я хозяйничал, Анна расчесывала волосы. Она, видимо, хотела заплести по бокам косички, потому что, когда я разложил на кухонном столе еду, одна была почти готова. - Чем красоту наводить, - сказал я, - делала бы лучше бутерброды. - Ладно, - сказала она. - А ты мне убери волосы. И пока она делала за столом бутерброды, я доплел до конца первую косичку. - Надо завязать концы ленточками, чтобы не распускались, - сказал я. - Или еще чем-нибудь. - Я держал пальцами кончик, чтобы коса не расплелась. Взгляд мой упал на вешалку, где висело чистое посудное полотенце. Бросив косичку, я взял его и перочинным ножом отрезал от края две полоски. Полотенце было белое с красной каймой. Я вернулся, снова заплел кончик косы и завязал его бантиком из куска полотенца. - Ты будешь похожа на негритяночку, - сказал я. Она засмеялась и продолжала мазать хлеб арахисовым маслом. Увидев, что кофе готов, я выключил газ. Потом занялся второй косичкой. Наклонившись, я пропустил шелковистую массу сквозь пальцы, которые сразу стали неуклюжими и шершавыми, как наждак, разделил ее на три пряди и, сплетая их, вдыхал свежий, луговой запах мокрых волос. В это время зазвонил телефон. - Подержи пока, - сказал я Анне, сунув ей конец косички. И вышел в переднюю. Звонила мать. Она, Патоны, ее кавалер и не знаю кто там еще собирались погрузиться в машину и поехать за сорок миль в "Ла Гранж" - кабак в соседнем округе, по дороге в столицу штата, где играли в кости и в рулетку и где лучшие люди бок о бок с худшими вдыхали синий едкий дым табака и пары контрабандного алкоголя. Мать сказала, что не знает, когда вернется, и просила не запирать дверь, потому что забыла ключ. Просьба была излишняя - в Лендинге и так никто не запирал дверей. Она сказала, чтобы я не беспокоился - ей, кажется, сегодня везет, - засмеялась и повесила трубку. Она зря просила меня не беспокоиться. Особенно насчет ее везения. Кому-кому, а ей всегда везло. Она получала все, что ей требовалось. Я повесил трубку и при свете, падавшем через дверь коридора в переднюю, увидел в нескольких шагах от себя Анну - она завязывала бантик на второй косе. - Звонила мать, - объяснил я. - Едет с Патонами в "Ла Гранж". - И добавил: - Вернется поздно. Я вдруг почувствовал, какой пустой вокруг нас дом, как темно в комнатах, каким тяжким грузом лежит над нами темнота верхнего этажа, заполнившая комнаты и чердак и густым, но невесомым потоком льющаяся по лестнице; я почувствовал, как темно снаружи. Я смотрел на лицо Анны, в доме не слышалось ни звука. За окном капли затихающего дождя падали на листву и на крышу. Сердце у меня екнуло, по жилам побежала кровь, словно открылись какие-то шлюзы. Я смотрел Анне в лицо, зная, как знала и она, что настал миг, к которому нас обоих все лето нес неторопливый поток. Я повернулся и медленно пошел к лестнице. Сначала я не знал, идет она за мной или нет. Потом понял, что идет. Я стал подниматься и слышал, что она идет следом, ступеньки на четыре ниже меня. Дойдя доверху, я не остановился в холле и не оглянулся назад. В кромешной тьме я направился к дверям своей комнаты. Я нащупал ручку, толкнул дверь и вошел. В комнате было не так темно: небо за окном слегка посветлело, а к тому же мокрые листья отражали свет с террасы. Я посторонился, не отпуская дверной ручки, и дал ей войти. Она на меня даже не взглянула. Пройдя шага три, она остановилась. Я закрыл дверь и двинулся к тонкой фигуре в белом; она не обернулась. Я обхватил ее сзади поперек груди, притянул к себе ее плечи и прижался пересохшими губами к ее волосам. Руки ее были опущены. Мы постояли так минуту-другую, словно на рекламе, где молодая пара любуется роскошным закатом, океаном или Ниагарским водопадом. Но мы ничем не любовались. Мы стояли посреди голой, темной комнаты (железная кровать, старый комод, сосновый стол, чемоданы, книги, разбросанные вещи - я не дал матери превратить эту комнату в музей) и глядели на темные верхушки деревьев за окном, которые вдруг зашевелились и застучали от налетевшего с залива ветра и дождя. Анна подняла руки и накрыла своими ладонями мои. - Джеки, - сказала она тихо, но не шепотом. - Птичка Джеки, я пришла сюда. Да, она пришла. Я начал расстегивать на спине крючки белого платья. Она стояла неподвижно, как послушная девочка с косичками. Легкая материя намокла и прилипла к телу, и это не облегчало моей задачи. Я долго возился с проклятыми крючками. Потом на пути у меня оказался пояс. Помню, он был завязан бантом на левом боку. Я развязал его, он упал на пол, и я снова принялся за платье. Она стояла, прижав руки к бокам, так терпеливо, словно я был портным и у нас шла примерка. Она молчала, пока я по неловкости и от смущения не попытался стянуть платье вниз, через ноги. - Не так, - тихо сказала она, - не так, сюда, - и подняла руки над головой. Я заметил, что руки она держит не свободно, а сдвинула пальцы вместе и выпрямила ладони, как перед прыжком в воду. Я стянул платье через голову и стоял, скомкав его, как дурак, пока не догадался положить на стул. Она продолжала стоять с поднятыми руками, и я понял это как указание, что вслед за платьем тем же путем должна последовать и комбинация. Она последовала тем же путем, и с той же неловкой суетливой аккуратностью я бережно положил ее на стул, словно она могла разбиться. Анна опустила руки и стояла все так же безучастно, пока я заканчивал свою работу. Когда я расстегивал лифчик и стягивал вниз по ее рукам, стаскивал с ног трусики, стоя рядом с ней на коленях, движения мои почему-то были так осторожны, что я даже кончиками пальцев ни разу не задел ее кожи. Дышал я часто, горло и грудь у меня сдавило, но мысли как-то странно блуждали - то я подумал о книге, которую начал читать и бросил на половине, то о колледже и о том, остаться ли мне в общежитии или снять комнату, то я вспомнил алгебраическую формулу, засевшую у меня в голове, то какой-то обрывок пейзажа - край поля с разрушенной каменной оградой - и мучительно пытался сообразить, где я это видел. Мысли мои делали дикие скачки и рвались прочь, как зверь, попавший лапой в капкан, или майский жук на нитке. Когда я присел на корточки, чтобы сдернуть на пол трусики, она сняла с ноги лодочку - знаете, как это делают девушки: сжимают пятки и вытаскивают ногу из туфли. Я выпрямился, встал с ней рядом и поразился, какая она маленькая без каблуков. Я видел ее босиком тысячу раз - в купальном костюме на пляже или на поплавке. Но поразило это меня только теперь. Когда я поднялся, она по-прежнему стояла, уронив руки, но потом скрестила их на груди, свела плечи и слегка передернула ими, как в ознобе; лопатки, на которых висели косички, показались мне острыми и хрупкими. Снаружи порывами налетал дождь. Я и это заметил. Голова ее была наклонена вперед, и она, наверно, увидела или вспомнила, что еще не сняла чулок. Повернувшись ко мне боком, она нагнулась и, балансируя сначала на одной ноге, а потом на другой, стянула чулки и уронила их на пол, рядом с поясом и кучкой воздушных предметов. Потом она опять встала, как раньше, ссутулившись и, наверно, вздрагивая. Колени ее были сжаты и чуть согнуты. Пока я расстегивал непослушными пальцами пуговицы на рубашке (одну я вырвал, потому что никак не мог вынуть из петли, и в коротком затишье она щелкнула, упав на голый пол) и пока мои мысли, как жук на нитке, шарахались из стороны в сторону, она подошла к железной кровати и села неуверенно на краешек, сдвинув колени, по-прежнему сутулясь и прикрывая руками грудь. Она смотрела на меня оттуда не то вопросительно, не то жалобно - в потемках я не мог разглядеть выражение ее глаз. Потом уронила одну руку на кровать, оперлась на нее, наклонилась набок, подняла ноги с пола, обе разом, и мягко, как бы разворачиваясь, легла на белое покрывало, а затем старательно выпрямилась, снова скрестила руки на груди и закрыла глаза. И в тот миг, когда она закрыла глаза, моя мысль снова шарахнулась в сторону, я увидел ее лицо, как в день пикника, три года назад - на воде, с закрытыми глазами под грозовым небом; то лицо и это лицо, та сцена и эта сцена слились, как в двойной экспозиции - каждое изображение сохраняло свою особенность, но не заслоняло другого. Я смотрел на нее, тщетно пытаясь проглотить комок, подкативший к горлу, чувствуя, как кровь распирает тело, - и вдруг обвел взглядом пустынную полутемную комнату, услышал прерывистый шум дождя и понял, что все это неправильно, вконец неправильно, почему - я не понимал и не старался понять, но совсем не к этому вело нас минувшее лето. Я понял, что не сделаю этого. - Анна... - хрипло сказал я, - Анна... Она ничего не ответила, только открыла глаза и посмотрела на меня. - Мы не должны, - начал я, - мы не должны... это не будет... это будет... неправильно. Слово "неправильно" сорвалось у меня с языка совершенно неожиданно, ибо я никогда не задавался вопросом, "правильно" или "неправильно" то, что я делаю с Анной Стентон или с другими женщинами, просто делал, и все, да и вообще не очень задумывался, правильно или неправильно то или иное в жизни, а просто делал то, что делают другие, и не делал того, чего не делают. И не думал над тем, что другие делают, а чего не делают. До сих пор помню, как я был удивлен, услышав от себя это слово - эхо слова, произнесенного кем-то другим невесть сколько лет назад и теперь оттаявшего, как в рассказе барона Мюнхгаузена. Дотронуться до Анны я просто не мог - как если бы она была моей младшей сестренкой. Она и теперь не ответила, только смотрела на меня с выражением, которого я не мог разгадать; меня охватила жалость - как будто теплая жидкость разлилась по груди. Я сказал: "Анна... Анна..." - и мне захотелось упасть перед ней на колени, схватить ее за руку. Если бы я это сделал, все могло бы пойти иначе и гораздо более обычным порядком, потому что, когда здоровый и полураздетый молодой человек стоит на коленях возле кровати и держит за руку совершенно раздетую, хорошенькую девушку, события рано или поздно начинают развиваться обычным порядком. Если бы я хоть раз до нее дотронулся, когда ее раздевал, или если бы она хоть что-нибудь мне сказала, назвала меня милым Джеки, призналась в любви, захихикала, притворилась веселой, ответила мне любым словом или фразой, когда она закрыла глаза и я окликнул ее по имени, - если бы хоть что-нибудь из этого случилось, все бы шло иначе и тогда и теперь. Но ничего этого не случилось, я не поддался порыву, не упал на колени перед кроватью и не взял ее за руку, чтобы хоть как-то для начала прикоснуться своим телом к ее телу, чего наверняка было бы достаточно. Потому что, как только у меня вырвалось: "Анна... Анна..." - за окном послышалось шуршание шин и скрип тормозов. - Они вернулись! Вернулись! - крикнул я, и Анна сразу же села на кровати, растерянно глядя на меня. - Хватай свои вещи, - приказал я, - хватай вещи и ступай в ванную - ты могла быть в ванной! Судорожно заталкивая рубашку в брюки и одновременно пытаясь застегнуть пояс, я бросился к двери. - Я на кухне! Готовлю еду! Я кинулся из комнаты, на цыпочках пробежал через холл, скатился по черной лестнице в коридор, а оттуда - на кухню, и в тот миг, когда дверь террасы стукнула и в переднюю вошли люди, я дрожащими пальцами поднес спичку к горелке, где стоял кофейник. Я сел к столу и принялся намазывать бутерброды, надеясь, что сердце у меня не будет так стучать, когда войдет мать с Патонами и остальными обормотами. Когда мать во главе всей компании явилась на кухню, я был тут как тут и передо мной - горка аппетитных бутербродов. Они не поехали в "Ла Гранж" из-за дождя и шутили, что я читаю чужие мысли, раз приготовил им кофе и бутерброды, а я был очень мил и любезен. Потом сверху пришла Анна (она обстоятельно сыграла роль и для пущей достоверности спустила воду в уборной два раза), они подшучивали над ее косичками и бантиками, а она ничего не отвечала и только застенчиво улыбалась, как и положено воспитанной девушке, когда взрослые удостаивают ее своим вниманием. Потом она тихонечко села, принялась за бутерброд, и я ничего не мог прочесть на ее лице, ровно ничего. Так кончилось лето. Правда, была еще вторая половина ночи, когда я лежал на железной кровати, слушал, как капает с листьев, и проклинал себя за глупость, проклинал свое невезение и пытался вообразить, что чувствовала Анна, пытался придумать, как остаться с ней наедине завтра - ведь послезавтра она уедет. Но потом я подумал, что, если бы я не остановился, было бы еще хуже - мать пошла бы наверх с другими дамами (что она и сделала), а мы с Анной попались бы в ловушку в моей комнате. От этой мысли меня прошиб холодный пот, и я почувствовал себя мудрецом - я поступил правильно и разумно. И это нас спасло. Таким образом, мое везение превратилось в мою мудрость (так же, как везение всего распроклятого человечества превращается в мудрость, и ее описывают в книгах и проходят в школе), а позже моя мудрость превратилась в мое благородство - в конце концов я уговорил себя, что мной двигало благородство. Я, правда, не употреблял этого слова, но примеривался к нему и часто, по ночам или в подпитии, лучше к себе относился, вспоминая свое поведение. И по мере того, как я ехал все дальше на Запад и передо мной мелькали кадры моей любительской кинохроники, меня все больше донимала мысль, что, не прояви я тогда такого благородства - если это было благородством, - все пошло бы иначе. Ведь если бы нас с Анной застукали в моей комнате, то мать и губернатор Стентон поженили бы нас, даже против своей воли. И что бы потом ни случилось, то, из-за чего я ехал сейчас на Запад, никогда бы не случилось. Выходит, размышлял я, мое благородство (или как его там назвать) имело в мои времена почти такие же пагубные последствия, как грех, совершенный Кассом Мастерном в его время. Что показательно как для тех, так и для этих времен. После того как Анна ушла домой, была, как я сказал, еще вторая половина ночи. Но был еще и весь следующий день. Однако днем Анна укладывала вещи и ездила с поручениями в Лендинг. Я слонялся возле ее дома и пытался с ней поговорить, но нам никак не удавалось остаться наедине, пока меня не попросили подвезти ее в город. Я уговаривал ее сразу же выйти за меня замуж, вот так - просто поехать домой, взять чемодан и сбежать. Она была несовершеннолетняя и всякая такая штука, но я думал, что мы это как-нибудь уладим - насколько я вообще был в состоянии думать. А потом пусть губернатор и моя мать рвут на себе волосы. Но она сказала: - Милый Джеки, ты же знаешь, что я выйду за тебя замуж. Непременно. Я выйду за тебя замуж на веки вечные. Но не сегодня. Я продолжал к ней приставать. - Ты поезжай в университет, - ответила она, - кончай его, и тогда я выйду за тебя замуж. Даже до того, как ты получишь адвокатское звание. Я не сразу сообразил, при чем тут "адвокатское звание". Но, вовремя вспомнив, не выказал удивления - и этим вынужден был довольствоваться. Я помог ей выполнить поручения, отвез ее домой и отправился к себе обедать. После обеда я сразу же поехал к ней на машине, понадеявшись, несмотря на ветреную, пасмурную погоду, что мы сможем прокатиться. Но не тут-то было. Приехали молодые люди и девушки, с которыми мы провели лето, - попрощаться с Анной; приехали их родители, две пары, - повидать губернатора (губернатором он уже не был, но в Лендинге так навсегда и остался "губернатором") и выпить с ним посошок на дорожку. Молодежь завела на веранде патефон, а старики - нам они, во всяком случае, казались стариками - сидели в комнате и пили джин. Мне оставалось лишь танцевать с Анной, которая была очень нежна, но, когда я уговаривал ее выйти со мной на минутку, отвечала, что сейчас не может, что сейчас неудобно перед гостями, но что потом постарается. А тут опять налетела буря - как раз было равноденствие, - родители объявили, что, пожалуй, надо собираться домой, и призвали своих отпрысков последовать их примеру - Анне надо выспаться перед отъездом. Я остался, но без толку. Губернатор Стентон сидел в гостиной, выпивал уже в одиночку и просматривал вечернюю газету. Мы сидели, прижавшись, на веранде, прислушивались к шуршанию его газеты, шепотом объяснялись в любви. Потом мы просто сидели прижавшись, прислушивались, как дождь стучит по листьям, но не разговаривали, потому что слова от повторения теряли смысл. Когда дождь прекратился, я встал, зашел в комнату, попрощался за руку с губернатором, потом вышел, поцеловал Анну и уехал. Поцелуй был холодный, формальный, словно этого лета вовсе не было или оно было совсем не таким. Я вернулся в университет. Я не мог дождаться рождества, когда она приедет домой. Мы писали друг другу каждый день, но письма скоро стали как чеки на капитал, нажитый летом. В банке лежало много денег, но жить на капитал всегда непрактично, а у меня было такое чувство, что я живу на капитал и вижу, как он тает. И в то же время я сходил с ума от желания ее видеть. На рождество мы виделись с ней десять дней. Но все было не так, как летом. Она говорила, что любит меня и выйдет за меня замуж, и разрешала мне много вольностей. Но выходить замуж сейчас она не хотела и останавливала меня, когда я пытался перейти границу. Перед ее отъездом мы из-за этого поссорились. В сентябре она соглашалась, а теперь нет. Мне казалось, что она нарушает какое-то свое обещание, и я очень злился. Я сказал ей, что она меня не любит. Она уверяла, что любит. Тогда, спрашивал я, в чем же дело? - Не потому, что я боюсь, и не потому, что я тебя не люблю. Да нет же, я люблю тебя, Джеки, люблю! - говорила она. - И не потому, что я гадкая недотрога. Это потому, что ты такой человек, Джеки. - Ну еще бы! - паясничал я. - Ты хочешь сказать, что не веришь мне, боишься, что я на тебе не женюсь и ты будешь опозорена. - Я знаю, что ты на мне женишься, - говорила она, - но такой уж ты человек. Объяснять она ничего не хотела. И мы страшно поругались. Я вернулся в университет форменным неврастеником. Месяц она мне не писала. Две недели я выдерживал характер, а потом стал каяться. Тогда переписка возобновилась, и где-то в главной бухгалтерии вселенной кто-то каждый день нажимал красную кнопку кассы, и в кредит гроссбуха заносились красные цифры. В июне она на несколько дней приехала в Лендинг. Но губернатор прихварывал, и скоро врачи спровадили его в Мэн, подальше от жары. Он взял с собой Анну. Перед отъездом все шло как на рождество, а не как прошлым летом. Даже хуже, чем на рождество, потому что я окончил общий курс и мне пора было поступать на юридический. У нас произошла по этому поводу ссора. Да по этому ли поводу? Она мне что-то сказала насчет юриспруденции, а я вспылил. Мы помирились, письменно, через полтора месяца после ее отъезда - переписка возобновилась, красные цифирки снова запестрели в небесном гроссбухе, как кровавые птичьи следы, а я валялся в доме судьи Ирвина и читал книжки по истории Америки - не для экзамена и не по обязанности, а потому, что подо мной проломилась хрупкая корка настоящего и я почувствовал на щиколотках хватку зыбучих песков прошлого. Осенью, когда Анна вернулась с отцом, чтобы через неделю отправиться в какой-то аристократический колледж в Виргинии, мы проводили с ней много времени на берегу и в машине, прилежно повторяя знакомые телодвижения. Она, как птица, слетала с вышки в воду. Она лежала у меня в объятиях при лунном свете - когда светила луна. Но все было не то. Во-первых, неприятный эпизод с поцелуем. Когда мы встретились с ней во второй или в третий раз, она поцеловала меня совсем по-новому, как не целовала никогда. И сделала это не в порядке пробы или опыта, как прошлым летом. Она просто, что называется, поддалась порыву. Я сразу понял, что ее обучал летом в Мэне какой-то мужчина, какой-то паршивый курортник в белых фланелевых брюках. Я сказал: я знаю - она с кем-то крутила в Мэне. Она не отпиралась ни секунды. И, ответив самым хладнокровным тоном: "Да", спросила, откуда я знаю. Я объяснил. Тогда она протянула: "А-а, конечно...". Я пришел в ярость и отодвинулся от нее. До этого она обнимала меня за шею. Она спокойно посмотрела на меня и сказала: - Джек, я целовалась в Мэне. Он был славный мальчик, Джек, мне он очень нравился, мне с ним было весело. Но я не любила его. Мы с тобой тогда поссорились, и я вдруг решила, что жизнь для меня вроде кончилась и у нас больше ничего не будет, а то я бы с ним не целовалась. Мне даже хотелось в него влюбиться. Ах, Джеки, тут была такая пустота, такая громадная пустота... - И простодушно положила руку на сердце. - Но я не могла. Не могла в него влюбиться. И перестала целоваться с ним. Еще до того, как мы помирились. - Она наклонилась ко мне и взяла меня за руку. - Мы же с тобой помирились, правда? - И с коротким грудным смешком спросила: - Ведь правда, Джеки? Правда? И я опять такая счастливая. - Ага, - сказал я. - Помирились. - А ты счастливый? - спросила она. - Конечно, - ответил я и был настолько счастлив, насколько, видимо, этого заслуживал. Но червячок сидел во мне, он притаился где-то в темной глубине сознания, хотя я и забыл о нем. А в следующий вечер, когда она не поцеловала меня по-новому, червячок зашевелился. И в следующий вечер - опять. Оттого, что она не целовала меня по-новому, я бесился еще больше. Поэтому я поцеловал ее, как тот курортник. Она сразу же от меня отстранилась и сказала очень тихо: - Я знаю, почему ты так сделал. - Тебе же это нравилось в Мэне. - Ах, Джеки, - сказала она. - На свете нет никакого Мэна, и никогда не было, на свете нет ничего, кроме тебя, а ты - все сорок восемь штатов, вместе взятых, и я любила тебя все время. Теперь ты будешь хорошим? Поцелуй меня по-нашему. Я поцеловал, но жизнь - это огромный снежный ком, который катится с горы и никогда не катится в гору, чтобы вернуться в исходное состояние, будто ничего не происходило. И хотя лето, которое только что кончилось, было не похоже на предыдущее, я снова вернулся в университет, снова таскал подносы, подрабатывал репортерством, поступил на юридический и занимался там с отвращением. Я писал Анне в аристократический женский колледж в Виргинии, и капитал, на который выписывались эти чеки, все таял и таял. Вплоть до рождества, когда я приехал домой, и она приехала домой, и я сказал ей, что мне тошно заниматься на юридическом, ожидая (даже с каким-то сладострастием) выволочки. Но выволочки не последовало. Она только похлопала меня по руке. (Мы сидели, обнявшись, на кушетке в гостиной у Стентонов и теперь оторвались друг от друга, она - в меланхолической задумчивости, а я - раздраженный и изнуренный желанием, которого так долго не мог удовлетворить.) Она похлопала меня по руке и сказала: - Ну брось тогда юридический. Ты вовсе не обязан там учиться. - А что мне, по-твоему, делать? - Джеки, я никогда не хотела, чтобы ты учился на юридическом. Ты же сам это придумал. - Неужели? - спросил я. - Да, - сказала она и снова похлопала меня по руке. - Делай то, что тебе хочется, Джеки. Я хочу, чтобы ты делал то, к чему тебя тянет. И пусть ты не будешь много зарабатывать. Я же тебе давно говорю, что мне ничего не надо, я могу питаться одними бобами. Я поднялся с кушетки. Хотя бы для того, чтобы она больше не могла похлопывать меня по руке с профессиональной теплотой медицинской сестры, успокаивающей больного. Я отошел от нее и решительно заявил: - Ладно, давай питайся со мной бобами. Поженимся. Завтра же. Сегодня. Хватит дурака валять. Ты говоришь, что любишь меня. Хорошо, я тебя тоже люблю. Она молча сидела на кушетке, уронив руки на колени; потом подняла лицо - напряженное, усталое, - на глазах у нее навернулись слезы. - Ты меня любишь? - допрашивал я. Она медленно кивнула. - Ты знаешь, что я тебя люблю? - допрашивал я. Она кивнула опять. - Значит, все в порядке? - Джек... - начала она и замолчала. - Джек, я люблю тебя. Иногда мне кажется, будто я тебя поцелую, а потом обниму, закрою глаза и вместе с тобой хоть в воду! Или как тогда, когда ты нырнул за мной и мы целовались под водой и думали, что никогда не выплывем наверх. Помнишь? - Да, - сказал я. - Вот как я тебя любила. - А теперь? - допрашивал я. - А теперь? - И теперь тоже, Джек. Наверное, и теперь. Но что-то изменилось. - Изменилось? - Ох, Джек! - воскликнула она и в первый раз - во всяком случае, в первый раз на моей памяти - прижала руки к вискам - этот жест, которым она пыталась побороть растерянность, не вошел у нее в привычку, но впоследствии мне приходилось его наблюдать. - Ох, Джек, - повторила она. - Столько всего случилось... С тех пор. - Что случилось? - Ну, понимаешь, выйти замуж - это не то что прыгнуть в воду. И любовь - она не то что прыжок в воду. Не то что утонуть. Она... она... ну, как тебе сказать? Это стараться жить по-настоящему, найти свою дорогу. - Деньги? - сказал я. - Если ты о деньгах... - Нет, не деньги, - прервала она. - Я не о деньгах говорила... Джек, если бы ты только мог понять, о чем я говорю! - Ну, поступать на службу к Патону или кому-нибудь из здешних я не намерен. Или просить их, чтобы они меня устроили. Даже Ирвина. Я найду работу, все равно какую, но не у них. - Миленький, - нежно сказала она, - я ведь не уговариваю тебя жить здесь. Или служить у Патона. И вообще у кого бы то ни было. Я хочу, чтобы ты делал то, что тебе нравится. Лишь бы ты что-нибудь делал. Даже если ты не будешь зарабатывать. Я же тебе сказала, что согласна жить в шалаше. И тогда я вернулся на юридический факультет и благодаря своей настойчивости ухитрился вылететь оттуда еще до конца учебного года. Для этого понадобилось приложить немало сил - добиться этого обычным путем в университете невозможно. Надо очень стараться. Я мог бы, конечно, просто подать заявление об уходе, но, если ты уходишь сам или просто перестаешь посещать, ты еще можешь вернуться. Поэтому я довел дело до исключения. Когда я праздновал свое исключение, будучи уверен, что Анна разозлится и порвет со мной, мы с приятелем и двумя девицами попали в историю, а история попала в газеты. Я был уже бывшим студентом, и университет ничего со мной сделать не мог. Анна тоже не отреагировала - видимо, я стал уже бывшей птичкой Джеки. Тут пути наши с Анной и разошлись. Я пошел по пути газетной журналистики, посещения злачных мест и чтения книг по американской истории. В конце концов я снова стал слушать лекции в университете, сначала от нечего делать, а потом - всерьез. Я вступил в, волшебную страну прошлого. На какое-то время мы с Анной будто помирились, но потом сцепление снова отказало, и все пошло по-прежнему. Я так и не защитил диплома. Поэтому я вернулся в "Кроникл", где стал репортером, и очень неплохим репортером. Я даже женился на Лоне - очень красивой девушке, куда красивее Анны, и притом пухленькой, тогда как Анна была скорее костлявой и мускулистой. Лоис была лакомый кусочек, ты сразу понимал, что она приятна на ощупь - таинственное сочетание филе с персиком, - от которого у тебя текут слюнки и деньги. Почему Лоис вышла за меня, известно ей одной. Но не последней причиной, по-моему, было то, что моя фамилия Берден. Я пришел к этому выводу методом исключения. Ее не могли привлекать моя красота, изящество, обаяние, остроумие, интеллект и образованность, ибо, во-первых, я не обладал такой уж большой красотой, изяществом и обаянием, а во-вторых, Лоис ничуть не интересовалась интеллектом и образованностью. Даже если бы они у меня были. Вряд ли ее привлекало и состояние моей матери, потому что у ее собственной матери была куча денег - их нажил покойный отец на выгодных поставках гравия во время войны, правда, немножко поздно для того, чтобы дать своей дочери так называемое приличное воспитание в те годы, когда она еще была к нему восприимчива. Значит, все дело решила фамилия Берден. Разве что Лоис была в меня влюблена. Я учитываю эту возможность только для полноты и строгости рассуждений - уверен, что все познания Лоис в этой области ограничивались умением написать слово "любовь" и выполнять те физиологические обязанности, которые принято ассоциировать с этим словом. Писала она не слишком грамотно, но эти свои обязанности выполняла умело и с увлечением. Увлечение было от природы, умение же - искусство, a ars longa est [искусство длительно (лат.); Ars longa, vita brevis est - жизнь коротка, искусство вечно ("Афоризмы" Гиппократа)]. Я это понимал, хотя она была способна необычайно ловко и без устали притворяться. Я это понимал, но сумел похоронить эту мысль на задворках своего сознания, как крысу, пойманную в кладовой, где она грызла сыр. В общем, я не очень-то и огорчался, пока ничто не заставляло меня взглянуть правде в лицо. А меня ничто не заставляло, потому что в моих объятиях миссис Берден была очень верной или очень осмотрительной женой. Так что союз наш не оставлял желать ничего лучшего. "Мы с Джеком идеально подходим друг к другу в половом отношении", - целомудренно заявляла Лоис, ибо она была крайне передовой женщиной в том, что у нее называлось взглядами, и крайне современной в выражениях. Она обведет, бывало, взглядом лица гостей в своей благоустроенной модерновой квартире (она любила модерн, а не балконы, выходящие на старинные внутренние дворики, - и деньги за квартиру платила она), скажет, что мы с ней идеально подходим друг к другу, и, произнося это, добавит две лишние приторные гласные к слову "половой". Первое время меня не раздражало, когда она рассказывала гостям, как мы друг другу подходим, мне это даже льстило, всякому было бы лестно, если бы его имя связывали с именем Лоис или если бы его сфотографировали с ней в любом общественном месте. Поэтому я застенчиво сиял в кругу наших гостей, когда Лоис рассказывала об этом идеальном соответствии. Но потом это стало меня раздражать. Пока я рассматривал Лоис как красивую пухленькую, темпераментную душистую машину для возбуждения и удовлетворения моих желаний (а на такой Лоис я и женился), все шло прекрасно. Но стоило мне отнестись к ней как к человеку, и начались неприятности. Все бы еще обошлось, если бы Лоис онемела в период половой зрелости. Тогда ни один мужчина не смог бы перед ней устоять. Но она не была немой, а когда какое-то существо разговаривает, вы рано или поздно начинаете прислушиваться к его речи и, несмотря на все противопоказания, воспринимать его как человека. Вы начинаете применять к нему человеческие мерки, и это портит невинное райское удовольствие, которое вы получали от пухленькой, душистой машины. Я любил машину Лоис, как любишь сочное филе или персик, но я, безусловно, не любил Лоис-человека. И чем яснее я понимал, что Лоис-машина - собственность и орудие Лоис-человека (или по крайней мере предмета, наделенного речью), тем больше Лоис-машина, которую я простодушно любил, напоминала мне красивого сочного моллюска, пульсирующего в темной глубине, а сам я был планктоном, который она безжалостно к себе притягивает. Или же она напоминала винную бочку, где утопили герцога, а я был этим несчастным герцогом Кларенсом [герцог Кларенс, брат английского короля Эдуарда IV, по преданию, был утоплен в бочке с мальвазией в 1478 году]. Или жадную, алчную, заманчивую трясину, которая проглотит заблудившегося ночью путника с усталым, хлюпающим, удовлетворенным вздохом. Да, с таким же вздохом удовлетворения эта жадная, прельстительная трясина может поглотить величественные храмы, пышные дворцы, башни, крепостные стены, книгохранилища, музеи, хижины, больницы, дома, города и вообще все, что создано человеком. Так мне в ту пору казалось. Но как ни парадоксально это звучит, пока Лоис оставалась всего-навсего Лоис-машиной, пока она была лишь хорошо одетым зверьком, пока она просто составляла часть девственной, неодухотворенной природы, пока я не начал замечать, что звуки, которые она производит, - это слова, никакого вреда от нее не было, так же как и от того наслаждения, которое она доставляла. Только тогда, когда я увидел, что эта Лоис неотделима от другой Лоис, у которой есть кое-какие человеческие черты, - только тогда я понял, что трясина может поглотить все творения рук человеческих. Да, это был хитрый парадокс. Я не принял решения, что не дам себя проглотить. Инстинкт самосохранения сидит в нас куда глубже всякого решения. Человек не принимает решения поплыть, когда он падает в реку. Он принимается бить по воде ногами. И я тоже начал барахтаться, извиваться, брыкаться. Началось, как я помню, с друзей Лоис (ни один из моих друзей не переступал порога нашей модерновой квартиры - если, конечно, можно назвать друзьями знакомых по редакции, забегаловкам и клубу журналистов). Меня охватило отвращение к друзьям Лоис. Ничего особенно дурного в них не было. Это была обычная культурная разновидность человеческих сорняков. Были среди них те, кто, по мнению не слишком осведомленной в таких делах Лоис, обладал "положением", но у них было мало денег, и они любили выпить за ее счет. Были среди них и люди без "положения", но зато денег у них было больше, чем у Лоис, и они знали, что с ножа не едят. Попадались среди них и такие, у кого не было ни положения, ни денег, зато был кредит в лучших магазинах одежды, и Лоис могла ими помыкать. Все они читали "Венити фейр" или "Харперс базар" (в зависимости от пола, а некоторые читали оба журнала) и "Смарт сет", цитировали Дороти Паркер, и те, кто не ездил дальше Чикаго, пресмыкались перед теми, кто ездил в Нью-Йорк, а те, кто не ездил дальше Нью-Йорка, пресмыкались перед теми, кто ездил в Париж. Как я уже сказал, ничего дурного в этих людях не было, попадались даже очень симпатичные. Единственное, чего я в них не выносил, как я вижу задним числом, было то, что они - друзья Лоис. Сперва я относился к ним с прохладцей, потом мое обращение с ними, если верить Лоис, стало просто хамским. После моих выходок Лоис пыталась меня перевоспитать, отказывая мне в плотских радостях. Так обстояло дело с друзьями Лоис. Но вторым камнем преткновения был вопрос о квартире Лоис. Мне стала противна эта квартира. Я сказал Лоис, что не желаю там жить. Что мы снимем жилье, за которое я смогу платить из своего жалованья. У нас происходили ссоры по этому поводу - ссоры, из которых я и не рассчитывал выйти победителем. И тогда меня тоже лишали плотских радостей. Так обстояло дело с квартирой. Но был и третий камень преткновения - проблема моей одежды и того, что Лоис любила называть "уходом за собой". Я привык носить костюмы за тридцать долларов, шляпу, поля которой уже обвисли и загибались, по два дня не менять рубашки, по два месяца не стричься, не чистить ботинки, ходить с поломанными и не всегда чистыми ногтями. И считал, что привычка гладить брюки не должна стать моей второй натурой. Первое время, когда я смотрел на Лоис просто как на машину для наслаждения, я разрешал себе кое-какие незначительные перемены в собственной внешности. Но как только до меня дошло, что звуки, выходящие у нее изо рта, напоминают человеческую речь и чем-то сложнее атавистических сигналов желания или удовлетворения от пищи или совокупления, во мне стало расти чувство протеста. И по мере того как все настойчивее становились требования "следить за собой", росло и мое сопротивление. Все чаще и чаще исчезали привычные части моего гардероба и заменялись явными или подметными дарами. Вначале я объяснял эти дары неуместным, хоть и любовным желанием доставить мне удовольствие. В конце концов я понял, что меньше всего заботились о моем удовольствии. Кризис разразился, когда я стал чистить ботинок новым галстуком. Начался скандал - первый из многих скандалов, вызванных расхождением наших вкусов в вопросах галантереи. И всякий раз меня лишали плотских радостей. Меня лишали их по самым разным поводам. Но всегда ненадолго. Иногда я сдавался и просил прощения. Поначалу я каялся даже искренне, хотя в моей искренности была жалость к себе. Но позже я достиг высокого мастерства скрытой иронии, double entendre [двусмысленность (фр.)] и лицедейства и лежал в постели, чувствуя, что лицо мое в темноте искажает гримаса самодовольной хитрости, горечи и отвращения. Но я не всегда сдавался первый; иногда пухленькая Лоис-машина побеждала черствую Лоис-женщину. Она звала меня к себе голосом, сдавленным от ненависти, а в последующей стадии отворачивала лицо, и если глядела на меня, то злобными глазами загнанного зверя. Если же не звала меня, то сдавалась во время драки, затеянной ею же самой не в шутку, а всерьез, - драки, которая была не под силу черствой Лоис-женщине и давала преимущество другой Лоис. Но, кто бы из нас ни сдался первый - я или она, - мы, несмотря на молчаливую ненависть и уязвленное самолюбие, доказывали на скомканных простынях правоту того, что Лоис говорила гостям: как идеально мы подходим друг к другу в половом отношении. И мы подходили. Но именно потому, что мы так подходили друг к другу, я, повинуясь глубоко заложенному во мне инстинкту самосохранения, в конце концов стал путаться с обыкновенными шлюхами. В ту пору я писал в вечерний выпуск газеты и кончал свои труды часа в два дня. Выпив рюмку-другую и закусив в забегаловке, а потом выпив еще рюмку-другую и сыграв партию на бильярде в клубе журналистов, я обычно заходил к кому-нибудь из приятелей. А потом за обедом - если я успевал к обеду домой - и вечером я с научной объективностью и мистическим чувством духовного возрождения изучал Лоне. Дело дошло до того, что я по желанию мог вызывать у себя зрительные иллюзии. Стоило мне посмотреть на Лоис определенным образом, и я видел, как она неуклонно от меня отдаляется, а комната вытягивается в длину, словно я гляжу на нее в перевернутый бинокль. Такое упражнение меня духовно освежало. Под конец я так усовершенствовался, что слышал ее голос - если в тот вечер она ругательски ругала меня, а не просто дулась - очень издалека, как будто она обращалась даже не ко мне. Затем наступила последняя фаза - фаза Великой Спячки. Каждый вечер сразу же после обеда я ложился в постель и крепко засыпал с блаженным чувством непрерывного погружения на самое дно черноты, где я мог прятаться до следующего утра. Иногда я даже не дожидался обеда и лишал себя удовольствия наблюдать Лоис. Я сразу ложился в постель. Помню, поздней весной это, можно сказать, вошло у меня в привычку. Я приходил домой после своих обычных занятий, затягивал в спальне штору и ложился в постель - из-за шторы просачивался мягкий свет, в небольшом парке возле дома щебетали и чирикали птицы, на детской площадке звонко перекликались дети. Когда ты ложишься спать в конце весеннего дня или с наступлением сумерек и слышишь эти звуки, ты испытываешь редкое чувство покоя, такое же, наверное, какое приносит старость после достойно прожитой жизни. Если бы не было Лоис. Иногда она приходила ко мне в спальню - в это время я уже переселился для настоящего сна в гостевую спальню, - садилась на край кровати и занимала меня пространными описаниями моей особы - надо сказать, довольно скучными описаниями, ибо у Лоис не было словесного дара и ей приходилось полагаться на три или четыре классических эпитета. Иногда она била меня кулаками. Своими слабыми белыми кулачками она пользовалась очень по-женски. Я умел спать и под ее описания и чуть ли даже не под ударами ее кулаков. Иногда она начинала плакать и жалеть свою загубленную жизнь. Раз или два она даже юркнула ко мне под одеяло. Иногда она отворяла дверь ко мне в комнату и заводила в гостиной патефон так, что ходил ходуном весь дом. Но дудки! Я мог спать под что угодно. Однако настало утро, когда, проснувшись, я почувствовал на себе перст судьбы и понял, что час настал. Я встал, сложил чемодан и вышел за дверь, чтобы больше не возвращаться. Ни в модерновую квартиру, ни к красавице Лоис, с которой мы так идеально подходили друг другу. Я никогда ее больше не видел, но знаю, как она выглядит теперь и что могут сделать коктейли, конфеты, ночные бдения и без малого сорок лет с персиковым румянцем, жемчужно-спелой крепкой грудью, тонкой талией, черными бархатно-влажными глазами, пухлыми губами, пышными бедрами. Она сидит где-то на диване, более или менее сохранив фигуру при помощи массажистки и резиновых приспособлений, которые незримо стягивают ее, как мумию, но раздавшаяся от изобилия всего, что она поглотила с долгими блаженными вздохами. Рукой с острыми ногтями, такими алыми, будто она только что выдирала внутренности еще живого жертвенного петуха, она тянется к вазе за шоколадкой. Шоколадка еще в воздухе, но нижняя губа оттопыривается и за пурпурной чешуйчатой полоской губной помады видны нетерпеливые розовые влажные оболочки рта и тусклый блеск золотой коронки в жаркой темной полости. Счастливо, Лоис, я прощаю тебе все, что я тебе сделал. Ну, а как жила в это время Анна Стентон, рассказывать недолго. После двухлетнего пребывания в аристократическом пансионе в Виргинии она вернулась домой. Адам в это время изучал медицину на Севере. Анна год выезжала на балы и была помолвлена. Но ничего из этого не вышло. Хотя жених был порядочным, умным и состоятельным человеком. Потом было объявлено о новой помолвке, но что-то опять произошло. К тому времени губернатор Стентон стал совсем инвалидом, а Адам учился за границей. На балы Анна уже не ездила - только изредка на летние вечеринки в Лендинге. Она ухаживала за отцом, давала ему лекарства, поправляла подушки, помогала сиделке, часами читала ему вслух, держала его за руку в летние сумерки и зимние вечера, когда дом дрожал от порывов ветра. Он умирал семь лет. После того как губернатор скончался на своей огромной кровати с балдахином, окруженный толпой медицинских светил, Анна Стентон осталась в доме, выходящем на море, в обществе тети Софонизбы - дряхлой, ворчливой и никчемной старухи негритянки, странным образом соединявшей в себе благодушие со злопамятностью и деспотизмом, как это бывает только у старых негритянок, чья жизнь прошла в преданной службе хозяевам, в подслушивании, улещивании и плутовстве, в коротких вспышках возмущения, в вечной иронии и в одежде с барского плеча. Потом умерла и тетя Софонизба, вернулся из-за границы Адам, осыпанный академическими наградами и фанатически преданный своему делу. Вскоре после его приезда Анна перебралась в столицу, чтобы жить поближе к нему. Ей было уже около тридцати. Она жила одна в маленькой квартирке. Изредка она обедала с кем-нибудь из подруг своей молодости, которые жили теперь совсем другой жизнью. Изредка появлялась на вечерах у этих дам или в загородном клубе. Она была помолвлена в третий раз, теперь с человеком лет на семнадцать старше ее, многодетным вдовцом, видным адвокатом и столпом общества. Он был славный человек. Еще крепкий и довольно привлекательный. И даже с чувством юмора. Но замуж за него она не вышла. С годами она пристрастилась к беспорядочному чтению - биографий (Даниэля Буна и Марии Антуанетты), того, что называлось "серьезной беллетристикой", книг по социальным вопросам - и к благотворительной работе в доме для престарелых и в сиротском доме. Она хорошо сохранилась и продолжала заботиться о туалете, на свой строгий манер. Теперь ее смех звучал порою натянуто и резко - он шел скорее от нервозности, чем от веселья или хорошего настроения. Иногда она теряла нить разговора и погружалась в себя, а потом, встрепенувшись, сгорала от смущения. Иногда она поднимала руки к вискам, чуть притрагиваясь пальцами к коже или откидывая назад волосы, словно пытаясь этим жестом преодолеть растерянность. Ей шел уже тридцать пятый год. Но скучно в ее обществе еще не было. Такой была Анна Стентон, которую подцепил Вилли Старк и которая в конце концов мне изменила, вернее, изменила моему представлению о ней, что оказалось для меня важнее, чем я предполагал. Вот почему я сел в машину и поехал на Запад - когда тебе опостылело все вокруг, ты двигаешься на Запад. Мы всегда двигались на Запад. Вот почему я погружался в Запад и прокручивал свою жизнь, как любительскую кинохронику. Вот почему я оказался на гостиничной кровати в Лонг-Биче, Калифорния, на последнем берегу земли, среди всех этих великолепий природы. Ибо здесь ты оказываешься после того, как плыл через океаны, жевал черствые сухари сорок дней и ночей, запертый в крысоловке, которую швыряли волны; после того, как ты потел в чаще и слушал звериный рев; после того, как ты построил хижины и города, перекинул мосты через реки; после того, как спал с женщинами и наплодил детей по всему свету; после того, как ты сочинял программные документы, произносил возвышенные речи, обагрил руки по локоть в крови; после того, как тебя трясла лихорадка в болотах и ледяные ветры в горах. И вот ты оказываешься здесь, один, на гостиничной койке в Лонг-Биче, Калифорния. Здесь я и лежал, а за окном, в такт сокращению и расслаблению сердечной мышцы, гасла и вспыхивала неоновая вывеска, снова и снова озаряя кровавым отсветом серый морской туман. Я утонул в Западе, и тело мое опустилось в уютный ласковый ил, на дно Истории. Лежа там, я обозревал, как мне казалось, всю историю моей собственной жизни и видел, что девушка, с которой я провел то далекое лето, не была ни красивой, ни обаятельной, а всего-навсего молодой и здоровой, и, хотя она пела песенки птичке Джеки, прижимая его голову к своей груди, она его не любила, в ней просто бродила кровь, а он оказался под боком - и это таинственное брожение крови получило название "любовь". Я понял, что ее мучило брожение крови, и она разрывалась между этой тягой и страхом, и что все ее колебания и неуступчивость не были порождены мечтой о том, чтобы "любовь имела свой высший смысл", и желанием внушить такую же мечту мне, а были порождены страхами, которые еще в колыбели нашептывали ей, как добрые феи, все шамкающие, затхлые, отечные старухи из приличного общества, и что все ее колебания и неуступчивость были не лучше и не хуже похоти или той неуступчивости, которую практиковала Лоис в других целях. И в конце концов нельзя отличить Анну Стентон от Лоис Сигер - они близнецы, и, хотя безумный поэт Вильям Блейк написал в стихах Врагу, правящему миром [Хоть шлюха каждая была девицей, Кэт в Нэн не превратишь ты, старина (Вильям Блейк, "Ворота рая")], что он не может превратить Кэт в Нэн, безумный поэт ошибался, ибо каждый может превратить Кэт в Нэн, а если Враг не мог превратить Кэт в Нэн, то только потому, что они с самого начала были похожи как две капли воды и, по сути, одинаковы с иллюзорным отличием имен, которое ничего не значит, ибо все имена ничего не значат и все наши слова ничего не значат, а есть лишь биение крови и содрогание нерва, как в лапке подопытной мертвой лягушки, когда через нее пропускают ток. И вот, лежа с закрытыми глазами на кровати в Лонг-Биче, я видел в зыбкой тьме, словно в трясине, могучее колыхание, судороги бесчисленных тел, члены, отторгнутые от этих тел, потные, а быть может, и кровоточащие от незаживающих ран. Но потом это зрелище, которое я мог вызвать, попросту закрыв глаза, показалось мне смехотворным. И я громко расхохотался. Я громко расхохотался и, насмотревшись на размеренные вспышки неоновых огней в морском тумане, заснул. Когда я проснулся, я был готов вернуться к тому, от чего я уехал. Много лет назад в моей комнате на железной кровати лежала, закрыв глаза и сложив на груди руки, раздетая девушка. Меня так растрогала ее покорность, ее доверие ко мне и сама эта минута, которая вот-вот ввергнет ее в темный поток жизни, что я не решился до нее дотронуться и в растерянности громко назвал ее имя. Тогда я не мог бы выразить словами то, что я чувствовал, да и теперь мне трудно подобрать слова. Мне показалось, что она опять та девочка, которая в день пикника, закрыв глаза, лежала в воде, под грозовым пурпурно-зеленым небом, где высоко пролетала белая чайка. Перед глазами у меня возник этот образ, и мне захотелось окликнуть ее, сказать ей что-то - а что, я сам не знал. Она доверилась мне, но, может быть, в тот миг нерешительности я сам себе не доверял и прошлое представлялось мне драгоценностью, которую вот-вот у нас вырвут, - я боялся будущего. Тогда я не понимал того, что сейчас, по-моему, понял: прошлое можно сохранить, только имея будущее, ибо они связаны навечно. Поэтому мне недоставало необходимой веры в жизнь и в себя. Со временем Анна стала догадываться об этом моем недостатке. Не знаю, могла ли она определить его точными словами. Скорее она обходилась ходовыми, заемными понятиями: желание работать, юридическое образование, деятельная жизнь. Пути наши, как я говорил, разошлись, но образ той девочки в воде залива, под грозовым небом, невинной и доверчивой, был всегда со мной. Затем настал день, когда образ этот у меня отняли. Я узнал, что Анна Стентон стала любовницей Вилли Старка, что я сам в силу какой-то таинственной и непреложной закономерности отдал ее ему. С этим фактом было чудовищно трудно примириться - он отнимал у меня ту часть прошлого, которой, сам того не подозревая, я жил. И вот я бежал от этого факта на Запад, и на Западе, на конечной остановке Истории - последний человек на последнем берегу, - на гостиничной койке я увидел видение. Я увидел, что вся наша жизнь - темное волнение крови и содрогание нерва. Когда убегаешь так далеко, что бежать дальше некуда, всегда приходит такое видение - видение нашего века. Сначала оно кошмарно и чудовищно, но в конце концов может стать по-своему целительным и бодрящим. Таким на какое-то время оно стало для меня. Оно было целительным потому, что после этого видения Анна Стентон в каком-то смысле перестала для меня существовать. Слова "Анна Стентон" были всего лишь названием мудреного механизма, который ничего не должен значить для Джека Бердена, другого мудреного механизма. Когда я впервые обрел эту точку зрения на вещи - открыл ее сам, а не почерпнул из книг, - я почувствовал, что открыл тайный источник всякой силы и всякой стойкости. Что видение разрешает все вопросы. Поначалу, как я уже сказал, оно было целительным и бодрящим. Потому что после такого видения ничто не мешает вам вернуться восвояси и взглянуть в лицо факту, от которого вы убежали (даже если этот факт означает, что, докопавшись до правды прошлого, ты своими руками отдал Анну Стентон Вилли Старку), ибо всякое место, куда ты теперь убежишь, ничем не отличается от места, откуда ты убежал, и ты можешь вернуться назад, туда, где твое настоящее место, - ведь ты ни в чем не виноват и никто ни в чем не виноват, раз мир устроен так, а не иначе. И вернуться ты можешь с легкой душой, потому что ты открыл две очень важные истины. Во-первых, что нельзя потерять то, чего никогда не имел. Во-вторых, что нельзя быть виновным в преступлении, которого не совершал. Так на Западе ты обретаешь невинность и можешь начать жизнь сначала. Если веришь видению, которое там увидел. 8 Итак, полежав на кровати в Лонг-Биче, Калифорния, и увидев то, что мне довелось увидеть, я поднялся обновленным и поехал назад, в сторону утреннего солнца. Оно стелило мне под колеса тени белых, розовых и нежно-голубых штукатуренных домиков (в стиле ранних испанских миссий, мавританском и унылом американском); тени заправочных станций, похожих то на пряничный дом из сказки, то на дом Анны Хетеуэй, то на эскимосский иглу; тени дворцов, блистающих на холмах в кружеве надменных эвкалиптов; тени приземистых гор, похожих на львов; тень товарного вагона, забытого на пустой ветке, тень встречного на белой дороге, сверкающей вдали, как кварц. Под колеса мне ложилась прекрасная фиолетовая тень всего мира, но я не останавливался, потому что, если вы действительно побывали в Лонг-Биче, Калифорния, и видели вещий сон на кровати в гостинице, ничто не мешает вам с новой уверенностью в себе вернуться к тому, от чего вы бежали, ибо теперь у вас есть знание, а знание - сила. Вы можете дать полный газ, чтобы шестидесятисильное чудо взвыло, как овчарка на привязи. Я миновал человека, который шел мне навстречу, и лицо его унеслось назад, словно листок бумаги, подхваченный ураганом, словно юношеские надежды. И я громко рассмеялся. Я видел людей, выходящих на рыночные площади маленьких городков в пустыне. Я видел, как официантка безнадежно замахивается на муху в ресторане, где вентилятор баламутит воздух, разреженный и горячий, как дыхание домны. Я видел коммивояжера, который стоял передо мной у стола портье и говорил: "И это называется гостиница, я заказал по телефону номер с ванной, а мне его не оставили. Удивительно еще, что в таком городишке есть ванны". Я видел овчара, стоявшего в одиночестве на вершине столовой горы. Я видел индианку с глазами цвета патоки, которые глядели на меня поверх груды гончарных изделий, расписанных племенными символами жизни и плодородия и предназначенных для лавки, где все продается за пять или десять центов. Глядя на этих людей, я ощущал огромную силу в моем сокровенном знании. Я вспомнил, как однажды, давным-давно, когда Вилли Старк был пешкой и растяпой, во времена, когда он был дядей Вилли из деревни и впервые баллотировался в губернаторы, я отправился в обглоданную вшами западную часть штата, чтобы написать отчет о митинге в Антоне. Я ехал на пригородном поезде, который часами зевал и пыхтел среди хлопковых полей, а потом - полынной равнины. На одной станции я выглянул в окно и подумал о том, что заборы и проволочные изгороди вокруг тесовых домишек не смогут сдержать пустоту полынной, бугристой страны, которая словно подползла к домам, готовясь проглотить их. Я думал о том, что дома выглядят ненужными, хлипкими, случайно сюда заброшенными, что люди вот-вот их покинут, оставив на веревках белье, - они не успеют сорвать белье с веревок, когда до них наконец дойдет, что надо бежать, и бежать поскорее. У меня была такая мысль, но, когда поезд тронулся, в задней двери одного из домов появилась женщина и выплеснула из сковородки воду. Она выплеснула воду, взглянула на поезд и решительно вошла в дом. Она не собиралась бежать. Она вернулась в дом, с которым была связана какая-то ее тайна, какое-то сокровенное знание. И когда поезд отошел, мне почудилось, что это я бегу, и должен бежать поскорее, ибо скоро стемнеет. Я подумал, что эта женщина обладает каким-то тайным знанием, и позавидовал ей. Я часто завидовал людям. Тем, кого я видел мельком, и тем, кого знал давно; человеку, прокладывавшему весной первую черную борозду в поле, и Адаму Стентону. Я завидовал людям, которые, казалось мне, обладают сокровенным знанием. Но теперь, мчась на восток, по пустыне, в тени хребтов, мимо плоских холмов, по нагорьям, и глядя на людей этой величественной голой страны, я думал, что мне больше некому завидовать, ибо теперь я сам обладаю сокровенным знанием, а зная, ты готов ко всему, ибо знание - сила. В поселке Дон Джон, Нью-Мексико, я разговорился с человеком, который сидел у стены заправочной станции, заняв единственный пятачок тени на сто миль вокруг. Это был старик лет семидесяти пяти, с лицом, словно растрескавшимся от засухи, со светло-голубыми глазами и в фетровой шляпе, давно уже не черной. Единственной приметной его чертой было то, что, когда вы смотрели на потрескавшуюся кожу его лица, сухую и безжизненную, как у мумии, вы вдруг замечали тик, поддергивавший его левую щеку к голубому глазу. Вы думали, что он собирается подмигнуть, но он не собирался подмигивать. Тик был самостоятельным явлением, не связанным ни с его лицом, ни с его внутренним миром, ни с чем во всей ткани явлений, составляющей мир, в котором мы заблудились. Только он и был замечательным в этом лице - тик, живший своей маленькой самостоятельной жизнью. Старик сидел на узле, из которого торчала ручка луженой кастрюли; я присел на корточки рядом с ним и стал его слушать. Но слова были не живые. Живым был только тик, которого этот человек уже не замечал. После того как мне заправили машину, я продолжал наблюдать этот тик, то и дело отрывая взгляд от шоссе, - мы сидели рядом и мчались на восток. Он тоже ехал на восток, возвращался. Он покинул его в те дни, когда пыльные бури бушевали над половиной страны и люди бежали на Запад, словно очумелые лемминги. Только людям не хватало высокого исступления леммингов. Они не бросались обезумевшими ордами в голубые просторы Тихого океана. А ведь это было бы логично: броситься в воду папе и маме, бабушке и дедушке и малютке Розочке с мокрой болячкой на подбородке и плыть всей гоп-компанией, взбивая пену. Но нет, они были не похожи на леммингов, а потому осели и стали медленно умирать с голоду в Калифорнии. А старик не стал. Он возвращался в северный Арканзас, чтобы голодать в родных краях. - Что в Калифорнии, - сказал он, - что в другом месте - все едино. Только там еще похлеще будет. - Да, - ответил я, - это точно. - Был там? - спросил он. Я сказал ему, что был там. - Обратно домой едешь? - спросил он. Я сказал ему, что еду домой. Мы пересекли Техас, и в Шривпорте, Луизиана, он вылез, чтобы добираться до северного Арканзаса. Я не спросил его, нашел ли он правду в Калифорнии. Лицо его, во всяком случае, нашло и носило печать последней мудрости под левым глазом. Лицо знало, что тик - это живое. Что он - все. Но, расставшись с этим в остальных отношениях непримечательным стариком и размышляя над его отличием, я сообразил: если тик - это все, то что же в человеке может осознать, что тик - это все? Разве лапка мертвой лягушки в лаборатории сознает, что судорога - это все, когда ты пропускаешь через нее электрический ток? Разве лицо старика знало о тике и о том, что тик - это все? И если я - сплошной тик, то откуда тик, которым я являюсь, знает, что тик - это все? А-а, решил я, это загадка. Это сокровенное знание. Затем ты и едешь в Калифорнию, чтобы это открылось тебе в мистическом видении. Тик может знать, что тик - это все. И когда это открывается тебе в мистическом видении, ты очищаешься и становишься свободным. Ты в ладу с Великим Тиком. Так я двигался все дальше на восток и через некоторое время прибыл домой. Я приехал поздно ночью и лег спать. Наутро, отдохнувший и чисто выбритый, я явился на службу и зашел поздороваться с Хозяином. Мне очень хотелось его увидеть и внимательно приглядеться к нему - нет ли в нем чего-то такого, чего я прежде не замечал. Требовалась величайшая внимательность, потому что теперь он стал человеком, у которого есть все, - у меня же ничего не было. Вернее, поправил я себя, у него есть все, кроме одной вещи, которая есть у меня, очень важной вещи, секрета. Так, поправив себя, в жалостливом расположении духа, как священник, взирающий на труды и муки мирские, я вошел в приемную губернатора, миновал секретаршу, постучался и открыл дверь. Он был на месте и совсем не изменился. - Привет, Джек, - сказал он, откинул со лба волосы, снял со стола ноги и подошел ко мне, протягивая руку, - где ты пропадал? - На Западе, - ответил я с нарочитой небрежностью и пожал его руку. - Просто съездил на Запад. Засиделся я тут, решил отдохнуть немного. - Хорошо прокатился? - Чудесно прокатился, - ответил я. - Прекрасно, - сказал он. - А ты тут как? - спросил я. - Прекрасно, - сказал он, - все прекрасно. Итак, я вернулся домой, в края, где все было прекрасно. Все было так же прекрасно, как и до моего отъезда, с той только разницей, что теперь я знал секрет. И это знание отрезало меня от всех. Зная секрет, вам так же трудно общаться с тем, кто его не знает, как с непоседливым, напичканным витаминами мальцом, который поглощен своими кубиками и жестяным барабаном. И вам некого отвести в сторонку, чтобы поделиться своим секретом. Если вы попробуете это сделать, то человек, которому вы захотите открыть истину, подумает, что вы жалеете себя и ждете сочувствия, тогда как на самом деле вы ждете не сочувствия, а поздравлений. Поэтому я занимался своими насущными делами, ел хлеб насущный, видел давно знакомые лица и улыбался милостиво, как священник. Был июнь, и было жарко. Каждый вечер, кроме тех вечеров, когда я сидел в кино с кондиционированным воздухом, я приходил после обеда к себе в комнату, раздевался догола, ложился в постель, слушал, как зудит вентилятор, прогрызая мне мозги, и читал книжку до тех пор, пока не затихал городской шум и не распадался на далекие гудки такси, лязг и скрежет редких ночных трамваев. Тогда я протягивал руку, гасил свет и, повернувшись на бок, засыпал под назойливое жужжание вентилятора. В июне я несколько раз видел Адама. Он еще глубже ушел в работу над проектом медицинского центра, еще угрюмее и безжалостнее подгонял себя. Конечно, с концом учебного года дел в университете у него поубавилось, но это с лихвой восполняла растущая частная практика и работа в клинике. Когда я приходил к нему, он говорил, что рад меня видеть, и, наверно, в самом деле был рад, но разговаривал он неохотно, и, пока я сидел у него, он все глубже и глубже уходил в себя, и в конце концов у меня возникало такое чувство, будто я пытаюсь заговорить с человеком, сидящим в глубоком колодце, и мне надо орать, чтобы меня услышали. Только раз он оживился - когда мимоходом сказал, что завтра утром у него операция, а я спросил, чем болен пациент. Он сказал, что это случай кататонической шизофрении. - Значит, псих? - спросил я. Адам улыбнулся и снисходительно заметил, что я недалек от истины. - Я не знал, что ты режешь психов, - сказал я. - Я думал, ты просто ублажаешь их, прописываешь холодные ванны, заставляешь плести корзинки и выпытываешь, какие они видят сны. - Нет, - сказал он, - их можно оперировать. - И, как бы извиняясь, добавил: - Фронтальная лоботомия. - А что это? - Удаляются кусочки лобных долей в обоих полушариях, - ответил он. Я спросил, останется ли пациент жив. Он сказал, что ручаться нельзя, но если останется, то станет другим. Я спросил, что значит - другим. - Другой личностью, - ответил он. - Вроде как после обращения в христианскую веру? - Это не создает новой личности, - ответил он. - После обращения твоя личность остается прежней. Просто она функционирует на основе другой системы ценностей. - А личность этого человека станет другой? - Да, - сказал Адам. - Сейчас он просто сидит на стуле или лежит на спине и смотрит в пустоту. Его лоб изборожден морщинами. Изредка он издает тихий стон или восклицание. Иногда этим случаям сопутствует бред преследования. Пациент находится в ступоре и испытывает грызущую тоску. Но после операции решительно все меняется. Напряженность уходит, он становится веселым и дружелюбным. Его лоб разглаживается. Он будет хорошо спать, хорошо есть, с удовольствием стоять у изгороди и делать соседям комплименты по поводу их настурций или капусты. Он будет совершенно счастлив. - Если ты можешь гарантировать такие результаты, займись торговлей земельными участками. Как только об этом пройдет слух. - Никогда ничего нельзя гарантировать, - сказал Адам. - А что будет, если все получится не по учебникам? - Ну, - сказал он, - бывали такие случаи - не у меня, слава богу, - когда субъект становится не жизнерадостным и общительным, но жизнерадостным и совершенно аморальным. - Заваливает нянек на пол среди бела дня? - Приблизительно, - сказал Адам. - Если ему позволить. Все обычные запреты исчезают. - Да, если твой больной выйдет после операции в таком виде, он будет ценным приобретением для общества. Адам кисло усмехнулся: - Ничуть не хуже многих, кого не подвергали операции. - Можно мне посмотреть? - попросил я. Я вдруг почувствовал, что должен это увидеть. Я никогда не видел операции. Как журналист я видел три казни через повешение и одну на электрическом стуле, но это совсем другое дело. Вешая человека, вы не изменяете его личности. Вы изменяете только длину его шеи и сообщаете его лицу лукавое выражение; а на электрическом стуле вы просто поджариваете подпрыгивающий кусок мяса. Но операция должна быть порадикальнее того, что случилось с Савлом по пути в Дамаск. Поэтому я попросил разрешения на ней присутствовать. - Зачем? - спросил Адам, изучая мое лицо. Я сказал, что просто из любопытства. Он сказал: - Ладно, но это будет не очень приятное зрелище. - Наверно, не хуже, чем казнь через повешение, - ответил я. Тогда он начал рассказывать мне о болезни. Он рисовал мне картинки, показывал книги. Он очень оживился и заговорил меня до полусмерти. Мне было так интересно, что я забыл задать ему вопрос, который мелькнул у меня в голове еще в начале разговора. Тогда он сказал, что, приобщившись к вере, личность не изменяется, а только функционирует на основе новой системы ценностей. Вот я и хотел спросить: откуда, если личность не изменяется, откуда она берет новую систему ценностей, чтобы функционировать на ее основе? Но я забыл об этом спросить. В общем, я видел операцию. Меня нарядили так, чтобы я смог войти с Адамом в операционную. Внесли пациента и положили на стол. Это был худощавый субъект с крючковатым носом и недовольным лицом, отдаленно напоминавший Эндрю Джэксона [американский генерал, герой второй войны за независимость (1812-1814); с 1829 по 1837 год - президент США] или захолустного проповедника, несмотря на белый тюрбан, скрученный из стерильных полотенец. Но тюрбан был кокетливо сдвинут на затылок и темени не закрывал. Открытая часть головы была выбрита. Ему дали маску, и он отключился. Адам взял скальпель и провел аккуратный тонкий надрез поперек макушки и вниз к обоим вискам, а затем попросту стащил кожу на лоб широким ровным лоскутом. Воин из команчей показался бы рядом с ним жалким подмастерьем. Тем временем другие промокали кровь, которая лилась обильно. Затем Адам приступил к главному. У него было приспособление вроде коловорота. Им он просверлил по пять или шесть дырок - их называют трепанационными отверстиями - с обеих сторон черепа. Потом он начал орудовать чем-то вроде шершавой проволоки - я уже знал, что она называется пилой Жигли. Он пилил череп до тех пор, пока с обеих сторон не образовалось по клапану - отогнув их вниз, он мог добраться до самого механизма. Правда, до этого ему пришлось прорезать тонкую бледную пленку, которая называется мозговой оболочкой. Прошло уже больше часа - по крайней мере так мне казалось, - и ноги у меня устали. К тому же было жарко, но я себя чувствовал сносно, несмотря на кровь. Дело в том, что человек, лежавший на столе, был как будто не настоящий. Я вообще забыл, что он человек, и просто наблюдал за первоклассной плотницкой работой. Я почти не обращал внимания на те детали, которые указывали, что лежавший на столе предмет был человеком. Например, сестра мерила у него давление и время от времени возилась с аппаратом для переливания крови - ему непрерывно вливали кровь из укрепленной на подставке бутылки с трубкой. Все шло прекрасно, пока они не начали выжигать. Для удаления кусочков мозга они пользуются электрическим инструментом, состоящим всего-навсего из металлического стерженька, воткнутого в ручку с электрическим шнуром. Вся эта штука похожа на бигуди для электрической завивки. Я не переставал удивляться, до чего проста и рациональна эта дорогая аппаратура и до чего она напоминает инструменты, которые можно найти в любом хорошо поставленном домашнем хозяйстве. Порывшись в кухне и в туалетном столике жены, вы за пять минут наберете достаточно приспособлений, чтобы самому открыть такое дельце. Так вот, в процессе электрокаутеризации этот стерженек и режет, вернее, выжигает нужную часть. Получается немного дыма и довольно сильный запах. Мне, во всяком случае, он показался сильным. Сначала все было ничего, но потом я вспомнил, откуда мне знаком этот запах. Когда-то, когда я был еще мальчиком, в Берденс-Лендинге ночью сгорела старая конюшня, и всех лошадей вывести не удалось. В сыром ночном воздухе висел запах жареных лошадей - потом он долго преследовал меня, даже после того, как в ушах перестало звучать пронзительное лошадиное ржание. Когда я сообразил, что паленый мозг пахнет, как те лошади, мне стало плохо. Но я крепился. Операция шла долго, еще несколько часов, потому что резать можно только маленькими кусочками, постепенно продвигаясь все глубже и глубже. И я держался, пока Адам не зашил мягкую оболочку, не отогнул на место клапаны черепа, не натянул на них кожу и не зашнуровал ее чин чином. Лишние кусочки мозга были выброшены - додумывать свои маленькие мысли среди мусора, - а то, что осталось в черепе худощавого субъекта, было снова закупорено, чтобы сочинять новую личность. Затем мы с Адамом вышли, он вымылся, и я, стаскивая с себя белую ночную рубашку, сказал: - Знаешь, ты забыл его окрестить. - Окрестить? - переспросил Адам, вылезая из своей ночной рубашки. - Ну да, - сказал я, - он вновь рожден, и не женщиной. Нарекаю тебя во имя Большого Тика и Малого Тика и Святого Духа, который, безусловно, тоже Тик. - Что ты городишь? - сказал он. - Ничего, - ответил я. - Просто пытаюсь быть остроумным. На лице Адама изобразилась слабая снисходительная улыбка - слова мои, видимо, не показались ему смешными. Теперь, оглядываясь назад, я тоже не нахожу в них ничего смешного. Но тогда я думал, что это смешно. Я думал, что это может рассмешить до колик. Многое, что казалось мне смешным в то лето с высоты моей олимпийской мудрости, теперь мне смешным не кажется. После операции я не видел Адама довольно долго. Он уехал на Север, по делам - скорее всего, по больничным делам. А вскоре после его возвращения произошел случай, который чуть было не поставил Хозяина перед необходимостью искать нового директора. В случае этом не было ничего странного или неожиданного. Однажды вечером, пообедав вместе, Анна и Адам поднялись по лестнице его обшарпанного дома и увидели на площадке высокую худую фигуру в белом костюме и белой панаме, под которой в сумраке тлела сигара, распространяя дорогой аромат, противоборствующий запаху капусты. Человек снял шляпу, осторожно прижал ее локтем к боку и спросил Адама, не он ли доктор Стентон. Адам ответил, что он. Тогда человек назвался Кофи (подробнее - Хьюберт Кофи) и попросил разрешения зайти. Они зашли, и Адам спросил, чего ему надо. Незнакомец с длинным, шишковатым, лимонно-желтым лицом, одетый в белый отутюженный костюм и двухцветные туфли с фигурной строчкой и какими-то специальными отдушинами (ибо, как я выяснил, Хьюберт был форменным пижоном: по два белых костюма на дню, белые шелковые трусы с красной монограммой - если верить слухам, - красные носки и диковинные туфли), чего-то мычал и мямлил, вежливо покашливал и со значением косился на Анну (а глаза его цветом и игрою напоминали отработанный автол). Позже Анна рассказывала - а она мой единственный источник сведений об этой встрече, - что приняла его за пациента и, извинившись, ушла на кухню положить в холодильник брикет мороженого, который они купили по дороге. Она собиралась провести с Адамом тихий вечер. (Хотя вечера в обществе Адама едва ли казались ей такими уж тихими в то лето. Где-то в уголке ее сознания, наверно, жила мысль: а что, если Адам узнает, как она проводит другие вечера? Или ей удалось запереть этот уголок, как запирают некоторые комнаты в большом доме, чтобы жить в уютной, а может, уже и не такой уютной гостиной - и, сидя там, не прислушивалась ли она к скрипу половиц или незатихающим шагам в запертых комнатах на втором этаже?) Спрятав мороженое, она заметила, что в раковине накопилось много грязной посуды. Чтобы не мешать разговору, она принялась мыть посуду. Она почти разделалась с мытьем, когда гудение голосов вдруг смолкло. Она отметила эту внезапную тишину. Затем раздался какой-то сухой удар (именно так она его описывала) и голос брата: "Вон!" Послышались быстрые шаги, и хлопнула дверь на лестницу. Когда она вошла, Адам стоял посреди комнаты, очень бледный, прижимая правую руку левой к животу, и смотрел на дверь. Он медленно повернул голову к Анне и сказал: - Я его ударил. Я не хотел его ударить. Я никогда никого не бил. Надо думать, он ударил Хьюберта довольно сильно, потому что костяшки у него были разбиты и распухли. При всей его поджарости рука у Адама была тяжелая. В общем, он стоял, нянчил разбитый кулак, и лицо его выражало недоумение. Недоумевал он, очевидно, по поводу своего поступка. Взволнованная Анна спросила его, что случилось. А случилось, повторяю, то, чего и надо было ожидать. Гумми Ларсон послал Хьюберта Кофи, который по причине его белых костюмов и шелковых трусов с монограммами почитался у них человеком утонченным и дипломатом. Он должен был убедить доктора Стентона, чтобы тот, воспользовавшись своим влиянием, уговорил губернатора отдать подряд на постройку медицинского центра Ларсону. Ничего этого Адам не знал, ибо мы можем быть уверены, что на стадии прощупывания Хьюберт не назвал своего хозяина. Но я, как только услышал имя Кофи, сразу понял, что он от Ларсона. Дальше стадии прощупывания у Хьюберта дело не пошло. Но по-видимому, он трактовал эту стадию слишком широко. Сначала Адам не понял, к чему он клонит, и Хьюберт, вероятно решив, что напрасно тратит свое прославленное хитроумие на этого остолопа, взял быка за рога. Он успел даже высказать мысль, что Адам тоже не останется внакладе, и только тут задел взрыватель. Все еще во власти недоумения, поглаживая распухшую руку, Адам сухо рассказал Анне о случившемся. Кончив, он нагнулся и здоровой рукой подобрал окурок сигары, медленно прожигавшей дырку в старом зеленом ковре. Он пересек ковер, держа вонючий окурок на отдалении, и швырнул его в камин, где до сих пор лежала (я заметил это, бывая у Адама), зола от последней весенней топки, клочки бумаги и кожура летних апельсинов. Затем он вернулся и с яростью затоптал тлеющую дыру, вкладывая, вероятно, символический смысл в это действие. По крайней мере так я представляю себе эту картину. Он сел за стол, взял ручку и бумагу и начал писать. Потом он обернулся к Анне и объявил, что написал заявление об уходе. Она ничего не ответила. Ни слова. Я знала, рассказывала потом она, спорить с ним бесполезно, ему не докажешь, что, если какой-то жулик предложил ему взятку, ни губернатор Старк, ни работа тут ни при чем. По его лицу она поняла, что разговаривать бесполезно. Другими словами, Адамом владела, по-видимому, инстинктивная потребность отстраниться, потребность, принявшая вид нравственного негодования и нравственной переоценки, но не тождественная им, более глубокая и по сути иррациональная. Он встал из-за стола и прошелся по комнате, не скрывая возбуждения. Он выглядел даже веселым, рассказывала Анна, словно вот-вот рассмеется. Казалось, он счастлив, что так получилось. Затем он взял письмо и наклеил марку. Анна испугалась, что он тут же выйдет и отправит письмо - он стоял посреди комнаты и вертел его в руках, словно раздумывая, как быть. Но он не вышел. Он поставил письмо на каминную полку, еще несколько раз обошел комнату, затем бросился к роялю и ударил по клавишам. Он играл больше двух часов в духоте июньской ночи, и пот бежал по его лицу. Анна сидела напуганная, хотя сама не знала, чего боится. Когда Адам кончил играть и повернулся к ней, бледный и в поту, Анна принесла мороженое, и они весело, по-семейному скоротали вечерок. Потом она ушла, села в свою машину и поехала домой. Она позвонила мне. Мы встретились в ночной аптеке, и, сидя за столиком с крышкой под мрамор, я смотрел на нее впервые с того майского утра, когда она встретила меня в дверях своей квартиры, прочла вопрос в моих глазах и медленно, молча кивнула в ответ. Ночью, когда я услышал в трубке ее голос, мое сердце, как всегда, подпрыгнуло и шлепнулось, словно лягушка в пруд с кувшинками, - словно то, что случилось, на самом деле не случилось. Но это случилось, и теперь, когда такси везло меня в центр, к ночной аптеке, мне оставалось лишь испытывать злорадное и желчное удовлетворение, что меня вызвали по какому-то особому делу, в котором тот, другой, очевидно, не может помочь. Но злорадство и желчь сразу улетучились, а удовлетворение стало просто удовлетворением, когда я вышел из такси и увидел ее за стеклянной дверью аптеки - легкую, прямую фигуру в светло-зеленом в горошек платье без рукавов, с белым жакетом, переброшенным через руку. Я попытался разобрать, какое у нее выражение лица, но не успел - она заметила меня и улыбнулась. Улыбка была осторожная, извиняющаяся, она говорила "пожалуйста" и "спасибо", но в то же время выражала наивную и непоколебимую уверенность, что лучшая часть вашей натуры восторжествует. Я пошел по нагретому тротуару к этой улыбке и зеленому платью в горошек, которые помещались за стеклянной дверью, словно в витрине, так, чтобы ты мог ими полюбоваться, но не трогал. Затем я положил руку на стеклянную дверь, толкнул, и с улицы, где воздух был горячим и липким, как в турецкой бане, и где запах бензиновых паров мешался с застойным нежным запахом реки, который расползается по городу тихими летними ночами, вошел в светлый, гигиенический, прохладный мир за стеклом, где была улыбка, ибо нет ничего более светлого, гигиенического и прохладного, чем хорошая аптека в жаркую летнюю ночь. Если там стоит Анна Стентон и кондиционер в исправности. Улыбка предназначалась мне, ее глаза смотрели прямо на меня, и она протянула мне руку. Я пожал ее, подумал, какая она прохладная, маленькая и твердая, словно только сейчас это обнаружил, и услышал: - Вечно я тебя куда-то вызываю, Джек. - Ну и прекрасно, - сказал я и отпустил руку. Всего какой-то миг мы стояли молча, но мне он показался долгим и тягостным, словно нам не о чем было говорить. Она предложила: - Давай сядем. Я направился к столикам. Краем глаза я заметил, что она по привычке хотела взять меня под руку, но удержалась. Когда я это заметил, удовлетворение, бывшее до сих пор просто удовлетворением, снова стало злорадным и желчным удовлетворением, с которого я начал. И таким оно оставалось, пока мы сидели за столиком и я смотрел на ее лицо, на котором теперь не было улыбки, а только напряжение, и следы лет, прошедших с тех пор, когда мы ехали в открытой машине и она пела птичке Джеки и обещала, что никому не даст обидеть бедную птичку Джеки. Это верно, она сдержала обещание, потому что тем же летом птичка Джеки улетела в края, где лучше климат и где никто ее не обидит, и с тех пор не возвращалась. Я по крайней мере больше ее не видел. Теперь мы сидели за кока-колой и она рассказывала мне, что произошло в квартире у Адама. - Чем я могу помочь? - спросил я, когда она кончила. - Ты знаешь, - сказала она. - Ты хочешь, чтобы я его удержал? - Да, - ответила она. - Это будет нелегко. Она кивнула. - Это будет нелегко, - сказал я, - потому что он ведет себя как сумасшедший. Я могу его убедить только в одном: если ублюдок Кофи пытался его подкупить, это означает, что с работой все чисто и будет чисто, пока Адам этого хочет. Это означает далее, что кто-то выше Адама тоже отклонил взятку. Больше того, это означает, что Крошка Дафи - честный человек. Или, - добавил я, - не выполнил своих обещаний. - Ты попробуешь? - спросила она. - Попробую, - сказал я. - Но ты не очень надейся. Я могу доказать Адаму только то, что он и без меня бы понял, если бы не сходил с ума. Все это - высокомерие, брезгливость и чистоплюйство. Не любит играть с нехорошими мальчиками. Боится, что они запачкают его костюмчик. - Ты несправедлив, - возмутилась она. Я пожал плечами и сказал: - В общем, я попробую. - Как? - Тут только один путь. Я пойду к губернатору Старку и уговорю его арестовать Кофи за попытку подкупа должностного лица - ведь Адам у нас должностное лицо, - и Адам подтвердит это под присягой. Если захочет. Это покажет ему, как обстоят дела. Это покажет ему, что Хозяин всегда за него заступится. А... - до сих пор меня занимал только Адам, но сейчас мой ум заработал в другом направлении: - ...если Кофи отдадут под суд, губернатору это тоже не повредит. Особенно если тот припутает своего хозяина. Тогда можно будет закопать Ларсона. А без Ларсона Макмерфи ничего не стоит. А Кофи можно притянуть, если ты... - Тут я поперхнулся. - Если я что? - спросила она. - Ничего, - сказал я, испытывая то же, что человек, беззаботно ехавший по разводному мосту, когда пролет под ним вдруг начал подниматься. - Что? - повторила она. Я посмотрел в ее спокойные глаза и по тому, как выставлен был ее подбородок, понял, что лучше сказать сразу. Все равно она не отстанет. И я сказал: - Если ты будешь свидетельницей. - Буду, - сказала она, не задумываясь. Я покачал головой: - Нет. - Буду. - Нет, ничего не выйдет. - Почему? - Потому что не выйдет. В конце концов ты же ничего не видела. - Я там была. - Это показания с чужих слов. Вот именно. Никто не станет слушать. - Не знаю, - сказала она. - Я в этом не разбираюсь. Но я чувствую, что ты не из-за этого передумал. Почему ты передумал? - Ты никогда не выступала свидетельницей. Ты не знаешь, что значит отвечать подлому, ловкому адвокату и потеть под его взглядом. - Все равно, - сказала она. - Нет. - Я могу. - Слушай, - сказал я и, зажмурившись, бросился с поднятого пролета, - если ты думаешь, что защитник Кофи будет церемониться, ты спятила, как твой брат. Он будет подлый, он будет ловкий, и в нем ни капли не будет прекрасного южного рыцарства. - Ты хочешь сказать, - начала она, и по ее лицу я понял, что она уловила мою мысль. - Вот именно, - сказал я. - Сейчас, может быть, никто ничего не знает, но, когда начнется потеха, они будут знать все. - Мне безразлично, - заявила она, выставив подбородок. Я увидел морщинки на ее шее, крохотные, мельчайшие морщинки, след бесконечно тонкого, паутинного шнура, который изо дня в день незаметно накидывает на самую красивую шею душитель-время. Эта паутинка так тонка, что лопается каждый день, но в конце концов следы от нее остаются, и в конце концов наступает день, когда шнурок не рвется и делает свое дело. Когда Анна подняла подбородок, я понял, что никогда прежде не замечал этих следов, а теперь буду замечать их всегда. Мне стало плохо - в буквальном смысле, тошно, словно меня ударили в живот или гнусно предали. Но не успел я опомниться, как это чувство перешло в гнев, и меня прорвало: - Ну да, - сказал я, - тебе безразлично, но ты вот что забыла. Ты забыла, что Адам будет сидеть тут же и глядеть на свою маленькую сестренку. Она побледнела. Потом она опустила голову и стала смотреть на свои руки, сжимавшие пустой стакан из-под кока-колы. Я не видел ее глаз - только веки. - Дорогая, дорогая, - прошептал я. Я схватил ее руки, сжимавшие стакан, и уже не мог удержаться. - Анна, ну зачем ты это сделала? Это был тот самый вопрос, который я не хотел задавать. Она не сразу ответила. Потом, не поднимая глаз, тихо проговорила: - Он не такой, как другие. Я еще не знала таких людей. Я его люблю. Наверно, я люблю его. Наверно, поэтому. Я подумал, что сам на это напросился. - А потом ты рассказал мне... рассказал об отце. И меня уже ничто не удерживало. После того, что ты рассказал. Я подумал, что и на это напросился. Она сказала: - Он хочет на мне жениться. - А ты? - Сейчас нет. Это ему помешает. Развод помешает ему. Сейчас нет. - Ты согласилась? - Может быть, потом. Когда он будет в сенате. Через год. Часть моего мозга деловито прикидывала: "Через год в сенате. Значит, он больше не пустит туда старика Скогана. Странно, что он мне не сказал". Другая же часть, которая не была непроницаемым, стальным шкафом с алфавитными карточками, бурлила, как котел с варом. Большой пузырь вырвался из смолы на поверхность и лопнул - это был мой голос: - Что ж, надеюсь, ты понимаешь, на что идешь. - Ты его не знаешь, - сказала она еще тише. - Ты знаешь его столько лет, но так и не узнал его. - Она подняла голову и посмотрела мне в глаза. - Я не жалею ни о чем, - сказала она внятно. Я шел к своей гостинице в душной темноте, надо мной мерно билось огромное небо, на улице бензиновые пары мешались с ночным болотным запахом обмелевшей реки. Я шел и думал: да, я знаю, почему она это сделала. Ответ был во всех прошедших годах, в том, что было в них, и в том, чего не было. Ответ был во мне, потому что рассказал ей я. "Я рассказал ей только правду, - с бешенством оборвал я себя, - она не смеет винить меня за правду!" Но была ли какая-то роковая предрасположенность в природе вещей и во мне самом - такая, что именно мне назначалось открыть ей правду? Приходилось задать себе и этот вопрос. А ответа я не знал. Я шел, ломая голову над этим вопросом и не находя ответа, до тех пор, пока сам вопрос не потерял смысла и не выскользнул из моей головы, как выскальзывает тяжелый предмет из онемевших пальцев. Я принял бы на себя ответственность и вину - я был готов к этому, - если бы сознавал их ясно. Но кто их вам объяснит? Я все шел и немного погодя вспомнил ее слова, что я никогда не знал его. _Он_ был Вилли Старком, которого я знал много лет, с тех пор, как дядей Вилли из деревни, мальчиком в рождественском галстуке он вошел в пивную Слейда. Конечно, я знаю его как свои пять пальцев. Я давно его знаю. _Слишком давно_. Я подумал - _слишком давно, чтобы знать его_. Может быть, меня ослепило время, привычка, а скорее я не заметил, что времена менялись, и круглая физиономия дяди Вилли до сих пор заслоняла от меня его настоящее лицо. Кроме, может быть, тех минут, когда оно наклонялось к толпе, с растрепанным чубом и выпученными глазами, и я чувствовал, что вместе с ревом толпы что-то поднимается и во мне, что я - на грани истины. Но потом неизменно возвращался образ дяди Вилли в рождественском галстуке. Теперь же он не вернулся. Я видел лицо. Огромное. Больше афиши. Чуб, рассыпавшийся, как грива. Тяжелую челюсть. Губы, пригнанные, как два кирпича. Расширенные глаза с могучим блеском. Странно, что я не видел его раньше. Толком не видел. В ту ночь я позвонил Хозяину, передал ему рассказ Анны и предложил взять у Адама показания для ареста Кофи. Он велел сделать это. Сделать все, чтобы удержать Адама. И я, вернувшись в гостиницу, пролежал на кровати под вентилятором часов до шести, когда позвонил портье, чтобы меня разбудить. К семи в животе у меня уже плескалась чашка кофе, и со свежим бритвенным порезом на подбородке, с наждаком бессонницы под веками я стоял перед дверью Адама. Я обработал его. Но работенку я себе подобрал нелегкую. Первым долгом я завербовал Адама в армию борцов за справедливость, заставив его пообещать, что он даст показания против Кофи. Метод был таков: исходя из того, что Адам, безусловно, жаждет покарать Кофи, я указал, что Хозяин будет приветствовать этот доблестный подвиг. Затем я подвел Адама к открытию, честь которого должна была принадлежать исключительно ему, что Анне придется выступить свидетельницей. Затем я прикинулся дурачком и сказал, что раньше мне это не приходило в голову. С человеком, подобным Адаму, опасность состояла в том, что, завороженный перспективой осуществить справедливость, он заставит Анну свидетельствовать, хоть кровь из носу. Так бы оно и вышло, но я нарисовал жуткую картину суда (правда, и вполовину не такую жуткую, какой она была бы на деле), отказался в этом участвовать, намекнул на его бессердечие и закончил туманным предположением, что можно будет застукать Кофи за тем же делом еще раз - к примеру, я могу подставить себя, и он сделает новую попытку. Для начала я даже сам готов пустить пробный шар, и так далее. Словом, Адам отказался от мысли засадить Кофи, но незаметно для себя усвоил мысль, что он и Хозяин будут плечом к плечу отбивать больницу от жуликов. Когда мы выходили из квартиры, он взял с каминной полки запечатанные письма, чтобы отправить их по дороге. Я еще раньше заметил, что на верхнем конверте стоял адрес Хозяина. Поэтому, когда он повернулся ко мне, я просто вынул это письмо из его рук и сказал с самой обаятельной улыбкой: - К чему выносить на улицу этот мусор! - и, разорвав его поперек, сунул обрывки в карман. Затем мы вышли на улицу и сели в его машину. Я проводил его до работы. Будь на то моя воля, я и в кабинете сидел бы с ним весь день - приглядывал. Всю дорогу до центра я не закрывал рта, чтобы он не предавался посторонним мыслям. Я щебетал весело и беззаботно, как птичка. Так катилось лето, наливаясь, словно большое яблоко, и все было как прежде. Я ходил на работу. Возвращался в гостиницу, иногда ужинал, а иногда - нет, ложился под вентилятор и читал допоздна. Я видел все те же лица - Крошки, Хозяина, Сэди Берк, - лица, которые я знал так давно и видел так часто, что не замечал в них перемен. Но Анну и Адама я какое-то время не видел. И долго не видел Люси Старк. Теперь она жила за городом. Хозяин время от времени выезжал к пей, чтобы соблюсти приличия и сфотографироваться с белыми леггорнами. Иногда с ним рядом стоял Том Старк, а иногда и Люси - с белыми леггорнами на переднем плане и проволочной изгородью на заднем. "Губернатор Вилли Старк в кругу семьи" - гласили подписи. Да, эти картинки были очень кстати. Половина штата знала, что Хозяин котует уже не первый год, но от фотографий семьи и белых курочек на избирателя веяло милым теплом, имбирными пряниками, холодной пахтой, и он ощущал в себе прочность, значительность, добродетельность, а если где и мелькнет среди белых крыльев неглиже с черным кружевом и пахнет острыми духами - что же: "Это ему не в укор, дают - бери". Значит, Хозяин и тут и там поспевал, а это было знаком избранности, высшей породы. И разве не так же поступал избиратель, вырвавшись в город на съезд торговцев мебелью, когда давал коридорному пару долларов и просил привести в номер девочку? Или если без шика - то привозил в город грузовик свиней и за те же два доллара получал свое в бардачке. Но так или иначе, с шиком ли, в бардачке ли, избиратель знал, как это делается, он сам хотел и мамочкиных пряников, и неглиже с черным кружевом и не держал против Хозяина зла за то, что он поспевает и там и тут. А вот развода он бы Хозяину не простил. Тут Анна была права. Это повредило бы даже Хозяину. Это было бы совсем другое дело, тут у избирателя украли бы самое заветное - картину семейной идиллии, которая льстила и ему и его собственной тощей или толстой жене, стоящей перед его собственным курятником. Но если избиратель знал, что Хозяин котует не первый год, и мог назвать половину его дам по имени, то относительно Анны Стентон он оставался в неведении. Сэди до всего докопалась, но это было естественно. Насколько я мог судить, никто больше об этом не догадывался, даже Дафи с его одышливым слоновьим умом и хитростью. Вот разве что Рафинад, но на него можно было положиться. Он знал все. При нем Хозяин позволял себе говорить о чем угодно - точнее, о чем ему угодно было говорить. А говорил он далеко не все, что думал. Однажды мы собрались у него в библиотеке - он, конгрессмен Рандал, Рафинад и я. Я ходил по комнате, а Хозяин учил Рандала, что ему говорить и как вести себя при обсуждении законопроекта Милтона-Бродерика в конгрессе. Инструкции были весьма откровенные, и конгрессмен нервно поглядывал на Рафинада. Хозяин это заметил. - Черт подери, - сказал он, - ты боишься, что Рафинад услышит? Ну и услышит. Он уже много чего слышал. О наших делах он знает больше твоего. И верю я ему в сто раз больше, чем тебе. Мы с ним друзья, верно. Рафинад? От гордости и смущения Рафинад побагровел, губы его зашевелились, и полетела слюна. - Ты ведь друг мне, Рафинад, а? - сказал он, хлопнув Рафинада по плечу, и повернулся к конгрессмену прежде, чем Рафинад закончил свое: "Я т-т-тебе д-д-друг, и ма-а-лчок". Да, Рафинад, наверно, знал, но на него можно было положиться. И на Сэди можно было положиться. Правда, мне она рассказала, но это было в первом приступе ярости и (подумал я с мрачной иронией), если можно так выразиться, в кругу семьи. А больше никому она не расскажет. У Сэди Берк не было наперсницы, ибо она никому не верила. Она ни у кого не искала сочувствия, ибо в том мире, где она выросла, его не найдешь. Так что она будет держать язык за зубами. А терпения у нее сколько угодно. Она знает, что он вернется. А пока что она может доводить его до белого каления или хотя бы пытаться - потому что это нелегко, - а заодно и себя доводить, словом, устраивать сцены на грани рукопашной. Глядя на такую сцену, нельзя было определить, что сплетает их, что бросает их друг к другу - любовь ли, ненависть или просто исступление. Впрочем, после стольких лет это вряд ли имело значение. Ее глаза горели на белом рябом лице, ее жесткие черные волосы стояли дыбом, словно наэлектризованные, ее руки летали в воздухе, словно круша и раздирая что-то. Под ливнем ее словесности он тяжело покачивал головой, провожал взглядом каждое ее движение - сначала сонно, потом внимательно - и наконец вскакивал с жилами, вздувшимися на висках, и поднятым кулаком. Потом поднятый кулак вмазывался в левую ладонь, и он орал: - К чертовой матери, к чертовой матери, Сэди! Порою целые недели проходили без аттракционов. Сэди соблюдала ледяной протокол, встречалась с Хозяином только по делу и выслушивала его молча. Она стояла перед ним, изучая его своими черными глазами, пламя в которых уже было притушено. При всей своей непосредственности Сэди умела ждать. Эту науку она постигла давно. Всего, что она получала от жизни, ей приходилось ждать. Так проходило лето, так жили мы. Это тоже был способ жить, и, пожив таким способом некоторое время, вы забываете, что когда-то жили по-другому и, возможно, еще будете жить по-другому. Даже когда наступали перемены, они поначалу казались не переменами, а все тем же самым - продолжением, повторением. Наступили они благодаря Тому Старку. Зная условия задачи, их нетрудно было предсказать. С одной стороны был Хозяин, а с другой стороны - Макмерфи. У Макмерфи не было выбора. Он должен был драться с Хозяином, потому что Хозяин не хотел с ним мириться, и, если бы (вернее сказать, _когда, а не если бы_) Хозяин побил Макмерфи в четвертом округе, на Маке можно было бы поставить крест. А потому, не имея выбора, он готов был воспользоваться всем, что попадет под руку. Случилось так, что под руку ему попал человек по имени Мервин Фрей, дотоле прозябавший в безвестности. Была у Мервина дочка по имени Сибилла, тоже мало кому известная, но зато, утверждал мистер Фрей, - хорошо известная Тому Старку. Все было просто: ни нового поворота в сюжете, ни новой линии в пьесе. Старое домашнее средство. Простое. Простое и противное. Опозоренный отец в сопровождении друга, исполнявшего роль свидетеля и опоры, пришел к Хозяину и изложил свое дело. Вышел он бледный и явно не в своей тарелке, но двигаться еще мог. Он проделал долгий путь по ковру от двери Хозяина до двери в коридор, имея шаткую опору в лице своего друга, чьи ноги тоже подкашивались, и скрылся. Затем звонок на моем столе затрясся, зажглась красная лампочка, означавшая "начальство", и, когда я включил репродуктор, раздался голос Хозяина: "Джек, давай сюда, быстро". Когда я дал туда, он кратко изложил мне дело и поручил: во-первых, разыскать Тома Старка и, во-вторых, выяснить все, что можно, о Мервине Фрее. Для розысков Тома Старка потребовался целый день и половина дорожной полиции. Его нашли в рыбачьем домике у залива Бигерс-Бей в окружении приятелей, девиц, большого количества мокрых стаканов и сухих рыболовных снастей. Привезли его только в седьмом часу. Я в это время сидел в приемной. - Привет, Джек, - сказал он, - чего его опять разбирает? - Он кивнул на дверь Хозяина. - Сам скажет, - ответил я и проводил до двери взглядом атлетическую фигуру в грязных белых парусиновых брюках, сандалиях и светло-голубой шелковой тенниске, облепившей влажные грудные мускулы и чуть не лопавшейся на бронзовых бицепсах. Голова в белой матросской шапочке слегка покачивалась при ходьбе и была чуть-чуть выдвинута вперед, руки немного согнуты и локти отставлены. Чем-то эти тяжелые руки напоминали холодное оружие в ножнах, но уже чуть выдвинутое, готовое к делу. Он вошел к Хозяину без стука. Я удалился в свой кабинет и стал ждать, когда уляжется пыль. Что бы там ни было. Том не примет взбучки, даже от Хозяина. Том вышел через полчаса и так хлопнул дверью, что портреты бывших губернаторов в приемной затряслись в своих тяжелых золотых рамах, словно осенние листья. Он прошествовал по комнате, даже не оглянувшись на мою открытую дверь, и вышел. Сначала, рассказывал мне позже Хозяин, он все отрицал. Затем он во всем сознался, показывая Хозяину взглядом, что это не его собачье дело. Хозяина я увидел через несколько минут после ухода Тома - его впору было связывать. Ему оставалось одно утешение, так сказать, юридического порядка, - по словам Тома, он был лишь рядовым во взводе друзей Сибиллы. Но, отвлекаясь от юридической стороны вопроса, то, что Том был лишь рядовым во взводе, еще больше взбесило Хозяина. И хотя это могло очень пригодиться, когда речь зайдет об отцовстве предполагаемого ребенка Сибиллы, самолюбие Хозяина было уязвлено. Я разыскал и доставил Тома и тем выполнил первое поручение. Больше времени ушло на второе. На выяснение подноготной Мервина Фрея. Оказалось, что выяснять почти нечего. Парикмахер в единственном отеле Дюбуасвилла, небольшого города в четвертом округе. Парикмахер-жуир: полосатые брюки с острыми, как ножи, складками; бриолин на редеющих волосах; руки, похожие на надутые резиновые перчатки; "Вестник бегов" в заднем кармане; бесформенный мягкий нос с пурпурным лозняком прожилок, а изо рта - душок сен-сена и сивухи. Вдовец, живет с двумя дочерьми. О таком ничего особенного не узнаешь. Все известно заранее. Конечно, у него бессмертная душа, неповторимая и бесценная в глазах божьих; конечно, он единственный в своем роде сгусток атомной энергии, обозначенный именем Мервин Фрей, но вы знаете его как облупленного. Вы знаете его анекдоты; знаете вкрадчивое, гнусавое хихиканье, которым он предваряет их; знаете, как серый язык смачно облизывает губы в заключение рассказа; знаете, как он воркует и виляет хвостом, накладывая горячую салфетку на осоловелое лицо местного банкира, местного конгрессмена или хозяина местного игорного дома; знаете, как он заигрывает в гостинице с потаскушками и заговаривает им зубы; знаете, как он влезает в долги из-за неоправдавшихся предчувствий на бегах и невезения в картах; знаете, как он просыпается по утрам, сидит на кровати, свесив на холодный пол голые ноги и ощущая привкус меди во рту, погруженный в безымянное свое отчаяние. Вы знаете, что при таком сочетании бедности, трусости и тщеславия ему на роду написано лишиться своей последней гордости и последнего стыда и стать орудием Макмерфи. Или еще чьим-нибудь. Но он попал к Макмерфи. Эта деталь не всплыла при первой беседе с Мервином. Она всплыла через несколько дней. Хозяину позвонил один из людей Макмерфи и сказал, что до Макмерфи дошли слухи, будто дочь какого-то Фрея, зовут ее Сибилла, в претензии на Тома Старка; но, поскольку Макмерфи всегда нравился фу