---------------------------------------------------------------
    Copyright © 1996, Asya Pekurovskaya
---------------------------------------------------------------



                                   посвящается Маше



                    - Вы слышали, Довлатов умер?
                    - Интересно, зачем ему это понадобилось?"
                              (Имена героев взяты из реальной жизни)





     "К счастью, я не принадлежу к числу людей, которые, растянув свой рот в
улыбке,  обнажают миру остатки  вчерашней трапезы  в виде осевших  на  зубах
шпинатовых волокон. И это вовсе не потому, что я чищу зубы лучше других. Мое
объяснение  гораздо  более  категорично. Просто я  не ем шпината.И  так  все
складывалось в моей  жизни, что я всегда  считал шпинат, равно как  и прочие
атрибуты,  тем или  иным  образом  еды  касающиеся,  ценностью морального  и
эстетического порядка."Если  Сальватор Дали, которому эти строки принадлежат
в более или менее адекватном переложении, видит своеобразие своей личности в
сведении   ее  гастрономических  потребностей   к  ценностям  морального   и
эстетического  порядка,  то  я хочу воспользоваться  его авторитетом  для не
менее категоричного заявления о себе.

     По прихоти судьбы, я  не принадлежу к  числу людей, которые просыпаются
утром с покаянной мыслью об упущенном вчерашнем дне, а засыпают  в страхе от
того, что  завтрашний день может не наступить. Возможно,  в том сундуке и  в
том  бауле, где хранилось мое приданое  и мое  наследство, не осталось места
для  страха  и  покаяния.  И не потому, разумеется, что они  уступили  место
бесстрашию  и безгреховности.  Скорее всего, тот сундук и тот баул канули  в
лету, как  и  их  лексические  формы, разумеется,  если поверить, что  право
владения ими изначально признавалось именно за мной. Конечно,  доказательств
у меня  почти нет. Осталась  одна  серебряная  ложка,  да и та  погнутая и с
зазубринами  на  концах.  Сохранилась еще скатерть из  брюссельских  кружев.
То-то, что из брюссельских... - уже с пристрастием уличают меня тени далеких
предков.  Ведь  брюссельские-то  лежали  справа. А  тебе  достались как  раз
венецианские, со следами рыбьего жира - те, что никем не оспаривались.

     Не скажите. Из приданого, которое никем не оспаривалось, был только мой
характер. В  нем все достоинства  выполняли функцию всех недостатков, что не
вызывало популярности в семье. А  мне не то, чтобы нравилось. Но так. Удобно
для жизни.  Но не  подумайте, чтобы я это  свойство сама для  себя  выбрала.
Просто  износила  с  полдюжины башмаков, бот и  полуботинок  с  людьми,  чьи
достоинства  являлись   их  же   недостатками,  и  пошло-поехало.   Всего-то
понадобилось  полдюжины  износить,  не  больше,  причем,  в период  полового
созревания, хотя, конечно, могла бы износить и до него. Но не  получилось. Я
довольно много натерпелась оттого, что у меня ничего в жизни не  получалось.
Например, с точки зрения тех, что со мной износили полдюжины башмаков, бот и
полуботинок,  я  представляла собой  генетическое  большинство. Конечно, это
абсурд, никакого большинства я нигде не представляла. A  впрочем кто  знает,
что они имели в виду.

     Вы, конечно же, думаете иначе, но я  человек частный. И, если свериться
с той записной книжкой, которая осталась в телефонной будке на станции метро
в  моем отечестве, круг  друзей  с  годами  приобрел  очертания  размытости.
Когда-то, конечно, был совершенно правильный. Даже не круг, а вовсе квадрат,
и даже  параллелепипед.  О  них я еще  скажу,  дайте только  расписаться.  В
каком-то  смысле он был  спасательным. Ведь  в нем  всего естественнее  было
опираться  на безотчетные влечения, скажем, пускаться вплавь в  Черное  море
или делать такие признания, которые в мире строгих людей принято держать при
себе. Когда человечество рядом с тобой говорит приглушенным голосом, а порой
просто движением  глаз, хорошо вдруг сказать что-то  звонко,  бросить ценный
серебряный  рубль  николаевской  чеканки  во  все  без  исключения затянутые
шнурками шапки-ушанки. Впрочем, мне пора в упряжку. Уж  больно меня заносит.
А  тут еще  эта проклятая манера говорить, которая, даже без учета голосовых
возможностей, раздражает большинство домашних  животных.  Впрочем,  своих  у
меня нет. Я имела  в виду машиных. Вот как будто и все.  Как видите, я редко
сомневаюсь  в  собственной правоте,  хотя  на письме позволяю себе  изрядное
число допущений и оговорок.

     Вы спрашиваете, молюсь  ли я?  Да, я молюсь.  Но невнимательно. Я  и  в
музее всегда хожу против течения. Добродетельные  люди смотрят  друг другу в
затылок, а я иду им навстречу. И ничего. Либо они расступаются, либо я. Чаще
ни   они,  ни   я.  И   я  молю   всемилостивейшего   Бога  спасти  меня  от
"добродетельных"  людей.  Ведь  от   безнравственных  я  спасусь  сама.   Вы
спрашиваете, почему я говорю с обещательным уклоном, когда тут нужен как раз
извинительный?  Если  по  правде,  то для  меня что обещательный  уклон, что
извинительный...  Мне  главное,   чтобы  последнего  контакта  не  лишиться.
Конечно, для этого  есть  телефонные линии. Но ведь и тут своя канитель.  На
другом  конце  провода вам  нет-нет и пропоют таким тоненьким,  препротивным
дискантом, как  "дверь,  ведущая в спальню", у Гоголя. И не пропоют вовсе, а
так,  намекнут,   нашепчут,  дескать,  ваши  объяснения  попахивают   чем-то
малополезным, малоинформативным и  даже не  развлекательным вовсе. Одинокого
путника легче всего убить таким тоненьким дискантом.  Конечно, если рядом не
случится краснознаменный  хор при исполнении, так  сказать, "полюшко  поле".
Тогда сразу легче, как гора с плеч. Акустика.

     Из всего сказанного, однако, не следует, что утрата контактов с прошлым
включена в  разряд  моих жизненных установок. Как раз наоборот. По природе я
человек общительный. К людям  отношусь  с большим  энтузиазмом. Куда  меньше
интересуюсь картографией и пиротехникой. Научные факты меня убивают, хотя я,
например, знаю, что жабы  дышат  легкими,  а птица казуар рифмуется довольно
покладисто,  но не  всегда пристойно.  Короче, ко  всему, что  дышит,  жует,
отплевывается, повязывает салфетку, давит клопов, выпивает, слегка оттопырив
мизинец,  я  благоволю по  мере  сил.  - Ваш  образ  мыслей,  -  шепчет  мне
колоратурное  сопрано,  делая  долгий  нажим  на сонорные  звуки,  -  сродни
болезненным аберрациям психического характера. -  Откуда же вам это знать? -
беспокоюсь  я, продолжая сидеть  на мраморных ступенях.  - Это общеизвестно.
Откройте  толковый  словарь  на   эвфемистическом  названии   "инфантилизм".
Множество  зелий,  распивавшихся вашим  поколением, настоено именно  на нем.
Было время шкаликов  и штофчиков. После них  пошли  графинчики.Потом зацвели
абажуры цвета апельсиновой  корки. А вам достался инфантилизм. - Слава Богу,
что достался! - кричу я. - В те дни, когда облака были высокими, снег белым,
Россия - нашей родиной, и еще никто не вызвался  добежать-доскакать-долететь
до того дуба, который оказался деревом, мы были самыми молодыми.

     Теперь вообразите  себе  Америку с  ее гражданским уложением и  детской
преступностью.  Да чего  там  уложение  или преступность. Вообразите  вашего
дитятю. В Америке он становится американцем, держит в одной руке надкусанный
бутерброд, а другой  распивает  Кока Колу, попирая ногами белоснежный батист
покрывала.  И что вы думаете у него  при этом  на уме? Он желает рассифонить
сахарную смесь по  поверхности  батиста, а  потом заснуть  перед  включенным
телеэкраном. Впрочем, очередность  может быть иной. Ведь  у  него,  у вашего
дитяти,  по  тому  гражданскому уложению, вся  жизнь впереди.  Однако,  чуть
перевалит дитятя за свой рубеж, тут ему уже другой хвост каметы светит. А не
пора ли, друг сердечный, тебе выпась  в темный осадок? А причем тут свобода?
То есть не то, что демократия качнулась вправо. Как раз наоборот. Демократия
сонорно стоит на  своем сорок втором, как раз  на широте Крыма. Но ведь  она
тоже не без своих капризов. Так  что тебе, повзрослевшему дитяти, надлежит в
своем темном остатке  не выкрахмаливаться.  -  Так мне  ж  так сподручнее, -
думает  себе дитятя.  -  Я и сам того себе желаю. Не выкрахмаливаться,  чтоб
было мягко да морщинисто. Что с  того, что они все еше твердят: отцы и дети,
дети  да отцы,  хотя отцов уже, можно сказать, днем с  огнем. - А как  нужно
твердить? - Подскажите, как?

     Вот  и  представьте  себе  мою  Машу,  охваченную скарлатинным заревом,
причем,   даже   не   своего,   а   моего   инфантилизма,   тогда   еще   не
диагностированного,  но уже отмеренного ртутным шариком в графе гражданского
уложения. "А вот ты ответь, - слышу я строгий голос где-то на  уровне своего
бедра, - почему на балет я должна ходить в колледж,  а на  уроки рисования в
музей?  Ведь я же  девочка. Я люблю  Кока  Колу.  И  почему  у  нас запрещен
телевизор?  На  каком основании?" Были  у нее и сверстники, тоже дитяти, уже
набравшиеся  серьезности и гражданской причастности,  диагностированные у их
родителей.  Их  досуг  и  мозговой  потенциал  уже  измерялся  активом  типа
бойскаутство, "slumber party" и  групповые ристания,  проходившие под именем
"спорт".  Моя  "девочка",  надо  отдать  ей  справедливость, отстаивая  свои
конституционные права, изъяснялась со мной исключительно по-русски, каких бы
мук ей это ни стоило.

     Система  запретов  и  предписаний,  насаждаемая в нашем доме,  не  была
окрашена в моем  сознании сомнением в ее непогрешимости, хотя не было такого
провидца,   который   бы  не  узрел   в  моем  родительском   стиле   заряда
догматичности, жестокости и произвола. Конечно, Маше благочестиво внушалось,
что она вольна читать и обозревать на экранах все, что ей заблагорассудится,
исключая,  разумеется,   то,   что  уже  заблагорассудилось   поколению   ее
сверстников.  Маша   бунтовала,  искала  поддержки  у  взрослых.  Появлялись
взрослые,  которые,  потея, разъясняли мне,  что моя  позиция лишает ребенка
самой  драгоценной в стране,  где  мы живем, возможности - быть тем, чем она
хочет, а хотел мой  ребенок тогда именно того, чего хотели все ее сверстники
- быть как все.К счастью для  меня и, надеюсь, для давно повзрослевшей Маши,
судьба уберегла ее от этой драгоценной  возможности и уберегла безвозвратно.
Однако результат был достигнут средствами, единственно  доступными человеку,
выращенному в нашем благословенном отечестве  - догматичностью, жестокостью,
произволом и слепой верой в эстетический канон.

     И  все  же был один  момент в машиной биографии, никакими эстетическими
критериями  не  объяснимый, от  которого  ее охраняли от рождения и  до того
момента,  к  которому  я   с  не  свойственной  мне   осторожностью  подвожу
доверчивого читателя. На машин вопрос, где ее папа, к ней неизменно поступал
поначалу  уклончивый,  а  впоследствии откровенно  лживый ответ:  Остался  в
России, из которой мы эмигрировали без него. - почему без него? - Разошлись,
расторгли  брак.  На  этом  машин  интерес,  как  правило,  исчерпывался  до
следующего приступа детской любознательности. Однажды, в возрасте лет восьми
Маша получила школьное задание написать  автобиографический очерк. Отличаясь
обстоятельностью,  она  собрала  имеющийся  в  наличии материал и, уже начав
писать, вдруг спросила: "А как выглядит мой папа?"

     Когда-то  в  молодости  на  сережин  вопрос  о  том,  как  я  себе  его
представляю, я, не задумываясь, ответила:  "Как разбитую параличом гориллу",
тем самым  сильно  расширив диапазон его собственных представлений  о  себе,
который ограничивался лишь образом Омара  Шарифа. Впоследствии мои авторские
права на "разбитую параличом  гориллу" были переданы "своенравному, нелепому
и бессмысленному"  персонажу "Филиала"  по  имени Тася, который,  по крайней
мере,  в  своей  первоначальной  версии,  "писался" с меня. С  учетом  своих
авторских  прав  тридцатилетней давности, вряд ли признаваемых на территории
страны, где был задан  вопрос, я ответила Маше,  сделав надлежащую скидку на
возраст. "Твой папа похож на  гориллу, такой же большой и неуклюжий." Прошло
несколько месяцев прежде чем Маша в очередной раз посетила  зоопарк. Постояв
продолжительное  время  у отсека,  где проживали  гориллы,  Маша произнесла,
обращаясь скорее к одной из обитательниц отсека, нежели ко мне: "Горилла мне
нравится. Она ходит так же мягко, как мой папа".

     Когда  "папа"  объявился  в 1978  или  1979  году в Америке, послав мне
экземпляр напечатанной Карлом  проффером повести  "Компромисс" с дарственной
надписью: "Милой Асе и ее семейству  - дружески", я  осмотрительно решила не
оповещать Машу о приезде отца. Решение это в дальнейшем не пересматривалось,
пока  не случилось нечто поистине неожиданное. Однажды в  нашем американском
доме, как гром среди ясного неба, раздался звонок из Нью-Йорка: "Асеночек, -
так называет  меня моя подруга Нина Перлина,  - умер Сережа. часа два назад.
Подробностей  пока не знаю. Позвоню  позже. Похороны послезавтра." Я  была в
шоке. И  тут мне  предстоит покаяться перед Сережей, что  моей первой мыслью
все же была мысль не о  нем. Как,  в какой форме оповестить Машу о гибели ее
отца в Нью-Йорке? Как объяснить двадцатилетней девочке, что, не будь ее мать
тем, что она есть, Маша могла бы познакомиться со своим отцом при жизни.

     Одно казалось кристально ясным. Нужно было немедленно рассказать  Маше,
и как можно подробнее, о ее отце, после чего предоставить ей выбор. Если то,
что  она услышит,  склонит  ее  в  пользу  свидания  с отцом, она  поедет на
похороны. И  я  поеду  вместе с  ней. Если  по  каким-либо причинам  ей этот
единственный шанс знакомства  с отцом покажется неприемлемым, я поступлю  по
ее  усмотрению. Наш  разговор длился всю  ночь. Маша  стоически  вынесла мои
импровизированные истории  об  отце и  о нашей молодости. Всю ночь  из нашей
комнаты  раздавались хохот  и  всхлипывания.  Часов в  пять  утра моя бедная
девочка сказала: "Ну, иди спать. Ведь  завтра же в дорогу. Когда еще удастся
поспать, неизвестно".








     Аполлон Безобразов  был весь в настоящем.  Оно было как  золотое колесо
без  верха  и без  низа,  вращающееся  впустую, от  совершенства мира, сверх
программы и бесплатно,  на котором стоял  кто-то  невидимый,  восхищенный от
мира своим ужасающим счастьем.
     Борис Поплавский

     Будучи человеком застенчивым с оттенком заносчивости,  к концу третьего
семестра  в  Ленинградском  университете, то  есть к декабрю 1959 года, я не
завела  ни  одного  знакомства,  исключая,  пожалуй, некий  визуальный образ
гиганта, идущего вверх  по лестнице  вестибюля университета в  сопровождении
хрупкой,  бледнолицей  шатенки,  чьи  светлые  глаза  и тонкие,  укоризненно
поджатые губы робко выглядывали из-под гигантового локтя, монолитно и рука в
руку влекущего их  за собой. Было  очевидно, что сопровождение гиганта, Мила
Пазюк, возникло там не по воле случая слепого, а по предопределению свыше, и
они  оба прекрасно вписывались в сюжет "влюбленная пара," привлекая всеобщее
внимание и сами ни в ком не нуждаясь.

     Вероятно,  картина суверенного великана так засела  в моем воображении,
что, когда я  услышала  вопрос, адресованный явно ко  мне: "Девушка,  вам не
нужен ли фокстерьер чистых кровей?" и  сережино участливое лицо, я охотно  и
поспешно  откликнулась:  "Фокстерьер у меня уже  есть,  а вот в трех  рублях
сильно  нуждаюсь."  моментально  мы почувствовали  себя  уже давно знакомыми
людьми,  и  Сережа  пригласил меня к себе  домой: покормить  и познакомить с
мамой  -  по-кавказски,  но  на  сережин  манер,  то есть в  соответствии  с
ритуалом, о котором расскажу позже. Заручившись моим согласием, Сережа начал
было  спускаться  по  лестнице,как  вдруг, то ли под  бременем  свободы  как
осознанной  необходимости,   то   ли,   наоборот,  поддавшись   самой   этой
необходимости,   отвергающей   свободу,   он   вспомнил   об   академической
задолженности  по немецкому языку, срок которой истекал в соседней аудитории
в пандан с течением нашей беседы.

     Оказавшись  тоже  человеком застенчивым,  Сережа  заметался  в  поисках
выхода  из  ситуации. Как  закрепить  новое  знакомство, уже построенное  на
обоюдном  желании  покинуть  университет,  и  в  то  же  время сдать  зачет,
требующий наоборот присутствия в университете.  Вступали в конфликт ценности
высшего  порядка. Тут долг противостоял желанию, и,  хотя было очевидно, что
такие  конфликты  возникали у людей типа Сережи  чрезвычайно редко,  являясь
скорее лишь теоретической  возможностью, в тех (немногих) случаях, когда они
все же возникали, желание неизменно терпело поражение  в борьбе  с долгом, а
долг продолжал оставаться долгом и расти, как все долги. Кроме того, несдача
зачета   по   немецкому   языку,  налагаясь  на   уже   сложившиеся   тяжкие
обстоятельства, грозила перерасти в роковые последствия высшего порядка типа
исключения из университета и скандала в доме.

     - Видите ли, - решился  на признание Сережа,  - тут есть одно досадное,
хотя и не  непредвиденное обстоятельство:  у меня с  немецким  языком живого
контакта  так и  не состоялось, как, впрочем, и  с  любым другим иностранным
языком.  Я  имею  в виду,  в рамках  университета.  (Сережа учился  тогда на
финно-угорском отделении). - А за рамками? - спрашиваю я.- Тоже нет.- На что
же вы надеетесь? - поддерживаю  беседу. - Честно  говоря, ни на что, хотя я,
при прочих скромных способностях и ординарной внешности, обладаю незаурядной
памятью.  При  благоприятном стечении обстоятельств мне  не  составит  труда
удержать  в  памяти  содержание  этой  книжки  (откуда-то  извлекается роман
Германа Гессе).  Однако, не буду вводить вас  в заблуждение, утверждая,  что
моя память  беспредельна: все будет бесследно утрачено в момент, когда зачет
окажется в книжке".

     - Чего же вы ждете?- решаюсь  я на  своего рода мнение.  -  Подходящего
момента...Скажем,  попадись  мне  сейчас  Абелев   или  Азадовский,  готовые
исполнить свой товарищеский долг перед Довлатовым и перевести прозаика Гессе
на доступный Довлатову, то-есть  общечеловеческий,  язык, буду считать,  что
момент  наступил. Тогда  не  пройдет  и  получаса,  как  я окажусь  в  вашем
распоряжении... (Тут Сережа делает паузу). - Разумеется, при условии, что вы
согласитесь  провести  эти  полчаса здесь (взгляд  падает на угол деревянной
скамьи университетского вестибюля) в тоскливом ожидании меня.

     Зная  немецкий  язык в  степени,  достаточной для  перевода  сережиного
текста,  я  предложила  свои услуги, которые  были приняты с  благодарностью
человека,  у которого в  последнюю минуту раскрылся  парашют.  Сережа внимал
моему  переводу  и следил за  текстом с таким напряжением, как  если  бы  он
взялся  проглотить  себе  подобного  гиганта.  Полчаса  спустя он  появился,
помахивая зачеткой,  и с улыбкой победителя бросил: - Вот так. Нам поставили
зачет. В  наше настоящее ваш  вклад оказывается  первым. Люблю быть в долгу.
Хотя все происходило  на  моих глазах, поверить  в  то, что некая  китайская
грамота, коей был  для  Сережи, согласно  его версии, немецкий  текст, могла
быть перенесена на камертонных вилках слуха, из  одной комнаты в другую, как
нота "ля", было выше  моих сил. Угадав причину  моего недоверия (А что, если
он знает немецкий язык не хуже меня?), которое, по-видимому, застыло на моем
лице,  Сережа  сказал:  -  Разве  я  вас   не   предупреждал,  что   обладаю
феноменальной памятью? Чтобы поспеть за мной, вам может понадобиться золотая
колесница.

     Шостакович  пишет  о  феноменальной  памяти  Глазунова,  который   мог,
прослушав   музыкальное  произведение   любого  размера,  тут  же   сесть  и
воспроизвести   его  по   памяти.   Учитывая  жанровый   диапозон  сережиных
возможностей, можно сказать, что  его феномен  был соизмерим с глазуновским.
Однако, в отсутствие Глазунова и Шостаковича эффект сережиной памяти не знал
себе  равных.  Конечно,  помимо  памяти,  была  сноровка.  Представьте  себе
великана   с  обманчивой  внешностью  латино-американской   звезды,  который
скользит по  университетской  лестнице в поисках приложения  своих  скромных
духовных  и  физических   сил,  и  тут  ему  навстречу   выплывает   хоровод
восторженных   студенток,   проходящих,   вроде  меня,  свой  курс   наук  в
университетских коридорах. - Да это же Довлатов. Ведите его сюда!

     Сережин  аттракцион  обычно  начинался   с  воспроизведения  по  памяти
шестнадцати  строчек  незнакомого   ему   рифмованного   текста,  немедленно
протягивавшегося  ему  из  разных  рук  и  исполнявшегося  в  первозданности
оригинального  звучания.  Одаренный  "повсесердно,"  ничуть   не   смущенный
всеобщим восторгом публики, Сережа тут же выражал  готовность побеседовать с
аутентичным  носителем  любого  языка  без  вмешательства  переводчика.  Ему
приводили    аборигенов    всех   континентов:    американцев,   европейцев,
австралийцев, которых предупреждали, что им  предстоит  встреча с человеком,
посвятившим жизнь  изучению  их родного языка и культуры.  Сережа немедленно
вступал  с   ними   в  разговор,  начиная  что-то  объяснять  быстро,  почти
скороговоркой,  без  пауз,  завораживая  эффектом  звучания,  не  уступавшим
эффекту  спиритического сеанса.  Русская  аудитория слушала его, как слушают
романсы Вертинского,  уносящие  вас "туда, где улетает и тает печаль,  туда,
где расцветает миндаль", в то время как оторопевший иностранец, не готовый к
спонтанному соучастию,  покорно  держал  улыбку восхищения на страдальческом
лице.

     Но не  было такого  слушателя,  который бы отважился Сережу прервать и,
Боже упаси, уличить в очевидном для нас всех шарлатанстве. Едва  оправившись
от шока, заокеанский  гость  спешил заверить Сережу - на своем  родном языке
или  на  своей  же  версии  русского  в  своем  полнейшем  восторге  от  его
импровизаций.  Разумеется, тут  были и признания,  мол,  дескать, не  мог  в
полной  мере  насладиться  нюансами  Вашего  маленького шедевра то  ли ввиду
неповторимости  всякого   экспромпта,  но,  возможно,  и  по  причине  общей
эфемерности  всякого звукового  ряда.  Некоторые слушатели,  преимущественно
американки,  затрудняясь с  уверенностью определить принадлежность  акцента,
пытались все же угадать,  в  каком  штате проходил Сережа свои университеты.
"Was it Iowa or Wyoming"?

     Когда   кто-то   восхищенно  сказал  Сереже:   "Боже,   какая   у  тебя
поразительная память!" Сережа  бросил  небрежно:  "Причем тут память? У меня
всего лишь абсолютный  музыкальный слух.  Получил  по довлатовской линии. От
матери".




     ...  Ровно,  твердо   и  даже  добродушно  смотрели  небольшие,  широко
расставленные   голубые  глаза,  которые  имели  ту  особенность,  отчетливо
осознанную мною  значительно позже  и чрезвычайно редко  встречающуюся среди
европейцев, особенность, состоящую в том, что они ровно ничего  не выражали.
Поэтому-то я  с первого раза  приписал  им добродушие. Не дай Бог вам, милый
читатель, встретиться  когда-нибудь  с  таким  добродушием,  ибо  добродушие
Аполлона  Безобразова   именно,  может  быть,  и  было  самою  страшною  его
особенностью.
     Борис Поплавский

     -Девушка,  вглядитесь  в  мои голубые глаза.вы в  них найдете  вязкость
петербургских  болот  и  жемчужную  гладь  Атлантической  волны  в   час  ее
полуденного  досуга.  Надеюсь,   вы  не  взыщете,  если  не  найдете  в  них
обывательского  добродушия?  Обладая  незаурядным  ростом   и  феноменальной
памятью,  скажете  вы,  мужчина  может поступиться добродушием.  Девушка, вы
заметили, как темнеют мои глаза в  момент откровенных признаний? Такого типа
монологи, адресованные  будущим и прекрасным незнакомкам,произносил Сережа в
часы будничной трапезы, выдавая их  мне,  при этом жадно  предвкушая  другие
подиумы на  обруче  вселенской  орбиты.  Однако в  каждый знак препинания, в
каждое новое  слово, включенные в монолог, Сережа верил свято,  ибо они-то и
были святой правдой его обреченной на мечту молодости.

     Хотя  свой джентльменский  набор Сережа выдавал  сразу, при  первом  же
знакомстве, особенно, если хотел  произвести  впечатление, в  чем никогда не
отказывал себе,  а тем  более собеседнику, в  силу то  ли логического, то ли
астрологического баланса  опасность  разочароваться в нем  впоследствии тоже
оставалась ничтожно  малой. В своем  графическом  обличии Сережа был  одарен
удивительной  диспропорциональностью.  Короткое туловище  плотно  сидело  на
гигантских  ногах,  отмерявших  шаги  вверх  по  просторной  университетской
лестнице, а  позднее, вдоль  перспективы  Невского  проспекта,  с  точностью
землемера.  При  этом короткие, детские ручки  его  либо  утопали  в  мелких
карманах  уникального  в   своей   единственности  твидового  пиджака,  либо
беспомощно и бездельно повисали в воздухе.

     Однако Сережа справедливо избежал репутации бездельного человека. О его
каждодневных  и  систематических  занятиях  с достоверностью и  красноречиво
свидетельствовали как  его натруженный указательный палец  правой руки (хотя
по  анкетным данным он  должен  был быть левшой), так  и  заусенцы на каждой
фаланге.  Человеком беспомощным его  также  нельзя было назвать, хотя в этом
его  личной заслуги было  уже меньше.  Не без тайного  кокетства и  гордости
Сережа  любил  посетовать, с  какой  великодушной щедростью  его  мама, Нора
Сергеевна, распоряжалась его мужскими ресурсами. "Ну какие  грузчики! Сережа
вам  этот шкаф  сегодня же доставит.  По какому  адресу?  Записываю."  "Нина
Николаевна,  милая моя,  забудьте о  ваших  чемоданах. Сережа  после занятий
забежит к вам и поднесет их к перрону."

     Неявно и в  соответствии  с  им  насаждаемыми  законами  вкуса,  Сережа
гордился собой  и  своим  ростом,  легко носил свой  вес  даже когда  сильно
отяжелел,  и сам больше чем что бы то  ни было, служил материалом для своего
мифотворчества. Например, он любил рассказать, как при виде его ступни сорок
седьмого размера,  шагнувшей  внутрь обувной лавки,  продавщицы  умирали  от
восхищения и сострадания, восхищаясь магической цифрой "47," о существовании
которой дотоле  не  подозревали,  и сострадая от сознания  безнадежности его
поиска.  Между  тем, ботинки этого размера поступали к Сереже, хоть и слегка
поношенными, но зато от самого Черкасова,  который предварительно хаживал  в
них  по  сцене  Пушкинского  театра,  представляясь  то Иваном  Грозным,  то
Александром   Невским,   и   с  семьей   которого   сережина  мама   издавна
приятельствовала. При этом  трофей выставлялся на стол,  протираемый рукавом
уже  упомянутого  единственного  пиджака  из  твидовой  материи,  и   Сережа
ревностно следил за тем, чтобы каждый из гостей в полной мере поучаствовал в
ритуале всеобщего любования.

     В  физико-гастрономической ипостаси, -  пишу я,  спохватываясь,  что со
словом  "ипостась",  то ли в виду его греческих  корней,  а, возможно, из-за
наличия в нем двойного согласного, у Сережи  с юных лет были особые счеты...
В  физико-гастрономическом  обличии,  поправляю себя я, Сережа был чемпионом
гаргантюанизма.  Он  мог  съесть  ведро  сосисок,  восемнадцать  бутербродов
величиной в кирпич, раздуть  живот  до размеров  взрослого  ньюфаундленда  и
втянуть его в себя так, что вам доводилось физически ощутить слияние брюшины
с позвоночником. Он умел поднять стул за  одну ножку на вытянутой  руке, при
этом  убеждая присутствующих  в том, что никому  в мире не удалось повторить
этого  эксперимента. Когда  Леня Мак,  о котором речь пойдет ниже, без труда
повторил его эксперимент  в усложненном варианте, легенда уже утвердилась за
Сережей,  и менять  что-либо  было  поздно.  Настоящее  тем  и  хорошо,  что
опережается  прошлым.  И  будь нам тогда  известно, что  за четыре  года  до
сережиного  рождения  советской властью  был расстрелян  человек,  способный
поднять  одной рукой не только стул, но и сидящую на нем человеческую особь,
вопрос  о  сережином  суперменстве  мог  бы приобрести  иную  окраску.  Ведь
человеком  этим  был не кто  иной, как  маршал  Тухачевский,  прозванный  за
военную доблесть Красным Наполеоном.

     "Но в  чем  он истинный был  гений..."  -  говаривал  когда-то  адвокат
другого  питерского  повесы, к довлатовскому  ремеслу  вовсе не причастного.
Конечно, тут следует принять в расчет, что у Довлатова, если и было какое ни
на есть ремесло, то оно было такое, какого у того повесы как раз не было. Не
исключено, что у Довлатова ремесла, как такового, еще не было, чем он весьма
и  весьма отличался от повесы, у которого ремесла не было вовсе,  то есть не
было другим  макаром. Однако важным в этом рассуждении  является  то, что  и
тот,  и другой, можно сказать,  для звуков жизни не щадил. Сережа, например,
любил во  всем насаждать свой "канон",  разумеется, не библейский и  даже не
отпевальный,   а   скорее  грамматический.   Стоило  Ане  Крот   неосторожно
обмолвиться словом "сложен", с ударением на первый слог, вместо "сложен", на
нее с двухметровой высоты уже оврушивалось с  укоризной: "это дрова сложены,
а человек сложен." Только не подумайте, что Сережа подражал Гоголю. Конечно,
за Гоголем тоже водилась привычка оборвать собеседника на полуслове, дескать
("Кто  это научил вас говорить так?").  Но откуда у  Гоголя могли возникнуть
готовые  каноны? Если  он  что  и  канонизировал,  то  как  раз  поэтические
вольности, а вовсе не каноны. М.И. Лонгинову, например, он приказал называть
"Балтийское море" "Балтическим".

     Короче,  Сережа  обходился без  Гоголя,  так  сказать, шел своим путем.
Скажем, обронит  кто-то  фразу типа "пара слов", помеченную  в академическом
словаре  Бархударова  как  "разговорная" и  допустимая  к  употреблению  "по
преимуществу, в мелочной торговле". Не  успевала эта "пара слов" сорваться с
уст  своего неосторожного заложника, Сережа возникал  в своей жреческой роли
заимодавца. Он  подходил к жертве осторожно, с кошачьей мягкостью восточного
диктатора, и начинал издалека, так что порой  сама жертва и не подозревала о
том, что ей было уготовано, и хохотала вместе со всем племенем. С грузинским
акцентом,  который он умел  имитировать виртуозно, жрец-Сережа  выговаривал,
любовно  заглядывая  в  мерцающие предзакатным блеском  глаза  своей жертвы:
"Зачем обижаешь? мы  тут  все князья. А  ты как  сюда попал?  ЗаблудЫлся что
ли?".

     Конечно, степень  наказания согласовывалась с  составом преступления, а
состав преступления с высшими законами раздела мяса и крови. По высшей мере,
например, каралось неудачно оброненное "по средам", с ударением на корень, а
не   на  окончание.   Едва   засвидетельствовав  нарушение  канона,   Сережа
приближался  к  жертвенному  животному  на  манер  паука,   обволакивая  его
обманчиво-простодушными   нитями  липких  слов.   "что   никитинские   среды
происходили  и в самом  деле в─≤по средам,' а  не  по пятницам, как среды  у
какого-нибудь  незадачливого Довлатова,  это я допускаю, - говорил он мягко,
без  попрека  или угрозы  паутинного удушья,  -  даже беру  на себя  с  этим
согласиться. Но зачем  при этом  русскую грамматику ставить под удар?  И как
только  такое  может выговориться: в─≤по  средам,в─≤  когда  у  человека так
природой все устроено, что ему куда естественнее сказать "по средам?" Ты что
же, друг, на саму природу решил посягнуть?!

     Свои жреческие функции Сережа выполнял, как  и все жрецы, за семейным и
родовым столом, где традиционно совершались обряды еды и питья, так сказать,
"смазывание  крови",  которое,  на манер всякого  тотема, обращало чужаков в
друзей-кунаков. На завершение одного такого обряда не хватило всей сережиной
жизни. В  году эдак  1961-м кто-то  из сидящих  у нас  за столом  затребовал
тарелку  с творогом, произнеся слово "творог" с ударением на первом слоге. С
неизменной  педантичностью  Сережа  внес поправку,  передвинув  ударение  на
конец.  "Вы,  наверное,  имели  в  виду  творог"?  Уличенный  снял  с  полки
орфографический   словарь   и,   найдя  нужное   место,   пригласил   Сережу
засвидетельствовать   узаконенное  грамматикой  альтернативное  произношение
слова "творог" с  ударением либо  на первом,  либо на втором  слоге. Не умея
капитулировать, Сережа  пробурчал что-то себе  под нос, что звучало примерно
так:  "Хотел  бы  я  услышать  как  императрице  Марии Федоровне  предлагают
в─≤творог' на завтрак вместо творога."

     Спустя  35 лет открываю  я  Русско-Французский  словарь  под  редакцией
макарова в поисках значения слова  "тверезый", и первое, что бросается мне в
глаза,  это слово "творог" с помеченным над  ним, как единственно возможным,
ударением на  втором  слоге.  Памятуя  о  посвящении  лексикографа, я листаю
вспять  страницы  словаря  и  сижу  долго,  ностальгически  перечитывая  его
незамысловатый автограф:

     Ея Императорскому величеству Всемилостивейшей Государыне цесаревне
     и великой Княгине Марии Федоровне, с  Высочайшего Соизволения Свой Труд
с Глубочайшим Благоговением посвящает Николай Макаров.

     Жреца не подвело тотемное чувство  стиля. Императрице  Марии  Федоровне
действительно творог не  могли подавать вместо творога. Иначе им пришлось бы
иметь дело с самим макаровым.

     Щедро одаренный природой от рождения, Сережа даже в своем обличии жреца
избежал  жреческого   апломба,  ибо,   в  соответствии  с  тогдашней  модой,
пренебрегал  природными данными и  ценил то, чего не имел, например,  личное
упорство, спортивные достижения, успех и образованность. Впоследствии, когда
на горизонте стало маячить почетное место в иконостасе литературных гениев и
когда кропотливая  работа  над  созданием  собственного  имиджа  стала делом
литературного  долга потомству  - детям  и  внукам,  а  долги Сережа  привык
отдавать  -  пригодился и  жреческий  апломб: "Если  обнаружите у Лермонтова
строчку ничтожного значения, я  буду  абсолютно  раздавлен.  А если уж  долю
безвкусицы,  то  я  откажусь от намерения эмигрировать  и остаток дней (дней
восемь) посвящу апологетизации безвкусицы," - писал Сережа Елене Скульской.



     На  оранжевой  воде, в  маленькой  лодке у самой набережной  неподвижно
сидела человеческая  фигурка, казавшаяся с этого моста совершенно маленькой.
Не знаю, сколько времени  я стоял на мосту, но каждый раз, когда поворачивал
глаза в ее сторону, фигурка продолжала неподвижно сидеть, не поворачиваясь и
не  меняя позы,  с беспечностью и  настойчивостью, показавшимися  мне сперва
бесполезными, затем нелепыми и наконец прямо-таки вызывающими.
     Борис Поплавский

     По мере  нашего ознакомления  с жизнью кулуаров, коридоров и лестничных
площадок,   служивших,   при   всей    нерадивой    сноровке   администрации
Ленинградского   университета,  агитаторским  пунктом   для  прогульщиков  и
разгильдяев, круг сережиных друзей стал пополняться генералами от литературы
и продолжателями чеховской традиции: "хорошо после обеда выпить рюмку водки,
и сразу же другую".Так на  арену  вышли Андрюша Арьев, Слава Веселов, Валера
Грубин и  несколько других  будущих товарищей  Сережи.  Как истый кавказец и
жрец  анклава,  Сережа  не  замедлил внести свою  собственную лепту,  открыв
филиал  кулуаров,  коридоров и лестничных  площадок у себя  дома,  на  улице
Рубинштейна,  где  сразу  же получил  признание у  узкого круга, квадрата  и
параллелепипеда,  ничего,  кроме  хлеба и  зрелищ  от него не  требовавшего.
Сережа   любил  кормить   гостей   с  избытком,  и,  по  обычаю  российского
хлебосольства, умел делиться последним куском.

     Раздел пищи происходил в сережиной хореографиии и при негласном участии
Норы Сергеевны. Ее стараниями  на  плите коммунальной кухни вырастала порция
солянки на  сковородке, которая могла бы составить дневной рацион небольшого
стрелкового подразделения,  хотя  и  поедалась без остатка всего  лишь узким
кругом нашего анклава, чаще  всего не превышающим четырех едоков. Сам Сережа
питался  результатами собственных  трудов,  исследуя  те отсеки коммунальной
кухни, где хранились трофеи,  припрятанные  хлебосольными соседями.  Главным
поставщиком по  части мяса и котлет была семья  полковника Тихомирова. Овощи
выдавались  добровольно  соседкой  Зоей  Свистуновой. Со сладким столом было
туговато,  так что  одного определенного источника не было, а иногда и вовсе
случались перебои, как и в прочихроссийских домах.

     С  едой и  вокруг  нее был  связан  разговор, который  тек то  в  ключе
футуристическом: "Сбросим Пушкина...", то на фасон Хармса: "Сбросим Пушкина,
споткнемся о Гоголя."  Но больше  всего доставалось австрийцам  и французам,
причем не Гитлеру и Наполеону, а скорее Кафке и Прусту, которых то возносили
на  Олимп,  то  сбрасывали с  Олимпа,  при  этом  следуя,  главным  образом,
колебаниям   маятника  Фуко  или  просто  измерителей  степени  алкогольного
погружения. Сережа всегда был  на  страже стиля  и вкуса.  "Вот  мы говорим:
Достоевский...  А  между  тем Достоевский  был  смешон именно в  самые  свои
патетические моменты. У него Раскольников где-то взял сестру и мать за руки,
после чего  минуты две всматривался  то в ту, то в другую, и  при этом  мать
Раскольникова,  к  тому  же  в─≤Пульхерия  Александровна,' как сообщает  нам
читавший Гоголя Достоевский, не выдержав грустного взгляда сына, разражается
рыданиями. Теперь  представьте себе человека, который в своих небольших двух
руках  (демонстрация небольших рук, которые, как известно, были  в  наличии)
держит  еще четыре  руки, строго  говоря  ему не  принадлежащие, и  в  такой
комической позе еще пытается, не без успеха, зарыдать от сострадания. Именно
зарыдать. И именно от сострадания."

     Располагая  чутьем  к   слову,   "безупречным",  как   аттестовали  его
впоследствии  потомки,  но еще  не  написав ни строчки, Сережа  дебютировал,
подвергая цензурным вымаркам погрешности стиля непререкаемых авторитетов, по
преимуществу,  классиков.  Конечно,   о   его  причастности  к  устанавлению
литературного канона  в  молодые  годы речи не  было, чего не скажешь  о его
эмигрантском опыте.

     "Лучший поэт - Иосиф Бродский. Его Сергей боготворил...Лучший прозаик -
Куприн... Лучшая вещь - в─≤Капитанская дочка'... Тут ему вкус мог отказывать
-   он,  повторяю,  мечтал  о  читателе  плачущем   ..."  -  писал,  цитируя
его,Александр Генис, представитель довлатовской свиты в эмиграции.

     Когда  Битов называет  "тайной слабостью" Набокова,  "разделяемой верой
Евсеевной", стремление учредить  "ученические отметки  русской  классике: то
одному четверку с  плюсом, то другому четверку с минусом...",  он, возможно,
не учитывает  того, что  амбиции сродни  набоковских  разделялись  не  одним
поколением русских писателей. "по моему мнению,  Тютчев - первый поэт, потом
Лермонтов,  потом  Пушкин,  - наставлял своих современников  Толстой. И если
Набоков  имел   такую   "слабость",  кстати,   далеко  не   тайную,   сильно
подретушевать  иконостас  литературных  гениев  России,  отнеся,  к примеру,
Достоевского к разряду дешевых собирателей  сенсаций, он всего лишь следовал
традиции. Согласно той же традиции новые низвергатели литературных гениев не
преминули оказать аналогичную  услугу  самому  Набокову, восстановив во всех
регалиях   низвергнутого   им   Достоевского.   В  каком-то  смысле  Сережа,
кстати,принявший  померное  участие в восстановлении  доброго  имени  Федора
Михайловича, явился всего лишь продолжателем  традиции цеха, который "бранил
Гомера, Феокрита" по роду службы.

     "... Хемингуэй плоский. Фолкнер объемистый, но без рентгена.  А у этого
-  душераздирающие  нравственные  альтернативы...  Я  бы их так  расположил:
в─≤Деревушка'  Фолкнера, в─≤Преступление и Наказание' (угадайте, кто автор),
в─≤Портрет' Джойса,в─≤Гетсби', в─≤Путешествие на край ночи'  Селина, в─≤Арап
Петра Великого', в─≤Гулливер', в─≤Бовари...' а дальше уже идет всякая просто
гениальная литература.  Пропустил в─≤Милого друга', в─≤Мастера и Маргариту',
в─≤Воскресенье'  и  в─≤Постороннего'  Камю,"  -  вдохновенно писал  он Елене
Скульской.

     Категоричность  суждений  о  вкусе, как известно,  не  принятая на веру
античным миром  и, вслед за Кантом, западной цивилизацией новейшего времени,
пустила   свои  нежные  ростки  на  русской  ниве.  При  этом  именно  нашим
соотечественникам труднее  всего дается  признание того, что  мы  не  устаем
спорить о вкусах, определяя через понятие вкуса даже границы своего "я". "Вы
любите ли сыр? - спросили раз ханжу. - Люблю,  - он отвечал. - Я вкус в  нем
нахожу" - аукнулся поэт Жемчужников и  иже с ним под именем Козьмы Пруткова.
"Ты  Кавку любишь? -  Люблю, но только  манную,"-  откликнулся  им в  другом
столетии   аноним.   И  если   в  Древней  Греции  установление  авторитетов
осуществлялось   особым   цехом  "рапсодов",  в  России  литературный  канон
насаждался самостийно, по капризу насаждающего, причем  мантия литературного
судьи  была, "от  Гостомысла  до наших дней", доступна каждому. Конечно, был
еще  Иосиф  Бродский, который  когда-то  пропел,  что вкус  бывает только  у
портных. Но кто его тогда услышал?

     Платон,  как  следует  из "Иона",  уподоблял суждение о вкусе  действию
магнита. Вкус, как  и магнит, обладает свойством притяжения  и отталкивания.
Вероятно, согласуясь со вкусами Платона, магнитная стрелка греческой истории
качнулась в сторону,  ибо "рапсоды" были изгнаны из Сициона вслед за котами,
которых,  как  известно,  не  было  уже  в Древней  Греции.  Что же касается
российской земли, то она, не выполнив завета своего  неродовитого гения,  не
родила  "собственных  Платонов",  таким  образом,  не  удосужившись  изгнать
"рапсодов"  из своих пределов, что  благоприятно  сказалось также на  судьбе
котов. Конечно,  в  России, в  отличии  от  Греции, котов  было  практически
невозможно  отличить от бездомных кошек,  особенно  после открытия магнитных
месторождений.  Рапсоды  же не  утратили способности насаждать  литературный
вкус даже в теплых климатических условиях.

     "И я понял, что стихи должны быть  абсолютно простыми, иначе даже такие
Гении, как Пастернак или  Мандельштам, в конечном счете, остаются беспомощны
и бесполезны, конечно, по сравнению с их даром и  возможностями, а Слуцкий и
Евтушенко становятся нужными и любимыми  писателями, хотя Евтушенко рядом  с
Пастернаком, как Борис Брунов с Мейерхольдом", - писал рапсод Сережа отцу из
армии, уподобляясь магнитной стрелке греческой истории, хотя  уже без  риска
быть изгнанным из Сициона вслед за котами.

     Ну,  а  филиал кулуаров,  коридоров и лестничных площадок,  разумеется,
попал к Сереже не из греческого меню,  а скорее из латинского  ("filialis" -
"сыновний").  Однако,  не исключено, что и  в Афинах, и в Риме  литературные
амбиции  были неотделимы от амбиций по части: "особенно поесть". Это  Сережа
почувствовал правильно.





     Потом  Аполлон Безобразов  заспорил  с  бедным семнадцатилетним юношей,
носящим готовое платье,  с неуместной и беспомощно-нежной улыбкой на  полных
губах  о  том, ктоиз  них перепрыгнет через большее количество  стульев. Они
поставили  по одному и по два стула  посредине мостовой, и оба  перепрыгнули
препятствие,   потом   они   поставили   три  стула,  и  Аполлон  Безобразов
перепрыгнул, а юноша этот в конце  прыжка сел на  землю и больно ударился...
Аполлон  Безобразов с  неимоверной  жестокостью  пригласил его  перепрыгнуть
через четыре стула...
     Борис Поплавский

     К понятию литературного вкуса и предшествующей ему репутации человека с
литературным вкусом Сережа пришел, разумеется, своими  молитвами, однако, не
без  помощи завсегдатаев филиала на улице Рубинштейна. Речь в первую очередь
должна  пойти  о  ныне забытом, да  и  в  свое  время  не  сильно популярном
прозаике, Федоре Чирскове, впоследствии  удостоенном  в  Париже премии Даля,
что  не прибавило  ему ни  популярности, ни  успеха  в  издательствах своего
отечества. Не  исключено, что в фединых неудачах Сережа сыграл роль, обратно
пропорциональную  тому  влиянию,  которое Федя  оказал  на успех  сережиного
восхождения.  Общеизвестно,  что  Сережа  не  афишировал  фединого  таланта,
причем, не в силу того, что не считался с его наличием, а по весьма и весьма
таинственным  мотивам,  распутывание  которых  вряд  ли уже актуально  после
смерти  обоих,  хота  судьба  все  же уготовила Сереже несколько  неприятных
мгновений, связанных с чтением одной из фединых публикаций.

     "Что  касается  Феди, -  писал  Сережа, по-видимому, в ответ  на  прямо
поставленный  вопрос, в письме к  Юлии  Губаревой,  -то я прочел в альманахе
в─≤Круг' его  рассказ, в  одном из персонажей  которого,  пошляке и  большом
засранце, с удовлетворением узнал себя".

     О том, с каким удовлетворением Сережа любил узнавать себя в персонажах,
едва ли дотягивающих до ранга "пошляка  и  большого засранца",  у  нас будет
возможность  убедиться  в  будущем.  Однако  от  того  застенчиво  чарующего
великана, о котором  мы ведем здесь речь,  и до  того  персонажа, в  котором
четверть века спустя  Сережа узнал "с удовлетворением" себя, не  нужно  было
шагать через весь Египет.

     Сережу  с Федей связывала тесная и многолетняя дружба,  которая, в силу
нерасчлененности тотемного мышления  тех  лет,  понималась  Сережей  же  как
тесная и многолетняя  вражда. И если можно допустить,  что Сережа когда-либо
научился  мыслить независимо,  а  у будущих поклонников Сережи, кажется,  не
возникает  в этом  сомнения,  то  благодарить  за это они должы  именно Федю
Чирскова, или, во всяком случае, Федю в первую очередь.

     Федя не  отличался кавалерийской щедростью, которую с избытком расточал
Сережа, и  чуждался всякого  бравурного проявления чувства локтя,  в связи с
чем  служил мишенью для сережиного острословия,  во всех  прочих  отношениях
уступавшего фединому. Федя был  удивительной  личностью в свои девятнадцать.
Он  обладал  всем, что  было тогда  в  цене  -  острослововием,  страстью  к
каламбуру, к умной цитате, к  праздности и артистическому разгильдяйству. Но
в нем все эти свойства органично уживались  с  тем, что было чуждо всем нам:
усидчивость, тяга  к порядку,  к размышлению  и, чего не знала наша праздная
толпа, - одиночеству. Федя жил  вне тотемного шаблона, который царил в наших
рядах.  И  в  этом  заключалась  причина  его  очевидной непопулярности.  Не
помогало  и  то, что,  как  и  все  другие, и более  других,  он  был  яркой
личностью. Однако, что бы он ни делал, что бы ни говорил, а, главное, что бы
он  ни  чувствовал,  было продуктом  его собственных ощущений,  собственного
видения. Возможно, он, как и  Сережа, и даже с  большим  правом, чем Сережа,
тайно считал себя  непризнанным гением.  Но сказать с достоверностью  о том,
что было у Феди на уме, не мог никто. Федя был одинок.

     Будучи одарен  саркастическим умом и  преуспев  гораздо больше Сережи в
острословии,   Федя   отличался  замедленностью  реакций,  в  связи   с  чем
создавалась  видимость  того, что  он  терялся под градом  сережиных  шуток.
Однако, так  обстояло  дело лишь в присутствии толпы. В  камерном кругу Федя
был   гораздо   смелее,  и  порой   Сережа   уходил   с   поединка,  им   же
спровоцированого, зализывая раны. Образцом фединого стиля,  не  допускающего
поспешности, была  реприза,  произнесенная  с  задумчивой  полу-улыбкой  или
короткая  эпиграмма-экспромт,  метящая   в  лицо  очевидное   и  моментально
распознаваемое. Помню одну из них:

     Аллочка-красавица
     Слушала Бетховена...
     - Вам Бетховен нравится? -
     Кавалер спросил.
     Встрепенулась Аллочка:
     - Тот, что машет палочкой?
     Очень, очень мил.

     Однажды  в  морозный  зимний  вечер  Сережа  явился  домой без  пальто,
которое, как  выяснилось,  пропало  из университетского  гардероба  вместе с
помещенными  в  карман  одолженными  тремястами  рублями.  -  По  дороге,  -
рассказывает  Сережа,  -  встречаю Федю. Идет, одно плечо выше другого,  шея
обмотана кашне, протягивает мне  руку  в теплой перчатке. Сразу видно, что у
человека  все в  порядке  и,  если  чего  нехватает,  так  это  собеседника.
Останавливаемся. Ну, я делюсь  с товарищем своим несчастьем. Дескать,  такое
случилось. Остался  без  пальто.  Похитили  триста рублей.  Зуб  на  зуб  не
попадает. - Из всего  сказанного заключаю, - говорит  Федя  в ответ, - что в
теплую погоду у тебя с  зубами все в порядке, в то время как у меня, в