з кольца маленький фантастический гранат. Шестая грань - плоский прямоугольник с закругленным верхним краем, словно скрижаль завета в синагоге еврейского центра. И на этой плоскости маленькими бриллиантами инкрустирована буква "шин". Даже ничтожных познаний, почерпнутых во время общения с господином Вайлем, было достаточно, чтобы сделать однозначный вывод: три элемента перстня - буква "шин", шестиугольное основание со слегка отогнутыми лепестками и плоскость, изображающая скрижаль завета -свидетельствовали о том, что этот шедевр ювелирного искусства сделан евреем или по заказу еврея. Каким образом он оказался в семье Морано? И почему перстень с еврейской религиозной символикой стал святыней добропорядочной католической семьи? Маурисио долго разглядывал перстень, все еще не зная, как сформулировать вопрос. - Отец, что ты знаешь об этом перстне? Отец оторвался от сонетов, посмотрел на сына, на перстень. - Знаю, что получил его после смерти отца, что он у нас еще из Португалии. Знаю, что ты получишь его от меня, что твой сын или зять получит его от тебя, что он не должен уходить из нашего рода. - Почему? - Не знаю. Но это непреклонное требование. Такое же, как моя и твоя женитьба, обеспечивающая продолжение рода. Эстафета нашего благополучия. Я даже представить себе не могу, что случится, если будут нарушены эти два извечных правила, передаваемые из поколения в поколение. - Но почему? - Не знаю. В жизни есть немало вещей, которые мы принимаем, не задумываясь над ними, без объяснений. Возможно, какие-то предания дошли до деда. Я лично принял это, как должное, не задавая вопросов. Дедом он называл тестя, своего родного дядю. Старый господин Марано давно овдовел. Сын его был отцом двух взрослых детей. Из четырех внуков только самый младший, Маурисио, оставался еще неженатым. Совсем крохой он играл с дедом в шахматы. А сейчас уже давал деду фору слона или коня, чтобы уравновесить силы. Господин Морано жил бобылем в своей вилле на берегу океана, севернее Сантуса. Парусная яхта была его любовью, другом и собеседником. На ней он порой добирался до Виргинских островов к югу от Рио де-Женейро, конечно, подстраховывая себя мотором. И сейчас, когда Маурисио приехал к деду, старик был в океане. Экономка сказала, что к вечеру господин вернется домой. Вилла покоилась в объятиях тропического сада на берегу небольшого залива, огражденного фантасмагорией камней, огромных, отполированных океанским прибоем. Непонятно, как они возникли посреди широкого песчаного пляжа. От виллы к бетонному причалу вела мозаичная дорожка, красивая, как тротуары Копакабаны. На этой дорожке стоял Маурисио, когда в горловине залива появился радужный парус дедовой яхты. Старик заключил внука в крепкие объятия. Высокий, все еще стройный, с пышной седой шевелюрой и такой же окладистой бородой. Смуглое горбоносое лицо почти без морщин. Глубоко посаженные глаза, словно два сверкающих агата. Даже предположить нельзя было, что он отпраздновал свое восьмидесятилетие. Маурисио рассказал о трех явно еврейских элементах на фамильном перстне. Старик улыбнулся: - И если бы не эта азбучная истина, внук не посетил бы деда? - Азбучная истина?. - Мой старший брат, твой дед, знал об этом, и я знаю, и другие в нашем роду знали. Не твои родители и не их сверстники. Им это попросту не интересно. Но мои сверстники в нашем роду еще помнили, что мы мараны. - Ты сказал "мараны" вместо Морано. - Я не ошибся. Мараны. Евреи, которые, спасаясь от инквизиции, были вынуждены принять христианство. Еще мой дед, считаясь католиком, подпольно исповедовал иудаизм. Вот она причина нашего рода. Так завещали наши предки. Они считали, что главное - сохранить наши поколения в чистом виде, в таком же, в каком они получили себя от праотцев. А вероисповедание... Я вообще атеист. Если покопаться в моей национальности, то я не бразилец, потому что в моих жилах нет индейской крови, я не испанец и не португалец, хотя наши предки из Испании удрали в Португалию. Я чистокровный еврей, мой внучек. Твои родители уже не знают этого, но беспрекословно подчиняются традиции. А это самое важное. Не знаю, имели ли наши предки представление о генетике, но для них почему-то было важно, чтобы и ты, и твое потомство оставалось евреями. Вот она откуда строгая регламентация наших браков. А перстень только символ. Только послание в будущее, если в огне тщеславия и в суете приумножения богатства затеряется история нашего рода. Авось кто-нибудь прочитает. Вот ты и прочитал. И тебе предстоит выбор - трусливо умолчать, как сделали оба твоих деда, или открыто сообщить твоим детям. - Но зачем наш род должен был строго соблюдать заветы предков? - Не знаю. Зачем евреи, верующие или те, кто традиционно соблюдают свое еврейство, не смешиваются с другими народами, не ассимилировались в течение почти двух тысяч лет рассеяния? Не знаю. Может быть, есть какая-то особая функция, какое-то предназначение у этого народа. Не знаю. Они беседовали до поздней ночи. Впервые за все годы дед и внук не сыграли в шахматы. Даже не вспомнили о них. Маурисио не рассказал родителям о беседе с дедом. И Вайлям не рассказал. С Шуламит, когда она не была в университете, он проводил все свободное время. У него же свободным временем был весь день, кроме часов в библиотеке, в которой Маурисио проглатывал все, что относилось к истории евреев. Он удивился, обнаружив предтечу тому, что происходило с их родом. Оказывается, со времени прародителя Авраама до Исхода из Египта у евреев было принято жениться на двоюродных сестрах или близких родственницах. Так в народе накапливалась положительная генетическая информация. И только когда Моисей обнаружил, что такие браки увеличивают количество наследственных болезней, евреям было запрещено жениться на родственницах. Дед прав. Предки хотели, чтобы они оставались евреями. Сейчас нет инквизиции. Он не подвергнет опасности свою жизнь, если перестанет быть католиком. В отделе разведки, конечно, не обрадуются лейтенанту-еврею. А ведь Маурисио мечтал о военной карьере и не собирался долго оставаться лейтенантом. Надо было решать, чему отдать предпочтение. К счастью и к сожалению закончился отпуск. Маурисио вернулся в Бразилио. К сожалению - потому, что ему не хотелось расставаться с Шуламит. К счастью - потому, что лейтенант Морано был приучен принимать решения на основании тщательно взвешенных данных, а не под влиянием всплеска эмоций. В тот вечер, накануне его отъезда, он сидел с Шуламит в беседке у бассейна на крыше. Эмоции хлынули лавиной. Чуть ли не усилием отлично тренированных мышц ему пришлось сдержать рвущееся из сердца признание, когда Шуламит задумчиво и печально произнесла: "Я никогда не выйду замуж не за еврея". Отдел работал с необычной нагрузкой. Недавно отгремела война между Англией и Аргентиной, израильтяне все еще находились в Ливане, горы информации надо было анализировать, обрабатывать и сортировать. Маурисио был поражен несоответствию между истинным положением дел в южном Ливане и тем, как представляли миру израильтян. Преднамеренная ложь выращивалась на почве явной и подспудной фобии к евреям. Но и в самом Израиле доморощенные прекраснодушные щедро удобряли эту почву. У Маурисио была возможность познакомиться с документами, из которых становилось ясно, что враги Израиля стимулируют прекраснодушных не только морально.. Вечерами Маурисио пьянел, читая и перечитывая письма Шуламит. Он трезво просчитывал и оценивал все, что произойдет с ним в течение ближайших месяцев. Просчитать дальше было так же трудно, как предугадать развитие шахматной партии в миттельшпиле на шесть-семь ходов вперед. Но первый ход уже был сделан. Маурисио подал в отставку. Генерал, друг и сослуживец деда Аурелы, беседовал с ним несколько часов. Видя, что все надуманные и туманные аргументы не пробивают генерала, Маурисио рассказал о своем решении перейти в иудаизм. Генерал расхохотался и сказал, что направит лейтенанта на медицинскую экспертизу, к психиатру. Маурисио был непреклонен. - Что по этому поводу думают твои родители? - Я еще с ними не говорил. - Ну, сынок, боюсь, что тебе действительно нужен психиатр. Ты представляешь себе, что произойдет в семье Морано и Пересов? И что скажет Аурела? Может быть, и ее ты хочешь обратить в иудаизм? А твое будущее? Я уже видел тебя в моем кресле. И даже выше. Нет, Маурисио. Пойди проспись и забудь об этой блажи. - Мой генерал, это не блажь. Это зов... - Маурисио вспомнил слова господина Вайля о том, что верующий еврей не произносит имени Бога, - это зов неба. В конце концов, отставка была принята. Маурисио приехал в Сан-Пауло. Даже генерал не мог представить себе того, что произошло в семье Морано. Отец всегда был рассудительным, сдержанным, терпимым. Можно было предположить, что именно таким он будет и сейчас, когда сын объяснит ему мотивы своего поведения. Но предположение не имело ничего общего с действительностью. Эмилия должна была стать между сыном и мужем. Ослепленный гневом, он бросился с кулаками на Маурисио. - Что за бред? Какие мы, к дьяволу, евреи? И я, и твоя мать, и наши родители - добропорядочные католики, не имеющие ничего общего с евреями. - Католик - это не национальность. Наши предки - мараны, принявшие христианство и продолжавшие подпольно исповедовать иудаизм. - Но я ведь не исповедую твой дьявольский иудаизм! - Не исповедуешь. Но твое семя, из которого я произошел, это семя твоего отца, и его отца, и отцов их отцов, и Авраама, Ицхака и Иакова. И независимо от того, какую религию ты исповедуешь, язычество или буддизм, ты несешь полный запас генетической информации твоих предков-евреев. А благодаря особенностям нашего рода в эту информацию не подмешана даже толика нееврейской. Только спустя несколько дней отец не то чтобы успокоился, но был в состоянии выслушать сына. Маурисио рассказал ему о беседе с дедом. Морано долго молча разглядывал перстень. - Ну, а как ты представляешь себе твое будущее? - Мое будущее в Израиле, куда я собираюсь переселиться, как только выполню все, что следует выполнить еврею, возвращающемуся на родину предков. Морано снова погрузился в молчание, раскачиваясь в кресле-качалке и поглаживая гладкий рубин перстня кончиками пальцев левой руки. Но тут взорвалась Эмилия, все эти дни служившая буфером между разгневанным отцом и невменяемым сыном: - Я чувствовала, что это произойдет! Я предвидела несчастье, как только увидела эту жидовку! - Эмилия презрительно вскинула лицо к потолку. - Не надо грязных кличек, Эмилия, тем более теперь, когда какой-нибудь хулиган точно так же может обозвать тебя. Не надо. - Он помолчал и продолжил, увидев, как беспомощность сменила ярость на красивом лице жены, как большие агатовые глаза вдруг стали изумрудными от света настольной лампы, отразившейся в крупных слезах - Не надо. Может быть этот перстень действительно послание наших предков. Можно ли объяснить иначе, для чего на протяжении стольких поколений мы должны были сохранять чистоту нашего еврейского генетического фонда, как только что сформулировал твой сын? Мы не ощущаем себя евреями. Нам даже неудобно быть ими. А вот Маурисио ощутил. Может быть, прав твой отец, что кто-то должен был принять эстафету. Логичные и убедительные аргументы, медленно успокаивавшие Эмилию, почему-то не хотели успокоить самого господина Морано. Устойчивый, благоустроенный мир внезапно был взорван. И кем? Его плотью и кровью. Его продолжением. Его гордостью. Разрушение внешнего мира - это трагедия, которую возможно охватить сознанием. Это цепь причин и следствий. Он был только звеном в этой цепи. Только длинным бикфордовым шнуром, который тлел, не ведая об этом. Его зажгли далекие предки. Маурисио оказался взрывчаткой. Это можно было понять. Но его внутренний мир! Все в нем казалось пригнанным с такой предельной точностью. Как возможно все это перестроить в его возрасте? Маурисио... Нет, он не сможет простить сыну. Морано внезапно вскочил с кресла-качалки и быстро вышел из библиотеки. Подробный рассказ Маурисио о событиях последнего месяца на верхнем этаже внешне восприняли сдержано. Только из глаз Шуламит брызнула радость, хотя нельзя было не заметить наивного усилия девушки оставаться бесстрастной. Маурисио спросил господина Вайля, не затруднит ли его функция поводыря в течение нескольких дней, которые понадобятся для оформления своего еврейства. Господин Вайль согласился, объяснив, что речь идет не о нескольких днях, если, конечно, Маурисио не предпочитает действительному соблюдению всех требований иудейской религии формальную процедуру у реформистского раввина. Операция, которой Маурисио подвергся в урологическом отделении госпиталя, оказалась не самым трудным звеном в цепи испытаний, выпавших на его долю. Почти все евреи, которых он сейчас встречал, ходили без головных уборов. А его голова должна была быть покрытой. Многие любимые блюда стали запретными. Было в этом и нечто положительное, потому что Маурисио следовало экономно расходовать сбережения. Он не хотел зависеть от помощи родителей, считая это аморальным при данных обстоятельствах. Он снимал односпальную квартиру в районе, где жили не очень состоятельные люди. Отец не общался с ним с того дня, когда внезапно ушел из библиотеки. Мать с опаской принимала сына, когда он изредка навещал ее. У Вайлей в течение последних двух месяцев он был не более трех раз. Ему стало неуютно в их роскошных апартаментах после того, как господин Вайль предложил ему финансовую поддержку. Разумеется, он от нее отказался. Зато с Шуламит он встречался почти ежедневно - в университете, в еврейском центре, изредка в своей квартире, бедная обстановка которой все-таки подавляла его, несмотря на твердое намерение забыть о привычном. Маурисио навестил деда, выздоровев после обрезания. Казалось, дед полюбил внука еще больше, если можно было любить больше, чем он любил. Старый Морано приехал к Маурисио накануне его отлета в Израиль. Он даже демонстративно переночевал в убогой квартире внука, внешне не отреагировав на непривычную для себя обстановку. Утром вместе с Маурисио дед приехал в дом своих детей. Маурисио не знал, о чем говорил дед, пока он прощался с Вайлями. Но, спустившись на этаж ниже, он не застал отца. Плачущая Эмилия пыталась вручить сыну чек. Маурисио деликатно отказался. Вместе с дедом он ушел из родительского дома. В аэропорту Маурисио удивился и обрадовался, увидев ожидавшую его Шуламит. Два часа назад он простился с ней и не ожидал увидеть ее сейчас. Она даже не намекнула, что приедет в аэропорт. Дед оживился. - Знаешь, внучек, неизвестно, как бы сложилась моя жизнь, если бы я встретил такую девушку до женитьбы на твоей бабке. Шуламит улыбнулась и чмокнула деда в щеку, для чего ей пришлось приподняться на носках. - Как самый старый представитель рода я могу выразить только радость по поводу твоей предстоящей женитьбы на Шуламит. - Вы торопитесь, господин Морано, Маурисио еще не сделал мне предложения. - Вот как? - искренне удивился дед. Маурисио молчал. Он действительно не сделал предложения. Ни даже намека. Он не смел брать обязательств, не имея представления о том, что ждет его в будущем. Да и Шуламит... Он помнит, как погасла улыбка в ее любимых глазах, когда она сказала, что не представляет себе разлуки с отцом. Чем он станет жить, если уедет Шуламит? Объявили посадку на аэробус, следующий по маршруту Буэнос-Айрес - Рио де Жанейро. Там Маурисио пересядет на самолет, летящий в Рим, а оттуда - в Тель-Авив. Но с Бразилией он прощался уже здесь. Дед молча обнял внука. Старый Морано хотел утаить свои чувства. Оказывается, воля у него совсем не стальная. В океане легче. Там не пришлось бы отвернуться, чтобы тылом согнутого указательного пальца смахнуть соленые брызги. Шуламит... Они обнялись впервые за шесть месяцев их знакомства. Потрясенные, они с трудом оторвались друг от друга и стояли с судорожно сцепленными руками. Дед подошел и обнял их за плечи: - Вероятно, мне от имени Маурисио предстоит сделать предложение. - Нет, дед, я сам. Когда буду стоять на ногах. - Если учесть, что я записал тебя основным моим наследником, - а я не очень беден, - то ты уже сейчас вполне на ногах. - Спасибо, дед. Но я сам. - Он снова поцеловал деда и Шуламит и, не оглядываясь, пошел к паспортному контролю. Все. Предел. Дойти до этого камня и дальше ни шагу. Он миновал этот камень. Сейчас только до кипариса. За спиной прерывистое дыхание Шмуэля превратилось в раздражающий стон. Пот струится сквозь брови, разъедая глаза. Вытереть бы. Но левая рука сжимает перекладину носилок, ножом врезающуюся в плечо. Правой рукой он пытается уменьшить давление автомата "Галиль" и многотонного подсумка с гранатами, который, наверно, уже сломал его тазовую кость. Спина и ноги - сплошная кричащая рана. Его сменил Игаль, славный восемнадцатилетний парень. Он так неумело скрывал свой страх при их первом прыжке с самолета. Сейчас Игаль прыгает без страха. Сколько же Маурисио прошел с носилками? А всего? Они вышли ровно в полночь. Сейчас... С трудом он согнул в локте онемевшую руку и посмотрел на часы. Цифры и стрелки притаились во мраке, хотя жаркое сентябрьское солнце, медленно опускаясь к горизонту, продолжает жечь спину. Около шести... Они идут уже восемнадцать часов. Если в среднем пять с половиной километров в час, то они прошли... Нет, не получается. В Иерусалиме, у Стены плача будет завершен стокилометровый марш, и солдатам роты вручат красные береты парашютистов. Маурисио прошел мимо командира роты. Капитан стоял с такой же полной выкладкой, как на каждом солдате, да еще по автомату на правом и на левом плече - своим и кого-то из предельно ослабевших солдат. - Как дела, Морано? - Все в порядке, командир. Капитан улыбнулся, перекинул автомат с левого плеча на правое и подхватил Амоса, с трудом переставлявшего ноги. Где-то на дне мутнеющего сознания Маурисио обнаружил сравнение между офицером израильской и любой другой из известных ему армий. А солдаты? За три месяца курса молодого бойца Маурисио расстрелял патронов больше, чем за несколько лет службы в бразильской армии. Бывший лейтенант, а сейчас рядовой, в течение этих трех месяцев прыгал с парашютом днем и ночью, десантировался с вертолетов и кораблей, водил танк, бросал гранату в проем двери и мгновенно за взрывом врывался в помещение, заполненное дымом и пороховыми газами. Он привык к нагрузкам, способным сломать стальную конструкцию. На спине и на носилках в сложнейшей обстановке выносил "раненых". Научился выживать в пустыне и делать внутривенные вливания. Трижды они совершали марши, подобные этому. Всего лишь на десять километров короче. Только сейчас вместе с восемнадцатилетними мальчиками он стал настоящим мужчиной. У подножия холма свернули носилки, и "раненые" влились в колонну. Над зеленью леса розовели дома столицы. Десятиминутный привал в Иерусалимском лесу. Командир ждал, пока подтянутся отставшие. И снова стонущие ноги поднимают немыслимую тяжесть тела, удвоенную амуницией. Рота вошла в город. Слева "Яд-Вашем" и гора Герцля. Неземной закат залил улицы сиянием. Люди, казавшиеся размытыми пятнами, вдруг приобрели четкие очертания. Обгоняющий колонну автобус замедлил ход. Из окна высунулся молодой бородатый шофер с вязаной кипой на голове: - Ребята, сколько километров? - Сто, - гордо ответили из колонны. - Честь и слава! - прокричал шофер, и автобус одарил солдат выхлопными газами. Уже на пределе возможностей, а все же стараясь казаться живыми, рота поднялась из долины к стене старого города. На площади, кроме молящихся и туристов, парашютистов ожидало не менее пятисот человек - родители, невесты, подружки. Солдаты пока стояли вне строя у Стены плача. Все, кто находился на площади, подошли к переносным барьерам. Солдаты, верующие и неверующие, прижались к древним камням западной стены разрушенного Храма. Шимон, сосед Маурисио по койке, воинствующий атеист. Он родился и воспитывался в кибуце. Маурисио не мог вести с ним дискуссий на теологические темы. Не хватало иврита. Два месяца в Сан-Пауло он упорно учил новый язык, не похожий ни на какой другой. Три месяца в армии оказались отличной школой. Для армейских будней у него был приличный запас слов. Но не для споров о религии, тем более с человеком, единственной религией которого был Маркс. Сейчас Шимон стоял, прижавшись лбом к шершавому камню, и губы его шептали неслышные слова. Тишину площади прорезала команда капитана: - Рота, стройся! Розовое золото угасающего заката над террасами домов еврейского квартала. Густая синева над древней стеной. Солдаты, которые еще несколько минут назад умирали на каждом шагу, сейчас, подтянутые, стояли в строю, и командир батальона вручал им красные береты парашютистов. Чувство гордости и причастности к этим ребятам только на йоту перевесило грусть и невольную зависть. Родители и близкие его товарищей наблюдали эту торжественную церемонию. А он, словно кактус в пустыне. Никогда еще Маурисио не чувствовал себя таким покинутым. В роте он был самым старым. Возрастной и языковый барьер давал себя знать, несмотря на хорошее отношение сослуживцев. Только командир роты был чуть старше его. И только с капитаном было у него подобие дружеских отношений. Еще в Бразилии Маурисио понимал, что процесс его репатриации не будет безболезненным. Но только сейчас, когда болела и стонала каждая клетка тела, предвиденная моральная боль оказалась сильнее физической. Командир батальона уже вручал последние береты. Сейчас скомандуют "Разойдись!", и солдаты смешаются с ожидающими за барьером. А он... Зажглись фонари. Прожектора подсветили Стену плача. Маурисио рассеянно прошелся взглядом по ряду людей за барьером. Легкие платья. Распахнутые вороты сорочек. Брюки и джинсы. По внешнему виду в Израиле не различишь социального положения. И вдруг... Наваждение? Высокий мужчина в отличном светлом костюме. Яркий галстук. Шляпа из рисовой соломки. Отец? Не может быть. Вероятно, снова мутится сознание, как на подъеме от Иерусалимского леса. Маурисио тряхнул головой. Отец смотрел на него и улыбался. Маурисио чуть не рванулся из строя. К счастью, почти в ту же минуту прозвучала команда. Солдаты ринулись за барьер. Морано встретились в проходе возле синагоги. Они стояли молча, высокие, крепкие. Они не находили слов для начала разговора после нескольких месяцев молчания в Сан-Пауло и разлуки, которую Маурисио считал окончательной. Он не обнял отца только потому, что мог запачкать его костюм. Они стояли, держась за руки, словно боялись потерять друг друга в толпе. - Молодец, сынок, я горжусь тобой. Не многие из твоего выпуска в училище способны выдержать такой марш. В пять часов вас показали по телевидению. Маурисио улыбнулся. - Вероятно, дед прав. Он велел поцеловать тебя. А это от Шуламит. -Отец вынул из внутреннего кармана небольшой конверт. - Ну, куда ты торопишься? Она собирается приехать к тебе навсегда. Хорошая девушка. Эмилия полюбила ее. Маурисио молча поцеловал руку отца. Трудно было поверить в реальность происходящего. Освещенная прожекторами площадь. Его товарищи в новеньких красных беретах, окруженные родственниками. Огромные древние камни западной стены разрушенного Храма. Между ними кое-где пробиваются кустики, похожие на вазоны, подвешенные опытной рукой искусного дизайнера. И здесь, в самом священном для евреев месте, его отец, бразильский аристократ Морано. Невероятно! - Да, сынок, дед прав. Обладатель красного берета Армии обороны Израиля - достойный продолжатель рода Морано. Отец неторопливо снял перстень и надел его на указательный палец правой руки Маурисио. 1985 г. МАЙЕР И МАРКОВИЧ - Из всего, что вы написали, мне больше всего нравятся ваши рассказы о невероятных встречах. Может быть, вы кое-что приукрасили, добавили, убавили. Не знаю. Но сам факт такой встречи вы не придумали. Я уверен в этом. Для меня лично невероятная встреча стала переломным моментом, полностью изменившим мое мировоззрение. Я уже давно хотел рассказать вам об этом. Знаете, когда я увидел в журнале вашу фотографию с этим шрамом на скуле под глазом, точно таким же, как... - я вам расскажу об этом, - у меня не было сомнения в том, что я познакомлюсь с вами. Вы знаете, только человек, не имеющий представления о теории вероятности, в невероятных встречах не видит предопределения, управляемости таким событием... Возьмите мою с вами встречу сейчас. Я уже сказал, что был уверен в том, что мы встретимся. Я думал, что это произойдет на каком-нибудь литературном вечере, в крайнем случае, я позвоню вам и попрошу вас встретиться с незнакомым человеком. Но так! Объясните, почему я приехал в Тель-Авив в четыре часа, хотя у меня деловое свидание в гостинице "Дипломат" только в семь. Я никогда не опаздываю. Но приехать на три часа раньше - это же абсурд. Так почему я все-таки приехал? Почему я оказался на улице Алленби, на которой не был уже лет двадцать? Что я потерял на Алленби в такой солнцепек? Почему я оказался у вашего автомобиля именно в тот момент, когда вы к нему подошли? Давайте подсчитаем вероятность такого события. Я слушал не перебивая. Я не сказал, что вероятность нашей встречи была значительно меньшей, чем он предполагал. В клинике, из которой я вышел на выжженную солнцем улицу, я консультировал только два часа в неделю, именно в этот день. По пустынному тротуару ко мне направился высокий мужчина с интеллигентным лицом, притягивающим к себе внимание. По виду он был старше меня, лет примерно шестидесяти семи-восьми. Но признаков приближающейся старости не было ни в его облике, ни в манере поведения, ни в стремительной походке. Он вопросительно назвал мое имя и фамилию. Я утвердительно кивнул. Он протянул мне свою большую крепкую ладонь и представился: - Майер. Вы обо мне не имеете представления. Просто я прочел все, что было вами опубликовано, и у меня сложилось впечатление, что вы умеете слушать. Так вот, если у вас есть несколько минут, давайте посидим на набережной, и вы пополните свою коллекцию невероятных встреч. Нет, нет, не со мной. Мы сидели в тени на террасе кафе, на самом берегу моря, невдалеке от места, где меня окликнул господин Майер. Расплавленное золото плескалось чуть ли не у наших ног. Пляж был относительно малолюдным, если учесть, что солнце еще жгло немилосердно. Официант явно удивился, когда господин Майер заказал коньяк. Вода была бы предпочтительней. Но мне почему-то показалось, что я огорчу господина Майера отказом. А огорчать человека, внушившего симпатию с первого взгляда, - не хотелось. Господин Майер пригубил бокал и продолжал: - Мати Марковича я знал столько же, сколько себя. Наша семья занимала пятый этаж, а семья Марковичей - четвертый. Мой отец был виднейшим хирургом в Будапеште, а отец Мати - знаменитейшим гинекологом. Я был на полтора месяца старше Мати. С двух- или трехлетнего возраста нас воспитывала одна и та же немка и один и тот же француз. В пятилетнем возрасте мы играли друг с другом в шахматы. В шесть лет мы вместе пошли в школу и просидели за одной партой двенадцать лет. Мы были лучшими математиками не только в нашем классе. Математика должна была стать нашим будущим, хотя родители хотели, чтобы мы пошли по их пути и стали врачами.. А еще мы любили оперу. Все началось с оперетты. Но очень скоро ее вытеснила опера. А из всех опер больше всего мы полюбили "Кармен". Мы знали ее наизусть. "Майер и Маркович" - пели мы на мотив начала "Сегидильи", а начало антракта к четвертому действию звучало как - "Маркович и Майер". С детства это было нашим своеобразным паролем. В гимназии у нас был очень хороший класс. За единственным исключением никого из одноклассников не волновало наше еврейское происхождение. А исключением можно было пренебречь. Иштван был самым тупым и самым трусливым в нашем классе. Не помню, почему ему дали кличку "Павиан". Это еще до гимназии, еще в начальной школе. Он, скорее, походил на гориллу. Павиан сидел через проход справа от Марковича. И даже списывая у Мати, он умудрялся делать ошибки. В сороковом году Павиан, единственный в нашем классе, стал юным членом фашистской партии. Я не стану утомлять вас рассказом о том, что нам пришлось пережить в гетто и в лагере. Это обычная история. Таких вы знаете сотни. В тот день, когда по грязи, перемешанной со снегом, мы плелись в колонне умирающих от истощения скелетов, и Маркович и я уже знали о судьбе наших родителей. Мы знали, что их увезли в Польшу. А в нашем лагере из уст в уста передавалось зловещее слово "Аусшвиц" Вероятно, была закономерность в том, что вместе с несколькими немцами и овчарками нашу колонну охранял Павиан. Вы знаете, я ненавидел его еще больше, чем немцев, хотя, казалось, это было уже невозможно. Мне легче было вытаскивать из грязи ноги в обносках обуви, когда я думал о том, что если я выживу, то собственными руками приведу в исполнение смертную казнь этой мрази. Мы не знали, куда нас ведут. Можно было только догадаться, что нас зачем-то уводят на запад от приближающегося наступления русских. Я был уже на пределе своих сил. Маркович был еще хуже Несколько раз мне приходилось подхватывать его, чтобы он не свалился. Упавших немцы тут же пристреливали. В какой-то момент с нами поравнялся Павиан. Откормленный, с лоснящейся мордой. На груди у него болтался "шмайсер". Нет, в этот момент Маркович даже не споткнулся. Но Павиан выхватил пистолет, - до этого я не видел, что кроме "шмайсера" у него есть еще пистолет, как и в классе, он был справа от Мати, - и выстрелил почти в упор в голову Марковича. Я не успел подхватить моего друга. Он упал в грязь. Колонна прошла мимо еще одного трупа. Как и большинство детей из состоятельных еврейских семейств, я был воспитан весьма либерально и, естественно, был атеистом. Но в этот момент из глубины моей души к небу вознеслась молитва: "Господи, сохрани меня, чтобы я мог отомстить Павиану!". Вероятно, Господь услышал меня. Я выжил, хотя побывал даже в русском лагере для военнопленных. Оттуда мой русский язык. Конечно, потом я усовершенствовал его. Я вам расскажу об этом. В 1947 году я уже был в Палестине, куда меня привело сердце. Ивритом и английским я тоже овладел довольно быстро. Но еще до приезда в Палестину мне пришлось участвовать в операциях нашей будущей службы. Моя арийская внешность и совершенный немецкий язык оказались очень кстати. Не посчитайте это хвастовством, но едва возникшая служба была нисколько не хуже прославленных разведок. А может быть, даже лучше. Люди, подобные мне, прошли все семь кругов ада, блестяще владели несколькими европейскими языками, обладали аналитическим умом и мгновенной реакцией. Возможно, такая реакция помогла нам вернуться из ада. Наши коллеги, евреи из арабских стран, были представителями интеллектуальной элиты, сионистами до мозга костей. Такими кадрами могла бы гордиться разведка самой высокоразвитой страны. Из советского лагеря для военнопленных я вернулся в Венгрию. Но случилось так, что не попал в Будапешт, а через два дня уже оказался в Австрии. Маркович продолжал жить в моем сердце. Ни на минуту я не забывал молитвы, вознесенной Богу. По моему заявлению начались поиски Павиана. Трудно поверить, - я лично считал, что наши информаторы ошиблись, приняв за Павиана другого человека, - но нет - Павиан был секретарем городского комитета коммунистической молодежи недалеко от Будапешта. Я чуть не лишился разума, убедившись в том, что нами получена достоверная информация. Все мои симпатии были на стороне так называемых прогрессивных сил. Советский Союз был основной страной, разгромившей фашизм. В Югославии с немцами воевали коммунисты. Во Франции сопротивление состояло в основном из евреев и коммунистов. В общем, вы понимаете. По нашим каналам мы сообщили о Павиане венгерской службе безопасности. Но нам ответили, что Павиан всегда был стойким коммунистом, а его сотрудничество с немцами было только прикрытием. И в этом хотели убедить меня, знавшего этого мерзавца, эту мразь с шестилетнего возраста, видевшего, как Павиан выстрелил в Марковича! Прошло около двух лет. Я не выпускал Павиана из поля зрения. Он процветал в коммунистической Венгрии. К этому времени я уже знал, что многие немецкие военные преступники в Германской Демократической Республике чувствуют себя куда уютнее, чем в Федеративной Германии, хотя и там они нередко могли найти убежище. Раскрылись мои глаза, и я понял, что не имеет значения, какого цвета фашизм и как он называется. Но ломка эта была для меня очень болезненной. В начале пятидесятых годов я осуществлял ответственную операцию в Дании. Перед вылетом из Тель-Авива я попросил моего начальника, - мы были большими друзьями, - в случае выполнения очень непростого и опасного задания наградить меня разрешением на нелегальную поездку в Венгрию для ликвидации Павиана. Мой начальник знал все об этой гниде. Его, как и меня, возмущало поведение венгерской службы безопасности. Как и я, он хотел убрать этого гада. И, тем не менее, он долго не соглашался подвергать меня дополнительному риску. Но все же, зная мой характер и, скажем, возможности, в конце концов, дал мне карт-бланш. Больше того, он даже очень помог мне, организовав прикрытие в Чехословакии и в Венгрии. В Дании все совершилось не просто успешно, а, можно сказать, блестяще. Поэтому я посчитал себя вправе приехать из Копенгагена в Прагу. Еще в Копенгагене мне пришлось покрасить брови и ресницы, чтобы они соответствовали черному парику и бороде. Как видите, я белобрысый. А кто знал, какие встречи могли быть в Венгрии. Уже в Будапеште я получил точные данные о квартире Павиана, об охране, о распорядке его дня. Мне даже было известно, что он хранит пистолет в тумбочке рядом с кроватью. Мне повезло. Его жена с дочкой отдыхали на Балатоне. Не стану морочить вам голову подробностями. На рассвете сентябрьского дня, одного из таких прекрасных дней, которые вы называете бабьим летом, я оказался в спальне Павиана. Я мог бесшумно прикончить его, пока он досматривал сновидения. Но этого было мне недостаточно. Он проснулся, когда я с шумом захлопнул ящик, достав из него советский пистолет ТТ. Павиан был в ауте. Он лежал не двигаясь, и спальня наполнилась зловонием еще до того, как он узнал меня. Я не имел права рисковать, сняв парик и бороду. Все могло случиться. У меня могло не хватить времени снова загримироваться. Я оттянул затвор его пистолета. - Привет, Павиан, - сказал я. У него задрожал подбородок. - Майер?... - неуверенно спросил он. - И Маркович, - ответил я. - А теперь - вот бумага и ручка. Пиши. - Что писать? Я знал, что он трус. Но даже представить себе не мог, что вид направленного на него пистолета вызовет такой паралич сопротивления, - Пиши: "Я всегда был и остаюсь верным идеям фашизма. Хайль Гитлер!" Он написал. Я приставил пистолет к его правому уху и выстрелил. Затем я вложил пистолет в правую руку мертвеца, сжав его пальцами рукоятку. Надеюсь, вы понимаете, что я был в перчатках. Он лежал на залитой кровью подушке. Пистолет очень естественно валялся рядом, выпав из мертвой руки. Я благополучно выбрался из дома тем же путем, что и вошел. Инсценировка самоубийства была безупречной. Полное правдоподобие. В роще у окраины, это было менее километра от дома Павиана, - меня ждал автомобиль. Через два часа я уже был в центре Будапешта. И тут, выйдя из автомобиля, я увидел афишу. "Кармен"! Каждой клеткой своего существа я почувствовал необходимость пойти в оперу, на "Кармен", именно сегодня. Это было так же неодолимо, как потребность наркомана в наркотике. Здравый смысл, опыт работы в нашей организации, элементарная осторожность - все требовало от меня немедленно убраться из Венгрии. Но о каком здравом смысле может говорить наркоман? Меня не останавливало даже то, что всего несколько часов назад я убил человека. Мне и раньше приходилось ликвидировать противников. Обстоятельства были различными. Но всегда сказывалась моя еврейская ментальность - сожалеть о каждой убитой мрази. И даже сейчас меня не выручило то, что в этой ликвидации был элемент личного, что я понимал, какую справедливость совершил, очистив землю от этой гадости. И, несмотря на все, я не мог не пойти в оперу. Это было какое-то наваждение. Не так просто было достать билет. Добро, деньги меня не ограничивали. Мне трудно передать вам, что я ощутил, поднимаясь по ковру, устилавшему лестницу. Больше десяти лет я не ступал на него. А главное - впервые в жизни я поднимался по этой лестнице без Марковича. В ложе бельэтаж мое место было справа у барьера, разделяющего ложи. Началась увертюра. Исчез окружающий мир. Только Мати Маркович вместе со мной слушал обожаемую нами музыку. Во время антрактов я не покидал ложу. Я даже не думал о безопасности. Знаете, у нас вырабатывается чувство надвигающейся на тебя угрозы. В тот день у меня не было такого чувства. Просто, находясь в другом мире, я не нуждался в смене положения в настоящем. Ко всему еще, исполнение оперы было исключительным. Вернее, исполнение партии Кармен. В те дни в Будапеште гастролировала певица из Москвы. Потрясающее контральто. К тому же красавица. Говорили, что она наложница Сталина. Забыл ее фамилию. - Давыдова. - Да, точно, Давыдова. Ах, как она пела! Я слушал музыку, и вся моя жизнь пронеслась передо мной. Радостное детство. Немка. Француз. И неизменно рядом со мной Маркович. И вместе в шестилетнем возрасте мы идем в школу. И сидим за одной партой. А потом гимназия. Решив, что будем математиками, хотели перевестись в реальное училище. Но родители настояли на том, чтобы мы получили классическое образование. Все-таки, еще два языка - древнегреческий и латынь. Родители оказались правы, не догадываясь об этом. Не в древне-греческом и латыни было дело. В классе нас любили. Все, кроме Павиана. И когда в 1939 году начались преследования евреев, на нас в гимназии это не отразилось. В ту пору мы были уже в предпоследнем классе. А потом гетто. И рабочий лагерь, в котором нас приговорили к медленному умиранию от голода и непосильной работы. И смерть Марковича, все перевернувшая во мне. А после освобождения, из фашистского лагеря какой-то советский офицер - не то казах, не то калмык - упек меня в лагерь для военнопленных. Я объяснял ему, я тыкал в желтую звезду Давида и говорил, что я еврей. Ничего не помогло. Вероятно, до него никак не доходило, что еврей не мог воевать против Красной армии. Но что хуже всего, в лагере я находился в одном бараке с немцем-эсэсовцем и мадьяром-салашистом. Начальник лагеря относился к ним лучше, чем ко мне. Мне бы уже тогда следовало расстаться с верой в социалистические идеалы. Но я считал, что майор, начальник лагеря, антисемит только потому, что он украинец. Да, мне было что вспомнить... ...Зазвучал антракт к четвертому действию. "Тра-та-та-татата, тра-та-та-татата. Маркович и Майер, Маркович и Майер". Такая тоска навалилась на меня! Все во мне плакало. Я почувствовал, что слезы действительно подступают к моим глазам. Я отвернулся в сторону барьера и вдруг ощутил, осознал, обнаружил, что схожу с ума. За барьером, рядом со мной, как за партой в течение двенадцати лет, сидел Мати Маркович. Не может быть! Галлюцинация. Мне показалось. К тому же в ложах темно. Показалось. Я пристально вгляделся в профиль своего соседа по ту сторону барьера. На левой скуле ниже глаза я увидел такой же шрам, как у вас. Но ведь Павиан выстрелил в Марковича справа. Показалось. Я не слышал музыки, хотя в это время уже звучала любимая мной ария Тореадора. Я вообще ничего не слышал - вернее, перестал соображать. В какой-то момент, все же понимая абсурдность своего поведения, я вытянул руку и слегка коснулся плеча моего соседа за барьером. Он повернул лицо ко мне. Справа у него был такой же шрам. Пуля прошла навылет. Мы вскочили одновременно и бросились в коридор. Мы обнялись и не стеснялись слез. Я до сих пор не понимаю, как он узнал меня в гриме. Да, такая вот встреча... Майер посмотрел на часы. - Ого! Вот это заговорился! Я уже опаздываю на свидание. Он положил под пепельницу деньги, не обращая внимания на мой протест, залпом допил коньяк, крепко пожал мою руку и, перепрыгивая через две ступени, поднялся на набережную. Я даже не успел спросить его о Марковиче. Я не успел спросить господина Майера, как его зовут, где он живет. И о многом другом я не успел его спросить. Но, может быть, мы еще встретимся? 1992 г. ЗАПОЗДАВШЕЕ ПИСЬМО Господин Майер был прав: реальное событие приобретало большую или меньшую художественную окраску, проходя через личность автора. Но есть события, не нуждающиеся ни в авторском воображении, ни в художественном вымысле. Волнующий рассказ известного советского дирижера, имя которого не названо, - а зачем называть? - передан так, как он был услышан. Единственное отклонение от оригинального текста - специальность музыканта. В рассказе он фигурирует как тромбонист, но им мог быть и гобоист, и скрипач, и ударник, и кто угодно. И это ничего не добавит и не убавит. - Во время самых ответственных концертов они всегда со мной. Во внутреннем кармане фрака. На сердце. На счастье. - Он положил передо мной на стол, бутербродиком заключенные в целлулоидную оболочку, две фотографии. - Мои родители. А на этой стороне... Я кивнул. Я узнал Натана Рахлина, моего любимого дирижера. - Вряд ли к родному сыну относятся лучше, чем Натан Григорьевич относился ко мне. Он никогда не был моим формальным учителем, но дирижерскому мастерству по-настоящему я учился у него. Он был большим музыкантом. Знаете, у всякого музыкального инструмента есть резонатор. У Натана Григорьевича на музыку отзывалась каждая клетка его существа. Вы говорите, что он изумил вас своей игрой на гитаре. Но ведь он один из немногих в мире дирижеров, который играл на всех инструментах - на струнных и духовых. И как играл! Он начал свою музыкальную карьеру в армейском духовом оркестре - баритон и труба. Вы говорите "гитара". А помните, как он играл соло на скрипке в Прощальной симфонии? - Но самое главное - он весь был совершенным музыкальным инструментом с невероятной памятью. Он помнил наизусть партитуры двух тысяч произведений. Наверно, в компенсацию за мое страшное детство и юность, изувеченные проклятым советским режимом, Господь наградил меня любовью этого изумительного человека. Нашу последнюю беседу накануне моего отъезда в Израиль, нашу прощальную тему по силам описать разве что Гофману. Натан Григорьевич... Да, но все это лишь предисловие к тому, что стало моей непреходящей болью, моим стыдом, который мне не искупить и от которого я не избавлюсь до конца моих дней. Я был на гастролях в Германии. Израиль, как вам известно, перенасыщен хорошими музыкантами. Я не нахожу ничего предосудительного в том, что израильские музыканты едут работать в разные страны. Но только не в Германию. На гастроли - пожалуйста. Но не на постоянную работу. Можете обвинить меня в чем угодно. Только не в Германию. В тот вечер я дирижировал с необычным подъемом. "Манфред" Чайковского - одно из любимейших мною произведений. Помните, как Натан Григорьевич дирижировал "Манфреда"? Я кивнул и сказал, что вершиной у Рахлина мне показался не "Манфред", а Шестая симфония Чайковского. Это был незабываемый, потрясающий концерт. У оркестрантов в глазах блестели слезы. - Да, мне рассказывали об этом концерте. Я уже в ту пору был в Израиле. Говорили, что Натан Григорьевич дирижировал "Реквием по Рахлину". Но "Манфред"... Да, успех был феноменальным. Сентиментальная публика устроила мне овацию. На следующий день во всех газетах были восторженные рецензии. Кстати, прослушав диск, который я вам сейчас подарил, вы сами сможете удостовериться в том, заслужена ли была такая оценка. Но дело не в этом. После концерта я обессиленный сидел в артистической. Хозяева деликатно оставили меня в одиночестве. Манишку мою можно было выжать. Где-то на периферии моего сознания проскакивала мысль о том, что все-таки следовало бы поужинать. Но я был настолько обессилен, настолько опустошен, что единственным желанием было побыстрее очутиться в гостинице, принять душ и повалиться в постель. Раздался стук в дверь, и в комнате появилась молодая женщина. На хорошем русском языке она попросила прощение за то, что посмела нарушить мой отдых. Она сказала, что, если бы не чрезвычайные обстоятельства, она не решилась бы побеспокоить меня даже для того, чтобы выразить мне свое восхищение и благодарность. А чрезвычайные обстоятельства заключаются в том, что ее отец работает тромбонистом в местном оркестре - первый тромбон. ("Вы обратили на него внимание", сказала она, и я подтвердил). Многие годы он работал в оркестре, которым руководил Натан Григорьевич Рахлин. "Манфред" в моем исполнении, сказала она, так напомнил им покойного Натана Григорьевича, что отец расчувствовался и был бы счастлив, если бы я согласился поужинать со старым киевлянином, волей судьбы заброшенным в Германию. Еврей в Германии... Я уже говорил об этом. Но имя Натана Григорьевича... Старый тромбонист... Короче, мы ужинали в ресторане рядом с филармонией. Дочка изредка вставляла одно-другое слово в рассказ отца о последнем периоде жизни Натана Григорьевича. Я ничего не знал об этом периоде. Мы выпили за упокой души дорогого мне человека. У меня не было причин сожалеть, что я не отказался от приглашения на ужин. Мы уже встали из-за стола, когда тромбонист вытащил из кармана помятый конверт и сказал: "Чуть не забыл. Когда я уезжал, Натан Григорьевич попросил меня передать вам это письмо. Но я не знал вашего адреса. Я ведь из Вены поехал не в Израиль, а в Германию. Так уж получилось". Я схватил не заклеенный конверт, извлек письмо с таким знакомым, с таким родным почерком и чуть не упал, еще не дочитав письма до конца. Он не знал адреса! Я получал десятки писем, адресованные "на деревню дедушке"! Израиль и моя фамилия. И письма находили меня. А это самое драгоценное для меня письмо он несколько лет не удосужился передать. Музыкант не знал, как послать письмо дирижеру, работающему в Европе! Он не знал моего адреса! Строки расплывались в моих глазах. Уже три года Натана Григорьевича не было в живых. Уже ничего нельзя объяснить и нельзя оправдаться. Натан Григорьевич писал, что ночи напролет он вспоминает нашу последнюю беседу, что ему, человеку далеко не молодому, трудно было согласиться с моими аргументами в пользу его переезда в Израиль, но еще труднее было их отвергнуть. Он писал, что всю жизнь ощущал свое еврейство не как навязанное извне, поддерживаемое издевательствами и репрессиями, а как внутреннее состояние, как дыхание, как восприятие музыки, без которого он не может жить. Он писал, что наконец-то еврейское самосознание преодолело в нем страх и естественный консервативизм и что он будет очень благодарен мне, если я пришлю ему вызов. Даром небес окажется для него Один-два концерта в год. Но и без этого он благословит каждый отпущенный ему день в Эрец-Исраэль. Он так и написал: в Эрец-Исраэль. И вот на такое письмо, на крик души, на исповедь Натан Григорьевич не получил ответа. Зачем он передал мне это письмо через подонка-тромбониста? Почему он не послал его по почте? Боялся? Но, решив уехать в Израиль, он сжигал за собой мосты, и ему следовало прекратить бояться, хотя страх был естественным состоянием советского человека. Мы-то с вами можем понять его состояние. Вы помните, что творилось в те годы? Мы ведь знаем, что письма за границу перлюстрировались и нередко исчезали. Не помню, в тот ли вечер или потом я представил себе, что именно в течение нескольких лет Натан Григорьевич думал обо мне, о человеке, которого считал своим сыном. А ведь до него, несомненно, доходили слухи о моем успехе. Не ответить на такое письмо! Предательство родного человека! Может ли быть удар больнее этого? Если бы я мог рассказать Натану Григорьевичу то, что рассказал вам!... Увы, это навсегда останется моей непреходящей болью. 1991 г. ТЕЛЕГРАММА Профессор Бенджамин Орен перекатывал во рту леденец. Стюардесса, официальная, как пресс-атташе государственного секретаря, подала ему леденец на подносе. Неудобное кресло самолета "Ан-24" и окутывающая, вероятно не только его, недоброжелательность послужила импульсом для сравнительной оценки авиакомпаний. Из Сан-Франциско в Нью-Йорк и дальше в Москву он летел самолетами компании "Пан-Америкен". Бизнес класс был здесь вполне удовлетворительным, хотя заметно уступал бразильским или таиландским лайнерам. Но всем авиакомпаниям профессор Орен предпочитал "Эл-Ал". Он знал, что в израильских самолетах "мальчики" надежно защищают его от террористов. Но "мальчики" не бросались в глаза. Стюарды и стюардессы ненавязчиво преодолевали барьер официальности. Атмосфера большой семьи возникала с первых минут полета. Не было необходимости заблаговременно заказывать кошерную пищу: в "Эл-Ал" не было некошерной. Профессор Орен не терпел фанатизма, но признавал только ортодоксальный иудаизм. В науке и в жизни профессор был максималистом. Научная работа должна быть фундаментальной, отлично аргументированной. Предположения годятся лишь на первой стадии , когда созревает научная гипотеза. Но сама работа должна включать только отлично документированные объективные данные продуманных и точных исследований. Убедительный факт, перед которым, как говорил Павлов, следует снять шляпу. Именно этот максимализм выдвинул профессора Орена в когорту выдающихся нейрофизиологов. К религии он тоже подходил с позиций ученого. Объективных данных было предостаточно, чтобы не сомневаться в существовании Творца. Можно быть верующим или неверующим. К последним у профессора Орена не было претензий. Можно быть верующим и не религиозным. Возможно, сам он был религиозным потому, что воспитывался любимым дедом, раввином, эмигрировавшим из России. Но к реформистам профессор относился с несвойственным ему пренебрежением. Он сравнивал их с некоторыми коллегами, которые ничего не привнесли в науку, а широкой публике громко известны только благодаря навязчивому популяризаторству и хорошо организованной рекламе. Они даже чем-то вредны науке, создавая в сознании обывателя далекий от реального образ ученого. Профессор поправил сползавшую ермолку. Он вспомнил московскую синагогу, в которой молился вчера вечером. Странно... В институте физиологии нервной деятельности он чувствовал себя свободно, в привычной обстановке - и это, несмотря на недостаточное знание русского языка. А тут, в синагоге, его отторгала какая-то искусственность, природу которой он не мог понять ни вчера вечером, ни сейчас. Во Флоренции, в Токио, во Франкфурте - в любой синагоге, даже без языкового контакта с молящимися, обращаясь с молитвой к Богу, он чувствовал Его присутствие. В Москве у него был языковый контакт с евреями, проявлявшими к нему явный интерес. Но что-то мешало ему сосредоточиться во время молитвы. Несколько раз он ловил на себе взгляд раввина, и взгляд этот, казалось, принадлежал не духовному лицу, а служителю ведомства, к которому американский интеллектуал не мог питать симпатий. В Сухуми профессора Орена встретила представительная делегация физиологов. Ему понравились институт и обезьяний питомник. Несколько докладов на симпозиуме произвели на него хорошее впечатление. А его доклад, прочитанный на русском языке, был принят с восторгом. После приятного рабочего дня не менее приятной оказалась прогулка по праздничной набережной, заполненной беззаботными курортниками. Большой иллюминированный теплоход "Шота Руставели" был пришвартован к причалу у самой набережной в ожидании отплытия. Громогласное общение пассажиров на палубах с оставшимися на берегу. Преобладание гортанной речи, придававшей еще больше пряности романтике южного порта. В гостиницу он вернулся поздно вечером, слегка перегруженный отличным грузинским вином. Рано утром профессор не без труда разыскал синагогу, хотя дежурный администратор, молодой предупредительный грузин, очень подробно объяснил, где она находится, и даже вполне профессионально нарисовал схему улиц. Молящихся было немного. В отличие от Москвы, здесь он почувствовал себя на месте, хотя окружавших его евреев до начала молитвы он ни за что не отличил бы от грузин или абхазцев. Профессор сложил талит и тфилин в синий бархатный чехол, на котором золотыми ивритскими буквами было вышито изречение из Библии, и попрощался с оставшимися в синагоге евреями. Он должен был успеть позавтракать до того, как за ним в гостиницу приедут из института. Но евреи сердечно пожимали его руку, не торопясь расстаться с ним. Профессор почувствовал, что не только сердечность этой встречи отдаляет момент, когда он сможет покинуть гостеприимную синагогу. Несколько коротких фраз на грузинском языке, которыми обменялись евреи. Какая-то скрываемая тревога повисла в воздухе... Профессор Орен не ошибся. Невысокий плотный еврей средних лет в фуражке, под которой могла бы спрятаться голова лошади, смущаясь, произнес: - Прастите, дарагой. Панимаете, мы, евреи, нэ любим себя афишировать. - Он прикоснулся к бархатному чехлу с ивритскими буквами, вышитыми золотом. - Панимаете, дарагой, было бы очин харашо, чтобы вы завернули это. Нэ надо, чтобы видели чужие... Стоявший рядом еврей тут же услужливо подал газету. Настроение было испорчено. Накрапывал теплый летний дождик. Неторопливой походкой к профессору Орену направился долговязый милиционер - то ли грузин, то ли абхазец. Он лениво ткнул пальцем в сверток, завернутый в уже слегка намокшую газету: - Что это там у тебя? Профессор Орен был выше среднего роста. Но он посмотрел на милиционера снизу вверх и спокойно ответил. Крупнейший в мире нейрофизиолог мог бы проанализировать, сколько миллисекунд длился импульс из подкорки в кору головного мозга, пока отрицательная эмоция возбудила участок коры, хранивший память, пока по отросткам нервных клеток импульс достиг височной области мозга, пока двигательный центр речи послал команду мышцам гортани, языка и лица. Но главным была память. Профессор Орен помнил талмудический рассказ. ... В ту пору, когда в Римской империи исповедание иудаизма было объявлено вне закона и каралось смертной казнью, верующий еврей вышел из подпольного молельного дома с тфилин, скрываемыми в сжатом кулаке. К еврею подошел вооруженный центурион и грозно спросил, указывая на сжатый кулак: - Что это у тебя? Еврей окаменел от страха. Он даже не подумал о смысле произнесенного ответа: - Крылья голубя. - Крылья голубя? Покажи. Крылья смерти прошелестели над обреченным евреем. Он разжал кулак. На раскрытой ладони лежали... крылья голубя. Центурион с удивлением посмотрел на руку еврея, на крылья голубя и медленно, оглядываясь, пошел по пустынной улице. С тех пор, говорит Талмуд, евреи во всем мире укрепляют ремешки тфилин в виде крыльев голубя. ...Профессор Орен стоял перед советским "центурионом" на пустынной сухумской улице. Теплый дождик прибил пыль. Капля сорвалась с листа олеандра и ударила по газете, в которую был завернут бархатный чехол с талит и тфилин. Конечно, Советский Союз - не Римская империя. Определенно, посещение синагоги не карается смертной казнью. И все же профессор Орен не смог бы объяснить, почему на вопрос милиционера "Что это там у тебя?" он вдруг ответил на иврите: - Канфей иона. Маловероятно, что милиционер, грузин или абхазец, знал иврит. Маловероятно, что до него дошел смысл сказанного. Канфей иона - крылья голубя. Но милиционер с удивлением посмотрел на сверток и медленно, оглядываясь, пошел по пустынной улице. В этот день профессор был недостаточно внимателен во время симпозиума. Мысли его по непредсказуемым тропинкам убегали от докладов, возвращали профессора в синагогу к встревоженным евреям, от них - к длинному милиционеру, а затем еще дальше - в прошедшие века, на улицу Древнего Рима. Лично ему еврейство не причиняло неудобства. Оно не влияло на его социальное положение. Свобода его совести никогда не ущемлялась. На его научной карьере не отразилось то, что он еврей. Он не страдал от антисемитизма, точнее сказать - он даже не сталкивался с ним. Только дважды... .. .Тогда ему уже исполнилось пять лет. Семья жила в Бруклине. Дедушке зачем-то понадобилось поехать в Манхаттэн, и он взял с собой маленького Бенджамина. На углу Бродвея и Сорок Второй улицы рыжий верзила, забавляясь, сбил с дедушки черную широкополую шляпу. Дедушка поднял шляпу и укоризненно посмотрел на верзилу. Тот расхохотался и рванул дедушкину аккуратную пейсу. Посмели обидеть его дедушку! Маленький Бенджамин впился зубами в твердую икру верзилы. Рыжий хулиган завыл от боли. Он мотал ногой из стороны в сторону. Но Бенджамин разжал зубы только тогда, когда соленая кровь пропитала штанину и, наполнив его рот, вызвала рвоту. Он долго отплевывался. Дедушка большим платком вытирал его испачканное кровью лицо. А полицейский, поспешивший на крик, увел верзилу сквозь собравшуюся толпу. Это было первое столкновение с антисемитизмом. Второе состоялось относительно недавно. ...Выходки студентов университета в Беркли уже давно перестали удивлять профессора Орена. Он не обращал внимания на огромный плакат в окне штаба гомосексуалистов и лесбиянок. Он равнодушно проходил по кампусу мимо столов с пропагандистской литературой троцкистов и маоистов, мимо плакатов с красной пятиконечной звездой, серпом и молотом, мимо свастик и портретов Гитлера, мимо стендов Организации освобождения Палестины с призывами уничтожить Израиль, мимо геббельсовских карикатур на израильских "захватчиков". Но однажды карикатура привлекла его внимание. На фоне синей шестиконечной звезды, сплетенной с черной свастикой, он увидел свой профиль с увеличенным носом и выпяченной нижней губой. Надпись готическим шрифтом гласила: "Сегодня они владеют Беркли. Если вы их не остановите, они завладеют миром". Профессор на мгновение встретился взглядом с сидевшим за столиком студентом. Он не был вполне уверен, но ему показалось, что это - один из студентов-медиков, который в прошлом году посещал его лабораторию. И это будущий врач... У профессора Орена была возможность "осложнить" жизнь этого антисемита. Декан медицинского факультета - самый близкий друг Бенджамина. Старый квакер вечно спорил с ним на теологические темы. Но они любили друг друга. Кроме того, декан не терпел экстремистов, расистов и прочих антисемитов. Можно было направить декана к стенду с карикатурой. Демократия - демократией, а экзамены строго официальны. Можно было направить. А зачем? Профессор Орен уже вышел из того возраста, когда впиваются зубами в икроножную мышцу. И сколько таких мышц в состоянии прокусить один человек? ...В Москве у него не было времени вспомнить о случае, происшедшем возле Сухумской синагоги. Большой театр. Пушкинский музей. Третьяковская галерея. Поездка в Архангельское и другие подмосковные имения. Все это - после встреч с коллегами, обсуждения работ и планов будущего сотрудничества американских и советских нейрофизиологов. Ему хотелось встретиться с евреями, которым отказали в праве выехать в Израиль. Но гостеприимные хозяева великодушно старались не оставлять его наедине. Даже в синагоге рядом с ним постоянно появлялся еврей, старший научный сотрудник института. Профессор Орен не был настолько наивен, чтобы считать всех советских евреев праведниками. Еще дома, в Калифорнии, он договорился со своими израильскими друзьями, что по пути из Москвы свернет к ним в Реховот, чтобы неделю поработать в институте Вейцмана. Он любил этот институт. Он любил доброжелательную неформальную обстановку в лаборатории, насмешки сотрудников над всем и над всеми, включая себя. Любил удивительный, не похожий на привычный, демократизм и абсолютное отсутствие чинопочитания. Он любил неповторимую спокойную прелесть парка, с органично вписанными в него красивыми институтскими корпусами, служебными зданиями, уютными коттеджами профессоров и студенческим общежитием справа от въезда, за широким газоном с одинокими пальмами, общежитием "Бейт-Клор", в окнах которого нет плакатов гомосексуалистов и лесбиянок. Он любил тихие тенистые аллеи, не засоренные столиками пропагандистов. А главное - здесь почему-то даже не задумываешься над тем, что где-то существует антисемитизм. В Вене он наконец-то распрощался с "Аэрофлотом". До встречи с "Эл-Ал" у него было несколько часов, и он решил использовать их для беглого осмотра Вены, в которой он, как ни странно, оказался впервые. В аэропорт он вернулся уже после того, как начали впускать в накопительный зал перед посадкой на израильский рейс. Он торопливо шел к своим воротам, сортируя в уме впечатления от увиденного при осмотре австрийской столицы. Он объехал Ринг. Здесь, в этом городе истоки чудовищного коричневого селя, обрушившегося на Европу. Может быть, именно в той уютной кондитерской или в громогласном баре была вызволена из ада сатанинская мерзость. Миллионы безвинных жертв. Разграбленные и разрушенные шедевры - плоды человеческого гения. В облике города профессор Орен тщетно искал хоть какой-нибудь намек на раскаяние. Специально постоял возле заброшенного и запущенного памятника советским солдатам. Комплекс показался ему помпезным и бесталанным. На фронтоне облупилась штукатурка. Возле Ринга этот памятник явно был инородным телом. Памятник солдатам, победившим фашизм. Победили ли? Вспомнилась обжигающая искусственность в Московской синагоге, испуганные лица евреев в Сухуми, долговязый милиционер, вопрошающий "Что это у тебя?"... А здесь, в Вене? Подозрительное отношение к любому, кто мог быть причастным к ужасу Катастрофы, идея которой возникла в этом городе. Случайно ли возникла? Он задал себе этот вопрос на площади возле дворца-музея, глядя на то, как голуби бесцеремонно садятся на загаженную ими голову королевы Терезы, поместившей в трон свой внушительный зад. Может быть, уже у нее могла возникнуть идея уничтожения ненавидимых ею евреев? Задумавшись, профессор Орен подошел к воротам и предъявил билет молодому человеку в форменном костюме. - Простите, господин, вы ошиблись. На Тель-Авив - в соседние ворота. Стоявший рядом с ним шатен в таком же костюме усмехнулся: - Какая разница? В какие бы ворота не ткнулся еврей, он, в конце концов, попадет в Израиль. Профессор Орен внимательно посмотрел на шатена. Он не пытался определить, какой подтекст содержала произнесенная фраза. Он не пытался оценить неопределенную улыбку. Ирония? Безразличие? Возможно, даже доброжелательность? На мгновение он представил себе шатена в форме офицера СС. И не здесь, в венском аэропорту, где форма офицера СС почему-то казалась профессору вполне естественной. Нет, не здесь, а в кампусе университета в Беркли. Он посмотрел на часы. До отлета оставалось тридцать четыре минуты. Он круто развернулся и почти бегом направился в почтовый офис. Профессор Орен даже не подумал, как сформулировать текст телеграммы, отправляемой жене. Шарик паркеровской ручки, казалось, сам катился по голубоватой поверхности бланка: "Переезжаем в Израиль подробности из Реховота по телефону крепко целую Бен". 1987 г. ЗОЛОТО ВЫСШЕЙ ПРОБЫ Голда окаменела над раскрытой книгой. Она смотрела, но уже не видела строк, воскресивших в сознании кошмар ее детства. Зачем она взяла эту книгу? Сколько лет ни строчки по-русски. Даже считать стала на иврите. Голда не знала, сколько времени она сидела над раскрытой книгой, не видя ее, не перелистывая страниц. Голда. Саша так назвал ее тогда, в их первую ночь. Голда - золотая. Кроме этого слова Саша по-еврейски, кажется, не знал ни одного другого. В аэропорту, когда они прилетели в Израиль, чиновник, заполняя документы, спросил ее имя. Она сказала: "Голда". Саша посмотрел на нее и улыбнулся. Так внезапно тридцатичетырехлетняя Ольга стала Голдой. Трансформация не по созвучию, а по тому, как в самые интимные минуты называл ее Саша. Может быть, именно поэтому она не сменила имени Голда на однозначное по смыслу ивритское имя Захава. Саша был для нее всем. Даже сейчас, когда она приближалась к своему пятидесятилетию. В будущем году юбилей. Саша для нее все даже сейчас, когда у них три сына, три замечательных сына, когда она уже бабушка. Она любит его так же, как тогда, когда он бережно опустил ее на землю с кузова грузовика. Или еще раньше? Когда ей так хотелось, чтобы молодой доктор обратил на нее внимание. Она знала, что мужчины пожирают ее глазами. Но Саша был занят роженицами, больными женщинами и наукой. Ее, казалось, он даже не замечал. Она была уже на пятом курсе института и работала медицинской сестрой в клинике акушерства и гинекологии. Отец был весьма состоятельным человеком. Ей не пришлось бы работать, не откажись она от помощи родителей. Но Оля прервала все связи с семьей, как только поступила в институт. На первом и на втором курсе было невыносимо трудно. После занятий - работа в фирме по обслуживанию, уборка квартир, мытье окон. В течение двух зимних месяцев по ночам выгребала грязь из окоченевших трамваев. А на занятиях слипающиеся глаза и боль в каждой мышце и в каждом суставе. В школе она заслужено числилась первой ученицей. Но ведь это была сельская школа. Оля не обольщалась. Она знала, что, если не считать школьной программы, начитанные городские студенты, с детства приобщенные к богатствам культуры, сильнее ее. Не честолюбие, а понимание того, что без общей культуры нельзя быть врачом, заставляло ее совершать невозможное - выкраивать время для чтения не только учебников и конспектов, для посещения музеев, филармонии и театров. После пятого семестра Оля начала работать медицинской сестрой, сперва в терапевтическом отделении, а потом, решив стать акушером-гинекологом, в институтской акушерской клинике. Там она познакомилась с Сашей. Клиника была большой, и врачей было много. Но Саша был единственным. Не только в клинике. Во всем мире. Оля несла в себе это чувство, растущее и уплотняющееся в ее сердце, ни разу не выдав его даже движением брови. С пятилетнего возраста, с того самого дня, когда оборвалось ее детство, когда она возненавидела свою семью, Оля научилась наглухо запирать мысли и чувства. Может быть, поэтому у нее не было близких друзей ни в школе, ни сейчас в студенческом общежитии, ни в институте, ни на работе. Ее любили. Одноклассники - за ровный характер, за готовность помочь отстающему, за незаносчивость. Дети даже менее высокопоставленных родителей давали сверстникам почувствовать свою значимость. Надо ли говорить о возможностях дочери председателя райисполкома? Но ни разу она не реализовывала этих возможностей. Ее любили и по-другому. Уже в восьмом классе она была оформившейся женщиной. И какой! Не один парубок вздыхал, глядя на совершенную скульптуру, изваянную античным художником. Но действительно создавалось впечатление, что она скульптура, неодушевленная красота, или существо, лишенное эмоций. Ей и самой казалось, что психическая травма, перенесенная в детстве, лишила ее способности любить. Она заглушала в себе малейшее шевеление плоти. Уже в шестнадцатилетнем возрасте она шила себе прямые свободные платья. Но даже они не могли скрыть прелести ее фигуры. Вся группа, парни и девушки, ахнули на первом занятии по физической подготовке, увидев Олю в обтягивающем тренировочном костюме. И без того не обделенная вниманием парней, она сейчас подвергалась форменной осаде. Деликатно-холодное объяснение тщетности попыток ухаживать за ней, а в одном излишне настойчивом случае - увесистая пощечина быстро создали ей славу бесчувственного манекена. Молодой человек, получивший пощечину, прозвал ее Гибралтаром. Эта кличка продержалась почти пять лет, пока группа, а за ней весь курс узнали о Саше Рубинштейне, враче из клиники акушерства и гинекологии. Саша получил диплом в 1954 году. Именно в этом году Оля поступила в институт. Заведующий кафедрой акушерства и гинекологии безуспешно пытался принять в свою клинику самого выдающегося студента, который уже два года самоотверженно работал здесь, еще не имея врачебного диплома. Но профессору недвусмысленно дали понять, что не следует засорять научные кадры разными Рубинштейнами. Профессор пытался устроить Сашу не аспирантом, не клиническим ординатором, а просто врачом, но и это ему запретили. Три года Саша работал акушером-гинекологом в сельской больнице. Осенью 1957 года доктора Рубинштейна наконец-то приняли врачом в столичную клинику. Возможно, высокопоставленному лицу, когда старый профессор обратился к нему с просьбой, пришло на ум, что в будущем некому будет лечить его высокопоставленную жену и дочь. Три опубликованные научные статьи были частью солидной кандидатской диссертации, сделанной на материале сельской больницы. Доктор Рубинштейн не торопился оформлять диссертацию, хотя профессор требовал не переставая. Уже год в их клинике медицинской сестрой работала очаровательная студентка. Сашу поражало совершенство этой девушки, сочетание ума и красоты со скромностью и деликатностью. Он удивлялся тому, с какой быстротой она схватывала сущность предмета. Роженицы и больные женщины обожали ее. Даже истерички умолкали, когда подходила к ним Оля, излучающая теплоту и доброжелательность. И, тем не менее, он заметил силовое поле, которым она отгораживалась от окружающего мира. Он полагал, что какая-то перенесенная ею душевная травма могла быть тому причиной, вероятно, неудачный роман. Сашу угнетало одиночество. Похоронка о гибели отца на фронте пришла в 1942 году, за месяц до того как Саше исполнилось одиннадцать лет. В позапрошлом году он приехал в родной город, чтобы вместе с отчимом похоронить еще относительно молодую маму. Неоперабельный рак печени. Он снимал угол у малосимпатичных людей. У него были друзья. Он нравился женщинам. Но ни на друзей, ни на случайных женщин у него не хватало времени. Вся жизнь его была заполнена работой в клинике, из которой иногда он не уходил по несколько суток подряд. А двадцативосьмилетнему мужчине уже хотелось устойчивости, семьи, продолжения рода. Никогда еще никто не нравился ему больше Оли. Но о ней не могло быть и речи. Это не девушка для мимолетной связи. А ни о чем серьезном в этом случае он не имел права даже думать. Болезненно ощущаемый им слизкий антисемитизм выработал в нем твердую позицию - жениться только на еврейке. Клиника переезжала в новое здание. Все, от санитарки до доцента, стали грузчиками. Грузовики с имуществом клиники один за другим пересекали город, расплавленный июльским солнцем. В такую жару даже в помещении халаты надевали на голое тело, а во время физической работы не могло быть более рациональной одежды. Как и другие мужчины, Саша был в тапочках на босу ногу, в легких полотняных брюках и в халате, под которым даже не было майки. В эту ходку Оля случайно оказалась в одном грузовике с Сашей. Давно уже она не чувствовала себя так славно, как сейчас. Позади весенняя сессия. Как и обычно, все сдала на пять и получила повышенную стипендию. Каникулы можно будет посвятить самообразованию. Еще один курс - и окончен институт. Переезд клиники внес разнообразие в монотонность рабочих будней. Ко всему еще в кузове грузовика она сидит на кушетке, а напротив в профессорском кресле развалился Саша. Неловко только, что она тоже в тапочках на босу ногу, а под сестринским халатом, хоть он и закрытый, нет даже платья. Саша не мог заставить себя не любоваться этим очаровательным существом. А какой нормальный человек был бы способен не любоваться таким лицом, такими формами, которые не скрывал туго перепоясанный халат? Грузовик остановился у подъезда новой клиники. Саша соскочил на мостовую и один без особых усилий стал переносить на тротуар грузы, которые Оля сдвигала на край кузова. Старшая операционная сестра, полная пожилая дама, третья в бригаде, - Саша деликатно уступил ей место в кабине, - улыбаясь, реагировала на шутки, которыми перебрасывались молодые люди. Саша перенес на тротуар последнюю кушетку. Оля приготовилась соскочить с кузова, и Саша, естественно, поспешил ей помочь. Старшая операционная сестра не без удовольствия наблюдала за тем, как Оля оперлась руками о плечи доктора Рубинштейна, как он удержал ее за талию, как вместо прыжка, словно в очень замедленных кадрах, эта славная сестричка плавно опустилась на мостовую. Еще не коснувшись земли, Оля замерла в воздухе, опираясь на такую крепкую, такую нужную надежность. Ей хотелось, чтобы этот несостоявшийся прыжок длился вечно. Мучительно, неотвратимо ей захотелось прильнуть к единственному во всей вселенной любимому человеку. Саша слышал, как застонали в нем тормоза. Ему было просто необходимо прижать к себе это славное существо, такое беззащитное и покорное. Так ему захотелось прикоснуться губами к нежной коже прекрасного лица, к ярким, чуть припухшим губам, чистым, как у младенца! Даже старшая операционная сестра внезапно почувствовала необычный прилив нежности и в сердце своем попросила Господа, чтобы он пролил свою милость на эту славную пару. Оля уже прочно стояла на земле, а руки ее все еще оставались на его плечах. И его руки все еще сжимали ее талию. Словно очнувшись от наваждения, они одновременно смущенно опустили руки. В течение получаса, перетаскивая грузы внутрь помещения, они почти не проронили ни слова. Это была последняя ходка грузовика. Главный врач велел доктору Рубинштейну, который был в тот день дежурным, остаться в новом здании караулить имущество. Такое же поручение получила Оля от старшей сестры. Они закрыли изнутри все двери на улицу. Саша устроился в ординаторской и предложил Оле выбрать себе любое помещение для отдыха, тем более что в светильники еще не вкрутили лампы, а сумерки в комнате стали быстро сгущаться из-за густых крон старых деревьев, затенявших окна. Прежде чем покинуть ординаторскую, Оля попросила Александра Иосифовича объяснить, почему молодой женщине сделали операцию Вергайма, а не ограничились меньшим вмешательством. Саша увлекся и прочитал целую лекцию. За окнами зажглись фонари. Их свет пробивался сквозь листву, скудно освещая ординаторскую. Саша забавно рассказал о нескольких случаях из своей сельской практики. Оля чувствовала, что Саше, как и ей, не хочется, чтобы она ушла из ординаторской. Он попросил прощение за неделикатный вопрос: чем объяснить, что такая красивая девушка еще не замужем и, если он не ошибается, даже не имеет жениха или близкого друга. - Вероятно потому, что тот, кто мне дорог, не знает об этом. И трудно сказать, нужна ли ему моя любовь. - Ну, знаете, только не вас можно представить себе в роли отвергнутой. А почему бы вам не сказать ему, если он так туп, что не догадывается? - Не знаю. Как-то не принято девушке предлагать себя. У него может сложиться о ней превратное мнение. Я знаю, вы приведете в пример Татьяну, написавшую письмо Онегину. В девятом классе мы это проходили. Но литературные примеры как-то не прививаются. - Может быть, я ошибаюсь, но ваша, как бы это выразиться, замкнутость, вероятно, следствие неудачного романа? - Вы ошибаетесь. Никаких романов у меня еще не было. А у так называемой замкнутости значительно более глубокая, даже страшная причина. Он внимательно смотрел на Олю, ожидая продолжения. Она молчала, уставившись в фонарь за густой листвой, словно именно там был кто-то, знавший, но не решавшийся продолжить неоконченную фразу. - Простите меня, пожалуйста, я не хотел задеть ваших чувств. - Все в порядке. Я ведь тоже могла спросить вас о причине вашего одиночества. Он ответил не сразу. Но полумрак ординаторской, и рвущаяся из глубины души нежность к этой удивительной девушке, и непреходящее ощущение ее талии в ладонях, и вся тональность их беседы внезапно распахнули его: - Сейчас, ну, скажем, в течение последнего года есть только одна девушка, о которой я постоянно думаю. Но на пути к ней есть непреодолимое препятствие. - Он помолчал и добавил: - Это вы. - Препятствие или девушка? Саша рассмеялся: - Девушка. - Какое же препятствие и где вы его обнаружили? - Видите ли, вы не та девушка, с которой можно, как бы это сказать, поразвлечься. На вас следует либо жениться, либо вовсе не думать о вас. - Так где же препятствие? Саша с удивлением посмотрел на Олю. Даже глубоко в подсознании надеясь на то, что может понравиться этой девушке, он не представлял себе, что минуту назад именно ему она призналась в любви. Сейчас он почувствовал себя загнанным в угол. - Видите ли, - он замялся, мучительно подыскивая нужные слова, - мой горький опыт привел меня к твердому решению не жениться не на еврейке - Я вас понимаю. Хотите, я перейду в вашу веру. Саша горько рассмеялся. - В какую веру? Что я знаю о нашей вере? Я ведь воспитан атеистом. Еврейство во мне какого-то другого свойства, навязанное извне, что ли. - Я вас понимаю. Я себя иногда ловлю на странном ощущении, на какой-то шизофренической идее, что я - это не я, а смуглая испуганная девочка, моя ровесница, которая в тот страшный день в ноябре 1941 года переселилась в меня. С тех пор вот уже восемнадцать лет я ощущаю себя еврейкой. Я вам это говорю не для того, чтобы убрать препятствие в вашем сознании. Я вам не ставлю никаких условий. Я даю вам неограниченное право вести себя так, как вам хочется и не думать о долге и последствиях. Видите, письмо Татьяны все же чему-то научило меня. Саше так хотелось тут же подойти к ней, сжавшейся на стуле у окна, спрятать ее в объятиях, такую желанную, такую необыкновенную. Но он только спросил: - Что случилось в ноябре 1941 года? - Я не знаю, когда немцы вошли в наше село. Мне было пять лет, и календарь в ту пору ограничивался для меня только сезонами. Возможно, я бы не знала даты этого дня, если бы он не стал днем рождения моего брата. До войны отец, несмотря на молодость, был какой-то важной персоной в райисполкоме, располагавшемся в нашем селе. Это очень большое село. По количеству населения чуть ли не город. Не знаю, какие качества помогли отцу так продвинуться. То ли его безупречная служба в армии, то ли его импозантная внешность, то ли напористость, которую я просто назвала бы наглостью, то ли сочетание всех этих качеств. Он и на матери моей так женился. Отбил ее у жениха. Ему тогда был всего лишь двадцать один год, а матери - двадцать. Когда началась война, он еще числился комсомольцем. Не знаю, почему он не попал в армию. Но в тот же день, когда немцы вошли в наше село, он стал начальником полиции. Я не знаю, участвовал ли он в уничтожении евреев до того страшного ноябрьского дня. У меня нет никаких доказательств ни за ни против. Мать была на сносях. Два дня наша хата содрогалась от ее криков. Два дня повитуха ни на минуту не отходила от нее. Сейчас, уже имея некоторый опыт в акушерстве, я могу предположить, что это было осложнившееся ягодичное предлежание. То, что я вам сейчас рассказываю, это реконструкция увиденного и услышанного пятилетним ребенком. Повитуха, по-видимому, долго колебалась, прежде чем решиться на совершенный ею поступок. В соседнем селе спряталась женщина врач- гинеколог с пятилетней дочкой. Возможно, это были последние уцелевшие евреи в нашем районе. До войны у нас было много евреев. Но немцы вместе с украинскими полицаями зверски убили почти всех. Повитуха пошла в соседнее село, туда, где пряталась врач с дочкой, и спросила у гинеколога, что можно предпринять при такой патологии. Врач решила пойти к роженице, хотя повитуха предупредила ее о том, что роженица - жена начальника полиции. Девочку она взяла с собой. После прихода немцев она ни на минуту не расставалась с дочкой. Как сейчас я вижу перед собой эту красивую женщину. Я думаю, что ей было не больше тридцати лет. С печи я наблюдала за тем, что происходит в хате. Кровать обычно была отгорожена матерчатой занавеской. Но сейчас, когда врач и повитуха орудовали возле кровати, занавеска почти все время оставалась раздвинутой. Отец тоже был в хате. Смуглая красивая девочка, дочка врача, испуганно сидела на лавке и, как и я, наблюдала за всем происходившим. Мать кричала ужасно. Доктор что-то сказала ей, вернее, приказала. Крик внезапно умолк. И тут же раздался писк моего родившегося брата. Повитуха восторженно посмотрела на врача и сказала, что вторых таких золотых рук Господь еще не создавал. Доктор попросила у отца воды, чтобы помыть руки. И тут отец вместо благодарности сказал, ехидно улыбнувшись (я иногда в ужасе просыпаюсь, когда мне снится эта улыбка): "Ничого, на той свит ты пийдеш з такымы рукамы". И взгляд врача, этой красивой женщины, я тоже не могу забыть. Это был гордый взгляд. В нем не было ни просьбы, ни страха. Она подошла к лавке и прижала к себе испуганную девочку. Я сидела на печи, онемевшая. Я хотела соскочить и впиться в отца зубами. Я возненавидела его не потом, а именно в эту секунду. Повитуха сказала, что заберет девочку. Но доктор отрицательно покачала головой. "Ничего хорошего не ждет ее на этом свете" - сказала она. А отец сказал: "Пийдете разом. Мы не залышымо тут жыдивське симья". Повитуха вцепилась в отца и стала его упрашивать, но он отшвырнул пожилую женщину и вывел доктора и девочку из хаты. Повитуха тут же скрылась за занавеской. А я быстро соскочила с печи, оделась, обулась и, никем не замеченная, вышла на улицу. Падал мокрый снег. Доктор с дочкой а за ними отец и два полицая, - один из них был нашим соседом, второго я видела впервые, - шли к окраине села. Я спряталась за последней клуней и смотрела оттуда, как все остановились возле окопа на опушке буковой рощи. Это совсем рядом с окраиной села. Полицаи подняли винтовки. Отец что-то сказал, и они перестали целиться в женщину, прижавшую к себе девочку. Отец вытащил из кобуры наган и, подойдя вплотную, выстрелил в голову доктора и в голову ребенка. Я почувствовала такую боль, что тоже чуть не упала на землю, притрушенную снегом. Не помню, плакала ли я. Я примчалась домой, переполненная ненавистью к отцу, к матери, к только что родившемуся брату и даже к повитухе. Потом ненависть к повитухе прошла. После того, как отец убил ее перед самым приходом Красной армии. И обоих полицаев он тоже убил. Ночью я слышала, как мать советовала ему убить их. Потом это посчитали подвигом партизана. Но я думаю, что не это спасло его. Брат моей бабушки, материной мамы, обеспечил ему карьеру. Двоюродный дед был генералом в политуправлении фронта. Он взял отца к себе ординарцем, наградил его двумя орденами, хотя отец даже не слышал выстрелов в своем политуправлении, а потом еще выхлопотал ему медаль "Партизану Отечественной войны". Отец вернулся с войны членом партии и сразу же получил должность председателя райисполкома. Он и сейчас на этой должности. Он пьет со всем начальством и даже нисходит до председателей колхозов, с которых постоянно взимает мзду. Когда он вернулся с войны, он обозвал меня "вовченя". До поступления в институт в нашем доме у меня не было другого имени. Но не отсутствие ласки угнетало меня. Я ощущала себя не Олей, а той смуглой убитой девочкой, хотя даже не знала ее имени. Я очень рано стала тяготиться неестественностью положения: я, убитая, живу в доме убийцы моей мамы и ем его хлеб. Чувство освобождения пришло ко мне в день получения первой стипендии. А еще был страх. Я уже училась, кажется, в восьмом классе, когда ночью услышала разговор родителей. Отец сказал, что в райотдел МГБ пришел кузнец, - он жил в той самой хате, за клуней которой я пряталась, когда убийца стрелял из своего нагана,- и донес на него. Начальник МГБ намекнул, что дело можно будет изъять, если кузнец исчезнет. Но сами они в этом случае не хотят заниматься "мокрым делом". Мать посоветовала напоить кузнеца. Сделать это должен бригадир огородников. А когда кузнец пойдет через греблю... Спустя несколько дней тело кузнеца извлекли из пруда. Следствие установило, что он утонул, свалившись в пруд в состоянии алкогольного опьянения. Когда во время первых зимних каникул я не вернулась домой, отец приехал выяснять отношения. Он стал мне угрожать. Я предупредила его, что не намерена предпринимать против него никаких действий, хотя следовало бы. Но в день моей насильственной смерти неопровержимые свидетельства будут не в районном отделе КГБ, а в Москве. И не только в КГБ и в Центральном Комитете, но и во всех центральных газетах. Кажется, он поверил этой угрозе. Во всяком случае, уже четыре с половиной года никаких контактов. И я постепенно излечилась от страха. Вы единственный человек, которому я рассказала об этом, потому что вы для меня единственный. Я понимаю, что могла отвратить вас, что вы можете увидеть во мне потомка этих чудовищ. Разумеется, мне бы хотелось, чтобы вы увидели во мне убитую девочку, душа которой поселилась в моем теле. Но, повторяю, у вас по отношению ко мне не может быть никаких обязательств. Никогда ни в чем я вас не упрекну. Саша встал со стула и нежно привлек ее к себе. Она уткнулась лицом в его грудь, покорная, нуждающаяся в защите. Он гладил ее густые волосы. Сейчас он состоял только из нежности и понимания. - Голда моя. Оля подняла голову и вопросительно посмотрела на него. - По-еврейски голд - это золото. Голда - золотая, - объяснил он. Оля неумело прикоснулась губами к его губам. Он не знал, сколько длился этот поцелуй. Он не осознавал, что делают его руки. Но когда напряжение сделалось уже невыносимым, он вдруг опомнился и резко отстранился. Оля улыбнулась и отошла к окну. - Саша, родной мой, единственный, я же объяснила вам, что у вас нет никаких ограничений и обязательств. За все отвечаю только я сама. - Она развязала пояс и сняла халат. Свет фонаря, пробивавшийся сквозь листву, усыпал ее тело золотыми лепестками. Саша потерял дар речи. Он смотрел на нее совершенно обалделый. Акушер-гинеколог, он видел немало обнаженных женщин. Были среди них красивые. Попадались красавицы. Но никогда еще он не видел такого совершенства. Три метра, разделявших их, Оля проплыла, прошествовала. Узкая больничная кушетка, оббитая дерматином, была их первым брачным ложем. Потом начались сложности. К себе он не мог ее привести. Прийти к ней в общежитие можно было только в редкие дни, когда в комнате не было подруг, да и то надо было изловчиться проскользнуть мимо бдительной дежурной. Хорошо, если эти дни совпадали с часами, когда и Оля и Саша могли освободиться от работы. Они рвались друг к другу, благодаря Всевышнего даже за уснувшие подъезды чужих домов. Был конец октября, дождливый, холодный. Они прижались друг к другу возле батареи радиаторов на лестничном марше, ведущем на чердак семиэтажного дома в нескольких кварталах от общежития. - Голда моя, любимая, ты знаешь, у нашего Моисея жена была не еврейкой. Оля рассмеялась. - Знаю, любимый. Рут тоже была маовитянкой. А я уже восемнадцать лет еврейка и хотела бы стать еврейкой формально. - Я не знаю, как это делается. - Он помолчал. - Конечно, это не идеальное место, чтобы сделать предложение любимой девушке, но я прошу тебя стать моей женой. Она крепко поцеловала его. -Спасибо, любимый, значит, у нашего ребенка будет официальный отец. Саша посмотрел на нее с подозрением. - Да, я в конце третьего месяца беременности. - И ты ничего не сказала мне?! - Я же предупредила тебя, что у тебя нет никаких обязательств. - Но ведь это преступление скрывать от меня такие жизненно важные дела! На следующий день они подали заявление в ЗАГС и в конце ноября официально стали мужем и женой. Более двух месяцев вся клиника безуспешно искала для них жилище. Наконец, удача. Они сняли комнату в развалюхе, уцелевшей в центре бывшего села, ставшего предместьем. Развалюха тоже была обречена на снос, но пока еще принадлежала забавному старику. Совсем недавно, в декабре, умерла его жена. Он остался один в двух комнатах. Молодую чету Рубинштейнов, такую обаятельную чету, ниспослало ему небо в награду за все страдания. Фамилия у него какая-то необычная для Советского Союза - Галили, Соломон Давидович Галили. Родился он в Хайфе, в Палестине. Еще юношей, мечтая осчастливить мир, вступил в коммунистическую партию. В 1926 году молодой инженер уехал в страну, строившую социализм. Нельзя сказать, что все увиденное произвело на него благоприятное впечатление. Были даже явления, которые возмущали его. Но, в конце концов, ни одна страна еще не строила социализм. Неоткуда было почерпнуть опыт удивительным людям, стремившимся переделать этот несовершенный мир. Все свои знания, весь свой энтузиазм он отдавал вновь приобретенной родине. В1933 году его арестовали. На каждом допросе у него, в дополнение к зверским побоям, вырывали по одному зубу, заставляя признаться в том, что он - английский шпион. Ничего более нелепого нельзя было придумать. Да, его отец действительно промышленник в Хайфе. Но следователю должно быть известно, что еще в студенческую пору он порвал связь с семьей. Он выдержал пытки и не подписал ни одной страницы допроса. И все равно его осудили на пятнадцать лет исправительно-трудовых лагерей за шпионаж. Потом к пятнадцати годам добавляли срок уже по другим статьям. В 1956 году его освободили "в связи с отсутствием состава преступления". Реабилитировали. Он разыскал свою жену, которая кочевала по лагерям с 1937 по 1948 год. В компенсацию они получили развалюху и пенсию, позволявшую не умереть от голода. Пойти работать он уже не мог. Или не хотел. Да, он глубокий старик, хотя только летом ему исполнится шестьдесят. Он очень одинок. Это просто счастье, что у него поселились Рубинштейны. Ему казалось, что он наконец-то приобрел семью, что у него появились дети, которых у него не было. Украли у него возможность иметь детей. Рубинштейны тоже привязались к старику. Конечно, он не лишен странностей. Одна из них - возвращаясь домой с мороза, он только на мгновение снимал свою поношенную фуражку, чтобы освободиться от шерстяных наушников. Но вскоре Рубинштейны узнали, что это не странность. Просто религиозный еврей должен быть с покрытой головой, а Соломон Давидович, как он выразился, в лагере прозрел и сменил ложную призрачную веру на истинную. - Понимаете, дети, перпетум мобиле - это было бы замечательно. Эх, если бы можно было создать перпетум мобиле! Но создать его невозможно. Это противоречит законам природы. После войны к нам в лагерь попал замечательный парень из Польши. Раввин. Мы очень сдружились, хотя в ту пору были идейными противниками. Он знал иврит почти на моем уровне, поэтому мы могли беседовать совершенно свободно, не опасаясь стукачей. Знаете, когда он меня победил? Когда возникло государство Израиль. Мы узнали об этом только через два месяца, после того, как произошло чудо, обещанное Господом. Вот тогда-то я стал верующим. Сразу после реабилитации я потребовал дать мне возможность вернуться на родину. Мне уже несколько раз отказали. Говорят, что я был подданным не Израиля, а Британской империи. Но если Господь захочет, я все равно вернусь домой. Как-то в конце апреля, чуть ли не накануне Олиных родов, Галили сказал: - А почему бы вам не поехать со мной в Израиль? Не только вопрос, но даже сама мысль показалась им абсолютно нелепой. Вскоре после рождения Иосифа они начали изучать иврит. Просто так. Старик преподавал очень интересно. В дополнение ко всему, Олю привлекло то, что Галили учил их языку по Библии, о которой у них не было ни малейшего представления. И еще одно важное решение приняла она под влиянием Галили. Он рассказал об обряде обрезания, о том, что на восьмой день после рождения младенец становится евреем и вступает в союз с Богом. У Саши это не вызвало особого энтузиазма. Но, подчинившись Олиному нажиму, он собственноручно сделал сыну циркумцизию, необычную для гинеколога урологическую операцию. В конце июня Оля получила диплом с отличием. Никогда еще полнота счастья не была такой абсолютной как сейчас. Время до того страшного ноябрьского дня стерлось в ее сознании. Отсчет лет начался от озноба за клуней и выстрелов из нагана. Она действительно ощущала себя смуглой испуганной девочкой, чудом уцелевшей, когда мама прижала ее к себе перед тем как упасть, девочкой, растущей во враждебной среде, волчонком, лишенным ласки. До встречи с Сашей жизнь представлялась ей сюрреалистической отмывкой с черными чудовищными фигурами без четких контуров, переходившими в мрачный серый фон. А сейчас - Саша, такой родной, такой любимый, Саша, заполнивший собой всю вселенную, и маленький Иосиф, плод их совершеннейшей любви, часть ее плоти, и даже старик Галили, и врачебный диплом, и снова подплывал яркий июль, месяц, когда Саша осторожно опустил ее с кузова грузовика, что само по себе было предвестником счастья. В тот день Оля ожидала Сашу у подъезда клиники. Из коляски ей улыбался Иосиф, колотя ножками по пластмассовому попугаю на ленте, натянутой между бортами коляски. Она не сразу заметила молодого человека в дорогом сером костюме и вышитой украинской рубашке. А заметив, съежилась от февральской стужи, заморозившей теплый летний день. Брат подошел, заглянул в коляску и оскалился наглой улыбкой отца - А-а, жыденя? От возмущения у Оли перехватило дыхание. Воодушевленный отсутствием сопротивления, он продолжал: - А батько правильно тебя назвал - жыдивська курва. - Вон отсюда, подонок, не то я выцарапаю твои мерзкие глаза! Прохожие замедлили шаг. Кто-то остановился. Более безопасным для себя он счел удалиться. Но уже на расстоянии, чтобы за ним осталось последнее слово, он повернулся и крикнул: - А и вправду - жыдивська курва. Сашу поразила Олина бледность. Никогда еще он не видел ее в таком состоянии. Она колебалась, ответить ли на его вопрос, что произошло. И пожалела, что рассказала. С трудом она удержала мужа, рвавшегося догнать негодяя, серый костюм которого еще мелькал в отдалении между прохожими. Вечером Оля спросила Галили: - Как я могу стать еврейкой официально? Галили долго думал, прежде чем ответить. - Видите ли, Оленька, можно было бы обратиться в синагогу. Вы прошли бы гиюр. Ну и что? У меня есть серьезные подозрения, что наша синагога всего лишь отделение КГБ. Не для такого чистого создания как вы наша синагога. Подождите немного. В Израиле вы пройдете гиюр, а я вас буду потихоньку готовить. - В Израиле? Но какое отношение я имею к Израилю? Галили помолчал, уставившись в пространство. - Когда я мечтал воплотить в жизнь абсурдные идеалы моей юности, я приехал в страну, строившую социализм. Оказалось, что эта страна вообще не пригодна для жизни людей. Тем более она не пригодна для евреев. Со времен Маркса коммунизм и еврейство несовместимы. Если у вас есть идеал, а он отличается от моего юношеского, абсурдного, тем, что может иметь реальное воплощение, осуществить его надо в наиболее подходящем месте. А где на Земле есть место лучше Израиля, чтобы жить еврейской жизнью? Оля не стала спорить со стариком, хотя его рассуждения показались ей странными и далекими от действительности. Ночью она рассказала Саше о разговоре с Соломоном Давидовичем. Саше тоже показалась нелепой эта идея. Но они охотно изучали иврит, попутно знакомясь с Библией. Летом 1961 года произошло несколько событий, изменивших жизнь Рубинштейнов. Саша защитил диссертацию. Его положение в клинике стало еще более устойчивым, хотя статус оставался таким же, как и раньше. Правда, дополнительных десять рублей в месяц оказались совсем нелишними в их бюджете. Развалюха пошла на снос, и они вместе с Галили вселились в трехкомнатную малогабаритную квартиру метрах в стa пятидесяти от бывшего жилья. Соломон Давидович категорически возражал против того, чтобы Иосифа определили в ясли. Он охотно нянчил ребенка, пока Оля была на работе в своем диспансере. В1965 году родился второй ребенок. Мальчика назвали Яковом. Саша сделал ему обрезание, уже не раздумывая. Он был горд, что мог при этом произнести молитву на иврите. Оля тоже многому научилась у Галили. Нерушимой традицией в их доме стало зажигание субботних свечей. Галили продолжал воевать за право возвращения на родину. В январе 1967 года совершенно неожиданно он получил выездную визу. Рубинштейны были рады за старика, хотя их огорчала разлука с человеком, ставшим им родным. Да и быт их усложнился. Тяжелее всех перенес расставание Иосиф. На вокзале он обхватил шею дедушки и заявил, что поедет вместе с ним. Саша проводил Галили до Одессы, до самого теплохода. Первое письмо из Хайфы они получили в мае. Эзоповским языком, понимая, что его письмо пройдет через грязные руки перлюстраторов, Галили восторгался всем, что увидел на родине, и печалился по поводу того, что его дети и внуки не с ним. Не прошло и трех недель после получения письма из Израиля, как там разразилась война. Саша страдал, в течение двух дней слушая советские сообщения о чудовищных потерях израильтян и легендарных победах арабов. Поражение Израиля было для него равнозначно гибели их родного Галили. На третий день войны в разговоре со своим коллегой Степаном Анисимовичем он чуточку ослабил самоконтроль, присущий всякому советскому человеку, высказывающему мысль, не опубликованную в печати. Умному Степану Анисимовичу этого было достаточно, чтобы услышать в словах Рубинштейна тревогу и понять ее причину. - Знаете, Александр Иосифович, в Одессе бытует очень популярный анекдот: "Жера, подержи мой макынтошь, я ему глаз вибью. Жера, хде мой макынтошь? Я ни хира не вижю". Саша деликатно улыбнулся, и Степан Анисимович понял, что его собеседник не уловил связи между анекдотом и предметом разговора. - Я догадываюсь, что вы не слушаете разные мутные волны. А между тем вы бы узнали много интересного. Не арабы бью