было о чем поговорить. Он мог задать мне вопрос, который, я знаю, его волновал. Да и я мог ответить, не дожидаясь вопроса. Но ни один из нас не сказал того, что надо. Я боялся этого вопроса, и, сколько бы я себя ни убеждал, что ну его к черту, не его это дело, я чувствовал себя виноватым, словно обокрал его. Но в то же время я был очень возбужден и хотел, чтобы он меня спросил - мне хотелось рассказать кому-нибудь, какая Анна Стентон замечательная и как я влюблен. Словно ощущение влюбленности не будет полным, пока я кому-нибудь не скажу: "Послушай, я ведь влюблен, будь я проклят, если вру". В этот миг полнота чувств требовала исповеди так же, как позднее она потребует жарких, потных объятий. И вот я сидел на темной веранде, поглощенный мыслью, что я влюблен, стремясь рассказать об этом, чтобы полнее пережить свое состояние, и прекрасно обходился в ту минуту без предмета своей любви Анны, которая ушла к себе в комнату. Я был так поглощен своими переживаниями, что даже не задумался, почему она ушла наверх. Позже я решил, что она нарочно стояла перед Адамом и держала меня за руку, тем самым давая ему знать о новом строении нашего маленького кристалла, нашего мирка, а потом ушла к себе, чтобы он в одиночестве привык к этой мысли. Но быть может, решил я позже - гораздо позже, много лет спустя, когда казалось, что все это уже не имеет значения, - ей просто хотелось побыть одной, посидеть у окна без света или полежать на кровати, глядя в темный потолок, чтобы свыкнуться со своим новым "я", узнать, как живется в новой стихии, как дышится в новом воздухе, как плавается в приливе нового чувства. Может, она ушла наверх, чтобы побыть в одиночестве, - поглощенная собой, как бывает поглощен ребенок видом кокона, выпускающего в сумерках красивую бабочку - все ту же сатурнию, зеленовато-серебристую, еще влажную, со смятыми крылышками, которые постепенно расправляются в полутьме и медленно веют, поднимая такой легкий ветерок, что, нагнувшись, его не почувствуешь и глазом. Если так, то она пошла к себе в комнату, чтобы разобраться, чем она стала, ибо, когда ты влюблен, ты как бы рождаешься заново. Тот, кто тебя любит, отбирает тебя из огромных залежей первозданной глины - человечества, чтобы сотворить из нее нечто, и ты, бесформенный комок этой глины, маешься, хочешь узнать, во что же тебя превратили. Но в то же время ты, любя кого-то, становишься одушевленным, перестаешь быть частью однородного первовещества, в тебя вселяется жизнь, и ты начинаешься. Ты создаешь себя, творя другого, кто в свою очередь сотворил тебя, выбрал тебя, комок глины, из общей массы. Получаются два тебя: один, которого ты сам создаешь, влюбившись, и второй, которого создает твой любимый, полюбив тебя. И чем дальше отстоят друг от друга эти два твоих существа, тем натужнее скрипит мир на своей оси. Но если твоя любовь и любовь к тебе совершенны, разрыв между обоими твоими "я" исчезает и они сливаются. Они совпадают полностью, они неразличимы, как два изображения в стереоскопе. Так или иначе, Анна Стентон, семнадцати лет от роду, пошла наверх, чтобы побыть наедине с собой, вдруг почувствовав, что она влюблена. Она была влюблена в довольно высокого, нескладного, сутуловатого юношу двадцати одного года с костлявым лошадиным лицом, большим, свернутым на сторону крючковатым носом, темными растрепанными волосами, темными глазами (но не глубокими и горящими, как у Касса Мастерна, а часто пустыми или невыразительными, воспаленными по утрам и блестевшими только от волнения), большими руками, которые мяли, тискали, дергали одна другую за пальцы у него на коленях, с косолапой, шаркающей походкой; в юношу, не обладавшего ни красотой, ни талантами, ни прилежанием, ни добротой, ни даже честолюбием; склонного ударяться в крайности, приходить в смятение, вечно кидаться от меланхолии к беспричинному буйству, из холода в пламень, от любопытства к апатии, от смирения к самовлюбленности, из вчерашнего дня в завтрашний. Что ей удалось сотворить из этого комка неблагодарной глины, так никто и не узнает. Но в своей любви она создавала и себя заново и поэтому пошла наверх, чтобы побыть в темноте и выяснить, чем было ее новое "я". А тем временем мы с Адамом сидели внизу на веранде и молчали. В этот вечер Адам выбыл из игры на все будущие вечера: стакан, лимон, выйди вон. Все остальные тоже выбыли из игры, потому что даже в те вечера, когда на веранде у Стентонов или у моей матери собиралась большая компания, заводила патефон и танцевала (а мальчики - многие из них уже отвоевались во Франции - то и дело бегали глотнуть из бутылки, спрятанной в дупле дуба), мы с Анной их в игру не принимали. Потому что органди и рогожка - тонкие материи, и единственный человек, с кем я прилично танцевал, была Анна Стентон, и ночи стояли теплые, и я не настолько был выше Анны, чтобы не слышать запаха ее волос, когда наши скованные музыкой ноги выписывали узоры нашего забытья, и мы дышали в одинаковом ритме, и вскоре я переставал ощущать свое неуклюжее тело, становился почти бестелесным, легким как перышко, невесомым, как большой пустоголовый воздушный шар, привязанный к земле тонкой ниточкой до первого дуновения ветерка. Иногда мы садились в машину и мчались из Лендинга во весь дух (насколько позволяли тогдашние дороги и тогдашний мотор), пролетая мимо домов, отмелей и сосен; голова ее лежала на моем плече, а волосы разлетались от ветра и хлестали меня по щекам. Она прижималась ко мне и громко смеялась, приговаривая: - Джеки, Джеки, какая чудная ночь, какая чудная ночь! Ну, скажи, что это чудная ночь, милый, ну скажи, скажи! И мне приходилось повторять за ней эти слова, как урок. А то она принималась тихонько напевать песню, одну из тех песен, которые были на пластинках, - господи, что же тогда пели? Не помню. Потом затихала и сидела неподвижно, закрыв глаза, пока я не останавливал машину в таком месте, где ветер с залива мог прогнать москитов. (В безветренные ночи лучше было не останавливаться.) Случалось, когда я останавливал машину, она даже глаз не открывала, пока я ее не поцелую; а я, наверно, так ее целовал, что ей дышать было нечем. А то, бывало, она дождется последней секунды перед поцелуем, вдруг широко раскроет глаза и скажет: "у-у-у!" - и засмеется. А когда я захочу ее обнять - будут только острые коленки, острые локти, сдавленные смешки, хихиканье, змеиная увертливость и тактика, достойная мастера джиу-джитсу. Поразительно, что маленькое сиденье машины давало такую же возможность для перегруппировки и маневра, как исторические равнины Фландрии, и как то же существо, которое умело лежать у тебя в руках, гибкое, как ива, мягкое, как шелк, и ласковое, как котенок, вдруг выставляло такое чудовищное количество острых, как гвозди, локтей и коварных коленок. А за этими локтями, коленками и колючими пальцами, в лунном свете или свете звезд, сквозь распущенные волосы блестели глаза, а из полуоткрытых губ вырывался отрывистый смешок и припев: "Нет... не люблю... милого Джеки... никто не любит... птичку Джеки... я... не люблю... милого Джеки... никто не любит... птичку Джеки..." Пока, ослабев от смеха, она не падала мне на руки. Тогда я целовал ее, и она шептала: - Я люблю моего милого Джеки... - и, легонько поглаживая пальцами меня по лицу, повторяла: - Я люблю моего милого Джеки, хотя у него такой страшный клюв! И крепко дергала мой клюв. А я поглаживал это горбатое, кривое, хрящеватое страшилище, притворяясь, что мне очень больно, но в душе гордясь тем, что она до него дотронулась. Никогда нельзя было угадать, будет ли это долгий поцелуй или бешеный отпор и хихиканье. Да это и не имело значения - все равно она в конце концов клала голову мне на плечо и смотрела в небо. А между поцелуями мы молчали, либо я читал ей стихи - в те дни я почитывал стихи и думал, что мне это нравится, - либо разговаривали о том, что будем делать, когда поженимся. Я не делал ей предложения. Мы просто не сомневались, что поженимся и всегда будем жить в мире, состоящем из залитых солнцем пляжей и залитых лунным светом сосен на берегу моря, путешествий в Европу (где мы оба никогда не были), дома в дубовой роще, кожаных сидений машины, а со временем и ватаги прелестных детишек, которых очень туманно представлял себе я и очень живо она и которым мы вдумчиво, обстоятельно выбирали имена, если иссякали прочие темы разговора. У всех у них второе имя будет Стентон. И одного из мальчиков мы решили назвать Джоэл Стентон, в честь губернатора. Ну, а старшего, конечно, будут звать как меня - Джек. - Потому что ты самый старый старичок на свете, Джеки, - говорила Анна, - старшенький будет носить твое имя, потому что ты самый старый старичок на свете, ты старее океана, ты старее неба, ты старее земли, ты старее деревьев, и я всегда тебя любила и всегда дергала за нос, потому что ты старый-старый ворон Джеки, птичка Джеки, и я тебя люблю. - И дергала меня за нос. Только раз, в конце лета, она спросила меня, чем я собираюсь зарабатывать на жизнь. Тихо лежа на моей руке, она вдруг сказала после долгого молчания: - Джек, что ты собираешься делать? Я не понял, о чем она говорит, и ответил: - Что я собираюсь делать? Дуть тебе в ухо. - И дунул. - Что ты собираешься делать? В смысле заработка? - Дуть тебе в ухо для заработка, - ответил я. Она не улыбнулась. - Нет, серьезно, - сказала она. Я помолчал. - Я подумываю, не стать ли мне юристом. Она на минуту притихла, потом сказала: - Ты только сейчас придумал. Просто так, лишь бы сказать. Да, я только сейчас придумал. О своем будущем, говоря по правде, я вообще не любил задумываться. Не любил, и все. Я думал, что найду какую-нибудь работу, все равно какую, буду ее делать и получать жалованье, а потом тратить жалованье и в понедельник снова выходить на работу. Честолюбивых планов у меня не было. Но не мог же я так прямо сказать Анне: "Ну, наймусь куда-нибудь". Мне надо было произвести впечатление человека дальновидного, целеустремленного и деловитого. И этим я сам вырыл себе могилу. Она видела меня насквозь, как стекляшку, и мне не осталось ничего другого, как сказать, что она глубоко во мне ошибается, что я и в самом деле пойду на юридический, и чего в этом дурного, позвольте спросить? - Ты только что это выдумал, - упрямо повторила она. - Черт возьми, - возмутился я, - с голоду ты не помрешь. Я дам тебе все, что у тебя есть сейчас. Если тебе так нужен большой дом, куча платьев и балы, пожалуйста, я... Но она не дала мне договорить. - Ты прекрасно знаешь, Джек Берден, что ничего подобного мне не надо. Ты говоришь гадости. Делаешь из меня неизвестно что. Ничего такого мне не надо. И ты знаешь, что не надо. Ты знаешь, что я тебя люблю и готова жить в шалаше и есть одну фасоль, если то, чем ты хочешь заниматься, не даст никакого заработка. Но если ты ничем не хочешь заниматься - даже если ты получишь какое-то место и у тебя будет куча денег... ну, знаешь, о чем я говорю... в общем, как это бывает у некоторых... - Она выпрямилась на сиденье машины, и глаза ее при свете одних только звезд сверкнули благородным негодованием семнадцатилетней. Потом, пристально глядя на меня, произнесла с важностью, которая вдруг превратила ее в забавную помесь взрослой женщины и дурашливой девчонки, надевшей мамины туфли на высоких каблуках и боа из перьев, - важностью, которая делала ее старше и моложе: - Ты же знаешь, что я тебя люблю, Джек Берден, я в тебя верю, Джек Берден, ты не будешь таким, как все эти люди, Джек Берден. Я захохотал - уж очень это было смешно - и попытался ее поцеловать, но она не далась: все ее локти и коленки заработали, как косилка, а я был как скошенная трава. И смягчить ее я не смог. Я и пальцем не мог до нее дотронуться. Она заставила меня отвезти ее домой и даже не поцеловала на прощанье. Больше на эту тему она не разговаривала, если не считать одной фразы. На следующий день, когда мы с ней лежали на поплавке и долго молчали, разомлев от солнца, она вдруг сказала: - Помнишь, что было вчера? Я сказал, что помню. - Ну вот, имей в виду, я не шутила. Потом она отняла у меня руку, соскользнула в воду и уплыла, чтобы я не мог ответить. Больше об этом речь не заходила. И я об этом больше не думал. Анна была такая же, как всегда, и я снова погрузился в водоворот летней жизни, отдался на волю чувства, которое несло нас с головокружительной легкостью, словно мы плыли по глубокой реке, чье могучее течение неторопливо, но властно влекло нас за собой, где дни и ночи пролетали, как блики света на воде. Да, нас несло по течению, но отнюдь не в обидном смысле слова, не как разбухшую, гнилую лодку носит по пруду, где поят лошадей, или как несет грязную пену по воде, когда вы выдернули из ванны пробку. Нет, мы сознательно и достойно отдавались на волю влекущего нас потока, становясь его частью, одной из его движущих сил; это не было слепой покорностью, это было как бы вроде приятия, похожего на приятие мистиком Бога, что означает не только покорность Его воле, но и боготворчество, ибо тот, кто возлюбил Бога, тот волей своей вызывает Его к бытию. Вот так и в моей покорности я волей своей вызывал и подчинял себе этот могучий поток, по течению которого я плыл, где ночи и дни мелькали, как блики света на воде, где мне рукой не надо было шевельнуть, чтобы плыть быстрее, - поток сам знал, с какой быстротой он должен нестись, знал свои сроки и влек меня за собой. Все это лето я не торопил событий. Ни на веранде, ни в сосновом бору, ни ночью на поплавке, когда мы с ней уплывали в море, ни в машине. Все, что с нами происходило, происходило так же просто, естественно и постепенно, как переход к новому времени года, как набухание почек или пробуждение котенка. И была своя нега в том, что мы не торопились, не спешили к жарким объятиям, неуклюжей возне и к грязным ухмылкам ребят в общежитии; была своя особая чувственность в том, что мы ждали, когда могучий поток сам принесет нас туда, где нам полагалось быть и куда мы в конце концов все равно бы попали. Она была молода и казалась мне еще моложе, чем на самом деле, - ведь в то лето я так был уверен, что я взрослый и потасканный мужчина; она была застенчива, уязвима и робка, но застенчивость ее не выражалась в писке, визге, кудахтанье, ломанье, ужимках "ах-не-надо-так-я-никому-еще-не-позволяла". А может, застенчивость и неподходящее слово. Наверняка неподходящее, если под ним понимать хотя бы оттенок стыда, страха или желания быть "хорошей девочкой". Потому что в каком-то смысле она была обособлена от своего тонкого, плотно сбитого, мускулистого, нежного тела, словно оно было замысловатым механизмом, которым мы с ней владели совместно, после того как он нежданно свалился нам с неба, и который мы, невежды, должны были изучить с превеликим тщанием и превеликим благоговением, чтобы не упустить какую-нибудь маленькую мудреную деталь - иначе все пойдет прахом. Мы переживали период внимательнейшего изучения и тончайшего исследования, к чему она относилась очень серьезно и в то же время с прелестным легкомыслием. ("Милый Джеки, птичка Джеки, какая чудная ночь, какая чудная ночь, глаза у него ничего, а вот нос хоть оторви и брось!") И легкомыслие было не в словах, а в тоне, каким они говорились, в тоне, казалось заданном самим воздухом, где были натянуты невидимые струны, и ей только нужно было тронуть их наугад в темноте ленивым, привычным движением пальца. Но, помимо серьезной исследовательской работы, была прямодушная привязанность, такая же простая и естественная, как воздух, которым дышишь, и плохо сочетавшаяся с жаром и удушьем наших занятий - она, как мне казалось, была всегда, независимо от той новой, загадочной физиологии, которая так занимала теперь и ее и меня. Анна, бывало, обхватывала мою голову ладонями, прижимала к груди и напевала шепотом стишки, которые тут же выдумывала ("Бедная птичка Джеки, он моя беда, но я буду беречь его всегда, в теплом гнездышке уложу его спать, буду баюкать и песни напевать"). Постепенно слова сливались в тихое бормотание; изредка она шептала: "Бедная птичка Джеки, я не дам в обиду Джеки никому вовеки..." Немного погодя я поворачивал голову и сквозь легкую летнюю ткань целовал ее тело, дышал на него сквозь ткань. Мы довольно далеко зашли в то лето, и порой я бывал твердо уверен, что могу зайти еще дальше. До конца. Потому что этот плотно сбитый, мускулистый, нежный на ощупь механизм, который так занимал нас с Анной Стентон и упал нам прямо с неба, был очень чувствительным и безупречно отлаженным устройством. А может, я ошибался и вовсе не смог бы ускорить неторопливое движение несшего нас потока - ускорить вдумчивое, научное усвоение Анной Стентон мельчайших новых впечатлений, которые надо было вобрать в сокровищницу нашего опыта, прежде чем переходить к следующим. Она будто слышала какой-то ритм, напев, сигнал извне и повиновалась всем его изощренным переходам. Но ошибался я или нет, я не проверил на опыте, смогу ли я дойти до конца, потому что, хотя я сам не так хорошо слышал этот ритм, я чувствовал, как послушна ему Анна, и, пока мы были вместе, мне всегда хватало того, что есть. Как это ни парадоксально, я испытывал бешеное нетерпение и злился на оттяжки только вдали от нее, когда я с ней не соприкасался - ночью, у себя в комнате или в жаркие дневные часы после второго завтрака. Особенно же я чувствовал это в те дни, когда она не желала меня видеть. Эти дни, как я понял, означали, что пройдена еще одна стадия, еще одна веха в наших отношениях. Она просто отстранялась от меня так же, как в ту ночь, когда мы первый раз поцеловались; сначала я недоумевал, чувствовал себя виноватым, но потом, поняв, что кроется за ее исчезновениями, просто ждал с нетерпением завтрашнего утра, когда она появится на корте, размахивая ракеткой, и лицо ее, гладкое, молодое, здоровое и на вид безразличное, хотя и дружелюбное, будет так не вязаться с тем, что я видел совсем недавно, - с полуопущенными веками, с влажными, блестящими в темноте губами, через которые вырывается частое дыхание или откровенный вздох. Но как-то раз в конце лета я не видел ее целых два дня. В ту ночь ветра совсем не было, в небе висела полная луна; вечер не принес ни прохлады, ни малейшего движения воздуха. Мы с Анной доплыли до вышки у гостиницы, хотя было уже поздно и никто не купался. Сначала мы полежали на большом поплавке, не разговаривая и не дотрагиваясь друг до друга, - просто лежали на спине и глядели на небо. Потом она поднялась и полезла на вышку. Я перевернулся на бок, чтобы видеть ее. Она поднялась на семиметровую площадку, приготовилась и прыгнула ласточкой. Потом полезла на следующую площадку. Не знаю, сколько раз она ныряла, но - много. Я сонно следил за ней, смотрел, как она медленно - перекладина за перекладиной - поднимается наверх; лунный свет превращает мокрую ткань темного купальника не то в металл, не то в лак; вот она изготавливается к прыжку на краю площадки, вытягивает вверх руки, поднимается на носки, отрывается от площадки и на миг будто повисает в воздухе - тускло блестящее тело, до того тонкое и далекое, что заслоняет всего одну или две звезды, - а потом камнем падает вниз и точно, с коротким всплеском врезается в воду, словно пролетев сквозь огромный обруч, затянутый черным шелком с серебряными блестками. Это случилось, когда она прыгнула с самой большой высоты, может быть, с самой большой высоты в ее жизни. Я видел, как она медленно взбирается наверх, минуя площадку, с которой ныряла раньше - семиметровую, - и лезет дальше. Я окликнул ее, но она даже не оглянулась. Я знал, что она меня слышала. Я знал и то, что она полезет туда, куда хочет, не послушается меня. И больше не окликал. Она прыгнула. Я понял, что прыжок будет удачный, как только она оторвалась от доски, но все равно вскочил и стал на краю поплавка, затаив дыхание и не сводя с нее глаз. Она вошла в воду очень чисто, я нырнул за ней вдогонку. Я увидел серебристый пузырчатый след и светлые очертания ее рук и ног в темной воде. Она нырнула глубоко. Это было вовсе не обязательно - она могла сразу выскользнуть на поверхность. Но в тот раз - да и в другие разы - она погружалась глубоко в воду, словно для того, чтобы продолжить свой полет в плотной среде. Мы встретились в глубине, когда она начала подниматься. Я обнял ее за талию, притянул к себе и нашел губами ее губы. Ее руки свободно висели вдоль тела, я прижимал ее к себе, запрокидывая ей голову. Наши ноги колыхались где-то рядом внизу, и мы, покачиваясь, медленно поднимались сквозь чернь воды и серебро пузырьков, убегающих на поверхность. Мы всплывали очень медленно - или мне казалось, что медленно, - от нехватки воздуха у меня заболела грудь и закружилась голова, но боль и головокружение вдруг превратились в ощущение восторга, такого же, какой я испытал у себя в комнате в ту ночь, когда первый раз повез ее в кино и на обратном пути остановил машину. Я думал, что мы никогда не выплывем на поверхность, так медленно мы поднимались. Но вот мы уже на поверхности, и лунный свет дробится и колется на воде перед глазами. Еще мгновение мы лежим, обнявшись, не дыша, потом я ее отпускаю, мы отделяемся друг от друга, поворачиваемся на спину и, хватая воздух ртом, смотрим на высокое, кружащееся, проколотое звездами небо. Немного погодя я замечаю, что она уплывает. Я думаю, что она сделает только несколько гребков к поплавку. Но когда я наконец переворачиваюсь и плыву туда, она уже на берегу. Я вижу, как она поднимает купальный халат, закутывается и наклоняется, чтобы надеть сандалии. Я ее окликаю, она машет мне рукой, снимает шапочку, встряхивает волосами и бежит к дому. Я плыву к берегу, но, когда я выхожу, она уже почти дома. Я знаю, что мне ее не догнать. Поэтому я иду по пляжу не торопясь. После этого я не видел ее два дня. Потом она появилась на теннисном корте, размахивая ракеткой, спокойная и приветливая, готовая устроить мне баню, после того как со мной разделается Адам. Наступил сентябрь. Через несколько дней Анна должна была уехать на Север, в школу. Отец хотел увезти ее за несколько дней до начала занятий и побывать с ней в Вашингтоне и Нью-Йорке, прежде чем отправить ее дальше, в Бостон, где она попадет в железные руки мисс Паунд. Анну, по-моему, не очень прельщали и это путешествие, и возвращение к мисс Паунд. Школу, по ее словам, она любила, но она никогда не донимала меня рассказами о ночных пирушках в дортуаре, об альбомах с картинками, стишками и вырезками, о душечке-француженке, и речи ее не портил оскорбительный птичий язык института для благородных девиц. Еще в августе она упомянула о плане отца и назвала день отъезда, но без всякого удовольствия или неудовольствия, словно нас это совершенно не касалось, - примерно так, как в молодости упоминают о смерти. Когда она сказала о поездке, у меня защемило под ложечкой, но я отбросил эту мысль - хотя по календарю был август, мне не верилось, что лету и всему остальному когда-нибудь придет конец. Но в то утро, когда Анна снова появилась на корте, я сразу подумал, что она скоро уедет. До меня вдруг дошло. Я не поздоровался и взял ее за руку в панике, точно куда-то опаздывал. Она взглянула на меня с легким удивлением. - Ты меня не любишь? - сердито спросил я. Она рассмеялась и с недоумением посмотрела на меня, в уголках ее ясных глаз собрались насмешливые морщинки. - Конечно, люблю, - сказала она, смеясь и лениво помахивая ракеткой, - конечно, я люблю тебя, птичка Джеки, кто сказал, что я не люблю старую глупую птичку Джеки? - Не юродствуй, - сказал я, потому что слова, которые произносились ночью в машине и на веранде, сейчас, при ярком солнечном свете и при отчаянном моем настроении, показались вдруг дурацкими и пошлыми. - Не юродствуй, - повторил я, - и не смей называть меня птичкой! - Но ты и есть птичка, - серьезно ответила она, хотя уголки ее глаз по-прежнему морщились. - Ты меня не любишь? - спросил я упрямо. - Я люблю мою птичку Джеки, - сказала она. - Бедную птичку Джеки. - Фу ты, черт! Ты меня не любишь? Она пристально посмотрела на меня, глаза ее уже не смеялись. - Нет, - сказала она. - Люблю. - И, отняв у меня руку, зашагала прочь так решительно, словно ей надо было куда-то идти - далеко идти и не мешкая. Но она всего-навсего пересекла корт и села в перистой тени мимозы, а я следил за ней так, будто корт был Сахарой и Анна, уменьшаясь, исчезала вдали. Потом пришел Адам, и мы поиграли в теннис. Анна вернулась в то утро, но все стало не так, как раньше. Вернуться она вернулась, но не совсем. Времени она проводила со мной не меньше, чем прежде, но была занята своими мыслями и, когда я ласкал ее, подчинялась как будто из чувства долга или в лучшем случае по доброте сердечной, почти снисходительно. Так шло у нас дело всю последнюю неделю, а дни стояли знойные, безветренные, и облака кучились под вечер, словно суля бурю, но бури все не было, и ночи висели одуряющие, тяжелые, как перезрелые, черные, с серебристым налетом виноградины, которые вот-вот лопнут. За два дня до ее отъезда мы отправились в Лендинг, в кино. Когда мы вышли из кино, шел дождь. После сеанса мы собирались выкупаться, но раздумали. Мы часто купались под дождем в то лето и в предыдущие годы, когда с нами был Адам. Мы, наверно, пошли бы и в эту ночь, если бы дождь был другой - если бы это был легкий, приятный дождичек с высокого неба, едва-едва шелестящий на поверхности воды, или косой, колючий, холодный очищающий дождь, когда тебе хочется пробежаться по пляжу и завопить, прежде чем ты спрячешься в море, или, наконец, если бы это был ливень, какие бывают над Мексиканским заливом, когда кажется, будто в небе лопнул гигантский бумажный мешок с водой. Но дождь был совсем не такой. Небо промокло насквозь, совсем обвисло, и отовсюду сквозь черный вязкий стоячий воздух сочилась вода, словно небесный трюм потек по всем швам. Мы подняли на машине верх, успев за это время промокнуть, и поехали домой. У нас в доме и на веранде горел свет, поэтому мы решили заехать к нам, сварить кофе и сделать бутерброды. Было еще рано, всего половина десятого. Я вспомнил, что мать поехала играть в бридж к нашим соседям Патонам, где за ней увивался какой-то их гость. Мы подъехали к дому и резко затормозили, с хрустом давя ракушки и разбрызгивая дождевую воду. Взбежав по правому маршу двойной лестницы на веранду и попав наконец под крышу, мы принялись топать ногами и отряхиваться, как собаки. От бега и дождя волосы у нее распустились. Мокрые пряди прилипли ко лбу, а одна - к щеке, и Анна сразу стала похожа на ребенка, которого вынули из ванны. Она засмеялась, склонила голову набок и встряхнула волосы, как делают девчонки, чтобы волосы стали пышнее. Растопыренной пятерней она прочесала волосы, как гребенкой, чтобы выгрести запутавшиеся шпильки. Несколько штук упало на пол. - Какое я, наверное, страшилище. Просто чучело, - сказала она, продолжая вертеть головой, смеяться и искоса поглядывать на меня блестящими глазами. Сейчас она больше была похожа на прежнюю Анну. Я сказал, что да, она чучело, и мы вошли в дом. Я зажег свет в передней и, не погасив его на веранде, провел ее направо, на кухню, через столовую и буфетную. Там я поставил варить кофе и достал из ледника еду (в те времена еще не было электрических холодильников, а то мать непременно обзавелась бы не одним, а парой, огромных, как дом, и вокруг них в полночь собирались бы дамы с голыми плечами и подвыпившие мужчины в смокингах, прямо как на рекламе). Пока