деть, любить и нуждаться в любви, даже если у него все еще парализованы ноги. Андрей был влюблен в методистку, занимавшуюся с ним лечебной физкультурой. Хорошенькая стройная доброжелательная Зоя тратила на Андрея часы в палате и в своем кабинете. Она родилась быть медичкой. Даже ее забавная речь с легким польским акцентом успокаивала раненых. Когда Андрей смотрел на нее, его глаза излучали нежность, которую, казалось, можно было собрать, подставив ладони. Но, если не считать массажа и упражнений, Андрей не получал от нее ни на иоту больше, чем остальные раненые. Мне тоже хотелось любви. Но мои однокурсницы любили меня, как брата. И только. А на что еще я мог рассчитывать, прыгая на костылях? Что же говорить об Андрее, который был почти на девять лет старше меня? Открытое благородное лицо тридцатилетнего мужчины. Мягкие темнорусые волосы. Крепкое тело. Но только выше пояса. Спустя десять лет мы случайно встретились на углу Пушкинской и Прорезной. Андрей шел, даже не прихрамывая. Женщины оглядывались на высокого красавца. Могли ли они знать, что его фиксированная стройная осанка - результат сращения тел пяти позвонков? Я был рад услышать, что Андрей женат, что у него ребенок, что у него нет оснований быть недовольным жизнью. Мы вспомнили госпиталь, раненых, персонал. С теплой иронией Андрей говорил о своей безнадежной любви. Он даже не отреагировал, когда я сказал, что его бывшая пассия сейчас работает в нашем отделении. Но это было потом. А тогда, осенью 1946 года именно от Андрея я впервые услышал о Борисе Самойловиче Куценок. Доказывая Саше Радивилову, что евреи все-таки полезный народ, русак Андрей перечислял известных им отличных врачей-евреев. Имя Бориса Самойловича вызвало возражение Саши: - Он не еврей. Где ты видел еврея с фамилией Куценок? Я лично не мог сказать ничего определенного по этому поводу, так как еще не видел доцента Куценок, хотя уже слышал, что он лучший в Киеве специалист по костному туберкулезу. Что касается фамилии, я не удивился бы, узнав, что у еврея фамилия, скажем, Куусинен или даже Куцятсен. Андрей настойчиво уверял своего оппонента в том, что Борис Самойлович - еврей. Однажды сквозь распахнутые двери палаты я увидел в коридоре полного пожилого врача с крупным квадратным лицом, со спокойными мудрыми и грустными глазами. Он тяжело хромал, и я, еще не умеющий по характеру хромоты ставить диагноз, в данном случае не ошибся, посчитав, что хромота - результат полиомиэлита. В шестом классе я был репетитором у мальчика с точно такой инвалидностью. - Борис Самойлович!- окликнул его Андрей. Доктор зашел в палату, поговорил с Булгаковым, затем повернулся ко мне и голосом, в котором явно были слышны еврейские нотки, сказал: - Я слышал о вас. Ну что ж, редкий случай, быть вам ортопедом-травматологом. Возможно, когда-нибудь будем работать вместе. Борис Самойлович заведовал клиникой в институте туберкулеза. В нашем госпитале он консультировал раз в неделю. Но за все десять месяцев, проведенных мною в госпитале я видел его не более пяти-шести раз. В 1951 году я окончил медицинский институт. О моем поступлении в клиническую ординатуру рассказывали легенды. Я уже привык к тому, что на различных конференциях меня рассматривали как диковинку. На конференции по туберкулезу костей и суставов в институте туберкулеза в январе 1952 года я увидел Бориса Самойловича. С верхнего ряда амфитеатра я смотрел на него, сидевшего за столом президума, сомневаясь, помнит ли он меня. Но в перерыве Борис Самойлович поднялся ко мне, очень тепло пожал руку, поздравил с победой (именно так он назвал мое поступление в ординатуру) и сказал: - Помните, в госпитале в разговоре с вами я предположил, что, возможно, мы будем работать вместе? Сейчас вероятность этого увеличилась. Дважды в месяц мы встречались с доцентом Куценок на заседаниях ортопедического общества. Я всегда сидел на одном и том же месте в последнем ряду. Борис Самойлович подходил ко мне перекинуться одной двумя фразами. Мне было даже неловко, что пожилой человек, - именно так воспринималась мною разница в двадцать лет,- встает со своего места и подходит ко мне. Первым же я подойти к нему не смел, ощущая социальную дистанцию между нами. Я стал поджидать его в коридоре и вместе мы входили в конференцзал. Борис Самойлович защитил докторскую диссертацию и стал профессором. Я был рад поздравить его еще до официального поздравления на ортопедическом обществе. Летом 1952 года, закончив специализацию в клинике ортопедии и травматологии для взрослых, я перешел в детскую клинику, которой заведовала выдающийся ортопед, профессор Анна Ефремовна Фрумина. (С портретом моего необыкновенного учителя читатель уже знаком). Ее правой рукой была доцент Анна Яковлевна Равицкая. Именно ей, а не шефу клиники, я сдал первый экзамен по детской ортопедии - врожденную кривошею. Уже работая в этой клинике, я узнал, что Анна Яковлевна - жена профессора Куценок. Пофессору Фруминой я впервые сдал только третий экзамен - врожденные вывихи бедра. До этого еще один раз экзаменовала меня Анна Яковлевна. Хорошие отношения у меня иногда устанавливались с моими будущими экзаменаторами. Но после экзаменов, за редким исключением, ко мне хорошо относились все экзаменаторы. С Анной Яковлевной Равицкой мы стали друзьями. Она рассказывала мне о своем сыне Якове, студенте-медике. Она делилась со мной своими радостями по поводу его успехов и огорчениями, увы, неизбежными, когда у родителей и у детей различные представления о том, какая именно жена принесет сыну счастье. С Анной Яковлевной мы чаще всего беседовали на общечеловеческие темы. С Борисом Самойловичем - о науке, о ее деятелях, об ортопедах. По-настоящему мы сблизились с профессором Куценок во время совместной работы в детской костно-туберкулезной больнице. В течение полутора лет я имел возможность наблюдать за тем, как врачует Борис Самойлович. Всегда ровный, спокойный, одинаково серьезноразговаривающий со взрослыми и с детьми, ни единого эмоционального взрыва, даже в случаях, когда для этого были очень веские причины. Казалось, он вообще лишен эмоций. Только рассудок. Но даже без излишней внешней доброжелательности он всегда положительно влиял на своих пациентов. Борис Самойлович был врачем в лучшем смысле этого слова. После смерти профессора Фруминой Куценки купили ее квартиру в "доме врача", в кооперативном доме на Большой Житомирской улице. Каждый раз, приходя к Куценкам, я чувствовал в этой большой квартире присутствие моего учителя, покойной Анны Ефремовны. Врач, пока он работает, никогда не перестаетсовершенствоваться. Он просто не имеет права остановиться. Врача можно сравнить с фотоном. Его масса покоя равна нулю. Центральная республиканская медицинская библиотека была моим родным домом. Я имел доступ к любой иностранной медицинской литературе. Высшим форумом ортопедов всего мира являются конгрессы Международного общества хирургов ортопедов-травматологов (SIKOT), собирающиеся раз в три года. Содержание докладов на этих конгрессах, проходивших каждый раз в другой стране, без особых затруднений можно было найти в библиотеке. Но Девятый конгресс состоялся в Тель-Авиве. Поэтому материалов конгресса в Республиканской медицинской библиотеке не было. Не было их и в Москве. Шутка ли, Тель-Авив! Существовало ли место более опасное для Советского Союза? А мне, не политическому деятелю, а всего лишь врачу, так хотелось познакомиться с содержанием докладов на Девятом конгрессе, даже если Израиль для страны победившего социализма страшнее всемирного потопа после уничтожения земной цивилизации ядерным оружием. Но никуда не денешься. Материалов Тель-Авивского конгресса в Советском Союзе не было. Однажды после заседания ортопедического общества мы медленно прогуливались с Борисом Самойловичем. Тема нашей беседы не исчерпалась, когда мы подошли к подъезду "дома врачей" на Большой Житомирской. Борис Самойлович пригласил меня зайти к нему. Мы продолжали беседу в его комнате. Разговаривая, я машинально скользил взглядом по знакомым корешкам книг на полках. И вдруг я застыл. Не может быть! Материалы Девятого конгресса Международной организации хирургов ортопедов-травматологов, Тель-Авив. Я вскочил со стула, подошел к полке и достал драгоценную книгу. - Борис Самойлович, откуда она у вас? - Э... знаете ли... это... Я... Мне достали... Я понял, что вопросы следует прекратить. С огромным трудом я убедил Бориса Самойловича расстаться с этой книгой на два дня. Спустя много лет в незакрывающуюся дверь нашей квартиры безостановочно приходили люди проститься с семьей, уезжающей в Израиль. Пришел и Яша Куценок, сын Бориса Самойловича. Доктора медицинских наук, ортопеда, сына двух выдающихся ортопедов уже следовало бы называть не Яшей, а Яковом Борисовичем. Мы сердечно простились - люди, расстающиеся навечно, остающийся на несчастной планете и улетающий в счастливую галактику. Впрочем, это была только моя точка зрения. Яша, повидимому не считал, что он житель несчастной планеты... - Ты, конечно, попрощаешься с отцом?- спросил Яша. - Естественно.- При всей предотъездной занятости я не мог не зайти к Борису Самойловичу, старому малоподвижному человеку. Еще одно расставание после тридцати одного года знакомства, общения, совместной работы, совместной научной публикации, дружбы. Я уже притерпелся к прощаниям. Но тут случилось нечто невероятное. Борис Самойлович вдруг разрыдался. Меня это удивило, тем более, что я всегда считал его человеком рассудочным, мало эмоциональным. Стараясь преодолеть смущение и гнетущую обстановку, я нарочито неделикатно заметил: - Даже не подозревал, что прощание со мной приведет к такому взрыву чувств. - При чем тут прощание с вами? Израиль. Вы уезжаете в Израиль! - И такого непростительного греха, как сионизм, я никогда не замечал за вами. Борис Самойлович сделал нетерпеливое движение рукой. - После смерти Ани я тут совсем одинок. Что Яша? Оторванный лист. А в Израиле... Вы помните "Материалы Девятого конгресса"? Они вышли в издательстве моей сестры. Моей любимой старшей сестры, которая заменила мне маму. Когда я заболел полиомиэлитом, Браха носила меня на руках. Моя любимая сестра. Она глава крупнейшего израильского издательства. Запишите ее телефон. Она может оказаться вам полезной. Боже мой, вы уезжаете в Израиль! Счастливейший человек. Все мои родные в Израиле. Я молчал, подавленный. Сколько раз он слышал мои публичные весьма опасные по форме и по содержанию ответы антисемитам? Я был уверен в том, что профессор Куценок относился к Израилю, как некоторые советские евреи, считавшие воссоздание этого государства причиной всплеска антисемитизма в Советском Союзе. И вдруг... Как надо было опасаться своей собственной тени, чтобы замкнуться даже предо мной. Мы жили в центре абсорбции Мавассерет Цион под Иерусалимом. Мы начали учить иврит. Телефонный аппарат вызывал у меня чувство страха. Это чувство было настолько сильным, что не оставляло меня даже тогда, когда я знал, что могу говорить по-русски. Борис Самойлович рассказал мне, что Браха окончила экономический факультет Киевского университета, что в Палестину она приехала в 1921 году, но русский язык остался ее родным языком. И, тем не менее, услышав непрекращающиеся продолжительные гудки, я с облегчением вешал телефонную трубку и радовался, когда автомат возвращал мне жетон, стоимость которого, увы, учитывалась в нашем скудном в ту пору бюджете. После нескольких безуспешных попыток я потерял надежду связаться с сестрой Бориса Самойловича. Прошло шесть лет. Однажды мне позвонил Авраам Коэн. Я очень богатый человек. Это вовсе не значит, что у меня есть в банке хотя бы шестизначный счет. Зато у меня есть необыкновенные друзья. Авраам Коэн - один из них. Году в 1966, если я не ошибаюсь, в Киеве была международная выставка птицеводства. В детстве, будучи юным натуралистом, я разводил цесарок. Но на выставку я пошел не как бывший специалист по птицеводству. На выставке был павильон Израиля. Для меня было не важно, что в нем демонстрируют. Главное - был флаг Израиля и люди из страны, о которой можно было лишь тайно мечтать. Надо полагать, что у десятков тысяч других посетителей выставки был такой же интерес к птицеводству, как у меня. Во всех шикарных павильонах дремали гиды и официальные представители. Зато в павильоне Израиля не только яблоку - игле негде было упасть. Плотно спрессованная толпа окружила невысокий помост, на котором стоял улыбающийся израильтянин с бесовски умными глазами. Первый израильтянин, которого я увидел. На вполне приличном русском языке с польско-еврейским акцентом он отвечал на бесконечные вопросы посетителей. Я не знал, был ли он специалистом-птицеводом. Даже не умея отличить петуха-легорна от индейки, вполне можно было ответить на любой из сотен вопросов об Израиле, которыми обстреливала его толпа. Но вот ответить так, как он отвечал, мог только очень умный человек, к тому же с мгновенной реакцией. Вероятно, толпа состояла не только из таких как я безумно тоскующих по недосягаемому Израилю. Вероятно, как и в любой советской толпе, здесь было достаточное количество штатных агентов КГБ и просто стукачей. Но даже они не могли оставаться равнодушными, слушая искрометные и, вместе с тем, такие выдержанные, с точки зрения советской цензуры, ответы этого блестящего представителя Израиля. Время от времени он раздавал очередную порцию значков - семисвечник с головой петуха. Боже, как мне хотелось получить такой значок! Но ведь к помосту не пробьешься. Не знаю, как это произошло. Мы встретились взглядами. Его хитрые рыжие глаза безошибочно прочли всю гамму моих чувств. Я тут же получил информацию об этом по каналу обратной связи. Над головами людей мы вытянули руки на встречу друг другу, дотянулись как-то, и он вручил мне значок. Но более того, я прикоснулся к израильтянину! В конце ноября 1977 года по пути в Израиль мы приехали в Вену. Среди чиновников закрытого комплекса, в который нас привезли с вокзала, я увидел израильтянина с удивительно знакомым лицом. Я сказал ему об этом. Он улыбнулся и ответил: - Конечно, мое лицо вам знакомо. Мы встречались с вами в Киеве на птичьей выставке. Так началась наша дружба. И вот сейчас Авраам Коэн позвонил мне, что само по себе было делом обычным. Необычным было то, что он не начал разговор с "ма нишма" и "ма шломха" {"что слышно" и "как поживаешь" (иврит)}, а сходу спросил: - Тебе знакома фамилия Куценок? - То есть, как знакома? Борис Самойлович Куценок был моим другом. Пофессор Куценок был моим соавтором. - Я так и подумал, когда Браха сказала мне, что у нее был брат ортопед в Киеве. -Был? - Он умер в 1979 году. Я сейчас сижу в кабинете его сестры, Брахи Пэли. Тебе что-нибудь говорит это имя? - Я разыскивал сестру Бориса Самойловича. Я не знал, что ее фамилия Пэли. - Я сижу в ее кабинете. Выгляни в окно и ты увидишь ее издательство "Масада". Это самое знаменитое и самое престижное издательство в Израиле. Браха очень хочет встретиться с тобой. Мы встретились в ее кабинете, в двухстах метрах от дома, в котором я жил уже несколько лет. При расставании плачущий Борис Самойлович очень скупо рассказал мне о своей сестре. Он только сказал, что она владеет издательством. Возможно, он и сам не представлял себе, что такое Браха Пэли. Вряд ли есть в мире еще одна страна, в которой концентрация легендарных личностей была бы так велика, как в Израиле. Браха Пэли одна из них. В 1921 году, приехав в нищую Палестину, она открыла русскую библиотеку в одной комнате небольшого здания вблизи гимназии "Герцлия" в Тель-Авиве. Библиотека постепенно увеличивалась. Она уже не была одноязычной. Браха осторожно начала издавать ивритских поэтов и писателей. Бялик, Черняховский, Альтерман и другие представители интеллектуальной элиты стали ее друзьями. Издательство разрасталось. Сейчас она владела издательством большим не только по израильским масштабам. Она издала "Еврейскую энциклопедию". Когда я познакомился с Брахой, она издавала на иврите и на английском многотомный Талмуд с прекрасными многоцветными иллюстрациями, репродукциями шедевров иудаики. Впервые увидев ее в просторном кабинете за большим пустым столом, я сразу понял, что она совершенно слепа. Она пригласила меня сесть, с трудом подавляя нахлынувшие на нее чувства. Снова и снова она заставляла меня рассказывать о жизни ее родного Бореньки. Вошел работник издательства и доложил, что такой-то прислал чек на 14000. Не поворачивая головы, Браха сказала: - Чек должен быть на 14132 шекеля. Он посмотрел на чек: - Да, так и есть. Слепая девяностотрехлетняя женщина. Огромное издательство. Какая светлая голова, какая память должна быть, чтобы, не видя, управлять такой махиной! Вероятно, эти мысли отразились на моем изумленном лице. Работник издательства улыбнулся, кивнул головой, подтверждая правильность моих мыслей, и вышел из кабинета. Не раз у меня появлялась возможность изумиться еще больше. Браха жила в доме дочки Сары, в Гиватайме, примерно в километре от нас. Вот почему не отвечал телефон в ее тель-авивской квартире. Мы познакомились со второй сестрой Бориса Самойловича, милой интеллигентной Ханой. Мы бываем у нее. Она приходит к нам. Порой, когда мы беседуем с ней о русской литературе, я забываю о том, что ей восемдесят четыре года. С потрясающим юмором она рассказала о своем двухнедельном пребывании в Киеве задолго до шестидневной войны. - Борис и Аня держали меня в глубоком подполье. Ни одна живая душа не должна была знать, что у них гостит сестра из Израиля. Однажды на улице нас увидела сотрудница Ани. Я была представлена, как родственница из Рязани. Я даже подумываю, не переименовать ли Рамат Эфаль в Рязань. Мы познакомились со многими израильскими Куценками, в том числе со сводным братом Бориса Самойловича. Яша с ними, увы, не поддерживает связи. Только, когда умер Борис Самойлович, он позвонил и сообщил о смерти отца. Да еще во время Московской книжной ярмарки он встретился со своей двоюродной сестрой Сарой. Он пришел в ресторан гостиницы с букетиком красных роз. Сара, типичная представительница западной либеральной интеллигенции, не могла оценить смелости этого поступка. Из всех израильских Куценков только Хана понимает, да и то не в полной мере, что такое Советский Союз. Кроме Яши, там есть и другие родственники. Мне приятно, что в письмах, адресованых Хане, они не забывают о моем существовании. Кто знает, может быть, я еще не закончил рассказ о Куценках? 1987 г. P.S. He закончил. В конце лета 1990 года в гости к своим многочисленным родственникам приехал Яков Борисович Куценок. Увы, он уже не имел счастья познакомиться с Брахой. И с Ханой он не встретился. Она умерла за год до его приезда, умерла, почти до последней минуты сохраняя светлый ум и добрый юмор. Интересно было следить за Яшей, знакомящимся с Израилем. Он впитывал нашу страну, как добросовестный студент впитывает знания накануне ответственного экзамена. Во время наших продолжительных бесед Яша возвращался к теме разительных изменений в его стране. Мог ли кто-нибудь в 1977 году предположить, что мы еще встретимся? Но, как говорит наша еврейская пословица, если живут, доживают. Мне почему-то кажется, что и этим постскриптумом я не закончил рассказ о Куценках. ВЛАДИМИР ИННОКЕНТЬЕВИЧ ШАСТИН В хирургическом отделении нашей больницы трудно было удивить кого-нибудь качествами, присущими настоящему врачу. Были в отделении врачи не просто хорошие, но даже выдающиеся. Кроме того, когда Владимир Иннокентьевич начал работать в нашей больнице, мы еще не могли сказать ничего определенного даже о его квалификации. Но уже в первые минуты общения с ним мы ощутили обаяние и доброту, излучаемую этим человеком. Интеллигентное лицо. Усталые внимательные глаза за стеклами очков. Богатый словарный запас грамотной русской речи. Через несколько дней ни у кого из нас не было сомнения в том, что Владимир Иннокентьевич опытный знающий врач, обладающий хорошей хирургической техникой. И еще стало ясно, что у него золотые руки умельца. Владимир Иннокентьевич случайно оказался свидетелем разговора двух сестер. Одна пожаловалась другой на то, что ее ручные часы побывали уже у нескольких мастеров, содравших с нее деньги, а часы попрежнему неисправны. - Покажите, пожалуйста,- попросил доктор Шастин. Сестра сняла часы-браслет и дала их новому доктору. Владимир Иннокентьевич достал из кармана лупу, открыл механизм часов, взял глазной скальпель и стал манипулировать им вместо отвертки. Минут через пять он закрыл собранные часы и сказал: - Завтра принесу. Я видел недоверие в глазах сестры. Поколебавшись, она кивнула головой. А уже послезавтра все отделение знало, что новый доктор отремонтировал часы, с которыми не могли справиться часовые мастера. И пошло! Сотрудники отделения приносили Владимиру Иннокентьевичу часы ручные и настенные, будильники, годами ожидавшие отправления в мусорник, электрические приборы и разную разность. Старшая операционная сестра извлекла на свет инструменты и аппараты, нуждающиеся в ремонте. Владимир Иннокентьевич чинил всю эту рухлядь не просто безвозмездно. Создавалось впечатление, что владелец отремонтированной вещи облагодетельствовал его, доверив ему эту работу. Помню, как впервые я увидел доктора Шастина, осматривающего пациента. Он сидел на кровати больного, доверительно беседуя с ним, а рука, крепкая и осторожная, медленно, словно только аккомпанируя беседе, исследовала живот. Я видел этого пациента в приемном покое, когда его обследовала дежурный врач. Больной был возбужден и встревожен. В таком состоянии его отвезли в палату. Сейчас это был другой человек - спокойствие и доверие, хотя гримаса боли искажала его лицо, когда рука врача прикасалась к правому подреберью. - Ну что ж,- доктор Шастин обратился к больному пo имени и отчеству,- надо прооперировать. - Хорошо, доктор, но я бы хотел, чтобы оперировали вы. Вряд ли за несколько минут пребывания в палате больной мог получить информацию о врачах отделения. Но даже у меня, имевшего слабое представление о новом коллеге, его манера осмотра и внешний вид вызвали доверие. Я почему-то представил себе доктора Шастина этак лет пятьдесят назад в российской глуши. Я представил себе земского врача, отдающего больным все свои знания, все свое умение, всю свою душу, врача, не ожидающего ни вознаграждений, ни благодарностей. Кончались пятидесятые годы. В воздухе, казалось, увеличилось содержание кислорода. Чуть легче стало дышать. В ординаторской иногда возникали осторожные дискуссии на социальные и политические темы. Владимир Иннокентьевич активно участвовал во врачебных конференциях. Он протоколировал эти конференции своим четким красивым почерком. Он был яростным спорщиком, когда заходил разговор о литературе. Но в упомянутых дискуссиях он никогда не принимал участия. Даже в случаях, когда обращались непосредственно к нему, он ловко уходил от прямого ответа, чаще всего ссылаясь на свою некомпетентность. Какая-то стена окружала его, какая-то тайна, будоражившая мое любопытство. В ту пору я, "рафинированный" ортопед, подрабатывал ночными дежурствами, оказывая срочную хирургическую помощь. Случилось это примерно месяца через полтора-два после того, как доктор Шастин начал работать в нашем отделении. Мы дежурили с ним напару. После шести срочных операций мы направились в ординаторскую, мечтая съесть ужин, остывший несколько часов назад. Время приближалось к полуночи. Именно в этот момент карета скорой помощи привезла еще одного больного, и вместо ординаторской мы пошли в приемный покой. Мог бы пойти только один из нас, но вместе мы оперировали, вместе собирались поужинать, поэтому из солидарности пошли вдвоем. Бригада скорой помощи доставила мужчину с ущемленной грыжей. Лицо его выражало страдание. Но, увидев доктора Шастина, он вдруг просветлел. - Товарищ майор медицинской службы? Доктор Шастин? Боже мой, значит все в порядке? Владимир Иннокентьевич смотрел на него, не узнавая. - Не пытайтесь вспомнить. Дорогой наш доктор Шастин. Я был командиром дивизиона на Третьем Украинском фронте. Проникающее ранение в грудь. Я был в вашем госпитале в Румынии, когда это случилось. - Капитан...- Владимир Иннокентьевич несколько секунд вспоминал и наконец назвал фамилию.- Вы? - Конечно, я. Значит, не забыли? - Такой случай не забудешь. Осколок задел перикард. Открытый пневматоракс. Повозился я с вами. И не только во время операции. - Да. Я этого никогда не забуду. Не думайте, что мы были неблагодарными. Все две тысячи раненых, как один человек, хотели разорвать им глотки. Разве это люди? Поверьте, лично я знаком с десятком раненых, которые до сих пор продолжают писать возмущенные письма в разные адреса. И никакого ответа. Мы не знали, что вы уже... Шастин прервал больного, положив руку на его плечо. - Когда у вас начались боли? Ущемление было непродолжительным. Пациента положили в теплую ванну, и в эту ночь нам не пришлось его оперировать. По пути в ординаторскую Владимир Иннокентьевич подошел к сестринскому посту и взял две ампулы кофеина. Мы сели за стол. Я ковырнул вилкой затвердевшую холодную кашу, раздумывая, попробовать ее, или утолить голод куском хлеба с солью. Владимир Иннокентьевич вскрыл ампулы и высосал из них кофеин. Увидев мой изумленный взгляд, он сказал: - В лагере пристрастился. Я ждал продолжения, но стена вновь затворилась. Владимир Иннокентьевич молча съел кашу, жадно выкурил сигарету, лег на диван и мгновенно уснул. Я тоже устал смертельно, но не спал, пытаясь из осколков услышанного склеить загадочное целое - товарищ майор медицинской службы Владимир Иннокентьевич Шастин и лагерь, в котором он пристрастился к кофеину. Утром я посмотрел больного, поступившего в полночь. Это не было моей функцией. Просто мне хотелось поговорить с ним. Ущемление прошло. Доктор Шастин уже обследовал его и посоветовал ему прооперироваться в плановом порядке. Я сказал, что надо последовать этому совету. - Конечно. Вы даже не представляете себе, какой это человек, доктор Шастин. Мало того, что он отличный специалист,- сколько тысяч раненых обязаны ему жизнью,- он еще герой. Да, представьте себе. В бою каждый может быть героем. Но совершить такой поступок способны только совершенно исключительные люди. Госпиталь, начальником которого был майор медицинской службы Шастин, располагался в небольшом румынском городке. Наступление развивалось стремительно. Черт его знает, как это случилось, но вдруг уже тыловой городок захватили немцы. А в госпитале две тысячи раненых. И никакой охраны. И вот майор медицинской службы в своем халате с закатанными рукавами стал у входа в госпиталь и, когда сюда подкатили на мотоцикле немцы, он им заявил, что войти в госпиталь они смогут, только убив его. Сказал он это по-русски. Не знаю, понимал ли кто-нибудь из них русский язык, но то, как это было сказано, и вся его фигура сделали фразу понятной. Вы не поверите, но немцы опешили. Тут подъехал какой-то старший офицер, кажется, оберст. Доктор Шастин повторил сказанное по-немецки. Немец спросил, только ли раненые в госпитале, не скрываются ли там советские солдаты. Доктор Шастин ответил, что, если офицер не верит его слову, то он сейчас же может надеть халат и произвести инспекцию. Если он обнаружит в госпитале хотя бы одного не раненого, он, естественно, волен поступать с начальником как ему заблагорассудится. И знаете, тот поверил и велел солдатам оставить госпиталь в покое. Ночью немцы ушли из городка. Не знаю, был ли бой. Мы не слышали. А на следующий день доктора Шастина арестовали за то, что он позорно сдал госпиталь в плен. Ну, видели вы что-нибудь более абсурдное? Весь персонал госпиталя, все раненые обратились с письмом к командующему фронтом. Но СМЕРШ уже запустил свою машину. После Победы я узнал, что доктора Шастина не освободили. Я лично обращался в министерство госбезопасности. Я знаю, что писали и другие раненые. Все без толку. Но, слава Богу, доктор Шастин уже на свободе. Такой человек! Спустя несколько дней, оставшись наедине со мной, Владимир Иннокентьевич спросил: - Я понимаю, что вы не упустили возможности собрать анамнез у капитана? - Анамнез? Зачем? Он ведь не мой пациент. - Ион Лазаревич, хитрость - не ваше амплуа. У вас это плохо получается. Я имею в виду историю моего ареста. Смущаясь, я признался, что действительно беседовал с капитаном, и он сам рассказал мне, что произошло в Румынии. Я его не расспрашивал. - Я не делаю из этого тайны. Просто не люблю разговоров на эту тему. Один случай еще не статистика. Так вы можете отпарировать мой рассказ. Вы ведь коммунист, слепо, беспрекословно воспринимающий систему. Но я - не один случай. Я один из миллионов, без вины уничтожавшихся в советских концентрационных лагерях. Если бы рассказал об этом не каждый в одиночку, а все, уцелевшие физически, - морально мы уничтожены,- это был бы неопровержимый приговор системе. Не человеку, а системе. Понимаете? Можно все приписать человеку. Можно все объяснить культом личности. Но систему трогать не смей. Она неприкосновенна. А именно система порождает чудовище и так называемый культ личности. Я чувствовал себя очень неуютно. Уже трижды мне пришлось слышать нечто подобное. Впервые в 1945 году отец моей приятельницы назвал Сталина убийцей. Я чуть не задушил его. Но не донес. Даже сейчас я не понимаю, почему, воспитанный на примере Павлика Морозова, я все-таки не донес. В 1947 году мой друг и однокурсник назвал меня идиотом, когда я убеждал его в преимуществах социалистической системы. И в этом случае дело ограничилось только дракой. В 1948 году в доме профессора Бориса Карловича Бабича главный ортопед-травматолог Грузии профессор Шершенидзе в моем присутствии с болью в голосе спросил хозяина дома: - Объясни мне, Боба, почему этот убийца оставил меня в живых? Единственного. - Может быть, он забыл о твоем существовании? - Нет. Недавно я получил письмо из института Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина с просьбой подтвердить авторство статьи "Мое кредо". Coco написал ее, когда мы были с ним в одной партийной организации в Батуми. Нет, он не забыл. Я молчал, подавленный и испуганный. И вот сейчас доктор Шастин преступил невидимую границу в моем сознании. Даже после разоблачения Сталина, только его я считал виновным во всех наших бедах. Система была безупречной. Так я считал в ту пору. Не помню, как это случилось, что я прочитал Владимиру Иннокентьевичу несколько своих стихотворений, написанных на фронте. Не более пяти-шести человек, самых близких мне, самых доверенных, слышали их после лета 1945 года. Доктор Шастин смотрел на меня с некоторым удивлением. - Знаете, Ион, в вас одновременно живут два различных человека. Один - гнездится в коре головного мозга, мастерски промытой советским воспитанием. А второй, тот, который писал стихи, - в сердце. До него советская власть, к счастью, не добралась. Казалось бы, мозг должен быть умнее сердца. Ан нет. За ваши стихи вам вполне можно было в свое время пришить пятьдесят восьмую статью. Конечно, это была бы натяжка. Но ведь ваша прекрасная власть не останавливалась даже перед явными фальсификациями, чтобы только не пустовали лагеря и тюрьмы. Есть у вас что-нибудь послевоенное? Я прочитал стихотворение, написанное, кажется, в конце 1956 года. В нем не было слова Израиль. Но не нужна была особая мудрость, чтобы догадаться, о чем я мечтаю. Владимир Иннокентьевич ничего не сказал. Он только поощрительно похлопал меня по плечу. Несколько дней спустя он вернулся к этой теме: - Вы напоминаете мне странную глубоководную рыбу. Она привыкла жить под большим давлением, но с завистью смотрит на рыб, плавающих под меньшим давлением, под поверхностью. А ведь это ей противопоказано самой природой. Не знаю, прав ли был Пушкин, описав вскормленного в неволе молодого орла. Конечно, я рвался на волю из лагерей, из тюрьмы. На относительную волю. Я - то ведь не родился в тюрьме. Но все мы родились в рабстве. Поэтому мне трудно представить вас на свободе. А впрочем... Знаете, Ион, я думаю, что ваши гены сильнее пропаганды, на которой вы вскормлены, которой вы промыты и подавлены. Заимствовав образ у любимого вами Маяковского, я могу сказать, что вас тоже можно выставить в музее. Интересный экземпляр большевика, не мозгом, а сердцем воспринимающего правду. Я уверен, что вы придете к ней и мозгом. Не знаю только, к чему это приведет при вашем темпераменте. Мы вместе дежурили первого мая, и я прочитал Владимиру Иннокентьевичу стихотворение, написанное накануне. Оно так и называлось - "Ночь в канун Первомая". - Ну, знаете, я надеюсь, что вы не станете читать его публично? Даже при нынешнем либерализме его вполне и не без оснований можно считать антисоветским. Меня удивила такая реакция. Я был уверен в том, что написал это стихотворение в полном соответствии со своим коммунистическим убеждением. И только после разговора с доктором Шастиным я вдруг увидел стихотворение в другом свете. Я стал часто бывать в его доме. В ту пору мы создавали ружье для подводной охоты. Однажды, когда я уже собрался уходить, он попросил меня остаться на ужин. Я отказался, сославшись на уважительную причину. И, тем не менее, Владимир Инокентьевич был необычно настойчивым. Уже достаточно хорошо зная его чуткость и деликатность, я понял, что у него есть еще более уважительная причина удержать меня. Кроме Владимира Иннокентьевича, его жены, дочери и меня, на ужине был молодой человек, от которого красивая дочь не отводила влюбленного взгляда. Владимир Иннокентьевич всячески старался разговорить молодого человека, что удалось ему после второй или третьей рюмки водки. Провожая меня до двери, Владимир Иннокентьевич долго и эмоционально благодарил меня за то, что я остался на ужин. На следующий день он завел разговор о вчерашнем вечере. Он пытался выяснить, какое впечатление произвел на меня молодой человек. Я сказал, что даже не успел как следует разглядеть его. Владимир Иннокентьевич хмыкнул: - Вы мне как-то сказали, что у вас выработалась привычка мгновенно оценить человека, задав себе вопрос - взял ли бы я его с собой в разведку? Ну, так как, взяли бы вы его с собой в разведку? Я пытался увильнуть от ответа, сказав, что был изрядно уставшим, что хлебнул лишнего и еще что-то в этом роде. - Знаете, Ион, чем чем, а талантом финтить Господь вас не наградил. Мне этот тип тоже не нравится. Но я решил проверить себя. Все-таки отец, мог и ошибиться. Поэтому мне так хотелось, чтобы вы познакомились с ним. Несколько дней спустя, когда я пришел к Шастиным, Владимир Иннокентьевич обратился к дочери: -Тащи, пожалуйста, водку. Предстоит мужской разговор. Мы сели за стол. - Знаешь, доченька, Иону Лазаревичу твой избранник тоже не пришелся по душе.А Ион Лазаревич очень чуствительная лакмусовая бумага на плохих людей. - Владимир Иннокентьевич, я вам ничего не говорил. - Не говорили. Так скажите сейчас. Я молчал. - Вот видишь. У Иона Лазаревича привычка говорить хорошее даже черт знает о ком. У него даже негодяи ходят в хороших. Именно поэтому мне хотелось, чтобы от такого человека ты услышала мнение о своем избраннике. - Это ни к чему. Я его люблю. - Отлично. Это великое чувство. А ты уже жила с ним? - Папа, ну как ты можешь? - А ты поживи, доченька, поживи. Может быть, это поможет тебе прозреть. Может быть, только плотское влечение ты считаешь любовью. Попробуй. Не знаю, кто чувствовал себя более смущенным, дочка, или я, воспитанный на традициях расейского домостроя. И вдруг отец,- не кто-нибудь, а отец! - говорит дочери такие вещи. И, словно этого было мало, Владимир Иннокентьевич продолжал: - Чего тебе бояться? Есть противозачаточные средства. А даже если забеременеешь и захочешь сохранить ребенка, мы достаточно состоятельные люди, чтобы воспитать его без такого отца, который только искалечит жизнь твою и ребенка. Не торопись, доченька. Замужество - акт ответственный. Увы, не часто внимают дети советам даже исключительных отцов. Ее замужество оказалось просто несчастьем. Уже в первый месяц выяснилось, каким подонком был ее избранник. Общение с доктором Шастиным ломало стереотипы в моем сознании. До встречи с ним я был уверен, что ни один воин Красной армии не имел права сдаться в плен. Я бы ведь не сдался. Именно с этой позиции я судил всех, кто был в плену. Но ведь Владимир Иннокентьевич фактически тоже был в плену. Или то, что произошло с ним, не было пленом? Конечно, было. И вовсе не надо было находиться в лагере для военнопленных. Почему же я считал преступлением то,что мое государство совершило по отношению к доктору Шастину? Только лет через пятнадцать появится "Один день Ивана Денисовича" Солженицына, а вслед за ним - поток литературы в "самиздате" о сталинских лагерях. Даже в Израиле социалистическое руководство страны и партийные функционеры чинили непреодолимые препятствия благороднейшему талантливому Юлию Марголиу, многие годы пытавшемуся опубликовать свою страшную книгу "Путешествие в страну Зека". (Лично мне эта книга, написанная в 1946 и опубликованная в 1959 году, кажется более значительным литературным произведением, чем "Архипелаг ГУЛАГ" Солженицына). Поэтому рассказы доктора Шастина производили на меня ошеломляющее впечатление. Ко всему еще, они разрушали в моем сознании такое стройное здание моего марксистско-ленинского мировоззрения. Очень жаль, что я тогда не догадался хотя бы конспективно записать эти рассказы. Многое забылось. Многое оказалось типичным для "страны Зека" и описано "обитателями" этой "страны". Но один из рассказов доктора Шастина я осмелюсь воспроизвести. Я уже знал, что ему пришлось перенести в армейском СМЕРШЕ, в тюрьме до так называемого суда, в лагерях, карцерах и пересылках. Поэтому мне было понятно его определение "курорт", которое он дал периоду работы хирургом в лагерной больнице. Лично для него главным достоинством "курорта" оказалось не улучшение быта в аду, а возможность быть полезным зекам. Дело даже не в том, что все свои врачебные знания и умение он в полной мере отдавал больным и заключенным. Он придумал, как можно спасти некоторых особо неугодных арестантов от этапа в лагеря усиленного режима. Для этого он госпитализировал их и даже производил какую-нибудь легкую, разумеется, ненужную операцию. Около года деятельность доктора Шастина оставалась незамеченной. Даже рассказывая мне эту историю, он не знал, на чем тогда погорел. То ли случай с бывшим генерал-лейтенантом привлек к нему более пристальное внимание, то ли кто-то "стукнул". Бывший генерал-лейтенант, герой войны, чье имя не раз появлялось в приказах Верховного главнокомандующего, в лагере оказался костью в горле оперуполномоченного, так называемого, "кума". Нет, он не бунтовал, не нарушал режима, не участвовал в крамольных беседах, не пререкался с начальством. Несмотря на относительно немолодой возраст и ограниченные физические возможности, он старался выполнить норму на лесоповале. Но почему-то вокруг него создавалась особая атмосфера, зеки подтягивались и вспоминали о попранном человеческом достоинстве, "стукачи" предпринимали максимальные усилия перебраться в другой барак, опасаясь за свою жизнь, хотя пока не произошло ни одной "производственной травмы". Люди из окружения бывшего генерал-лейтенанта покорно сносили карцер, но не шли ни на какие сделки с "кумом". Генерала решили убрать в лагерь усиленно режима. Тогда Владимир Иннокентьевич положил его в стационар по поводу не существовавшей травмы голени. С колоссальным трудом доктор Шастин раздобыл чужую рентгенограмму голени, на которой был виден остеомиэлит большеберцовой кости. По поводу этого несуществующего остеомиэлита Владимир Иннокентьевич прооперировал бывшего генерала. Тот еще лежал в стационаре с загипсованной ногой, когда в больницу нагрянула инспекция. Они появились в операционной внезапно. В этот момент доктор Шастин извлекал в рану аппендикс. Оглянувшись, он увидел за своей спиной человека в медицинском халате, под которым угадывались погоны. Аппендикс,- для доктора Шастина это не было неожиданностью,- оказался без признаков воспаления. Хирург мгновение колебался, как поступить, хотя внешне его колебания никак не проявились. Он отсек отросток, обработал культю и стал зашивать рану. Мужчина с погонами под халатом извлек из тазика отсеченный отросток и стал его внимательно рассматривать. - Шастин, вы прооперировали здорового человека! - Больной поступил с признаками острого аппендицита. - Где этот острый аппендицит? - закричал инспектировавший, чуть не ткнув в нос доктора Шастина отсеченный аппендикс. - Если вы врач, вам должно быть известно, что имеют место случаи острой атаки, а во время операции обнаруживают интактный отросток. - Я врач и я знаю, что десять лет - ничтожный срок для такого негодяя, как вы. Я лично сожалею, что не могу вас расстрелять. Доктора Шастина не судили. Его перевели на общие работы в лагерь усиленного режима. Всю войну, все годы заключения с ним был его довоенный большой хирургический набор, портативный деревянный чемоданчик с хирургическими инструментами. Даже в тюрьме, даже на этапах "великодушное" начальство оставляло большой хирургический набор, зная о золотых руках его владельца. Когда измученный этап подошел к воротам лагеря, Владимир Иннокентьевич в очередной раз не без волнения ждал шмона, не зная, разрешит ли ему местное начальство взять с собой большой хирургический набор. Но еще до того, как их ввели в вахту, он обнаружил, что чемоданчик исчез. Как? Когда? Кто? Это было какое-то мистическое исчезновение. Ночью, несмотря на смертельную усталость после мучительного этапа, несмотря на предстоявший тяжелый день, он не мог уснуть, переживая потерю большого хирургического набора. Еще до рассвета колонну зеков повели в болотистую пойму. Они шли, по колено проваливаясь в грязь. В пойме рыли траншеи и выкорчевывали кустарник. Не успел Владимир Иннокентьевич взять в руки лопату, как к нему подскочил зек, вырвал ее и угрожающе произнес: "Не смей трогать чужую лопату!" Шастин проглотил обиду, поднял валявшуюся кирку и начал выкорчевывать куст. Но тут к нему подошел другой зек и с теми же словами забрал кирку. Владимир Иннокентьевич стоял в отчаянии, не зная, что предпринять. Неожиданно к нему обратился бригадир, такой же зек: "Давай, доктор, посиди вон там на сухом бугорке. Не для тебя эта работа. Руки свои береги. А норму за тебя выполнят. Будь спок". Вечером, когда доктор Шастин взобрался к себе на нары, он вдруг почувствовал вздыбившийся тюфяк. Подняв тюфяк, Владимир Иннокентьевич обнаружил большой хирургический набор. - Знаете,- закончил он этот рассказ,- впервые в жизни я заплакал.- Он открыл ампулу с коффеином, высосал ее и тут же закурил сигарету. После рассказов Владимира Иннокентьевича, еще не подготовленный литературой об ужасах лагерей, я, как и обычно, сидел подавленный и потрясенный. Я знал, что у него больное сердце. Я сказал, что ему противопоказаны и сигареты, и кофеин. - Вы правы. И это мне противопоказано. И то, что я перенес. И безмолвное созерцание того, в каких условиях лечатся наши больные. Это в часности. Но главное, мне противопоказано покорно сносить то, во что превратили мою Россию. Смерть Владимира Иннокентьевича была для меня страшной потерей. Впервые в жизни над его могилой я публично высказал крамольные мысли, назвав его смерть политическим убийством. Мне было противопоказано молчание. Владимир Иннокентьевич Шастин был моим учителем. Он преподал мне самое главное, чем должен обладать врач. Он учил меня доброте и состраданию. 1991 г. ОН ТОЖЕ БЫЛ МОИМ УЧИТЕЛЕМ Гордость распирала мою грудь, когда я, студент первого курса медицинского института, впервые вошел в анатомку. Не важно, что пряный воздух теплого сентябрьского дня сменился смрадом разлагающейся человечины, столь знакомым мне по только что закончившейся войне, и выедающими глаза парами формалина. В этот момент я думал о начавшемся приобщении к самой благородной профессии, к армии врачей, жертвующих собой ради блага страждущего, погибающих во время пандемий, ставящих на себе смертельные эксперименты для спасения человечества от болезней, короче, приобщении к сонму сошедших на землю ангелов. Ассистент, который вел нашу группу на кафедре анатомии, доктор Бзенко, приземистый, с грубой шарообразной головой, с руками мясника, в отличие от других преподавателей, был с нами сугубо официальным. Ходили смутные слухи, что во время оккупации он сотрудничал с немцами. Но анатомию он знал превосходно. В ту пору, все еще пьяный от недавней победы, ощущающий приятную тяжесть орденов и медалей, я великодушно прощал своих врагов. Я не ощущал чувства мести к пленным немцам, строившим на площади памятник Победы. У меня не было никаких недобрых чувств к доктору Бзенко, который честно и доросовестно старался передать мне свои знания анатомии. В третьем семестре нашу группу вел уже другой ассистент. Не помню, интересовался ли я тем, куда и почему исчез доктор Бзенко. Встретился я с ним лет через двадцать. Хирургическое отделение нашей больницы стало базой кафедры хирургии института усовершенствования врачей. Заведовал кафедрой профессор, знания хирургии кототорого были на уровне посредственного студента четвертого курса. О знании смежных медицинских дисциплин, не говоря уже о физиологии, биохимии, патологической анатомии и патологической физиологии я даже не упоминаю, потому что в таком контексте нет места понятию знание. Может возникнуть вопрос: каким же образом этот человек стал профессором, да еще заведующим кафедрой в институте, в котором должны совершенствоваться врачи? В шестидесятых годах такие профессора уже стали появляться не как исключение. Говорили, что он был врачем в партизанском отряде. Говорили, что его докторская диссертация называлась "Обеспечение хирургической службы в партизанском соединении". Шутили, что на его официальную защиту явилась большая и шумная группа бывших партизанских командиров чуть ли не со станковыми пулеметами, ультимативно нацелеными на членов ученого совета. Конечно, этот анекдот воспринимался нами со снисходительным смешком. Но то, что "Обеспечение хирургической службы в партизанском соединении" могло стать темой докторской диссертации, воспринималось уже со смехом далеко не снисходительным. Как бы там ни было, но в нашем хирургическом отделении появился профессор, который не мог бы сдать экзамен по хирургии мне, ортопеду. Вместе с профессором пришел ассистент этой кафедры, доктор Бзенко. Мы встретились, как добрые знакомые. Он вспомнил, что я был старательным студентом. А я испытывал чувство благодарности к одному из первых моих учителей в медицинском институте. Говорят, что никто не может аттестовать хирурга более объективно, чем операционная сестра. Все пять операционных сестер нашего отделения были добросовестными работниками, сдержанными в оценке врачей, хотя мы знали, что не ко всем они относятся с одинаковым уважением. Тем неожиданнее было услышать от них, что доктор Бзенко оперирует очень грубо, а в некоторых случаях просто кромсает ткани и вообще больше похож на мясника, чем на врача. Очень нескоро до меня дошел смысл слов "в некоторых случаях". Однажды, улучшив свободную минуту, я зашел в операционную, когда там работал доктор Бзенко. Действительно, операция произвела на меня неприятное впечатление. Даже препарируя трупы в анатомке, работают более деликатно. Но ведь доктор Бзенко был одним из первых моих учителей. Увы, трудно быть объективным. Не мог я относиться к нему с такой же мерой требовательности, как к другим моим коллегам. В конце концов, если за единицу отсчета принять таких хирургов, как Городинский, Яшунин или Балабушко, то сколько всего наберется врачей, подобных им? Профессора Городинского я считал своим учителем. Его портрет в этой книге. Яшунин и Балабушко были просто моими коллегами. Собственно говоря, а почему не учителями? Только потому, что врачи и пациенты считали нас профессионалами одного уровня - их в хирургии, а меня в ортопедии? Но у меня ведь и мыслей таких не было. Я всегда считал их намного выше себя, хотя бы потому, что они уже были зрелыми клиницистами, когда я еще только начинал первые шаги в институте. Конечно, я учился у своих коллег. Тем более, у таких коллег! Два Петра, Яшунин и Балабушко, вместе прошли всю войну. Яшунин, чуть старше и опытнее, на первых порах был наставником и учителем Балабушко. Но вскоре они сравнялись в опыте и в мастерстве. Когда я познакомился с ними весной 1957 года, это были хирурги экстракласса.. Очень разные, как, скажем, Сороковая симфония Моцарта и Пятая симфония Малера, они были восьмитысячниками врачебных Гималаев. Интересно было наблюдать за тем, как работает Петр Васильевич Яшунин, как он обследует больного, как беседует с ним, как оперирует или перевязывает. Создавалось впечатление, что все это он делает развлекаясь. Петр Андреевич Балабушко, даже собирая у больного анамнез, казалось, ворочал тяжелые глыбы. Все у этого невысокого человека было обстоятельным и тяжеловесным. Так обрабатывает свою ниву радивый хозяин. Было чему учиться у этих двух замечательных врачей! Но рассказ здесь не о них. Рассказ о докторе Бзенко, которого, естественно, я даже не пытался сравнить с Яшунином и Балабушко, но которого, в память о прошлом, был не в состоянии квалифицировать так, как следовало хотя бы из того, что мне довелось увидеть. Однажды в хирургическое отделение нашей больницы поступила жена моего доброго знакомого. Лелю амбулаторно обследовал доктор Яшунин. Он обнаружил у нее незначительную мастопатию уплотнение в груди и посоветовал ей быть на как можно большем расстоянии от врачей. Леля, испуганная разговорами о случаях рака, которые прозевали хирурги, настаивала на удалении уплотнения из молочной железы. Добрый и снисходительный Яшунин, отлично понимая состояние Лели, согласился и госпитализировал ее для оперативного вмешательства. Он понимал, что вред от небольшой операции под местным обезболиванием - значительно меньшее зло, чем психологическое напряжение испуганной женщины. Яшунин был главным врачем больницы. В утро, когда он должен был проперировать Лелю, его внезапно вызвали в горздравотдел. Он уехал, не отменив операции, так как рассчитывал вскоре вернуться. Обстановкой воспользовался доктор Бзенко. Следует заметить, что именно в пору, когда хирургическое отделение стало базой кафедры института усовершенствования врачей, когда уже не было тайной, что талантливого Яшунина сменит бездарный и бездушный чиновник от медицины, начался развал одной из лучших больниц города Киева. Итак, Бзенко взял Лелю в операционную. Под местным обезболиванием он удалил небольшое уплотнение из молочной железы, но не зашил рану, а прикрыл ее салфеткой, объяснив стоявшим вокруг операционного стола курсантам, что его дальнейшие действия зависят от результата гистологического исследования удаленной опухоли. Леля, разумеется, слышала, как доктор Бзенко сказал курсантам, что у него лично нет сомнений в раковом характере опухоли, что через несколько минут, как только получат ответ из патологоанатомической лаборатории, придется приступить к радикальной операции, ампутации молочной железы. На Лелино несчастье патологоанатомом у нас в больнице в ту пору работал очень слабый специалист, хотя и с научной степенью. Возможно, Бзенко знал о вечных сомнениях, возникавших у нашего патолог-анатома. К тому же, препарат, который он рассматривал под микроскопом, был срезан не с целлоидинового блока, а на замораживающем микротоме. Патологоанатом промямлил, что он не может дать однозначного ответа о природе опухоли, что заключение будет дано только после изучения среза с целлоидинового блока. Как в такой ситуации должен был поступить хирург? Зашить рану и отпустить больную в палату. Тем более, что Леля, услышав диалог Бзенко и патологоанатома, была почти в шоковом состоянии. Вместо того, чтобы успокоить больную, Бзенко заявил, что это, безусловно, рак и операцию необходимо продолжить немедленно. Бзенко даже не побеспокоился получить на это согласие плачущей Лели. Он распорядился начать наркоз. Опытная операционная сестра нерешительно попыталась возразить, напомнив, что в расписании операций хирургом значится доктор Яшунин. Бзенко прикрикнул на нее: - Мы прикроем здесь вашу лавочку. Как евреи, то оперировать должен доктор Яшунин! Никто, ни штат операционной, ни присутствовавшие врачи-курсанты не произнесли ни слова. Происшедшее в операционной стало известно мне уже спустя значительное время после описываемых событий. Леля проснулась в палате. Молодая женщина вдруг обнаружила, что вместо груди у нее окровавленная повязка. В тот день я не был в больнице. На следующее утро я навестил Лелю. Она плакала навзрыд. Мне никак не удавалось успокоить ее. Когда, наконец, она заговорила, выяснилась основная причина ее состояния. Естественно, ампутированная грудь, изувеченная фигура не могла не подавить молодую женщину. Но главным компонентом ее состояния был страх: она прооперирована по поводу рака. Не подписан ли ей уже смертный приговор? К счастью, в палату вошел доктор Яшунин с заключением патологоанатома в руках: - Смотри, дуреха, фиброзная мастопатия. Леля снова и снова перечитывала заключение. Постепенно нам удалось успокоить ее. И Лелю и себя мы убеждали в том, что произошла ужасная врачебная ошибка в диагностике и выборе оперативного вмешательства. Бзенко никак не отреагировал, когда Яшунин показал ему заключение патологоанатома. Балабушко напомнил, что, если в истории болезни отсутствует подпись больного, согласного на оперативное вмешательство, хирург может быть привлечен к суду как совершивший уголовное преступление. - В Америке,- мрачно добавил доктор Балабушко,- вам пришлось бы уплатить больной компенсацию в несколько сот тысяч, а то и миллион долларов. Бзенко сперва не отреагировал и на слова Балабушко. Только спустя некоторое время он сказал: - Вам здесь все время снится Америка. Но мы, к счастью, в Советском Союзе. Я сдерживал себя, заставлял себя молчать, все еще видя в обрюзгшей квадратной морде, в заплывших глазах с монгольским эпикантусом одного из первых моих учителей. Но на следующий день... Утром, еще в коридоре, не доходя до дверей палаты номер три, в которой лежала Леля, я услышал ее рыдания. Женщины, соседки по палате, были подавлены. Одна из больных сидела на Лелиной кровати и тщетно пыталась успокоить рыдающую Лелю. Больные рассказали мне, что несколько минут назад Лелю навестил доктор Бзенко. Он объяснил ей, что у нее рак молочной железы, что у нее есть некоторые шансы остаться в живых, если будут удалены яичники, если после этой операции она подвергнется облучению и пройдет курс химиотерапии. Леля возразила ему. Петр Васильевич показал ей результаты патологоанатомического исследования. Там был написан диагноз: фиброзная мастопатия. Кто же говорит правду? Бзенко снисходительно улыбнулся. Написать можно любую чепуху. Если Леля хочет остаться в живых, она должна делать то, что велит ей прооперировавший ее врач. Несколько минут я безуспешно пытался успокоить Лелю. Я клялся ей в том, что ни Яшунин, ни я не обманули ее. Но как я мог объяснить поведение Бзенко? Видя тщетность моих усилий, я попросил сестру пригласить в палату доктора Яшунина, а сам направился в ординаторскую. Не знаю, как я выглядел, но на невозмутимой физиономии Бзенко появилась тучка страха, а доктор Балабушко несколько раз предупредительно качнул головой из стороны в сторону. - Зачем вы сделали эту подлость? - Я не должен перед вами отчитываться,- Бзенко нагло улыбнулся,- это вам не сорок пятый год. Тогда вы бряцали орденами и считали, что вы можете делать все, что хотите. При чем тут сорок пятый год? Когда я считал, что мне все дозволено? Сорок пятый год? И вдруг до меня дошел смысл услышанного. Я вспомнил слухи о том, что Бзенко сотрудничал с немцами. Я понял, что значит эта наглая улыбка. В последний миг я разжал кулак и влепил Бзенко оглушительную пощечину. Вероятно, сила, которую я вложил в удар, уменьшилась незначительно оттого, что я разжал кулак. Бзенко всей своей жирной массой повалился на письменный стол, за которым сидел доктор Балабушко. Петр Андреевич брезгливо отстранился. Жизнь порой преподносит такие мизансцены, до которых не мог бы додуматься самый гениальный режиссер. В тот самый момент, когда Бзенко наконец не без труда пришел в состояние физического равновесия, в ординаторскую ворвался непохожий на себя доктор Яшунин. Никто никогда не слышал от этого мягкого деликатного человека резкого слова. Мы даже как-то спросили доктора Балабушко,случалось ли ему на фронте слышать, как ругается Яшунин, и Балабушко после продолжительной паузы,- по-видимому, он вспоминал,- ответил отрицательно. Но тут! Петр Васильевич ринулся на Бзенко со сжатыми кулаками. Он остановился в полуметре от негодяя. Впечатление было такое, словно в ординаторсской завизжали тормоза. Лицо Бзенко напоминало маску Арлекина: правая сторона была сизовато-белого цвета, левая - пылала закатной киноварью. - Вон отсюда! Чтобы ноги вашей не было в этой больнице! Бзенко высокомерно улыбнулся и вышел из ординаторской. Тишина была абсолютной. Яшунин дрожал, не произнося ни слова. Он окинул взглядом врачей и молча оставил ординаторскую. Мы не знали, какая беседа состоялась у него с профессором, заведующим кафедрой. Мы не знали, что он сказал заместителю министра здравоохранения Украины, тем более в ту пору, когда он уже был в немилости у начальства. Правда, в немилости он был только как главный врач, как администратор. Просто как врач, как выдающийся хирург он всегда был нужен начальству. Мы не знали содержания этих бесед. Но уже на следующий день наша больница перестала быть базой кафедры хирургии института усовершенствования врачей. Больше никогда я не встречал Бзенко. И ничего не слышал о нем. И фотографию негодяя мне не удалось раздобыть, чтобы иллюстрировать эту главу. Не очень часто мне приходилось вспоминать о том, как Бзенко искалечил Лелю. В ноябре 1951 года в первую клинику Киевского ортопедического института из внутренней тюрьмы МГБ доставили арестанта с переломом правой плечевой кости. Это был эсэсовец в очень высоком чине. Кажется, генерал СС. Я не уточнял. В ту пору я предпочитал не вступать в неофициальные разговоры с офицерами МГБ, днем и ночью дежурившими у кровати этого больного. Я оперировал арестованного эсэсовца. Вечером в день операции я навестил его, хотя, разумеется, это не входило в мои функции. При необходимости его мог посмотреть дежурный врач. Я выхаживал его после операции. Естественно - он ведь был моим пациентом. Я, еврей, видевший, что немцы творили с моим народом, я, начавший остро ощущать свое еврейство в стране, за которую воевал с немецким нацизмом, сейчас лечил представителя этой самой немецкой нацистской элиты. Но он был моим больным. Я не испытывал к нему ни малейшей неприязни. Я вообще не думал ни о его национальности, ни о его статусе. Я даже не замечал бы его особого положения, не будь у его кровати постоянного часового, офицера МГБ. Его выписали из клиники через десять дней после операции. В январе 1952 года мне принесли на консультацию рентгенограммы прооперированного плеча. Отломки срослись. Я сказал, что через два-три месяца можно будет сделать повторную операцию - удалить металлический фиксатор. Врач, офицер МГБ, улыбнулся и сказал, что повторная операция уже не понадобится. Потом я узнал, что моего пациента повесили в апреле 1952 года. Но и тогда я уже не испытывал к нему неприязни. Он был моим пациентом. Мне очень трудно было понять психологию Бзенко. Я слышал о докторе Менгеле. Я читал и о других чудовищах. Все они были для меня в какой-то мере существами абстрактными. Но ведь Бзенко был реальной личностью. Я общался с ним. Он был одним из первых моих учителей. Трудно было это переварить. Еще труднее было с этим жить. Однажды, еще будучи студентом, я случайно купил на толкучке книгу Эрвина Ли "Врач и его призвание". Русский перевод с шестого немецкого издания был опубликован в 1928 году. Мне в ту пору не удалось выяснить, когда немецкий врач Эрвин Лик написал свою книгу. Читал я ее с удовольствием, не отрываясь. И вдруг... Доктор Лик писал, что так же, как у пациента должно быть право выбора врача, у врача, если это не срочный случай, должно быть право выбора пациента. Например,- писал доктор Лик,- он не любит лечить евреев. Я почувствовал, как кровь отлила от моего мозга. Только недавно закончилась война. Слишком свежи были в памяти картины немецких зверств - геноцида моего народа. Ах ты, фашистская морда! Евреев не любишь лечить? Убивать их любишь? Ставить на них смертельные эксперименты любишь? Доктор Лик, неизвестно сколько десятилетий назад написавший свою книгу, словно увидел мое состояние, словно прочитал мои мысли. "Нет, нет,- написал он, - я не антисемит. Просто трагическая история еврейского народа привела к тому, что евреи очень недоверчивы и все подвергают сомнению. После визита ко мне пациент-еврей пойдет к профессору, от которого даже не пахнет медициной. Вот почему я не люблю лечить евреев". Доктор Эрвин Лик несколько успокоил меня. И все же... А еще мне, студенту, трудно было представить профессора, от которого может не пахнуть медициной. Должно было пройти много лет, чтобы до меня дошел печальный смысл этих слов. Значит, не только от профессора, заведующего кафедрой хирургии института усовершенствования врачей, босса Бзенко, не пахло медициной. Сотни людей пришли попрощаться с нами, уезжающими в Израиль. Пришла попрощаться и преступно искалеченная Леля. - Вашим пациентам остается только последовать за вами, - пошутила она.- Но что делать не евреям? Я не произнес фразы, до которой додумался только сейчас: молиться, просить Всевышнего, чтобы он уберег их от врачей, которых не призвал врачевать. Потому что, если служители культа, художники (в широком смысле этого слова), учителя и врачи не призваны Всевышним заниматься своей профессией, то в предельном случае они могут выродиться в Бзенко. 1990 г. МОЙ ГЛАВНЫЙ УЧИТЕЛЬ История болезни, которую я, студент четвертого курса, должен был представить нашему ассистенту на кафедре факультетской хирургии, отличалась от обычного больничного документа. Главным в ней был дифференциальный драгноз - обоснование правильности поставленного диагноза и объяснение того, почему отвергнуты у описываемого пациента заболевания, очень похожие на диагностированное. Сама по себе это была большая и нелегкая для студента работа. К тому же, мне не повезло. У большинства моих товарищей по группе были обычные больные, составляющие основной контингент хирургических отделений - язва желудка или двенадцатиперсной кишки, холецистит, аппендицит, грыжи. А мне достался пациент, диагноз у которого не установили даже опытные хирурги клиники. На титульном листе больничной истории болезни значилось "Тумор абдомини" - "Опухоль в брюшной полости". Какая опухоль? Где именно в брюшной полости? Откуда исходит опухоль? Наш ассистент, хирург с большим стажем и опытом, не мог ответить на эти вопросы. - Прооперируем - узнаем, - сказал он. Но я-то должен был написать и сдать историю болезни до операции. С пациентом мне не повезло, но только потому, что у него был неясный диагноз. Человек он был милейший. Пожилой, предельно истощенный, преодолевая боль, он снисходительно улыбался, когда я подходил к его кровати. У добродушного ироничного еврея в запасе было множество анекдотов, поучительных историй и пословиц, которыми он очень кстати и умело пересыпал свою речь. Он насмешливо посматривал на меня, когда я прощупывал его живот. - Ну что, мой молодой доктор, через сколько минут я буду здоровым? Под тонким слоем сморщенной кожи и дряблых мышц отчетливо определялся огромный плотный конгломерат. Границы его я прощупывал по бокам живота. Тумор абдомини. Я прочитал значительно больше, чем читают врачи, чтобы приблизиться к диагнозу. Тщетно. Ни в одном руководстве, ни в одной из прочитанных мной статей не было ничего похожего на эту огромную опухоль, занимавшую всю брюшную полость. На клиническом разборе заведующий кафедрой факультетской хирургии, профессор Евгений Ричардович Цитрицкий признался, что за всю многолетнюю практику ему ни разу не приходилось видеть образования подобных размеров. И в медицинской литературе он не встречал описания подобных опухолей. - Ладно, - заключил он, - прооперируем - увидим. Операцию назначили на следующий день. Профессор Цитрицкий назначил себя оперирующим, а мне оказал честь быть вторым ассистентом, то есть, держать крючки. Ведь это был мой пациент, и мое участие в операции было не просто проявлением ко мне добрых чувств со стороны профессора. На следующий день, когда Евгений Ричардович вошел в операционную, ассистент и я уже стояли у стола, на котором, обложенный стерильными простынями, лежал больной. Сестра, обеспечивавшая наркоз, медленно капала эфир на маску, закрывавшую нос и рот пациента. Профессор Цитрицкий минуту размышлял, глядя на смазанную йодом кожу живота, проступающую в разрезе простыни, затем попросил у операционной сестры палочку с бриллиантовой зеленью, нарисовал ею продольную линию по центру живота, слева огибавшую пупок, поднял на меня глаза и сказал: - Ну-ка, давай поменяемся местами. Начинай операцию. Я был счастлив. Шутка ли! Профессор обычно доверял мне удаление атеромы или вскрытие какой-нибудь поверхностной флегмоны. А тут он впервые доверил мне настоящую лапаротомию - вскрытие брюшной полости. Я собрался, как перед прыжком. Скальпель аккуратно повторил линию, нарисованную профессором. Я надсек брюшину и вскрыл ее ножницами. Огромный грязно-серый конгломерат покрывал весь кишечник вместо сальника. Профессор стоял за столом напротив меня. Он всунул руку в брюшную полость и стал прощупывать опухоль со всех сторон. Затем он показал три участка, из которых мне следовало иссечь материал для гистологического исследования. Я отрезал куски опухоли и погрузил их в баночку с раствором, которую держала наготове операционная сестра. - Считай, что ты полностью прооперировал своего больного, - мрачно пошутил профессор. - Зашивай. - А как же опухоль? Вы не удалите ее? - спросил я. - Ее невозможно удалить, сынок, она спаяла все органы брюшной полости. Это неоперабельный рак желудка. Повидимому, желудка, - добавил он. - Окончательный диагноз получим после гистологического исследования. Зашивай. Профессор ушел, оставив меня с нашим ассистентом, который следил за тем, как я зашиваю рану, поправляя края кожи и обрезая нити. Больного увезли в палату, а я спустился в вестибюль, где меня ждала его жена, дочь и еще какие-то родственники. Впервые в жизни мне предстояла очень трудная миссия - сообщить родным, что у больного нет никаких шансов на спасение. Жена закрыла лицо руками. Плечи ее мелко подергивались в такт рыданиям. Я беспомощно переступал с ноги на ногу. - Когда его выпишут? - спросила дочь. - На следующий день после снятия швов, дней через восемь-девять. Когда я посетил своего пациента, он уже знал, что прооперировал его не профессор, не ассистент, даже не рядовой хирург, а студент. Я уверил его в том, что все в полном порядке, что он уже на пути к выздоровлению, что он и сам мог бы сообразить, насколько его случай банальный. Разве позволили бы студенту прооперировать его, не будь это пустячок, не требующий особого умения? - Да? - спросил он, насмешливо поглядывая на меня. - А что это? - Двумя руками он слегка сдавил сбоку живот, где все так же, как и раньше, прощупывалась подлая опухоль. - Это послеоперационный инфильтрат. Так всегда бывает в таких случаях, - соврал я, стараясь придать уверенность своему голосу. Больного выписали из клиники. Я постарался вычеркнуть его из своей памяти. Уже на четвертом курсе я ощущал непомерную тяжесть этого груза. И в душе и в мозгу мне было необходимо свободное место для людей, которым еще можно оказаться полезным. Через год и семь месяцев я окончил институт. А еще через год приехал сюда в отпуск. Я вышел на привокзальную площадь. Моросил мелкий холодный дождь. Мне предстояло пересечь площадь, чтобы подойти к остановке трамвая. Но дорогу преградила похоронная процессия. Удивлению моему не было предела, когда я увидел следующую за гробом вдову моего пациента, поддерживаемую под руку ее дочерью. Я снял шляпу (откуда было знать мне, что на еврейских похоронах следует быть с покрытой головой?) и с недоумением смотрел на медленно удаляющийся гроб. Неужели с такой опухолью он протянул еще почти три года? Мимо меня проходил уже разреженный хвост процессии. Я надел шляпу и сошел с тротуара. В этот момент справа подошел пожилой мужчина и заключил меня в объятия. - Мой молодой доктор! Мой спаситель! Здравствуйте, мой молодой доктор! Я чуть не свалился на брусчатку мостовой. Мистика. Гроб. Следующая за гробом безутешная вдова. Дочь. Промелькнувшее воспоминание об операции, об огромной грязно-серой опухоли. И вдруг он, пришедший с того света. Обнимает меня. Здесь.На привокзальной площади. Он. Из похоронной процессии. Или из гроба. Я взял себя в руки. Мышцы мои напряглись, как при поднятии предельной тяжести. Я справился о его здоровьи. Он долго благодарил меня за операцию, полностью исцелившую его. С тех пор он вообще забыл, что такое болезни. Даже насморка у него не бывает. Я договорился с ним, что завтра в десять часов утра он будет в хирургической клинике. Я пришел туда на полчаса раньше. Профессор Цитрицкий встретил меня, как родного. Я не стал тратить времени на светскую беседу и сразу приступил к делу: - Евгений Ричардович, вы помните, три года тому назад вы... вернее, я... вернее... короче, вы помните, прооперировали больного с огромной опухолью в брюшной полости. Вернее, не прооперировали. Рак оказался неоперабельным. - Конечно, помню. Келоидный рак желудка. Мы получили результат патогистологического исследования. У меня хранится не только описание, но и препараты. Несчастный старик, пусть земля ему будет пухом. - Евгений Ричардович, через несколько минут этот несчастный старик будет у вас.Я пригласил его, чтобы вы его обследовали. - Слушай, дружок, я наслышан о твоих успехах, но у тебя еще молоко на губах не обсохло, чтобы разыгрывать меня. - Евгений Ричардович! - Мне не удалось убедить профессора. Убедил его наш больной, неуверенно приоткрывший дверь кабинета. Не знаю, как я выглядел вчера, когда он обнял меня на привокзальной площади. Если так, как сейчас профессор Цитрицкий, это не делало чести моему умению владеть собой. Профессор обследовал пациента самым тщательным образом. Не доверяя себе, он поручил еще нескольким врачам клиники повторить обследование. Тут же была произведена рентгеноскопия и рентгенография. Никаких признаков болезни. Здоров. Оставшись наедине со мной, профессор недоуменно приподнял плечи. - Невероятно. Ничего не понимаю. Этого просто не может быть. Но ведь есть. Я, пожалуй, никому не стану рассказывать. Все равно не поверят. Я и сам не верю. Но ведь это есть... Более двух лет я тоже никому не рассказывал. Но однажды, беседуя с главным онкологом Украины, профессором Слонимом, я спросил, известны ли ему подобные случаи. Профессор ответил, что в его практике ничего подобного не было. Он предложил мне доложить о моем случае на заседании Киевского хирургического общества. Я вспоминаю это заседание. На кафедре безвестный молодой врач. Амфитеатр заполнен скептически улыбающимися хирургами, среди которых я узнавал корифеев и почти корифеев. Мне задали несколько вопросов, которые было бы уместно задать барону Мюнхаузену. Я обстоятельно ответил и сошел с кафедры, физически ощущая обидное недоверие аудитории. Во втором ряду поднял руку мужчина средних лет. Председатель предоставил слово, как он выразился, "нашему уважаемому гостю из Донбасса, профессору Богословскому". - Мне было чрезвычайно интересно услышать сообщение молодого коллеги, - начал свое выступление профессор Богословский. - Оно помогло мне преодолеть сомнение, следует ли рассказать об относительно недавнем случае из моей практики. В мою клинику из тюремной больницы перевели больного тридцати двух лет для оперативного лечения. В тюремной больнице был диагностирован рак желудка. Диагноз был подтвержден у нас. Во время операции выяснилось, что желудок не может быть резецирован, так как опухоль спаяла пилорический отдел и всю большую кривизну с поджелудочной железой, печенью и значительными участками поперечно-ободочной и тонкой кишки. Весь этот конгломерат был неотделим от задней стенки брюшной полости. Кроме того, в илео-цекальном углу был обнаружен метастаз опухоли. Естественно, я взял материал для гистологического исследования, подтвердившего клинический диагноз. Через неделю больной был переведен в тюремную больницу, и я забыл об этом случае. Спустя два года мне пришлось вспомнить о нем при весьма неприятных обстоятельствах. Профессор Богословский замолчал. Это не был прием для усиления эффекта. Видно было, как профессор старается преодолеть волнение. - Когда началось дело врачей, Центральный институт судебно-медицинской экспертизы затребовал историю болезни этого больного. Не копию, а оригинал. Надеюсь, вы понимаете необычность такого требования. Началось расследование. Я не еврей и никакой вины за собой не знал, но ведь время было такое, что... (Он именно так сказал: "Я не еврей и никакой вины за собой не знал". Но это не имеет отношения к медицине. Соблюдая протокольность выступления, я не мог выбросить этой фразы). - Вместе с больным тюремная больница получила нашу выписку с диагнозом "Неоперабельный рак желудка". Начальник больницы по телефону спросил меня, сколько, по моему мнению, протянет этот больной. Я ответил: "Думаю, месяца три. Но у него нет никаких шансов прожить больше шести месяцев". Чтобы избавиться от лишнего случая смерти в тюрьме, больница сактировала арестанта, осужденного на двадцать пять лет. Освобожденный из тюремной больницы, арестант приехал умирать в свой город. Прошло отпущенных ему три месяца. Прошло шесть месяцев. Прошел год. Он все еще жил. Из больницы выписали истощенного умирающего человека. Сейчас он выглядел не хуже, чем до ареста. Через полтора года после освобождения в поисках средств для существования он стал устраиваться на работу. И тут городской прокурор возбудил дело по надзору. Проверили документы. Неоперабельный рак желудка. Пациента обследовали в местной больнице. Ни единого признака болезни. Не только рака, но вообще ни единого признака заболевания желудочно-кишечного тракта не обнаружили. Больного арестовали. А мне и начальнику больницы инкриминировали дело о преступном освобождении опасной для государства личности. Разумеется, речь шла о крупной взятке. По времени это совпало, как я уже сказал, с делом "врачей-отравителей". К счастью, и в моей клинике и у патологоанатомов сохранились гистологические препараты материала, взятого на исследование во время операции. Но не препараты спасли меня. Я тоже обследовал арестанта и к своему неописуемому удивлению не нашел у него никаких признаков болезни. Нет, не препараты спасли меня. Через три месяца после ареста больной скончался от рака в тюремной больнице. На вскрытии была обнаружена огромная опухоль желудка.Я даже не могу представить себе, с какой скоростью она должна была развививаться, чтобы за такой короткий срок достигнуть таких размеров. Я был реабилитирован. Но возникает вопрос: что было бы с этим больным, не попади он снова в тюрьму? Повторяю, при обследовании я нашел его абсолютно здоровым. Профессору Богословскому не задали ни одного вопроса. Я внимательно осматривал ряды амфитеатра. Со своего места я видел не всех, но многих. Ни на одном лице я не заметил скептической улыбки. И вооще никто не улыбался. Два наблюдения. Случайно во время моего выступления на заседании хирургического общества присутствовал врач, приехавший в Киев из Донбасса. (Снова случайно! Как много удивительных случайностей происходило со мной!) Кто знает, не было ли подобных наблюдений у других врачей? В учебниках об этом ничего не написано. Во время лекций в институте мои учителя не рассказывали нам о подобном. Как мало я знаю! Как мало нам дано знать! Нет, я не сетую. Все годы мне везло с учителями. Достаточно взглянуть на портреты учителей в этой книге, чтобы убедиться в моем везении. И все же самым большим моим учителем, постепенно, медленно, по крупицам, формировавшим из меня врача, была Жизнь. Но портрет этого Учителя мне не дано нарисовать. Потому что я не знаю, что такое Жизнь. 1990 г. ВИКТОР ПЛАТОНОВИЧ НЕКРАСОВ Он не был моим учителем. Но только потому, что не литература, а врачевание стало делом моей жизни. Именно Виктор Некрасов был бы моим учителем, если бы я учился писательскому ремеслу. Я никогда не назывл его по имени и отчеству, так, как называл всех своих учителей. И, тем не менее, его портрет органично вписывается в галерею портретов людей, повлиявших на мое становление в медицине, потому, что врач - в первую очередь человек с повышенной чувствительностью к чужой боли. У кого, если не у Виктора Некрасова, следовало учиться этой чувствительности? Доброе солнце ласкало прохожих. Улицы Киева утопали в зелени, промытой теплым дождем. Мы медленно спускались по Прорезной. Скульптор делился своими планами. Лет пятнадцать назад он, молодой художник, изваял из мрамора бюст товарища Сталина. Сейчас из этой глыбы скульптору хотелось изваять портрет Солженицына. Виктор Некрасов выслушал скульптора и предложил оставить нетронутым лицо Сталина, превратив его в основание новой скульптуры. Таким образом, Солженицын будет на поверженном Сталине. За несколько минут до этого я встретился с Некрасовым. Он настойчиво приглашал меня пообедать с ним. По пути к его дому мы встретили скульптора. Втроем мы поднялись на третий этаж реконструированного дома в Пассаже на Крещатике. Зинаида Николаевна Некрасова, милая, подвижная, несмотря на весьма преклонный возраст, приправляла вкусный обед остроумной беседой: - Можно ли мириться с этим? Я приближаюсь к девяностолетию, а Вика все еще не женат. Я мечтала о внуках. Мечтала учить их альпинизму. Чему я могу научить их сейчас? ползанию по полу? Виктор улыбался, с любовью глядя на маму. Было очень по-семейному в этом холостяцком доме. В послеполуденную летнюю пору все здесь казалось уравновешешенным и устойчивым, как массивный обеденый стол, за которым мы сидели. Сквозь открытую дверь я поглядывал на огромный план Парижа над тахтой в смежной комнате. Я любил взбираться на тахту с лупой в руках и рассматривать детали тщательно вырисованных зданий. Так я знакомился с Парижем, о котором можно было только мечтать. Виктор рассказал, что архитектор рисовал эту карту в течение тридцати лет. Зазвонил телефон. Виктор вышел в переднюю и снял трубку. За столом продолжалась беседа. Возбужденные междометия, доносившиеся из передней, свидетельствовали о важности телефонного разговора. Виктор вернулся к столу и сказал, что из Москвы звонила Ася. Повидимому, это был ожидавшийся звонок, потому что Зинаида Николаевна тут же пожелала узнать подробности. Скульптор тоже проявил любопытство. "Непричастный к искусству, недопущенный в храм", я только краем уха слышал о существовании Аси Берзер из "Нового мира", об этакой оси, вокруг которой вращались важнейшие литературные события. Виктор не успел произнести двух слов, как раздался звонок у двери. - В этом доме не дадут спокойно пообедать. - Он вернулся увесистой пачкой почты и непочтительно швырнул ее на стул. Я обратил внимание на пакет, выделявшийся среди множеству конвертов. - Вика, что это? - спросил я, уже заметив обратный адрес. - Э, еще одно послание от какого-нибудь графомана. - Интересно, что произошло бы с рукописью какого-то неизвестного В. Некрасова, если бы в свое время так же ответили в журнале, получившем пакет с рукописью книги "Сталинград"? - Вроде бы машинально я стал открывать конверт из упаковочной бумаги, извлек страницы машинописи и начал вслух читать: - "Делегату Четвертого съезда Союза писателей Виктору Некрасову. Я знал, что Некрасов не избран делегатом на съезд. (Не избран! Как я деликатно выражаюсь. Делегатами "избирались" назначенные заранее). Вероятно, знал это и Солженицын, пославший пакет. Первые же строки текста, наполненные взрывчаткой небывалой мощности, подняли Виктора и скульптора. Они стали за моей спиной. - Ты чего вскочил? Какой-то графоман потревожил классика своим бредом, а ты... - Читай, читай! Письмо Солженицына потрясло нас. Я унес его домой и начитал на магнитофонную пленку. Оно бережно хранилось у нас до того дня, когда четыре офицера КГБ произвели обыск в квартире Некрасова. Писателя Виктора Некрасова я полюбил задолго до описываемых событий. Я даже не мог мечтать, что когда-нибудь увижу человека, первая книга которого, "В окопах Сталинграда", произвела на меня такое ошеломляющее впечатление. Через год после окончания войны я лежал в госпитале по поводу недолеченного последнего ранения. Однажды библиотекарь принесла мне журнал, в котором я обнаружил повесть "Сталинград" никому не известного Виктора Некрасова. С первых страниц я стал соучастником описываемых событий. Нет, я не воевал в Сталинграде. Но я хорошо знал, что такое война. Никто до Некрасова не описал ее так правдиво, так честно, так ощутимо. В ту пору мне исполнился двадцать один год. В моем офицерском планшете ютились стихи, написанные между боями. Я был стопроцентным ура-патриотом. Но в стихах, как ни странно, почему-то не было ни пафоса, ни ура-патриотизма. Словно написал их не я, а другой человек. Я стеснялся своих стихов. Я знал, что советские поэты и писатели, настоящие коммунисты и патриоты, пишут о войне совершенно иначе. У меня почему-то так не получалось. И вдруг человек, которого опубликовали, следовательно, писатель, увидел войну моими глазами. Впервые в жизни я дважды подряд без перерыва прочитал книгу. С тех пор "В окопах Сталинграда" одно из любимейших мною литературных произведений. Спустя несколько лет, - в ту пору я был студентом, - в филармонии во время антракта я увидел невысокого худощавого мужчину с усиками на выразительном лице, со значком лауреата Сталинской премии на лацкане пиджака. Он прогуливался по фойе, любовно поддерживая под руку старую даму. - Виктор Некрасов, - с почтением сказал мой собеседник. Это был единственный случай, когда я видел на Некрасове значек лауреата. (В пору нашей дружбы Виктор как-то показал мне значек, полученный взамен старого. На кружке такого же диаметра профиль убийцы заменили на колос. "Одни усы оставили" - сострил Некрасов). Шли годы. Я прочитал "В родном городе", и "Киру Георгиевну", и "Васю Конакова", и другие рассказы, и все, что выходило из под пера знаменитого писателя. Мы жили в одном городе. У нас были общие друзья. Но ни разу не персеклись наши пути. Однажды мой восьмилетний сын попросил меня повести его на футбольный матч киевского "Динамо" с ленинградским "Зенитом". Был холодный осенний день. По пути на стадион мы зашли к моему другу, спортивному журналисту, чтобы вместе с ним пойти на матч. Но он, оказалось, никуда не спешил. - Как же ты напишешь отчет о матче? Ведь завтра он должен быть в "Советском спорте"? - Отчет уже написан. Осталось вписать счет, кем и на какой минуте забиты голы, что мы узнаем по телевидению. - Забавно. Я считал, что хотя бы спортивные журналисты у нас говорят правду. Будь здоров. Мы пошли. - Оставайся. - Не могу. Я обещал сыну показать матч. - Ты действительно желаешь увидеть это зрелище? - обратился журналист к моему сыну. - Хочу. - В таком случае, садись напротив ящика и смотри матч в тепле, в обществе двух интеллигентных людей, а не на холоду в окружении десятков тысяч обезьян и питекантропов. А мы с твоим отцом примем по сто грамм. Сын согласился с этим предложением без возражений. Тут же в дверь настойчиво позвонили. Вошел Виктор Некрасов с бутылкой в руке. - После маминых именин осталась бутылка водки. Один я пить не могу. Все на стадионе. Я подумал, что спортивный журналист не такой идиот, чтобы пойти на футбол. Но, если бы я ошибся в предположении, разбил бы бутылку о бровку тротуара. - Вы знакомы? - спросил мой друг. - Я думаю, что вы - тот самый Деген, о котором мнепрожжужали уши. Рукопожатие его оказалось крепким, мужским. Даже в Израиле, где все друг с другом на ты, где к самому Господу обращаются именно так, я очень медленно и трудно перехожу на "ты" с вновь приобретенными русскоязычными приятелями. Со времени, когда я прочитал "В окопах Сталинграда", Виктор Некрасов казался мне недосягаемой высотой. К тому же, он на четырнадцать лет старше меня. Тем удивительнее, что с первой минуты мы перешли на "ты". Это некрасовский талант общения с людьми. Мне часто приходилось видеть, как он, ни в малейшей степени не насилуя своей природы, не принуждая себя, на равных беседовал с выдающимся академиком и с крестьянином, с трудом наскребавшим пару десятков слов. Причем, для Некрасова это было таким естественным, что беседа и с первым и со вторым протекала, казалось, в одном ключе. Зимой, если я не ошибаюсь, 1963 года в Киеве проездом из Москвы в Берлин побывал Стейнбек. Ему устроили помпезный прием в Союзе писателей Украины. В этот момент Некрасов находился у нас и ничего не знал о приеме, на который его не удосужились пригласить. Примерно через полчаса после его ухода к нам явился нарочный из Союза писателей. Так он представился. Мне он показался не столько чиновником писательской организации, сколько офицером другого ведомства. В ту пору мы жили в коммунальной квартире километрах в шести от центра города. Телефона у нас не было. Нарочному или офицеру я сказал, что действительно Некрасов был у нас, что он ушел и мне неизвестно куда. В восьмом часу вечера Некрасова все же разыскали и привели в "похоронный зал". Так Виктор называл роскошный банкетный зал Союза писателей. И не потому, что там устанавливали гробы усопших украинськых пысьменныкив. В тот вечер в зале царила траурная атмосфера. Более часа хозяева и официальные гости сидели в напряженном состоянии, а "невоспитанный" Стейнбек не желал ни с кем общаться, пока не встретится с Некрасовым. Встреча, очень теплая и сердечная, состоялась, несмотря на то, что человеческому общению в полную мощь мешал Корнейчук. Он все время вмешивался в беседу, неизменно надоедливо подчеркивая, что "я, как член ЦК..." В какой-то момент Некрасов впервые непосредственно обратился к Корнейчуку: - Как у члена ЦК я хочу попросить разрешения пойти пописать. По тому, как вытянулась физиономия Корнейчука, Стейнбек понял, что сказано нечто экстраординарное. Он настойчиво потребовал перевести. Переводчица, потупившись, сказала: - Мистер Некрасов попросился в туалет. Казалось, Виктор знал обо мне все. Но ни разу я не сказал ему, что, кроме историй болезней и научных статей, я изредка писал кое-что, не имевшее непосредственного отношения к медицине. Я стеснялся. Можно было, конечно, показать фронтовые стихи. Но Виктор как-то сказал, что он не любит поэзии. Спустя много лет у меня появилась возможность усомниться в правдивости этого утверждения. Но тогда я еще верил. Однажды, вернувшись из Москвы, Некрасов спросил меня: - Вы что, обосрали Женю Евтушенко? Я неопределенно пожал плечами. - Понимаешь, я обедал в ЦДЛ. Подошел ко мне Женя и сказал: "Ваши киевские друзья меня почему-то не любят. А вот я через пару дней отколю такой номер, что вы ахнете". И, как видишь, отколол. Некрасов имел в виду появившееся накануне в "Литературной газете" стихотворение "Бабьий яр". Я не собирался обсуждать литературные достоинства этого стихотворения. Но мне не очень понравилось, что человек написал стихотворение, чтобы отколоть номер. После совместной поездки в Париж Виктор хорошо отозвался об Андрее Вознесенском, считая его порядочным человеком. Но никогда даже словом он не обмолвился о стихах Вознесенского. Нет, у меня не было оснований не верить Некрасову, когда он говорил, что не любит поэзии. Но однажды... Было это в конце лета 1973 года. Виктор позвонил по телефону: - Ты занят? - В меру. - Приходи ко мне. Выпьем. Мне прислали кетовую икру. - Если только ради этого, то... - Не только. Эмик приехал. Я не мог отказать себе в удовольствии встретиться с Наумом Коржавиным. Вместе с сыном я пошел к Некрасову. Эмик пришел с женой, милой деликатной Любой. Жена Некрасова, Галина Викторовна, приготовила бутерброды. Мы сидели вокруг кухонного стола. Предполагалось, что в кухне не установлены микрофоны, хотя я неоднократно предупреждал Виктора о том, что в его квартире микрофон установлен даже в унитазе. Эмик читал свои новые стихи. Нелюбящий поэзию Некрасов смотрел на него примерно так, как в свое время с гордостью и любовью смотрел на Зинаиду Николаевну, рассказывавшую какую-нибудь забавную историю. От волнения быстро потирая кулак правой руки левой ладонью, Коржавин прочитал "Песнь о великом недосыпе". Некрасов попросил его прочитать еще раз, что Эмик сделал с удовольствием. Увы, слушали не только сидевшие за кухонным столом. Следователь КГБ настойчиво выпытывал у меня, кто был шестым во время этой встречи. По голосу они не определили моего сына. Этот же следователь как-то продемонстрировал мне отличную осведомленность о том, что происходило и о чем говорили во время наших встреч. Девятого мая 1965 года мы праздновали двадцатилетие со дня Победы в корресподентском пункте "Литературной газеты". На нашем "мальчишнике" среди ветеранов был только один человек, не знавший фронта - режиссер студии документальных фильмов, сотрудничавший с Некрасовым. Тема войны в его талантливых фильмах и погибший на фронте старший брат, безусловно, давали право Рафе Нахмановичу отпраздновать день Победы в компании фронтовиков. Окна коррпункта были завешаны, как во время войны, в целях светомаскировки. На столе, накрытом газетами, горела коптилка. Селедка, консервы, гречневая каша, ломти черного хлеба - все, как на фронте. Курили только махорку. Хозяин коррпункта, Григорий Кипнис в военной форме со старшинскими погонами "командовал парадом". Судя по гимнастерке, на фронте у него были более скромные габариты. На стенах лозунги примерно такого содержания: "Воевали ли евреи? Ответ в пьяном виде дает Макс Коростышевский". Ни для кого не было секретом, во что превращалась физиономия "спрашивающего" после такого ответа. Виктор с удовольствием оглядел стол: - Эх, жаль. У меня дома кинокамера с итальянской пленкой. - Низкопоклонник и космополит, - сказал я, - советская тебя не удовлетворяет? К тому же, Остап Бендер дал тебе отличный совет - не оставлять фотографий на память милиции. Виктор улыбнулся и ответил: - Тебе, по крайней мере, уже нечего опасаться. На тебя там не досье, а целая комната заведена. Все рассмеялись этой шутке. Спустя несколько лет следователь КГБ сказал мне: - Вы помните, как пошутил Виктор Платонович, когда вы праздновали день Победы? А ведь он не так уж далек был от истины. Что касается микрофонов и прочих способов общения КГБ с Некрасовым, у нас, у его друзей, ходила мрачная шутка, впервые произнесенная спортивным журналистом: "КГБ натаскивает на нем своих кадетов". Однажды Некрасов рассказал мне любопытную историю. Вечером на Крещатике его случайно встретил знакомый подполковник КГБ. Пригласил пойти выпить. А где ты выпьешь в половине одиннадцатого? Не ехать же ради этого на вокзал? Но подполковник самоуверенно заявил, что все будет в полном порядке, и повел Виктора в бар гостиницы "Днипро". Массивная стеклянная дверь бара оказалась запертой. За стеклом, словно в витрине, стоял дородный старик-швейцар в униформе с золотыми галунами и лампасами. Швейцар открывал двери только чтобы выпустить посетителей из бара. При этом он подобострастно кланялся в знак благодарности за чаевые. Молодой подполковник решительно постучал по стеклу. Швейцар не обращал внимания. Стук стал более настойчивым. Швейцар нехотя взглянул на двух не представлявших особого интереса людей в гражданских костюмах. Подполковник через стекло показал свое удостоверение. Старик отворил дверь и впустил их внутрь. - Все, что затем произошло, не просто позабавило, а доставило мне огромное удовольствие,- рассказывал Виктор. - Швейцар из подобострастного принимателя чаевых вдруг преобразился в начальственную особу. Его седые усы и борода вмиг стали похожи на грим новогоднего деда Мороза. "Ты кому, щенок, показываешь удостоверение? Ты что, сопля, при исполнении служебных обязанностей? Удостоверение ты решил пустить в ход, говнюк ты этакий? Так я тебе покажу удостоверение". И он показал. Ты, конечно, не поверишь, но этот бутафорский дед оказался полковником КГБ. Мы вылетели из бара, как ошпаренные. Давно уже я не получал такого удовольствия. Не знаю, были ли еще случаи, когда КГБ доставляло Некрасову удовольствие. Неудовольствия оно доставляло ему постоянно. Зародыш конфликта с властями уже гнездился в Некрасове тогда, когда он писал "В окопах Сталинграда". Образ благородного лейтенанта Фарбера в ту пору был явным вызовом. Официальные власти, по меньшей мере, поддерживали антисемитскую версию о том, что евреи не воевали. Не знаю, стал бы Некрасов так возиться с евреями, не будь это своеобразной формой протеста властям? Хотя... Однажды видный киевский архитектор Иосиф Юльевич Каракис, преподававший на архитектурном факультете строительного института в пору, когда там учился Некрасов, рассказал мне, как они втретились в купе поезда Москва-Киев. - Странно, но в Москве на перроне среди провожавших Некрасова были преимущественно евреи. Но что удивительнее всего, в Киеве его встречали тоже преимущественно евреи. Расставаясь на Вокзальной площади, я спросил Вику о причине такого подбора друзей. Знаете, что он мне ответил? "Иосиф Юльевич, я просто люблю интеллигентных людей". Эту же историю я услышал из уст Некрасова. Зная о нашей дружбе с Каракисами, Виктор не без удовольствия рассказал, кто провожал его в Москве, кто встречал в Киеве, затем в лицах он изобразил, как, прощаясь у выхода в город, Иосиф Юльевич мялся, подбирая выражения, краснел, и, наконец, заикаясь, спросил, чем объяснить такой состав провожавших и встречавших. - Как-только он начал заикаться, у меня не было сомнения, что именно он хочет спросить. Я прикинулся непонимающим. Почему бы не сделать пакость хорошему человеку? С трудом, -ты же знаешь его деликатность, - он сформулировал вопрос. А я этак невинно ответил ему, что даже не обратил внимание на национальность провожавших и встречавших. Что вы, Иосиф Юльевич, сказал я, - я просто люблю интеллигентных людей. Фраза, произнесенная невинным тоном, была только полуправдой. Некрасов постоянно был в окружении евреев. Лейтенант Фарбер, а еще больше наполненная болью статья в "Литературной газете" против превращения Бабьего яра в танцевальную площадку, вознесли Виктора Некрасова в глазах советских евреев. Он приобрел трудную и почетную должность их полномочного представителя во враждебном им окружающем мире. Эта к тому же опасная должность сделала Виктора Некрасова знаменем истинной нееврейской интеллигенции.По этому признаку люди поставили Некрасова в один ряд с Львом Толстым, Горьким и Короленко. По этой же причине власть придержащие увидели в Некрасове особу крамольную, вырывающуюся из стройных рядов партийнопослушных писателей, строителей коммунизма. Бабьий яр, в котором немцы и их подручные украинцы расстреляли несколько десятков тысяч киевских евреев, стал незаживающей раной в сердце русского писателя Виктора Некрасова. Траурное осеннее небо нависло над Киевом 29 сентября 1966 года, ровно через четверть века после начала бойни в Бабьем яре. Бойни? Человечество еще не придумало этому названия. Трагедия? Катастрофа? Охватывают ли эти земные слова космическое сатанинство преступления? Способно ли человеческое сознание вместить и осмыслить происшедшее здесь? Люди, не организованные, не приглашенные, опасавшиеся наказания за недозволенную демонстрацию, стекались в Бабьий яр. Даже приблизительно я не могу сказать, сколько сотен или тысяч киевлян пришли на стихийную демонстрацию памяти и протеста. Почему эта демонстрация была противозаконной, если лозунги советской системы, если ее фразеология не сплошная фальшь и очковтирательство? Никакая власть, кроме фашистской не могла и не должна была опасаться такой демонстрации. Режиссер Украинской студии кинохроники Рафаил Нахманович снимал фильм, которому не суждено было появиться на экране. Он снимал фильм с разрешения и благословения главного редактора студии Гелия Снегирева, находившегося здесь же, среди незаконных демонстрантов. В этот день главный редактор Гелий Снегирев сделал первый шаг на тропе войны с преступной социалистической системой, войны, в которой он был уничтожен. Огромная молчаливая толпа ожидала чего-то, вытаптывая увядший бурьян. Взоры людей остановились на Викторе Некрасове. И может быть поэтому о