овался ею. Шоколадом на солнце таяло сердце, когда он видел, как прохожие смотрят на это произведение архитектуры. Жаль только, что они не видят, насколько интерьер превосходит внешний вид. Один камин чего стоит! Лучше не рассказывать, сколько он уплатил за привезенный из Италии мрамор для облицовки этого камина. Завершенная вилла и новый министр совпали по времени с началом активной деятельности Шая Гутгарца в движении "Мир сейчас". Старый член партии стал центром кристаллизации нового движения. Могло ли Шая Гутгарца не радовать, что их шумная деятельность стала зубной болью нового правительства? Иногда до его сознания доходило, что движение "Мир сейчас" никакого мира ускорить не может. Он ведь воевал и отлично знает арабов. Не только сейчас, но и завтра, и послезавтра мира не будет. Даже если уступить арабам все до последнего предела, они не согласятся на присутствие евреев рядом с собой. Но не это важно. Главное -- сделать подлость правящей партии. А в чем действительно не было сомнения, это в необходимости чуть ли не физического уничтожения этого бешеного раввина Кахане и его движения. Раввин был мракобесом, фашистом, Хомейни, Гитлером, Сталиным. Нет, Сталин все-таки был марксистом. Сталина трогать не надо. Раввин требовал выселить арабов из Израиля, правда, материально компенсировав их переселение. Но ведь это же настоящий расизм! Этот американец в свое время бил окна в помещение советской авиационной компании в Нью-Йорке, требуя выпустить из СССР евреев в Израиль. Конечно, Израилю нужны репатрианты. Никто с этим не спорит. Но хулиганские методы? К тому же, зачем им нужны евреи из СССР? Во-первых, это те самые специалисты, которые поставили под угрозу его существование, когда сменилась власть. Хорошо им, жившим в нормальных условиях в социалистической стране, получившим высшее образование. А где он мог получить высшее образование? Даже среднее? В партизанском отряде? В ПАЛМАХ"е? Во-вторых, все они ненавидят социа лизм и голосуют за его противников. Какого же черта здесь нужны советские евреи? Но этот фашист, этот хулиган, разбивавший окна, безусловно, не нужен. Его бы он уничтожил собственными руками. Когда Шай Гутгарц ушел на пенсию, у него появилось еще больше времени для деятельности в движении "Мир сейчас". Он организовывал демонстрации и митинги. Он участвовал во всех пикетах. Даже проливной дождь не служил помехой, если нужно было протестовать против фашиста--раввина или против правительства. Вилла и политическая деятельность были смыслом существования Шая Гутгарца. Вилла уже давно доведена до совершенства. Как политический деятель он видная фигура. Не было причин жаловаться на жизнь. Правда, в последнее время появился повод не то, чтобы для беспокойства, а так, для некоторой неуютности. Его сосед тоже купил участок в давние времена. Они были товарищами по партии. У обоих на калитках постоянно красовался красный плакат с символом их партии. Сосед тоже постепенно соорудил вполне приличный дом. Конечно, не такую виллу, как у него, но -- вполне. Оба сына после шестидневной войны уехали в Америку. Когда-то отец внушал им, что пролетарская солидарность куда важнее каких-то глупых узко национальных интересов. Из этих уроков сыновья усвоили только вторую половину. Пролетарская солидарность их не интересовала. В Америке они надеялись быть не пролетариями. Стать капиталистами в Израиле значительно сложнее, чем в Америке. Законы и система, созданная такими же социалистами, как их отец, препятствовала свободному предпринимательству. Сосед недавно умер. Сыновья прилетели на похороны. Мать они поместили в дом для престарелых. Шай Гутгарц с некоторым опасением посматривал на людей, приходивших в соседний дом, стараясь определить, кто именно окажется его новым соседом. Само собой разумеется, что не бедняк. Дом стоил примерно миллион долларов. Как-то утром почтальон, с которым Шай любил перекинуться словом по поводу политических событий, сказал, что он слышал о сделке между сыновьями усопшего соседа и арабом, не то уже купившим дом, не то лишь приценивающимся. Шай Гутгарц не дослушал окончания фразы и тут же прибежал на соседний участок. Араб? Зачем ему нужен араб? При чем тут араб? Он не желает никаких арабов! Не для того он создавал еврейское государство! Сыновья подтвердили, что они уже получили задаток у араба, очень симпатичного интеллигентного человека, и еще на этой неделе надеются завершить всю волокиту, связанную с продажей дома, чтобы как можно быстрее вернуться в Америку, где бизнес требует их присутствия. Со смертью отца, как понимает уважаемый сосед, жизнь не прекращается. Уважаемый сосед понимал это. Он только не мог понять, как можно было продать дом арабу. Сыновья объяснили, что только араб согласился уплатить требуемую ими сумму, а их лично не волнует араб это, или эскимос, или даже инопланетянин. Очень непросто продать дом за такую сумму. Нет, национальность покупателя их не волнует. Отец, как и господин Гутгарц, учил их интернационализму. Забыв иврит, Шай Гутгарц перешел на русский мат и тут же помчался в муниципалитет. Добро, на каждом этаже у него там были друзья по партии. Заведующий отделом принял Шая с распростертыми объятиями, велел секретарше принести две чашечки кофе, расспросил о внуках, о партийных делах и, естественно, о причине беспокойства, отраженного на лице старого товарища. Срывающимся голосом Шай Гутгарц рассказал о том, что сыновья покойного соседа продали дом и участок арабу. Заведующий отделом посмотрел на часы и велел Шаю прийти на следующий день. Секретарша лишилась бы сна, услышав это. Ее босс никогда никому не обещал начать даже самое срочное дело раньше, чем через неделю. На следующее утро Шай Гутгарц снова пил кофе в кабинете заведующего отделом тель-авивского муниципалитета. Хозяин кабинета подыскивал слова для начала разговора. -- Понимаешь, Шай, мы столкнулись с колоссальными трудностями. Во-первых, этот араб -- гражданин Израиля. Поэтому он имеет право купить дом и жить по соседству с тобой, как любой израильтянин. Но что еще хуже, этот араб -- наш человек. Помнишь, это тот самый экономист, который так толково выступил на съезде партии. Ты знаешь, сколько арабских голосов он обеспечивает нам на выборах? Так что... Я тебя очень хорошо понимаю, но что мы можем сделать? Шай не заметил, как он вышел из кабинета заведующего отделом, как покинул здание муниципалитета, как оказался на площади Царей Израиля. Знойный воздух был неподвижен. Только спустя какое-то время, когда внезапно пришедший с моря легкий ветерок швырнул на разгоряченное лицо несколько капель, сворованных у фонтана, Шай пришел в себя и заметил, что сидит в лужице на каменном ограждении. Боже мой, что делать? На сей раз Шай Гутгарц не подумал, что выражается фигурально. Он снова обратился к Богу, лично, с вопросом, с просьбой помочь, с просьбой спасти его от несчастья. И тут цепь логических построений привела его к непростому решению. Может быть, то, что он сейчас решил, действительно подсказано Богом? Шай Гутгарц сорвался с места и помчался разыскивать людей, которые могут помочь его горю. Дальше история уже совсем невероятная, не имеющая ничего общего не только с социальной справедливостью, но даже, как может показаться, с элементарной порядочностью. Интеллигентный и симпатичный араб, гражданин Израиля, товарищ Шая Гутгарца по партии не стал его соседом. Два сына усопшего на следующий день поспешно улетели в Америку, оставив адвокату доверенность на продажу квартиры. Изменил ли Шай Гутгарц свою политическую ориентацию на сто восемьдесят градусов для осуществления этой операции, выяснить не удалось. Правда, он прекратил свою бурную политическую деятельность, объясняя это резким ухудшением здоровья. Так же не ясно, ограничивается ли дело только непорядочностью, или попахивает уголовным кодексом. Забавнее всего, что в стране, в которой самые сокровенные государственные тайны разглашаются и попадают в средства массовой информации, журналисты тщетно пытались найти ответы на эти вопросы. Они безрезультатно искали однозначные доказательства, могущие пролить свет на то, каким образом удалось провернуть эту операцию. Конечно, газеты писали, что в этой истории замешаны люди того самого раввина. Было даже два косвенных доказательства. Во-первых, соседи видели, как из автомобиля вышли четыре богатырски сложенных парня в желтых майках с символом партии этого раввина -- сжатый кулак на фоне черной шестиконечной звезды, как они неторопливо открыли калитку и вошли в дом, который не то уже был продан арабу, не то только продавался. Во-вторых, уже на следующий день после этого визита на калитке Шая Гутгарца исчез красный плакат его партии и появился этот самый символ -- черная шестиконечная звезда на желтом фоне, а на звезде сжатый кулак. Журналистов никак нельзя обвинить в недобросовестности. Они нашли араба и допрашивали его, можно сказать, с пристрастием. Но, кроме того, что цена дома оказалась чрезмерной, из него не удалось выжать больше ни звука. В Америке журналистов не пустили даже на порог. Двери были на цепочке, и сквозь щель в обеих квартирах журналистам предложили обратиться к тель-авивскому адвокату. Но адвокат не имел понятия ни о чем, кроме цены дома с участком. Шай Гутгарц, простодушно улыбаясь, сообщил журналистам, что он вообще не имеет представления о том, что происходит за живой изгородью из кустов бугенвиллии, что от партийной деятельности, как уже всем известно, он отстранился по состоянию здоровья. Все-таки не юноша. Кроме того, дает себя знать ранение в войну за независимость. К эмблеме раввина Кахане, приклеенной к его калитке, он лично не имеет никакого отношения. Вероятно, это работа сторонников раввина. Он на такие глупости не обращает внимания. Пусть наклеивают, если им хочется, тем более, что графически эмблема выполнена вполне прилично. 1987 г. КОМАНДИР ВЗВОДА Марк отбывал, отрабатывал, отслуживал законный привычный месяц солдата--резервиста. Никогда раньше эта служба не казалась ему такой постылой, как сейчас. То ли возраст начал сказываться, -- уже перемахнул за сорок, то ли место службы Господь определил ему за грехи тяжкие, то ли с командиром взвода ему не повезло. Кроме возраста, любого из двух этих "то ли" хватило бы с лихвой. Солдатское ли это дело охранять тюрьму? Да еще какую тюрьму! Место заключения арабских террористов. Марк, -- грузный, добродушный, компанейский, был либералом до мозга костей. Он не умел ссориться. Знакомым своим и малознакомым он прощал обиды и проступки. Он и арабских террористов мог понять, а значит -- простить, если они, как и положено, скажем, партизанам, воевали бы против армии. Будь в охраняемой им тюрьме такие террористы, Марк не проклинал бы свою солдатскую судьбу. Но в этой тюрьме была особая публика. Марк, талантливый журналист, никак не мог подобрать нужного слова для определения этой публики. Террористы? Так они называются официально. Но ведь это ничего не определяет. Бандиты? Нет, не то. Надо будет поискать в словаре соответствующее слово. Если оно уже придумано. В тюрьме содержались арабские террористы, приговоренные к пожизненному заключению, а то и к трем пожизненным заключениям. И это при мягкости израильского судопроизводства. Такую меру наказания получили они за хладнокровное убийство мирных граждан, за убийство арабов, подозреваемых в сотрудничестве с израильтянами. Даже Марка коробил приговор "пожизненное заключение". Еще недавно он был ярым противником смертной казни. Он был горд, что в Израиле фактически нет такого наказания. За всю историю Израиля только одного человека присудили к смертной казни -- Эйхмана, немецкого военного преступника, организатора и руководителя геноцида еврейского народа. Но когда страшных преступников, приговоренных к пожизненному заключению, выпускали на свободу через невероятно короткие сроки в обмен на израильских военнопленных или просто из каких-то гуманных соображений, Марк чувствовал себя уязвленным непосредственно. А когда трех израильтян, попавших в плен из-за своего разгильдяйства, обменяли на тысячу двести арабских террористов (среди них были и убийцы из японской "красной армии"), у Марка дыхание перехватило от этих гуманных соображений. В тот день он здорово надрался. Гуманных... По привычке Марк переводил на русский язык любое иностранное слово. Гуманный -- человеческий. Марк добросовестно и кропотливо искал что-либо человеческое в этой банде, которую охранял. Но даже звериного он не находил у собранного здесь отребья. У зверей свои законы, и жестокость имеет границы. А здесь, в тюрьме, когда по какому-нибудь поводу возникали драки между арестантами, жестокость была беспредельной. Только применив слезоточивый газ, удавалось распутать клубок змей. Нередко ублюдки, лишенные всего человеческого, терпя поражение от своих единоверцев, взывали к помощи и просили применить слезоточивый газ. Марку было стыдно, что здесь и он озверел, что иногда ему хотелось, чтобы охрана не вмешивалась в чужие драки, чтобы естественным путем решился вопрос о гуманно приговоренных к пожизненному заключению. Ведь по совести, по Закону, дарованному Всевышним, у них не было права на существование. А еще поражало Марка, более того -- ущемляло его достоинство то, что преступники находились в условиях лучших, чем их охранники. Марк знал толк в хорошей еде, любил основательно выпить и закусить. Он и здесь не был голодным. Такого не бывает в израильской армии. Но ведь не придет же ему в голову здесь, в секторе Газы, требовать свежевыпеченные лепешки, причем, выпеченные не где-нибудь, а в определенной пекарне в арабском квартале в Иерусалиме. И такие требования арестантов удовлетворялись. Третьего дня, когда заключенных посетили наблюдатели из Красного креста, посыпались жалобы на то, что уже около недели в обед нет кабачков. Наблюдатели -- два швейцарца, красавчики с прилизанным пробором, и две швейцарских девицы в джинсах, плотно обтягивающих их прелести. Даже солдаты поглядывали, облизываясь. А заключенные придумывали все новые жалобы, чтобы продлить пребывание этих блондинок, увеличивавших в их крови содержание половых гормонов. Наблюдатели старательно заносили жалобы в свои блокноты. Марк подумал, не эти ли краснокрестовцы смотались во время зверской расправы и не сообщили израильтянам об убийстве безоружного солдата--запасника, по ошибке заехавшего в Джебалию. Именно за это убийство к пожизненному заключению приговорили двух террористов. В зверстве участвовало несколько десятков арабов. Но двое осужденных влили в рот солдата бензин и подожгли его. Именно тогда поймали этих двоих, уже давно бывших в розыске. Их "послужной список" содержал еще несколько убийств. Сейчас кассационный суд рассматривал жалобу их адвоката на незаслуженно суровое наказание. Дважды Марк сопровождал в суд и обратно эту милую парочку. Он сидел в закрытом "джипе" напротив террористов. По выработанной журналистской привычке, по своей природе, он пытался разглядеть в их глазах хоть проблеск человекоподобия. Он пытался обнаружить в хищных лицах хоть что-нибудь, что пробудило бы в нем, пусть не сострадание, но хотя бы понимание их сатанинской жестокости. До предела пришлось ему выжать в себе тормоза, чтобы не разрядить в них свой "Галиль", когда, выйдя из джипа они перед телевизионными камерами и аппаратами фотокорреспондентов растопырили пальцы в победном "V". Подлый взводный! Именно Марка он постоянно назначает сопровождающим в суд. Началось это еще в позапрошлом году. Один из наиболее жестоких убийц оказался выпускником Московского университета имени Патриса Лумумбы. Марк заговорил с ним по-русски. С этого и пошло. Но тогда почему-то было все-таки легче. Может быть потому, что командир взвода был еще нормальным человеком. А в этот призыв какой-то тумблер щелкнул в нем и превратил интеллигентного провизора, владельца аптеки, в замкнутого солдафона, в бездумное приложение к инструкциям. Правда, одну очень важную инструкцию младший лейтенант сам нарушал постоянно. Кратчайший путь из казармы в столовую -- между тюремными блоками. Поэтому солдатам категорически запрещено идти в столовую без оружия. Если младший лейтенант появлялся в столовой без "Галиля", значит, он прошел чуть ли не километр вокруг изгороди лагеря. Марк хорошо знал своего взводного. В трусости его не заподозришь. Нет, не шел он вокруг изгороди. Но на хрена этот героизм, идти между блоками без оружия? Да еще в нарушение инструкции. На вопрос Марка младший лейтенант не ответил. Только махнул рукой. Черт его знает, что с ним происходит. Но это не единственная странность. Каждый солдат мечтал хоть на минуту вырваться в отпуск. А младший лейтенант отказался от очередного увольнения в субботу. Он даже поспорил по этому поводу с капитаном, командиром роты, уговаривавшим взводного разрядиться немного, снять с себя напряжение. Действительно странно. Утром Марк со своим напарником снова были назначены сопровождать двух террористов из Джебалии в кассационный суд. И снова Марку захотелось выстрелить в них, когда они растопырили пальцы в победном "V". Ох, испаряется в этой обстановке его либерализм. Надо взять себя в руки. За несколько минут до отъезда он услышал, как капитан спросил командира взвода, не желает ли и он поехать в суд. Ведь сегодня будет оглашен приговор. Младший лейтенант отказался. Была бы у Марка такая возможность! Судья долго читал обвинительное заключение с подробным объяснением беспочвенности кассации. Приговор подтвержден. Пожизненное заключение. И снова растопыренные пальцы террористов, и наглые улыбки, и уверенность в том, что заключение будет не только не пожизненным, но даже непродолжительным. -- Ну, что? -- Спросил младший лейтенант, когда Марк вернулся в казарму. -- Подтвердили. Пожизненное заключение. -- Пожизненное заключение... Если бы хоть это. Но ты же знаешь, как ведет себя наше прекраснодушное правительство и вообще все эти говнюки. Впрочем, ты ничего не слышал, а я ничего не говорил. Еще обвинят нас в том, что армия вмешивается в политику. Младший лейтенант помолчал, вытащил магазин из "Галиля", несколько раз со злостью взвел затвор и положил автомат перед собой на стол: -- Вот вы все шепчетесь, что стало с взводным, что стало с взводным? А как моя фамилия, вы знаете? А что достать цианистый калий для меня не проблема, вы знаете? Что подсыпать его в пищу этим двум подонкам для меня не проблема, вы знаете? Вот почему я отказался от отпуска. Не хотел приближаться к цианистому калию в своей аптеке. Вот почему я не могу быть с оружием, когда вижу перед собой наглые рожи этих нелюдей. Это ты понимаешь? Марк это понимал. Но ведь раньше у младшего лейтенанта не было такой реакции. Командир взвода увидел тень сомнения на лице своего солдата и товарища. -- Ничего ты не понимаешь. Как моя фамилия? -- Фельдман, -- действительно не понимая вопроса, ответил Марк. -- А как фамилия солдата, убитого в Джебалии? -- Фельдман. Так он твой родственник? -- Родственник ... Дрор был моим братом. 1989 г. ДЕЗОРГАНИЗАТОР Мне еще только должно было исполниться одиннадцать лет, когда на мою погибель учредили похвальные грамоты. За отличные успехи в учебе и поведении. Что касается учебы, то отличные успехи были налицо, хотя все, кому не лень, говорили, что в том нет моих заслуг, так как я пальцем о палец не ударяю для достижения этих успехов. Но вот поведение... Я еще могу понять нашу учительницу Розу Эммануиловну, с которой у меня никак не налаживалось мирное сосуществование. Вот уже почти четыре года я безуспешно пытался втолковать ей, отягченной стародевичеством, что нормальный здоровый ребенок не может вести себя на уроках, как заспиртованный карась в банке на шкафу возле потертой классной доски. В конце концов, Роза Эммануиловна могла меня не любить, как вообще не любят инакомыслящего. А вот почему буквально вся школа считала меня неисправимым, представить себе не могу. У них-то какие были для этого основания? Но так уже оно повелось -- общественное мнение! Даже звание мне присвоили -- "дезорганизатор". Я, конечно, не задумывался над этимологией этого трудно произносимого слова. Во всяком случае, догадаться, что это не похвала, я уже мог. Не помню, нужна ли мне была похвальная грамота, то есть, был ли я настолько честолюбивым ребенком, что непременно жаждал заполучить эту награду. Не помню. А ведь помню, что именно в эти дни мечтал попасть в Абиссинию. Даже на всякий случай соорудил великолепный лук, из которого, конечно, нельзя подбить итальянский самолет, но, если пропитать наконечник стрел ядом, -- а в Абиссинии его, безусловно, навалом, -- то уничтожить хотя бы взвод фашистов, несомненно, в моих силах. А еще помню, что через несколько месяцев я уже мечтал об Испании. И понимал, что лук ни к чему. То ли потому, что не выяснил, есть ли в Испании яд для наконечников стрел, то ли просто потому, что республиканцы не пользовались таким оружием. Это я помню. А вот мечтал ли я получить похвальную грамоту -- не помню. А мама мечтала. Подай ей похвальную грамоту и точка. Тем более, что прилагать для этого никаких усилий не требовалось (так считала мама), только не нарушать дисциплины. А я ведь ее не нарушал. Я был всего лишь "дез-ор-га-ни-за-то-ром". К концу четвертого класса, как раз в тот день, когда мне исполнилось одиннадцать лет, стало известно, что педагогический совет решил дать мне похвальную грамоту. То ли педсовет решил, что у меня отличное поведение, то ли просто пожалел мою маму, которой грамота была необходима. Тяжело ей было меня воспитывать. И не то, чтобы требования мои были слишком велики. Просто мы только начали приходить в себя после голода. Мама старалась, чтобы с голубой окантовкой тряпичные тапочки на резиновом ходу были у меня не хуже, чем у других, и чтобы я не вспоминал о тех днях, когда распухшие от голода люди медленно умирали на улицах. А как было не вспоминать? Прошло только три года. Не знаю, почему после этого злополучного дня я не стал считать тринадцать роковым числом. До сего дня я не забыл, что это случилось именно тринадцатого июня. В этот день нам должны были выдать табели, отличившимся -- похвальные грамоты, а еще сфотографировать счастливое детство, окончившее начальную школу. Накануне, после суточного дежурства в больнице, мама не ложилась спать. Шила мне матроску и рассказывала соседям, что сын награжден похвальной грамотой, что он вырастет достойным человеком и украсит ее старость. Я как-то смутно представлял себе, что значит украсить старость. Вот как украшают площадь возле дома Красной армии на месте взорванного костела -- это да. Говорили, что даже в Киеве так не украшают. Недаром румынские мальчики со всех окрестных сел сбегались в дни праздников на свой высокий берег Днестра позавидовать нам. А мы ходили гордые и важные от того, что так здорово живем, не то что какие-то там капиталисты. Тринадцатого июня я пошел на торжество в школу. Чувствовал я себя скованно. Казалось, что каждый встречный норовит осмотреть мой шикарный костюм -- белую матроску и белые короткие штаны. Пионерский галстук вырывался из под огромного синего воротника. Красный галстук мне никогда не мешал. А обувь -- вы же знаете, какие тогда носили тапочки. Но было одно обстоятельство, которое облегчало мою участь и помогало вынести даже парадный костюм. У меня была палка! Отличная бамбуковая палка! Где вам понять, что значит бамбуковая палка для юного авиамоделиста в провинциальном украинском городке! Какой он, этот бамбук? Как он растет? Как ива, или как сосна? Или еще каким-то сказочным образом? Само это слово -- БАМБУК звучало экзотично, завораживало, рождало в сознании фантастические картины. Другое дело липовый чурбачок. Я вырезал из него пропеллер. Древесина, мягкая, как масло, легко уступала ножу. Все тоньше взаимно перпендикулярные лопасти. И вот уже завершающая стадия. Я полирую пропеллер стеклом и тонкой наждачной шкуркой. Я любовно глажу готовое изделие. Какая гладкая поверхность! Словно язык прикасается к небу, когда во рту сливочный пломбир. Такое же удовольствие. Потому ли, что это первое мое творение? Или потому, что поглаживание сладострастно изогнутой талии пропеллера и плавных закруглений лопастей пробуждает в подсознании ребенка первые ростки дремлющего полового инстинкта? Кто знает? А еще еловые и сосновые рейки для плоскостей и для фюзеляжа. Они не дефицит. В кружке их навалом. А вот бамбуковые щепочки, без которых нельзя изготовить закруглений крыльев, хвоста и стабилизатора, инструктор выдает нам так, как выдают гранильщикам алмазы. Медленно, осторожно я изгибаю над огнем бамбуковую щепочку, придавая ей нужную округлость. Бамбуковая щепочка! А тут целая палка. Для меня этот остаток развалившейся этажерки, подаренный соседом, вероятно дороже, чем для королевы Кохинор в британской короне. Мог ли я не взять в школу бамбуковую палку, без которой мой парадный наряд оставался бы незавершенным? Палка действительно вызвала восторг у всех авиамоделистов нашего класса. Обидно, конечно, что девчонки остались совершенно равнодушными. А вообще-то, кто их принимал во внимание. Но постепенно угас восторг даже авиамоделистов, и бамбуковая палка из предмета восхищения низошла к своей сугубо функциональной сущности. Так, наверно, у людей каменного века даже крупный золотой самородок был всего лишь куском металла. И все же в такой торжественный день я должен был пойти в школу с бамбуковой палкой. Кто знал, что эта драгоценность станет причиной всех последовавших несчастий?.. Ночью прошел дождь. В школьном дворе сверкали лужи. На берегах одной из них мы с Толей Мясниковым затеяли игру -- перетягивали вот эту самую палку. Весь класс наблюдал за тем, чтобы честно выполнялись условия состязания. Палку отпускать нельзя. Если тебя тянут в лужу и ты не можешь удержаться на своем берегу, ну что ж, прыгай на берег противника и выбывай из игры. Победитель будет тянуться со следующим. Толя был сильным противником. Мы тяжко пыхтели и не соглашались на ничью, хотя нашим болельщикам это уже изрядно надоело и они требовали , чтобы мы согласились на ничью. Мы с Толей тянулись. А фотограф все не приходил. А Роза Эммануиловна все еще не появлялась. Застряла где-то в учительской. А болельщики учинили страшный галдеж. И тут Толя поскользнулся и хлопнулся в лужу и выпустил палку из рук. А я, как выстрелянный из катапульты, полетел назад и шмякнулся в другую лужу, в ту, что притаилась за моей спиной. Именно в этот момент на крыльце возникли директор школы и Роза Эммануиловна. Господи! Во что превратился мой парадный наряд! Директор напялил вторую пару очков. И хотя старшеклассники уверяли, что даже три пары очков не помогут ему отличить ученика с папиросой от фабричной трубы, он и сквозь две пары заметил, как мы с Толей выкарабкиваемся из грязи. Запомнилось мне это тринадцатое июня! Клянусь вам, мне так хотелось, чтобы все было хорошо. И палка бамбуковая чтобы радостью была не только для меня. И грамота чтобы принесла маме хоть немного счастья. И даже чтобы Розе Эммануиловне понравилась моя белая матроска и она не запихнула меня куда-нибудь черт знает куда, где на фотографии между спинами и головами моих одноклассников едва будет угадываться половина моей физиономии. А ведь за фотографии моя мама платила столько же, сколько другие. Но все получилось не так, как мне хотелось. Директор гремел так, что качались деревья в школьном саду. На неприкосновенных губах Розы Эммануиловны застыла горестная улыбка, а стекла пенсне излучали непогрешимость. Ну что, можно было этому дезорганизатору дать похвальную грамоту? И, конечно, грамоту мне не дали. А в табель вкатили неуд по поведению. Возвращение мое домой даже вспомнить страшно. Мама била меня смертным боем. И рыдала так, будто я прошелся по ней качалкой для теста. А ведь не на ней, а на мне не осталось живого места, и даже силы плакать не было у меня в этот день. Вечером, когда мама ушла на ночное дежурство, я не притронулся к ужину, к доброй краюхе хлеба и кружке холодного молока, которое хоть немного остудило бы мое пылающее от побоев тело. Так мне было обидно, что даже передать нет никаких сил. Голодный я лег в постель. Вглядывался в темноту. Изредка всхлипывал от боли и обиды. Прислушивался к шелесту клена. Почему в мире такая несправедливость? Я-то ведь хотел, чтобы все было без неприятных приключений. В чем моя вина? Далекая звезда осторожно сверкнула между листьями в окне. Простучал трещоткой ночной сторож. Я все еще пытался понять, где первопричина, или кто первоисточник моих несчастий. Мама? Нет, она тоже хотела, чтобы все было хорошо. Ну, избила. Но ведь ей тоже обидно. Она ведь меня пожалела в душе. Я это видел. И плакала. И посмотрела так, уходя. И едва сдержалась, чтобы не приласкать. Конечно, я понимаю. Но прощать пока не собираюсь. Даже пошевелиться больно. Шутка ли, качалкой. Пусть увидит утром, что я не прикоснулся к еде. Нет, не мама. Но кто? Роза Эммануиловна? Что и говорить, большую пакость и придумать трудно. С каким ехидством она смотрела! И радовалась, что я попал в беду. Но грамоту забрала не она. Грамоту забрал директор. И неуд вкатил директор, причина всех моих несчастий. Вот кто виноват в том, что все у меня болит, и в том, что черствеет вкусная горбушка и может скиснуть молоко, и в том, что плакала мама и так ей сейчас, наверно, тяжело во время дежурства. Директор -- вот кто! Я вспомнил, сколько натерпелся за четыре года от Крокодила. И прозвище он мне придумал -- дезорганизатор. И на дворе школьном -- слепой -- слепой, а меня обязательно увидит, остановит и нагремит. А в своем кабинете? Как наяву увидел я сейчас его тусклые навыкате глаза, едва пробивающиеся сквозь две пары очков, как сквозь воду в заросшем пруду. И главное -- всегда орет. А я так не люблю крика. Вчера, не было бы директора, жизнь могла бы пойти совсем по-другому. Я бы спокойно поужинал и уснул. И ничего бы не болело. И маме сейчас на дежурстве было бы радостно оттого, что сын украсит ее старость. Директор -- вот кто во всем виноват. Я не имею права не отомстить Крокодилу. Но как? Уже затихли собаки и во всю заголосили петухи. Бледная заря разлилась между ветками клена, когда в моей голове созрел замечательный план. Я встал, оделся, зажег керосиновую лампу и осторожно полез в чулан. Там я нашел все необходимое для осуществления этого плана, и пошел в школу. Городок еще спал. Ни одна живая душа не заметила меня по пути. Даже знакомым собакам, моим лучшим друзьям, лень было вылезать из будок в этот рассветный час, чтобы поздороваться со мной. Школьный двор был сейчас не таким, как всегда, непохожим, тревожным. Из-за угла второго корпуса я осторожно разглядывал огороженное перилами крыльцо с дверью в большой коридор и учительскую. А рядом крутая каменная лестница в шесть высоких ступеней без всяких перил и одностворчатая дверь в квартиру Крокодила. Из классной комнаты он соорудил себе квартиру. Поэтому лестница какая-то не всамделишная, без площадки, словно приставленная к двери. Еще в постели, продумывая план, я безошибочно представил себе эту лестницу и дверь в квартиру директора. Я перестал сомневаться в осуществимости моего плана, уверенно вспомнив, что дверь открывается внутрь. Тихонько прокрался я к этой двери. Вытащил из кармана шило, отвертку и два шурупа и ввинтил их в наличники по бокам на высоте щиколотки. Туго натянул между шурупами крепкий шпагат и быстро спрятался за углом корпуса. Сердце колотилось сумасшедше между спиной и грудью, тараном пытаясь просадить меня насквозь. Казалось, из-за каждого окна, напоминавшего две пары очков, следили за мной Крокодилы. Птицы расшумелись в школьном саду, как наказывающий педагогический совет. Но двор по-прежнему был пустынным. И сердце входило в свои берега. И я разглядел даже вчерашнюю лужу. Она уже сжалась. Высохли и потрескались ее берега. Скоро обнажится дно, на котором покоится моя несостоявшаяся похвальная грамота. Сейчас, когда немного утих испуг, я понял, что мой наблюдательный пункт имеет существенный недостаток: я виден со стороны второго корпуса и с улицы. Короткая перебежка -- и вот я уже лежу за низеньким каменным забором, отгораживающим школьный двор от сада. Через пять лет и один месяц я буду впервые лежать в засаде, тревожно сжимая карабин. Четыре гранаты РГД будут готовы рвануться из моих рук, как только на дороге появятся немецкие мотоциклисты. А потом будет бесчисленное количество засад. В окопчиках. В танках. Выжидательные и исходные позиции. Страх и нетерпение. Дикая жажда мести. Потом будет вся война -- от начала и почти до конца. Но никогда потом я не испытаю такого страха и нетерпения, как в эти утренние часы в росе, за каменным заборчиком, в двадцати шагах от директорской двери. А кроме страха и нетерпения, было еще два чувства -- голод, сосущий, высасывающий, подлый, и холод, тем более нетерпимый, что совсем рядом, за забором июньское солнце уже начало вылизывать остатки луж, а здесь, в густой тени деревьев, в росе колючей, как ледяная газированная вода, зубы стучали, и стук этот мог услышать директор. Не знаю, сколько времени я так пролежал. Не было у меня в ту пору часов. Первые часы появятся у меня тоже через пять лет и один месяц. Я их сниму с убитого эсэсовца. И определять время по Солнцу я научусь уже тогда, когда часы не будут для меня проблемой. Вся школа знала привычки Крокодила. Он был нудным, крикливым и очень точным. Ровно в шесть утра он выходил из своей двери и направлялся в дворовую уборную, перегороженную на два больших и один маленький отсек -- для мальчиков, для девочек и для учителей. И еще знали, что Крокодил всегда первым выходит из своей двери. Так почему же он не идет в эту самую уборную для учителей? А может быть сегодня он не выйдет первым? А может быть его нет дома? А может быть уже было шесть часов? Нет, шести часов еще не было. Это точно. Так почему же он не выходит? А на столе краюха хлеба и кружка молока. Можно и без молока. Если долго жевать хлеб, он становится сладким. А без хлеба молоко сейчас, наверно, очень холодное. Можно и холодное. Сливы еще очень маленькие и даже не кислые, а горькие. Но и до этих слив не дотянуться, если лежишь за низеньким забором, втиснувшись в траву. Почему же он не выходит? Так долго я ждал этого момента, что даже не заметил, как отворилась директорская дверь. А заметил я уже какую-то лавину, низвергшуюся на шесть каменных ступеней. Даже не заметил, а услышал. Услышал душераздирающий крик Крокодила и еще испуганные голоса из квартиры. Быстро ползком вдоль забора я пробрался ко второму корпусу, а оттуда -- на улицу и бегом без передыха до самого дома. Всю дорогу меня преследовал крик директора. И к радости отмщения примешивалось что-то непонятное, мешающее. В ту пору я еще не знал, что это непонятное называется состраданием., что во мне уже установлена невидимая шкала, отмеривающая наказание соответственно преступлению. Душераздирающий крик директора был признаком того, что наказание, кажется, превысило меру его преступления, и стрелка, о которой в ту пору я еще не догадывался, колебалась, болезненно задевая что-то в моем голодном и испуганном нутре. Прежде всего, я положил в чулане отвертку и шило. Только после этого проглотил вчерашний ужин и лег в постель. Хотя мою душу скребли какие-то сомнения, уснул я мгновенно. Проснулся от голосов в большой комнате. Солнце пронизывало каждый кленовый листочек. Золотисто--зеленые блики падали на простыню. Все было создано для мира и счастья. Но, увы, мира не будет. Это я понял, услышав настойчивую речь Розы Эммануиловны, прокуренную шершавость учительницы из старших классов и какой-то непривычно покорный голос мамы. -- Это же уголовное преступление. Вы, надеюсь, понимаете? -- Да, да, -- включилась Роза Эммануиловна, -- перелом челюсти и ключицы. -- Вот именно. И выбито три зуба, в том числе -- вставной. Я испуганно натянул на себя простыню. Хотя я не представлял себе, что такое перелом челюсти и ключицы, зато сразу представил себе золотой зуб Крокодила. Словно наяву увидел, как этот золотой зуб, подпрыгивая, покатился по шести каменным ступенькам. А за ним еще два. Те, которые ближе кпереди. Или сзади. Или по бокам от него. А учительница из старших классов прокуренным басом повелевала: -- Вы немедленно должны заставить его признаться. -- Но ведь вы сами говорите, что никто точно не знает, кто это сделал. А он не выходил из дома со вчерашнего вечера. -- Не знает, -- сказала Роза Эммануиловна, -- но только он способен на такое хулиганство. Большего дезорганизатора нет не только в нашей школе, но и во всем городе. -- Не могу себе представить. Он добрый мальчик. -- Вы слепы, как всякая мать. Разбудите его и заставьте признаться. -- И все-таки это не он. Потому что, если окажется, что это все-таки он, я изобью его до смерти. Так оно и случилось. Вытащили меня из постели. Я, конечно, не признавался. Тем более, что мне уже точно было известно, что никто ничего не видел и не знает. Роза Эммануиловна и учительница из старших классов орали на меня и снова ласково предлагали признаться, и тогда мне ничего не будет. Мама плакала и очень внимательно смотрела в мои глаза. А я, конечно, не признавался. Потом мама перестала плакать, и уже расплакался я, потому что было дико больно, когда она попадала по тем местам, которые еще не остыли после вчерашнего избиения. Потом меня поволокли в школу. В учительской меня допрашивали абсолютно все, даже те, кто сейчас должны были принимать экзамены в старших классах. А я стоял в углу, возле свернутых в трубку таблиц и, конечно, не признавался. Я поглядывал в окно на низенький каменный забор, за которым сегодня утром лежал в засаде. Одна таблица немного развернулась, и страшные клешни огромного рака хотели схватить меня за руку, которая так болела от удара качалкой. Я отдернул руку от клешни и, конечно, не признавался. Хотя я представлял себе только то, что значит выбитый золотой зуб и два простых и не знал, что значит перелом челюсти и ключицы, я очень хотел, чтобы сейчас у всего педсовета был перелом челюсти и ключицы и еще выбитые зубы -- свои и золотые. Даже сейчас, вспоминая, как загнанный в угол, избитый, запуганный, я все отрицал и не шел навстречу педсовету, жаждавшему моего признания и уничтожения, даже сейчас из самых лучших, из самых благородных побуждений я не могу воскресить в себе те добрые евангелические чувства, которые высекались колеблющейся стрелкой сострадания в моей одиннадцатилетней душе, когда я возвращался домой после совершенного акта мести. Конечно же, я ни в чем не признался и никто не мог доказать моей вины. Так впервые меня исключили из школы. 1956 г. ПАЛОЧКА Прежде всего, о какой палочке идет речь? Возможно, вы уже догадались, что палочка имеет некоторое отношение ко мне, или я -- к палочке. Какая разница? Все зависит от точки отсчета. Из госпиталя я выписался на костылях. Вы правильно представляете себе, что это ортопедическое приспособление не может доставить особого удовольствия человеку, который нуждается в нем. А если к тому же учесть, что человеку двадцать лет и ему хочется любить и быть любимым, то... Короче говоря, я смотрел на эти изделия из сосны с нескрываемой ненавистью. Уже через несколько дней после начала моего симбиоза с костылями протерлись дерматиновые упоры, и в гимнастерке подмышками образовались дыры в дополнение к заплатанным дырам от пуль. В этой гимнастерке меня привезли в госпиталь. В этой гимнастерке меня выписали. Эта гимнастерка составляла существенную часть моего имущества, и дополнительные дыры не могли увеличить элегантности, в которой я так нуждался, конечно, не для того, чтобы любить, а для того, чтобы быть любимым. Ко всему еще мне постоянно приходилось воевать с металлическими винтами -- средством крепления и изменения длины костылей. Гайки почему-то все время откручивались. В качестве контргаек пришлось применить проволоку. Мой врач и начальник отделения обвиняли не тех, кто изготовил халтурные костыли, а меня. Они заявляли, что костыли -- не ходули и не брусья и на них не следует делать гимнастические упражнения. А если я, мол, хочу преодолевать госпитальные лестничные марши из шестнадцати ступенек в три прыжка, то мне, мол, нужны костыли не из соснового дерева, а из особо прочной стали. Короче говоря, вы уже можете представить себе мое отношение к костылям. Но, когда по пути домой, впервые в жизни я посетил Москву, случайно обнаружил некоторую полезность этого ортопедического приспособления для младшего офицера. Естественно, прежде всего мне захотелось посетить Красную площадь. В эти июньские послевоенные дни Москва была запружена военными, среди которых я, гвардии лейтенант, был на нижайшей ступени табели о рангах. Всю войну мне приходилось козырять старшим по званию. А тут все козыряли мне. Причем, статистически достоверно можно было описать процесс козыряния. Какой-нибудь, скажем, генерал-лейтенант, увидев мое лицо, более молодое, чем ему полагалось быть по штату, -- возможно, это объяснялось его розовостью после ожогов, -- переводил удивленный взгляд на погоны лейтенанта, затем еще более удивленный взгляд на ордена, медали и полоски ранений, затем снова на лицо и быстро козырял. Я отвечал смиренным кивком головы. Если бы я козырнул, мой правый костыль мог вылететь из подмышки со всеми вытекающими последствиями. Козыряние генералов и старших офицеров несколько примирило меня с костылями и даже смутно намекнуло на уже сформулированное философами положение о единстве и борьбе противоположностей. Как здорово, что не надо все время быть начеку, чтобы, не дай Бог, не забыть козырнуть какому-нибудь старшему лейтенанту, не говоря уже о капитане, тем более, если эти высокие чины состояли в составе комендантского патруля! Но однажды в этот сладкий напиток попала горчинка. Я знал, что существуют суворовские училища. Я даже читал, как выглядит форма суворовца. Но я их никогда не встречал. Однажды, пересекая площадь перед Большим театром, я увидел пятерых мальчиков лет четырнадцати. На каждом была фуражка с кадетским козырьком, черная гимнастерка, перепоясанная черным лакированным ремнем, а на гимнастерке -- красные погоны. Мальчишки еще издали посмотрели на меня с таким же удивлением, с каким я посмотрел на них. И, хотя им было еще далеко даже до первичного офицерского звания, последовательность осмотра моего лица и моих регалий была у них такой же, как у генералов. Едва заметно они ткнули друг друга локтями, за семь шагов до меня перешли на строевой шаг и поприветствовали меня с таким шиком и так синхронно, что десяток--другой прохожих отреагировали аплодисментами. Мы оглянулись одновременно и улыбнулись друг другу. А уже через минуту я подумал о строевом шаге. В танковом училище я числился в десятке лучших строевиков. А что сейчас? Костыли в двадцать лет. В планшете несколько десятков уцелевших фронтовых стихов, ценность которых даже для меня была весьма сомнительной. У других, правда, еще не было возможности их оценить. Неоконченное среднее образование. Неопределенное будущее после демобилизации. Да... Первый курс в институте я проучился, прыгая на костылях. Потом открылась рана. Снова госпиталь. После последней операции мне пообещали, что я буду ходить с палочкой. Массовая продукция уже успела завоевать себе дурную славу даже у такого более чем лояльного гражданина, как я. Поэтому, лежа на вытяжении, я не спеша строгал палку из дубовой заготовки. Моими инструментами были перочинный нож, осколки стекла и наждачная бумага. Изящная S-образная ручка с помощью шипа соединялась со штоком. Я получал удовольствие от работы. Время не лимитировало. Палка была отполирована до зеркального блеска. Текстура дуба, красивая сама по себе, не нуждалась в лаке. К моменту первого подъема с постели я был обладателем, можно сказать, не палки, а произведения искусства. Но мне все еще, увы, служили костыли. Наступила весна. Превозмогая боль, я ходил уже с одним костылем. Наконец, я прошел пятидесятиметровый коридор в оба конца, опираясь на палочку. В день, о котором сейчас пойдет речь, я решился на первый, к тому же -- нелегальный, выход из госпиталя в окружающий мир. Ко мне пришел мой одноклассник Саша, один из четырех, оставшихся в живых. Я не употребил литературное выражение "один из уцелевших" потому, что уцелевших среди нас не было. Сашину голень заменял протез. Мой одноклассник сегодня тоже дебютировал -- впервые шел без палки. Мы наметили обширную программу. Решили сперва посетить нашу одноклассницу, которая училась на последнем курсе медицинского института, затем пойти на стадион посмотреть футбольный матч "Динамо (Киев) -- "Динамо" (Тбилиси). Мы вышли из трамвая и по диагонали пересекали площадь Сенного базара. Возможно, что Саша действительно случайно задел какое-то барахло, разложенное на земле для продажи. Все-таки он не был таким грациозным, как танцовщик театра оперы и балета. Возможно, что мы проглотили бы какую-нибудь матовую фиоритуру торговца барахлом, сидевшего тут же на земле. Но он не матюгнулся, а с обжигающей ненавистью промычал: -- У, жиды проклятые! Не добили вас немцы! Сейчас, ретроспективно, я мог бы описать рефлекторную цепь, вызванную этой не впервые услышанной фразой. Но тогда я даже не успел подумать. Изо всей силы я ударил палкой сидевшего на земле подонка. Я намеревался ударить ручкой по голове. Определенно такой удар проломил бы его череп. Он успел отклониться -- и удар пришелся по левой ключице. Он отчаянно закричал. Левая рука безжизненно повисла вдоль туловища. Но случилось более ужасное. Ручка отлетела на несколько метров, а в моей руке осталась палка с куском дерева, приклеенным к шипу. Я стоял беспомощный, лишившийся средства передвижения. Кто-то подобрал и вручил мне ручку. Опираясь на Сашу, с невероятным трудом я ковылял сквозь расступившуюся толпу, молча смотревшую на двух инвалидов. Наступившая тишина нарушалась только стоном сидевшего на земле продавца, правой рукой поддерживавшего пострадавшую руку. До дома одноклассницы на углу улицы Артема было не более ста метров. Там оказали первую помощь моей палочке. К счастью, нашелся бинт, которым я прикрепил ручку. Сооружение, увы, было малоустойчивым. Конечно, самым благоразумным поступком было бы немедленное возвращение в госпиталь. Но о каком благоразумии можно говорить, когда после почти девяти месяцев заточения в госпитальных стенах человек вырывается на простор в самовольную отлучку? От конечной остановки троллейбуса на площади Калинина до стадиона "Динамо" чуть больше километра. Лучше умолчать, как я преодолел это расстояние. В дополнение ко всем бедам киевское "Динамо" проиграло со счетом 0:4. В гору на Печерск, к госпиталю, бедный Саша притащил меня почти волоком. В госпитале мне устроили головомойку за самовольную отлучку. Но что еще хуже, в течение четырех дней я не мог встать с постели. В эти дни палка тоже находилась в состоянии покоя, получив лечение столярным клеем. На пятый день я был почти в полном порядке, чего нельзя сказать о палке. Как только я оперся на нее, ручка снова отлетела. Пришлось перейти на массовую продукцию, каковой оказалась полая палка из легкой пластмассы. Согласно военно-медицинскому расписанию о болезнях я значился негодным к строевой службе со снятием с учета. Но хотя я был негодным, меня неотвратимо влекло в спортивный зал института. С грустью я поглядывал на штангу, на мое бывшее спортивное увлечение. Увы, о штанге не могло быть и речи. Также о фехтовании, которым я весьма успешно занимался в армии. Я вспомнил, как мы поднимали винтовку, держа ее за штык. Немногим удавалось это упражнение, хотя винтовка весила всего лишь четыре килограмма. Говорили, что у Пушкина была увесистая металлическая трость. Говорили, что борец Поддубный ходил с пудовой палкой. А где-то в подсознании дремало высказывание врача и начальника отделения о том, что мне нужны костыли не из сосны, а из особо прочной стали. Должен признаться, что моя дотошность и любовь к точности приводили в отчаяние даже моих друзей. (И сейчас приводят). Что значит увесистая трость, и может ли палка для ходьбы весить шестнадцать килограммов? Я взял лист бумаги и сделал простой подсчет. Удельный вес самого тяжелого и самого дорогого металла, платины, двадцать два. Следовательно, объем палки весом в шестнадцать килограммов, сделанной из платины, будет 727 кубических сантиметров. Если длина палки 80 сантиметров, то площадь ее сечения 9 квадратных сантиметров. Следовательно, диаметр такой тросточки будет чуть больше 3,4 сантиметра. Она будет чуть ли не в два раза толще моей стандартной палки. Совершенно очевидно, что, даже будь Поддубный миллиардером -- а он не был даже рядовым миллионером, -- он не стал бы разгуливать с таким громоздким и дорогим сооружением. На этом же листе бумаги я сделал еще один подсчет, из которого стало ясно, что если стальную дюймовую трубу длиной в 80 сантиметров залить свинцом, у палки будет вес винтовки даже с избытком. Тот самый вес, который очень немногие могли поднять, когда держали винтовку за штык. Сказано -- сделано. Правда, не в тот же день, но я стал владельцем отличной палки из нержавеющей стали, с которой не расстаюсь и сегодня. Никому, конечно, не придет в голову, что палка залита свинцом, что хромающий инвалид не так уж беспомощен и далеко не безоружен. Попробуй по внешнему виду отличи эту палку от обычной алюминиевой. На этом кончается предисловие и можно приступить к рассказу. Едва я закончил последнюю плановую операцию, меня позвали к телефону. Голосом, в котором я расслышал тревожные нотки, жена попросила меня срочно приехать домой. Я немедленно снял халат и вышел на Петровскую аллею, на которой располагалась наша больница. Вокруг никаких строений. Больница -- островок в огромном парке. Я стоял на тротуаре, тщетно пытаясь поймать такси. Немногочисленные автомобили проносились, обдавая меня выхлопными газами и презрением. В августе 1959 года я еще не имел автомобиля, как и многого другого. Зато вдохновенно читал "Честную бедность" Роберта Бернса. После трех тяжелых операций, которые я сегодня сделал, шелест листвы и пение птиц могли быть отличным успокаивающим средством, если бы не тревога, вызванная телефонным звонком, и чувство злобы, нараставшее и обострявшееся после каждого проносившегося мимо автомобиля, безучастного к моей голосующей руке. Внезапно передо мной остановилось занятое такси. Рядом с шофером сидел капитан, на заднем сидении -- молодая женщина. Никто не спросил меня, куда я собираюсь ехать, что очень просто объяснилось уже через двести метров. Такси остановилось возле ресторана "Кукушка". В город нельзя было попасть, миновав ресторан. Я вышел из такси, чтобы пропустить женщину, и ждал, пока капитан расплатится с шофером. Мне было неудобно на заднем сидении, и я намеревался сесть на переднее. В этот момент из ресторана вышли трое верзил в дорогих серых костюмах. Когда они приблизились, мне тут же захотелось закусить спрессованный запах коньячного перегара. Никого не спрашивая, один из них уже наклонился, чтобы открыть заднюю дверцу такси. Я помешал ему, прислонившись спиной к автомобилю, и сказал: -- Простите, такси занято. Конечно, я разрешил бы этим троим сесть на заднее сидение, если бы они обратились ко мне и если бы нам было по пути. Но только не таким образом. Верзила обдал меня удушающей дозой коньячного перегара и этак, словно с удивлением заметив, что на свете присутствует такое мелкое существо, как я, сказал: -- Ладно, иди, иди. И он пренебрежительно толкнул меня тылом руки. Я не люблю, когда меня толкают, и в свою очередь оттолкнул его. От газона, спускавшегося к Днепру, тротуар был отгорожен красивым керамическим бордюром высотой не более пятнадцати сантиметров. То ли мой оппонент выпил больше, чем принимала его душа, то ли он зацепился за бордюр, то ли я не рассчитал силу моего толчка, но он покатился вниз по газону. В то же мгновение его товарищ размахнулся, чтобы ударить меня. Но не успел. Я был настороже и ткнул его концами пальцев распрямленной ладони в область солнечного сплетения. Он согнулся под прямым углом и стал издавать звуки, за которыми мог последовать весь съеденный им обед. Очень удобная поза, чтобы получить сногсшибательный удар по затылку. Но это не было в моих намерениях. Я сел в такси, как и обычно, не очень быстро и не весьма грациозно. Палка, которая все время была в моей левой руке, сейчас для удобства находилась в правой. Я еще не успел погрузить ее в автомобиль и закрыть дверцу. Такси медленно тронулось. Третий верзила подскочил к автомобилю и крикнул: -- Ух, ты, жидовская морда! Я наотмашь ударил его палкой по ногам, закрыл дверцу и тут же обрушился на шофера за то, что он соблюдал нейтралитет, хотя был обязан сказать, что такси занято. Когда мы подъехали к дому, я расплатился точно по счетчику, не добавив ни единой копейки. Уже поднимаясь к себе на четвертый этаж, я забыл об этом инциденте. Следующий рабочий день начался с обычного доклада дежурного врача о вновь поступивших, о состоянии прооперированных и тяжелых больных. Больничная рутина. Накануне дежурила не выдающийся врач нашего отделения. Сейчас она демонстрировала на негатоскопе рентгенограммы поступившего пациента с переломом костей правой голени. Это был случай для оперативного лечения и, конечно, не следовало накладывать скелетное вытяжение. Я сказал ей об этом. -- Хорошо, -- ответила она, -- вытяжение не помешает операции. Если врач плохой, он плох по нескольким показателям. Она была плоха, пожалуй, по всем показателям. А главное, у нее не было сострадания. Я разозлился: -- Если бы это был близкий вам человек, вы тоже, не подумав, пробили бы его пятку гвоздем? В конце концов, могли позвонить мне. -- Я не хотела вас беспокоить. Я думала... -- Если бы вы думали, то не допускали бы ляпсус за ляпсусом. Стоп! Я, кажется, выхожу из берегов. Все-таки она женщина. К тому же старше меня. Никто из врачей не отреагировал на мое хамство. В обычном нормальном рабочем состоянии мы начали обход. В трех маленьких послеоперационных палатах все шло своим чередом. Поэтому мой гнев, уменьшившись в размерах, спрятался в своем логове, где ему надлежит таиться и где его присутствие не ощущается ни окружающими, ни даже -- почти -- мной самим. Мы вошли в следующую палату. На первой кровати слева от двери на вытяжении лежал... Я умер. Я почувствовал, как кровь отхлынула от моего лица. Я почувствовал, но врачи, сестры и девять больных, лежавших в палате, увидели, как я побелел. Моя реакция вызвала улыбку и даже смех у восьми больных. Не рассмеялся и не улыбнулся только больной, лежавший на вытяжении. Мы узнали друг друга. Это был он, третий верзила -- тот, которого я задел своей палкой. Даже сейчас мне трудно разложить на составные элементы гамму моих чувств. Удивление. Сожаление. Запоздалое раскаяние. Страх. Боязнь наказания. Но тогда вся гамма определялась одним словом -- шок. Я собрался. Я напрягся. Я вынырнул из глубоководной тяжести шока и, изо всех сил стараясь казаться спокойным -- врач на обходе, осмотрел ногу, сделал вид, что читаю историю болезни и сказал: -- Вам необходима операция. -- Кто будет оперировать? -- Я. Но если у вас есть возражения, я могу перевести вас в любую больницу или институт, куда вы пожелаете. Он молчал. Я подождал и добавил: -- Кстати, надеюсь, вы понимаете, как я люблю фашистов. Так вот, в декабре 1951 года я прооперировал крупного немецкого военного преступника. Достаточно сказать, что у его кровати круглосуточно дежурили офицеры госбезопасности. Я выхаживал его, как родного брата. Говорили, что в апреле следующего года, когда он был совершенно здоров, его повесили. Но это уже не мое дело. С этими словами я вышел из палаты. Врачи и сестры, ничего не понимая, вышли вслед за мной. Навстречу по коридору шествовал заведующий хирургическим отделением, старый профессор, который был военным врачом в царской армии за двенадцать лет до моего рождения. Он посмотрел на меня, улыбнулся в серые подстриженные усы и спросил: -- Что, Иона, опять поехали на красный свет? Я безнадежно махнул рукой и пошел в комнату врачей. Сколько времени я просидел там в одиночестве? Час? Два? Не знаю. Но надо было работать. Я направился в палату, в которой прервал обход. Реакция восьми больных на мою встречу с верзилой свидетельствовала о том, что он рассказал им, почему лежит на вытяжении. Людям, которые слышали о моей палке, а возможно, даже видели ее (в помещении я ею не пользовался), не так уж трудно было догадаться, кто именно задел его ногу. За три месяца до этого события я пришил ампутированную руку двадцатишестилетнему слесарю-сантехнику. Это была первая в истории медицины успешная операция такого рода. И хотя я всячески избегал журналистов, объясняя им, что лишь увидев отдаленные результаты, можно будет сделать какие-нибудь выводы, да и то только в статье для научного журнала, слухи об операции расходились кругами, создавая желательный пациентам образ врача. Вероятно, историю о пришитой руке и о других операциях больные со стажем рассказали новоприбывшему. Во всяком случае, когда я вошел в палату, он сказал, глядя в потолок: -- Хорошо, я согласен, чтобы вы оперировали. -- Спасибо за доверие, -- ответил я, подавляя весь спектр эмоций. Тысячи операций разной сложности пришлось мне сделать за мою врачебную жизнь. Эту операцию вообще нельзя было отнести к категории сложных. Но никогда -- ни до этого, ни потом -- я так не волновался перед операцией. Слава Богу, все прошло благополучно. Послеоперационный период протекал нормально. Кости голени срослись даже чуть быстрее среднестатистического срока. Пациент появился через год с просьбой удалить металлический фиксатор. Я сделал и эту операцию. В день выписки из больницы он зашел ко мне и вручил подарок -- черную кожаную папку с молниями и красивой металлической монограммой: "Глубокоуважаемому доктору ... от благодарного ..." -- Я бы хотел объяснить вам, -- сказал он, -- что тот прискорбный случай был непонятным и случайным исключением в моей жизни. Попросту говоря, я был пьян. Я всегда любил евреев. Среди моих близких друзей есть евреи. Я знал эти слова. Они были мне крайне неприятны, и я не пытался скрыть своих чувств. -- Есть ли у вас претензии ко мне как к врачу? -- Нет. -- Вот и отлично. Желаю вам доброго здоровья. Несколько лет спустя я случайно узнал, что мой пациент -- главный инженер одного из крупнейших заводов. 1988 г. ТРУС В ту пору мы учились на втором курсе. Веня предупредил меня, что я единственный, кому он может рассказать эту проклятую историю. В тяжелую послевоенную пору Веня добавлял к своей нищенской стипендии нежирный приработок -- ремонтировал в квартирах электричество, чинил бытовые электроприборы, короче -- работал электриком. Трудно представить себе, что значит совмещать занятия в медицинском институте с работой. А тут еще допотопный быт в общежитии и хроническое недоедание. Поэтому высокий стройный парень двадцати трех лет, донашивавший фронтовую гимнастерку, не казался героем--любовником. А главное -- не ощущал себя таким даже в студенческой среде. Поэтому он очень удивился и даже растерялся, когда молодая красивая бабенка, хозяйка квартиры, где он ремонтировал электричество, стала с ним заигрывать. Его состояние понравилось хозяйке. Она не училась в институте и не работала. У нее в этом не было ни необходимости, ни потребности. Муж служил директором мясокомбината. Свое материальное положение она вполне могла считать царским. Старше Вени всего лишь на год, она была куда опытнее электрика, тем более, что опыт этот подкреплялся одним из самых сильных инстинктов. Заигрывание хозяйки мешало Вене работать. Ее тесный ситцевый халатик очень плотно облегал красивую фигуру, а со стремянки открывался умопомрачительный вид на пышный бюст во всем великолепии. Хозяйка щедро расплатилась за работу и предложила Вене перекусить. Всегда голодный студент забыл, что на свете существует такая роскошь -- яичница с нежнейшей ветчиной, давно невиданный белый хлеб, щедро намазанный маслом, и рюмка замороженной водки. Затем последовала вторая рюмка. Хозяйка, которой каким-то образом передавались Венины желания, наполнила еще одну рюмку и подложила ветчины. Веня не мог объяснить, как он оказался на просторной кровати сплетенным с хозяйкой. Не в тот же день, но на курсе заметили, что лицо у Вени округлилось, исчезли и другие признаки хронического недоедания. Электрик обслуживал квартиру директора мясокомбината, как дежурный электрик на танковом заводе обслуживает цех. Отличие заключалось в том, что электрик на танковом заводе работает круглосуточно, а у Вени были только дневные смены. Но однажды ему представилась возможность поработать ночью. Директор мясокомбината собрался в командировку в столицу. Вернее, собрала его заботливая жена. Бутерброды с кетовой и паюсной икрой, цыплята табака и домашнее печенье были аккуратно упакованы в пергаментную бумагу, надежно изолированы от накрахмаленной белоснежной рубахи и двух галстуков. Муж пытался отговорить супругу, горящую желанием проводить его до поезда. Холодно, снег метет. И уезжает он всего лишь на несколько дней. Но любящая жена не отказалась от намерения продемонстрировать свою преданность. Следует заметить, что в течение двух лет их совместной жизни над ними ни разу не появилось даже облачка несогласия. Старше жены на шестнадцать лет, директор бережно относился к своей красивой и темпераментной супруге, не сомневаясь в том, что такая совершенная женщина в конце концов забеременеет. В двадцать часов пять минут, точно по расписанию, поезд отошел от перрона. Выстрелянная нетерпением, она метнулась на привокзальную площадь, не торгуясь, схватила автомобиль и помчалась к общежитию, где у подъезда ее уже ждал околевавший от холода Веня. Он сел в автомобиль и поехал на ночную смену. Директор вышел из вагона на первой остановке, на окраине города. Его тоже встречали. Положение позволяло ему приказать личному шоферу подать автомобиль. Но он не торопился. Ограничился ассистенцией своего самого близкого друга. Вместе с ним он сел в трамвай и поехал домой. Звонок в дверь обрушился на любовников, как лава из Везувия на обезумевших жителей Помпеи. Она накинула халатик на голое тело и открыла дверь. Железное самообладание помогло ей не рухнуть на пол, когда она увидела мужа и его друга, стряхивавших с себя снег. -- Понимаешь, дорогая, в поезде мне принесли телеграмму от министра. Завтра он приезжает сюда. Так что командировка отменяется. Он посмотрел на стол. Две рюмки. Две тарелки с остатками пиршества. Пустая пол-литровая бутылка. -- Ну-ка, дорогая, поставь нам рюмочки. Она поставила. Преодолевая обморочное состояние, подала на стол закуску и запечатанную бутылку водки. Муж весело наполнил четыре рюмки. -- Эй, студент, садись к столу. Веня, мертвый от страха, лежал под кроватью, под которую он втиснулся, нарушив законы природы. Хозяин дома повторил приглашение. -- Можешь не одеваться. Мы примем тебя в таком виде, в каком ты есть. Веня действительно появился почти в таком виде, в каком он был, когда раздался звонок. Почти, потому что на нем уже было фиолетовое белье -- трикотажная нательная рубаха и кальсоны, выданные в профкоме. Хозяин дома поднял рюмку: -- Ну, студент, будь здоров и не боись. Надо быть абсолютным идиотом, чтобы отказаться от такой женщины. И от выпивки и закуски -- в придачу. Веня не помнил, выпил ли он эту рюмку. Кажется, выпил. Не мог ведь хозяин снова наполнить, не будь она пуста. -- А это, дорогая, билет тебе домой в твой Минск. Можешь взять с собой абсолютно все, что тебе по душе в этом доме. Я как-нибудь обойдусь. Что там еще происходило -- слезы, клятвы, уверения -- Веня почти не помнил. Даже третья рюмка водки не привела его в сознание. Даже рассказывая мне эту историю, Веня был так напуган, что я должен был успокаивать его, подавляя рвущийся из меня смех. -- А вдруг узнают в институте? -- Ну и что? Веня грустно посмотрел на меня и ушел. Возможно, я забыл бы этот рассказ. Но... Случилось это два года спустя после той истории. Мы были на четвертом курсе. Во всю свирепствовала компания борьбы против "безродных космополитов", поэтому мне чаще, чем раньше и чем хотелось бы, приходилось ввязываться в драки, доказывая, что я всего лишь еврей, а не безродный космополит. Репутация хорошего студента и фронтовое прошлое помогали мне увертываться от судебных и даже административных наказаний. В тот день ни сном, ни духом я не предполагал, что снова могу влипнуть в историю. Начался второй семестр. В просторном вестибюле теоретического корпуса выстроилась очередь пятикурсников. В раскрытой двери библиотеки стоял стол, за которым выдавала учебники пожилая библиотекарша, сестра ректора института. Я не имел никакого отношения ни к очереди, ни к учебникам. Мне надо было возвратить журнал заведующей библиотекой. Через несколько минут я вышел в вестибюль. Здоровенный парень, стоявший в очереди, с едва слышным змеиным шипением "Уу, жидовская морда!" ударил меня в левый глаз. Все это произошло так неожиданно и нелепо, что я сперва опешил, не сработала, не смогла сработать мгновенная в таких случаях реакция. Но уже через несколько секунд верзила, согнувшись пополам, орал, как недорезанный кабан. Палочка, на которую я опирался, с хорошей скоростью описав дугу между ногами верзилы, наткнулась на весьма чувствительное образование. А палочка была несколько необычной -- дюймовая труба из нержавеющей стали, залитая свинцом. Я спокойно направился к выходу из вестибюля, считая, что инцидент исчерпан и что даже вспухший фонарь под глазом неплохо компенсирован ударом в промежность. Но тут, спиной почувствовав опасность, я оглянулся как раз во время, чтобы ударом палочки по ногам остановить еще одного нападающего. Именно в этот момент ко мне подскочил Веня, что-то невнятно пробормотал, увещевая, и забрал палочку. У меня не было ни времени, ни возможности разобраться в словах увещевания или выяснить, почему Веня так поступил. Он мгновенно растворился, стал невидимым, а мне тут же пришлось обороняться от еще двух пятикурсников. Слава Богу, почти в то же мгновенье с парадной лестницы низвергнулся Захар, мой друг, с которым я учился в одной группе. Мы стали спиной к спине, заняв круговую оборону. Мы дрались в основном не руками, не ногами, а головой. В буквальном смысле этого слова. Мы хватали за грудки налетавших на нас пятикурсников, резким движением рвали их на себя, изо всей силы ударяли их головой в лицо и опускали на пол, захлебывавшихся кровью. Драка исчерпалась, когда восемнадцатый пятикурсник валялся на полу в полубессознательном состоянии со сломанной челюстью или носом. Пригрозив, что убьем каждого, если когда-нибудь встретим его на нашем пути, Захар и я несколько успокоились. Следует заметить, что Захар на фронте тоже был танкистом, репутация у нас была соответствующей, поэтому к нашей угрозе следовало отнестись серьезно. Вдруг материализовался Веня. Он появился из-за колонны, откуда, оказывается, наблюдал за происходившим. -- Понимаешь, я боялся, что ты убьешь кого-нибудь своей палочкой. Это же не палочка, а оружие. Ты же не соображаешь, когда дерешься. -- Допустим. Но ты мог помочь мне. Захар представления не имел о том, что происходит, и вступил в драку. А ты видел все и понимал с самого начала. Веня развел руками и ничего не сказал. А я и не ждал от него объяснения. Как мог оправдать свою трусость субъект, без штанов скрывавшийся под кроватью? Вероятно, в тот момент я не был воплощением мировой справедливости. Какие возможности у человека, застуканного в чужой квартире с чужой женой? К тому же, смог ли бы я сломать такое количество челюстей, будь моя рука занята палочкой, которая действительно невзначай способна убить человека? Но как я мог быть справедливым, если больше всего на свете презирал трусость? Драку нашу замяли. Во-первых, не хотели, чтобы возникло дело о конфликте на национальной почве. Антисемитизм процветал, поощрялся, но не назывался своим именем. Существует ли антисемитизм в стране, славящейся своим интернационализмом и дружбой народов? Во-вторых, библиотекарша рассказала, что не я был зачинщиком. В-третьих, в баталии двух против восемнадцати по логике вещей виноваты восемнадцать, а не два. Но и восемнадцать не понесли наказания. То ли потому, что мы их уже наказали, то ли потому, что не следует наказывать пытавшихся избить евреев. До окончания института я не мог простить Вене проявленной им трусости. Встретились мы почти сорок лет спустя. Я уже давно был израильтянином. Веня приехал в Израиль в гости. Он позвонил мне. Я постарался быть гостеприимным хозяином. С удовольствием показывал ему места, которые никого не оставляют равнодушным. Естественно, я не затеял разговора о той давней драке. Но Веня сам затронул тему, которой я не хотел касаться: -- Это все та же палочка? -- Спросил он. -- Все та же, -- ответил я. -- Ты, конечно, считал меня трусом. Возможно, ты не ошибся. А известна тебе причина моей трусости? На фронте я не был трусом. Доказательство -- я награжден медалью "За отвагу". А, как тебе известно, я был рядовым солдатом, к тому же -- евреем. Я немедленно согласился с таким аргументом и попытался перевести разговор в другое русло. Но Вене, по-видимому, было важно продолжить эту тему. -- Не быть трусом в бою -- не самое трудное в жизни. Ты ведь не знаешь, что я ушел на фронт добровольцем. Ты не знаешь... Но, в отличие от тебя, я стал добровольцем не по идейным соображениям, а чтобы не околеть от голода в Сибири. Нет, мы не эвакуировались в Сибирь. За год до начала войны, как только вы освободили Бессарабию, -- освободили! -- моего отца арестовали за сионизм. Не знаю, был он сионистом, или просто состоятельным человеком, который честно трудился всю жизнь. Нас сослали подыхать в Сибирь. А в конце 1941 года они не ограничились, не удовлетворились ссылкой. Этого им было мало. Отца арестовали. Мама умерла от истощения весной 1942 года. Тогда же я узнал, что отец погиб на этапе. Мне было чуть меньше семнадцати лет. Ростом, как ты видишь, я вымахал. Обманным путем я попал в армию. Потом фронт. Ранение. Снова фронт. И даже в институте, после фронта и ранения мне пришлось скрывать свою биографию. Пришлось скрывать, что я -- сын сиониста, что я ссыльный, что я обманным путем попал на фронт. А тут еще справка об окончании школы у меня действительно липовая. В Сибири я даже не успел окончить восьмой класс. Всего моего среднего образования -- подготовительные курсы в институт. Поэтому каждую минуту я боялся разоблачения. Теперь представь себе мое положение под кроватью. Если бы мне сказали, что меня страшно изобьют и этим все кончится, я был бы счастлив. Да что там страшно изобьют! Однажды какой-то сукин сын погнал нас в атаку на высоту, утыканную немецкими пулеметами. В этой атаке меня ранили. Так я бы рад снова пойти на пулеметы, только чтобы в институте не узнали о моем неблаговидном поступке, чтобы не начали копаться в моей биографии. А время помнишь какое было? Безродные космополиты. А теперь скажи, ты бы ввязался в драку в институте, если бы у тебя была такая биография? Я молчал. Мне было стыдно за то, что считал его трусом. Если бы только за это... 1993 г. Я И ГЕНЕРАЛЫ Вы заметили? Люди любят фотографироваться на фоне. На фоне архитектурных достопримечательностей. На фоне фонтанов с лягушками, изрыгающими воду. На фоне изваяний химер. На фоне памятников выдающимся личностям и не очень выдающимся особам. Не всегда фотографирующиеся знают, что оно такое, или кто они такие, которые фон. Однажды в Карловых Варах, увидев, как становятся в позу две аристократического вида дамы, фотографируя друг друга на фоне памятника Адаму Мицкевичу, я прикинулся простаком и спросил, кто он такой этот Адам Мицкевич? Дамы сказали, что он, кажется, врач, создавший курорт на этом месте. Замечательно! Дамы назовут фотографию "Я и Мицкевич". Мне тоже захотелось сфотографироваться. На фоне генералов. Тем более, что, в отличие от тех дам, имею некоторое представление о фоне. Летом 1945 года я читал свои стихи в помещении, которое стало Центральным Домом Литераторов. Тогда он назывался по-другому. Не помню как именно. Этот малоприятный для меня вечер имел предысторию. В ту пору я находился в полку резерва офицерского состава бронетанковых и механизированных войск Красной армии в Москве, на Песчанке. Слово "находился" написал, долго раздумывая над тем, как точнее назвать этот краткий отрезок времени в моей биографии. Служил? Но служба предполагает хоть какую-то деятельность, а деятельности никакой не было. Я просто ждал демобилизации, находясь в четвертом, так называемом мотокостыльном батальоне. В нем не было ни одного не инвалида. Целыми днями я болтался по Москве. В казарму, как правило, возвращался только переночевать. Такая возможность для провинциала, впервые в жизни попавшего в столицу! Однажды, выйдя из Третьяковской галереи, я увидел вывеску "Комитет защиты авторских прав". Песня моего погибшего друга, с которым мы воевали в одном взводе, была очень популярной в ту пору. Но нигде не значилась фамилия автора. Решил зайти и выяснить, что можно сделать. Чиновники приняли меня сердечно. Разговорились. Я прочитал свои стихи. Чиновники о чем-то посовещались, часто произнося непонятное название, кажется, литературного клуба. Дня через два вызвал меня начальник политотдела. -- Так что, лейтенант, стишки пишешь? Ладно. На моем "виллисе" поедешь в Дом писателей читать свои стишки. -- Спасибо, товарищ полковник. А обратно как? -- А обратно, как обычно, приедешь на метро. Так состоялось чтение моих стихов в будущем ЦДЛ. Председательствовал Константин Симонов. Колючую недоброжелательность незнакомой аудитории, даже враждебность, я почувствовал, прочитав первые два--три стихотворения. В последнем ряду человек с рубцами на лице после ожогов почти после каждого стихотворения осторожно складывал ладони, беззвучно аплодируя. Лишь у него было мнение, отличное от мнения абсолютного большинства. Вероятно, он танкист, подумал я. Мог быть и летчик. Но, подумал я, только танкист так реагирует на стихи танкиста. Я не ошибся. Это был Сергей Орлов. Много лет спустя Семен Липкин рассказал мне, что в аудитории был знаменитый литературный критик Тарасенков. Разумеется, у него было положенное в ту пору отрицательное отношение к моим стихам. Но почему-то он все-таки запомнил одно мое стихотворение и прочитал его Семену Липкину. А Липкин -- Василию Гроссману. А Гроссман вписал это стихотворение в книгу "Люди и судьбы". Но это потом. А совсем недавно из Лос-Анжелеса мне прислали еженедельник "Панорама". Из большой статьи Петра Межирицкого я узнал, что в зале присутствовал Михаил Дудин, и ему будто бы понравились мои стихи, он даже пытался защитить меня от разгневанной аудитории. Возможно. Но я этого не заметил. Гнев был вызван тем, что стихи сочинил наивный пацан, который видел войну такой, какая она есть. Сидевшие в зале литераторы почему-то видели ее совсем другой. По-видимому, кроме Сергея Орлова, никто из них не смотрел на войну сквозь прицел. Но какое отношение это имеет к генералам? А вот какое. В декабре 1994 года Евгений Евтушенко сказал, что я должен молиться на К.Симонова, спасшего меня от страшной расправы. Дело в том, что я прочитал стихотворение: Случайный рейд по вражеским тылам. Всего лишь взвод решил судьбу сраженья. Но ордена достанутся не нам. Спасибо хоть -- не меньше, чем забвенье. За наш случайный сумасшедший бой Признают гениальным полководца. Но главное -- мы выжили с тобой. А правда что? Ведь так оно ведется. Я не понимал, почему это стихотворение так возмутило аудиторию. "На самого Сталина руку поднял!" На какого Сталина? Стыдно признаться, но я тогда молился на Сталина. Полководцем для меня был командир нашей бригады, полковник. Да и того в течение полугода я видел всего несколько раз. Именно это, как рассказал мне Евтушенко, объяснил Симонов, когда меня обвинили в том, что я порочу имя величайшего полководца всех времен и народов. Мол, лейтенант, сидящий в танке, даже просто генерала никогда не видит, а вы говорите -- Сталина. Симонов, конечно, был прав. Хотя, должен сказать, с генералами я все-таки иногда встречался. Первая встреча состоялась, когда генералов еще не называли генералами. Мне было восемь с половиной лет. В наш пограничный Могилев-Подольский приехали Ворошилов и Якир, народный комиссар обороны и командующий Киевским Особым Военным Округом. Необычные морозы обрушились на город. Обезлюдели улицы. Нас освободили от занятий в школе. Поэтому мы появлялись в самых непредсказуемых местах. В один из таких дней возле двухэтажного здания воинской части остановился штабной автобус. Из него вышли Ворошилов и Якир. На обоих шлемы--буденовки, белые полушубки, перетянутые ремнем и портупеей, синие галифе, заправленные в красивые белые бурки. Я и сейчас вижу эту картину, хотя длилась она несколько секунд, пока оба генерала в толпе сопровождавших и встречавших командиров не скрылись в здании. Восторгу нашему не было предела. Шутка ли, мы удостоились чести увидеть вождей! В 1937 году я был награжден путевкой в Киев, в Республиканский лагерь юных натуралистов за рекордный урожай каучуконосов -- коксагиза, крымсагиза и таусагиза. Урожай, правда, был с площади тридцать квадратных метров. Но ведь и рекордсмену было всего двенадцать лет. Рекордсмены и прочие выдающиеся юные натуралисты в лагере почему-то оказались в абсолютном меньшинстве. Большинством были дети партийной и советской элиты -- киевской и из областных центров. Как-то вечером, когда аристократы рассказывали, в обществе каких вождей они бывают, с кем обедают и ужинают, мне, плебею, тоже захотелось похвастаться. Я в деталях изложил, как Ворошилов и Якир вышли из автобуса и направились к зданию штаба воинской части. Неудержимый злой беспощадный хохот высокопоставленных детей свирепствовал несколько минут. Из автобуса! Ох, не могу! Из автобуса! Лопну сейчас от смеха! Из автобуса! Их родители разъезжают в "бьюиках" и "линкольнах", а Ворошилов и Якир вышли из автобуса! Я не понимал причины хохота. Я ведь рассказал то, что видел. Я еще не понимал, что мы существуем в разных, не соприкасающихся измерениях. Для них, жителей больших городов, автобус был городским транспортом, таким же, как трамвай и троллейбус. Могли ли Ворошилов и Якир пользоваться городским транспортом? А у нас, в провинции, вообще не было городского транспорта. Любой пацан в Могилеве-Подольском понимал, что автобус -- это машина, принадлежащая воинской части, что это штабной автобус. До конца месячного пребывания в лагере я стал объектом насмешек местных аристократов. Обидно. Наверно, лучше было промолчать о встрече с генералами. Поэтому ли, по другой ли причине о следующей встрече я рассказывал очень редко и очень немногим. Имя маршала Жукова окружено теперь таким ореолом, что упаси Господь поведать о маршале что-нибудь, не соответствующее образу, созданному в десятках, а может быть, даже в сотнях мемуаров. Летом 1939 года Жуков был не маршалом, а генералом армии, командующим Киевским Особым Военным Округом. Пять звездочек на петлицах. Коренастый генерал стоял в окружении командиров у входа в Могилев-Подольский Дом Красной армии. А на тротуаре, напротив, на расстоянии примерно десяти метров -- мы, стайка четырнадцатилетних мальчиков, пожиравших генерала глазами. Через пустырь на месте снесенного костела неторопливо приближался капитан-пограничник. Он шел из бани со свертком грязного белья, завернутого в газету. Ни сном, ни духом не ведал капитан, что ждет его за углом. Даже на майора не следовало ему напороться. От угла Дома Красной армии до генерала было не более пяти метров. Со свертком подмышкой капитан растерянно приложил руку к козырьку, перейдя на строевой шаг. Лицо генерала Жукова исказила брезгливо-презрительная гримаса: -- Вас что, капитан, не учили, как приветствуют старших по званию? Повторить! Капитан, багровый от стыда, зашел за угол, положил сверток на тротуар. Вышел на мостовую, чтобы появилось расстояние, необходимое для семи строевых шагов, и прошел перед генералом так красиво, что даже у нас, привыкшим к парадам, дух перехватило. У пограничников была отличная строевая выправка и вольтижировка. Кто-то из мальчишек метнулся к свертку и принес его, чтобы капитану не пришлось возвращаться. -- Повторить! -- Сквозь сжатые зубы процедил Жуков. На противоположном тротуаре, кроме нас, уже собралась изрядная толпа зевак. Семь раз капитан печатал строевой шаг перед генералом. Не знаю, как чувствовала себя свита Жукова. Нам было стыдно. В течение двух дней пребывания генерала армии Жукова в Могилеве-Подольском вероятно не менее сотни мальчишек установили за ним наблюдение. На значительном расстоянии мы предупреждали командиров и красноармейцев о присутствии самодура. После инцидента с капитаном генерала Жукова на улице не поприветствовал ни один военнослужащий. Они исчезали своевременно. Во время и после войны мне, свято верившему каждой букве в советской прессе, очень трудно было совместить образ легендарного маршала с запечатленным в отроческом сознании. Я предполагал, я пытался убедить себя в том, что война исправила генерала. Летом 1950 года вместе с моим другом Мордехаем Тверским я работал в небольшой больнице в Карпатах. Там мы узнали, что Южная Корея напала на Северную. Мотя закончил войну капитаном, командиром стрелкового батальона. И чином и должностью я был поменьше -- лейтенант, командир танковой роты. Следовательно, мы не были даже генералами, не то что маршалами. Но мы знали, что в первые дни сражения обороняющаяся сторона не может продвинуться вперед, да еще с такой невероятной скоростью, с какой продвигались северокорейцы. И главное -- они наступали так безграмотно, что мы с Мотей недоуменно переглянулись, прочитав в "Правде" об их потрясающих успехах. Странными показались нам военные сводки и объяснение, кто именно агрессор. Посмотрев на карту, мы поняли, какой угрозе подвергли себя северокорейцы, наступая подобным образом. -- Ты видишь? -- Спросил я. -- Конечно, -- ответил Мотя. -- Давай запишем, чтобы потом не спорить, кто заметил первым. Мы написали. Мотя -- "десант в Инчоне". Я -- одно слово -- "Инчон". Это было настолько очевидно, что даже капитан и лейтенант без труда сообразили, как можно разгромить армию Северной Кореи. Американское командование, оказалось, соображало не хуже нас. Остатки разгромленной северокорейской армии в панике бежали на север. Американцы, преследуя, пересекли 38-ю параллель. Только навал миллионов китайских солдат, вооруженных советским оружием и ведомых советскими советниками, остановил американцев. Надо ли объяснять, кто начал войну? Надо ли объяснять, что наступательная операция северокорейцев была спланирована бездарно? Оказалось, спланирована она была под началом маршала Жукова. Простой расчет на численное превосходство. Навал. Горами трупов своих солдат мостить дорогу к победе. Знакомая стратегия и тактика. Я вспомнил, как воевали мы. Вспомнил бездарные операции, в которых участвовал. Многие десятки бессмысленно уничтоженных танков. Но главное -- никому не нужные человеческие жертвы. Навал. Образ легендарного маршала совместился с запечатленным в отроческом сознании образом генерала армии. В боях в 1941 и в 1942 году я почему-то ни разу не встречал генералов. Я даже удивлялся, узнавая из газет, что они существуют. Потом, в Первом Харьковском танковом училище я иногда видел начальника, генерала. На расстоянии. Общаться с ним курсанту не довелось. А вот летом 1944 года на Третьем Белорусском фронте я общался. И не просто с генералом. С маршалом Василевским. Случилось это так. После тяжелых боев прорыва между Витебском и Оршей мы застряли на восточном берегу Березины. Заместитель командира батальона по строевой приказал мне найти переправу. Именно меня капитан выбрал не случайно. Однажды, когда после допроса он ударил ногой пленного немца, я буркнул, что немцев надо бить в бою, а замкомбата в бою я не видел ни разу. Вот он и решил отыграться. Задание было невыполнимым. В Березине нет брода. Переправы по мостам тщательно регулировались. И, конечно, не младший лейтенант должен был согласовать очередность и порядок переправы. Но... приказ не обсуждается, а выполняется. Не надеясь на удачу, на танке я поехал в Борисов, где саперы уже восстановили мост. Для описания того, что творилось на подходе к нему, недостаточен самый полный словарь. Один немецкий самолет мог бы устроить побоище. Хорошо, что танку не понадобилось шоссе, забитое до невозможности, и мне удалось приблизиться и остановиться метрах в двадцати от моста. У въезда стоял регулировщик. Нет, не девушка с флажками. Даже не младший офицер. Полковник! Ни разу я такого не видел. Все умение я вложил в строевой шаг, чтобы произвести благоприятное впечатление на полковника. Но высокопоставленный регулировщик даже не пожелал разговаривать со мной. -- Танки? Не может быть и речи, пока не разгрузим шоссе от этого столпотворения. И тут случилось чудо. Откуда-то сбоку появился маршал Василевский. Я сразу узнал его. Он был точно такой, как на фотографии. Круглолицый, с чубчиком, зачесанным набок. -- Вы что, полковник, подводами собираетесь воевать? Сколько танков? -- Это он спросил меня. -- Двадцать один, товарищ маршал Советского Союза! -- Сколько времени вам понадобится, чтобы подойти к мосту? -- Сорок минут, товарищ маршал Советского Союза! Василевский улыбнулся. -- Пропустите их немедленно, полковник. -- Благодарю вас, товарищ маршал Советского Союза! -- Я приложил кисть к дуге танкошлема. Василевский снова улыбнулся и подал мне руку. Наверно от неожиданности, от накала переполнивших меня чувств, от радости, что сказочно невероятно разрешилась неразрешимая проблема, я сжал маршальскую руку сильнее, чем следовало. -- Ого! -- Сказал Василевский и сделал движение, словно стряхивает мое пожатие. -- Давай, младший лейтенант, гони сюда танки. Я ехал в расположение батальона, не в состоянии поверить в удачу. Мне кажется, капитан был недоволен, когда я доложил ему, что ровно через тридцать минут мы должны быть у моста в Борисове. О протекции маршала Василевского, о потрясающем везении я не сказал ни слова. Но не повезло ли мне еще больше при встрече с другим генералом? Командующим бронетанковыми войсками 3-го Белорусского фронта был генерал-полковник Родин. Говорили, что большего самодура не знала вся Красная армия. Он срывал звезды с погон полковников, разжалуя их в подполковники и майоры. Мог просто сорвать погоны. Мог обматюгать генерала в присутствии подчиненных. Мог ударить любого офицера, не говоря уже о рядовых. Короче, хороший был человек. Не знаю, каким полководческим талантом обладал этот генерал. Но об одном его "гениальном" нововведении могу рассказать. В обороне танки стояли в окопах. На дне окопа укладывались два бревна. На них стоял танк. Из брезента сооружалась крыша и стены. Торец своеобразного гаража закрывался соломенным матом, в котором проделывалась дверь, также изготовленная из соломенного мата. (Прошу не путать эти маты с отборным матом генерала Родина). Так вот, генерал Родин приказал, чтобы из каждого трака гусеницы тщательно выковыривалась грязь, трак протирался газолью до зеркального блеска, а затем -- насухо. Возвращаясь после каждого выезда, даже если валились с ног от усталости, вместо отдыха мы ножами, штыками, отвертками выковыривали грязь из траков, мыли, терли и медленно, сантиметр за сантиметром скатывали танк в окоп на бревна. В конце ноября или в начале декабря 1944 года (не помню точно) приехал к нам в бригаду генералполковник Родин со свитой старших офицеров и ротой охраны. И еще -- не знаю, подумал ли я об этом тогда, или описываю уже нынешние размышления о том, что, когда на передовой младшие командиры не представляли себе, где найти хоть одного солдата, чтобы залатать очередную брешь, у генерала Родина была целая рота охраны. Рота бездельников. Естественно, что генерал для инспекции выбрал наш батальон, который всегда был в голове атаки. Но почему он выбрал мой взвод, не знаю. -- Убрать маты! -- Скомандовал генерал. Убрали. Родин подошел к моему танку, извлек из кармана носовой платок и протер им трак. Слава Всевышнему, платок остался чистым. Но гроза все же разразилась. Генерал подозвал моего механика-водителя и приказал ему расстегнуть комбинезон. -- Тебя не наградили за прошедший бой? -- Наградили, кажется, товарищ генерал-полковник. -- Не кажется, а точно. Орден Красной звезды. Я-то знаю, что сделал ваш экипаж. Так где же твой орден? -- Родин гневно посмотрел на командира бригады, вытянувшегося, как новобранец, по стойке смирно, и прорычал: -- Где? Интересно, почему он спросил у механика-водителя, а не у меня? Я ведь тоже еще не получил своей награды. -- Не получили знаков, товарищ генерал-полковник. -- Не получили?! Рас...дяй? Так я, как Суворов, должен знаки возить и раздавать? Говно ты -- не полковник! И надо же -- взгляд генерала остановился на прожженной новенькой шинели десантника-мотострелка. Вероятно, разгильдяй прожег шинель у костра. -- Ну-ка, сынок, подойди сюда. Ты откуда попал в эту говенную бригаду? -- Из госпиталя, товарищ генерал-полковник. -- А в госпиталь? -- Из сто двадцатой танковой бригады, товарищ генерал-полковник. -- Так возвращайся, сынок в сто двадцатую. Здесь же о тебе никто не заботится. Этому говнюку полковнику наплевать на то, что у тебя дыра в шинели. Как же он будет заботиться о тебе в бою? Иди, сынок. Скажешь, что Родин тебя послал. Солдат потоптался и скрылся за ближайшим "гаражом", где кто-то из танкистов тут же засветил ему "фонарь", чтобы не лез на глаза начальству в прожженной шинели. А генерал Родин продолжал бушевать. -- Тревога! -- Гаркнул он. Заработали моторы. Родин ткнул меня пальцем в грудь: -- Почему не выезжаешь? -- В моем распоряжении десять минут, товарищ генерал-полковник. Температура масла должна подняться до пятидесяти пяти градусов. Генерал скосил глаза в сторону стоявшего рядом с ним инженер-подполковника. Тот слегка кивнул. Через восемь минут мы выехали из окопа. Танки вытянулись в колонну на грунтовой дороге. Командиры поднялись на пригорок. Родин решил провести рекогносцировку. -- Доложи, что видишь, -- обратился он к лейтенанту Володе Иванову, командиру танка в моем взводе. Местность мы знали, как свою ладонь. Больше месяца торчали здесь. Каждый из нас, не глядя, мог рассказать о любой детали между грунтовой дорогой и передним краем, до которого было одиннадцать километров. Володя вытащил планшет и четко начал: -- Слева, на юго-западе лес Шталупенен. В душе я улыбнулся. В лесу Шталупенен располагался медсанбат. Красивый блондин Володя Иванов пасся в том медсанбате. Две медсестры воевали из-за него друг с другом. -- Какой к ... матери лес?! -- Прорычал генерал-полковник. -- Ты что ослеп? Роща Шталупенен, а не лес. -- Родин ткнул пальцем в карту. Не знаю, наверно вожжа попала мне под хвост. Накопившаяся обида за себя, за командира бригады, за Володю Иванова, за всех облаянных, затопила меня и выхлестнулась наружу: -- Разрешите вопрос, товарищ генерал-полковник? -- Ну. -- Какого года рекогносцировки ваша карта? Родин взглянул на планшет: -- Ну, 1891-го. -- За пятьдесят три года роща могла превратиться в лес. -- Что?!! -- Генеральский крик потряс морозный воздух. -- Гнида! Да ты... Пошел отсюда к ... матери! Я четко приложил ладонь к дуге танкошлема и во всю мощь хорошо поставленного командирского голоса прокричал: -- Есть, идти к ... матери, -- и уже чуть тише, -- вслед за генералом, который знает туда дорогу. Чеканя шаг, я прошел мимо обалдевших офицеров. Родин орал и топал ногами. Досталось и комбригу и комбату. Этого я уже не видел. Только слышал генеральский мат. Картину потом описали мои друзья. Я подошел к своему танку. Механик-водитель испуганно выглянул из люка: -- На хрена он тебе сдался? Ты представляешь себе, что сейчас будет? Примерно то же и в такой же манере сказал командир батальона через две--три минуты, когда Родин со свитой и ротой охраны покинули бригаду, матом объяснив комбригу, кто есть он и его подчиненные. Ждали последствий. Но их не было. Недели через две командиров и механиков-водителей нескольких танковых бригад собрали в большом зале немецкого офицерского клуба. Никто из нас не знал причины сбора. Вошел генерал-полковник Родин. Все встали. Меня он, вероятно, заметил потому, что я стоял крайний слева у прохода, по которому он шествовал. Генерал остановился. -- Я тебя не расстрелял. Ты мне еще понадобишься. Все равно погибнешь. Кровью ты у меня смоешь вину. А пока -- не видать тебе награды за прошлый бой. Родин поднялся на сцену и остановился перед запахнутым занавесом. -- Все вы, сволочи, получили инструкцию, что у нас сейчас новый антифриз -- этиленгликоль. Все вы, сукины сыны, были предупреждены, что это сильный яд. Но некоторые говнюки считают, что это только угроза, что антифриз прежний -- спирт, глицерин и вода, который вы лакали, как свиньи, доливая вместо антифриза воду и замораживая моторы. Так вот вам, мать вашу ... , наглядная демонстрация. Приказываю смотреть на сцену и не отворачиваться, пока я не подам команду. Распахнулся занавес. Сейчас, спустя пятьдесят два года, я не могу спокойно писать о том, как в муках, корчась, изламываясь и постепенно угасая, умирали пять человек, экипаж танка. Они выпили антифриз. Не знаю, сколько часов длилась агония экипажа и наши муки. Генерал Родин строго следил за тем, чтобы никто не отворачивался от сцены. Сам. Лично. Не перепоручил кому-нибудь из своих многочисленных подчиненных. Хороший был генерал. От стычки с ним я отделался только тем, что не получил причитавшийся мне орден. Но есть у меня и другие ордена. И вообще орденами никого не удивишь. А вот скажите, был ли случай даже в самой либеральной армии, чтобы лейтенант послал к ... генерала, и не просто генерала, а такого зверя, как генерал-полковник Родин? Мне и сегодня приятно осознавать себя таким уникальным лейтенантом. Одну встречу с генералом армии Черняховским я уже описал в книге "Война никогда не кончается". Это была не личная встреча. Из башни танка я наблюдал за происходящим. Мой стреляющий, Захарья Загиддуллин забрался в окопчик справить нужду. Именно в это время между танком и окопчиком остановилась большая группа генералов и старших офицеров во главе с командующим фронтом. Захарья слышал голоса, но не видел, кому они принадлежат. И вдруг из окопчика прозвучало: -- Эй, славяне, дайте закурить. -- А вслед за этим появилась круглая багрово-синяя физиономия с танкошлемом на макушке. В бригаде не было танкошлема на непомерных размеров голову моего стреляющего. А вслед за головой над неглубоким окопчиком возникла медведеобразная фигура Захарьи со спущенными штанами. Увидев генерала армии Черняховского со свитой, Захарья смутился. По-видимому, впервые в жизни. Он приложил ладонь к дуге танкошлема и замер по стойке смирно. Штаны сползли к ступням. Замерзшее поле зашаталось от хохота. Черняховский указательным пальцем смахнул слезу. Хохотали генералы и старшие офицеры. Хохотали солдаты роты охраны. Хохотал я, стоя по пояс в башне танка. Только Захарья оставался серьезным, застыв по стойке смирно с опущенными штанами. Генерал Черняховский открыл пачку "Казбека" и протянул ее Захарье. Тот деликатно взял папиросу. -- Спасибо, товарищ генерал армии. Разрешите еще одну для моего командира? -- Плохо у нас было с куревом в ту пору. Черняховский, продолжая смеяться, закрыл коробку и вручил ее Загиддуллину. Следующую, последнюю встречу с генералом армии я по-настоящему осознал только спустя тридцать лет. А тогда, 20-го января 1945 года, то ли еще не пришедший в себя после боя, то ли не оценив расстояния, я не придал значения факту, который так ярко высветил личность генерала Черняховского. Случайно в горячке боя два танка оказались в тылу противника. То, что мы там натворили, было не результатом героизма. Просто старались выбраться к своим. На "закуску" на опушке рощи мы сожгли немецкий артштурм. Все. Дальше немцев уже не было. За длинным кирпичным строением (оказалось -- это конюшня; отсюда на следующий день я поехал в свою последнюю атаку) стояли наши танки. Я удивился, увидев, что командир бригады и майор, командир батальона, стояли среди офицеров, окруживших какого-то генерала. Только выбравшись из танка, я понял, что это командующий фронтом, генерал армии Черняховский. Осколок на излете ударил меня в левую руку. Я почти не почувствовал ранения. Но генерал заметил и приказал перевязать меня. Кажется, это произошло именно тогда, когда я отрапортовал: -- Товарищ генерал армии, разрешите обратиться к товарищу гвардии полковнику. -- Докладывайте мне. Я доложил. Генерал Черняховский сказал кому-то из своего окружения, чем наградить оба экипажа, сел в "виллис" и уехал. А за ним -- сопровождавшие его. Ровно через месяц, уже в госпитале я узнал о гибели командующего 3-м Белорусским фронтом генерала армии Ивана Даниловича Черняховского. Прошло тридцать лет и полгода. Я прощался с детством, с несостоявшейся юностью, с местами, где мачеха-родина питалась моей кровью и потом. Морально я уже чувствовал себя гражданином Израиля. Жену и сына я повез в бывшую Восточную Пруссию показать им мою могилу. Осенью 1944 года похоронили месиво из моего сгор