", на котором до войны слесарил отец. Завод -- наш, родной, гордость пятилеток, на болоте вырос. Чуть поодаль -- "Динамо" и Автозавод имени Сталина. И дети, которые играют под окнами, понятно, не купеческие... Я знаю их родителей, с некоторыми учился в одном классе. Перемазанные в песке и глине, дети отгораживают в углу двора "Цимлянское море". Снуют игрушечные самосвалы, подвозя землю для насыпи. Двое мальчиков несут за ручки дырявый таз с водой для моря. - Пускают! Пускают Волгу! -- самозабвенно кричит худенькая девочка-татарка, вытирая ладошки о заштопанное на локтях платьице. Ее узкие глазенки сияют. - Куда льете? Сюда!.. Ура-а!.. Дети называют стройку по-свойски - "Цимлой" - и вспоминают о таких подробностях стройки, о которых многие из нас уже забыли. И неудивительно. Я помню, как они учились читать. Самые крупные буквы, окружающие их, буквы газетных заголовков, слагались в те дни в слова "Волго-Дон", "Цимла", "канал", "шагающий экскаватор". Заголовки космополитической и других кампаний были им, к счастью, еще непонятны... Дети вступали в сознательную жизнь, и вместе с ними из года в год, из месяца в месяц вступали в жизнь большие стройки. Славные попутчики детства! Мои мысли прервали резкие возгласы. Мальчики тянули каждый в свою сторону таз и обзывали друг друга. - Жид по веревочке бежит! ~ Харя, проклятый кацап! Девочка в заштопанном на локтях платьице пытается их утихомирить, они кричат на нее: -- Заткнись, свиное ухо! Распахиваются несколько окон. Из них выглядывают встревоженные лица. Но дети уже кинулись со всех ног чинить протекшую запруду. Головы родителей прячутся. Занавески задергиваются: о чем тревожиться? Ведь не подрались? Носа никому не расквасили!.. Я с досадой смотрел на детей, которые играли возле рушившегося сооружения. Однажды не выдержал, вышел к ним и, усадив детей на скамейку, рассказал им про немецких расистов и о том, как стыдно нормальному человеку опускаться на четвереньки. Утром меня разбудил звонкий, как колокольчик, голос: - Кацо снес яйцо! И рев: -- Харя кацапская! Убедил!.. Дети выносили услышанное в коммунальных квартирах на улицу, как бурлящий поток выносит мусор. Грязная, лежалая, как зимний снег, ненависть выплескивалась на дворы, в школьные коридоры, и можно было довольно точно судить о прикусившем язык отце по тому, что кричал на дворе его сын. ... Как-то в битком набитой парикмахерской Фима увидел на стене два огромных портрета. - Это - дедушка Ленин, - уверенно сказал он об одном из них. - А это кто? -- показал он на профиль человека в мундире генералиссимуса. Парикмахерская покатилась от смеха. Старики изумленно переглянулись. Оказывается, уже ступает по земле поколение, которое не знает Сталина. Вовсе не знает. Даже по портретам. Бежит времечко... У времени, как у жертв турецкого погрома, были подрезаны сухожилия под коленом, и оно сильно припадало, время, подобно жертвам резни, на правую ногу. Фиме было года три, когда он прибежал домой в слезах. - Пап, правда, я не татар? Оказывается, соседский мальчишка отнял у сына совок для песка и, отогнав от песочницы, кричал, что с ним никто не водится: -- ... Ты не русский, ты-татар!.. Узнав, что он не "татар", Фима успокоился. Но ненадолго. Спустя год, уже на другом дворе, где резвились в основном дети воспитанных, сдержанных майоров и полковников номерного института, сыну разъяснили, кто он. И очень подробно, подкрепив урок огромным синяком, разлившимся под его глазом. Сын не плакал. Его, казалось, не тревожил и огромный, с синим отливом кровоподтек, хотя набухшее веко дергалось и, по всему видать, болело. -- Пап, это правда, что ты еврей? -- воскликнул он, озираясь; голос его прозвучал так, как если бы он спросил: "Пап, это правда, что ты вор? " Я был занят, пробурчал что-то веселой скороговоркой. -- И... мамочка еврейка? -- спросил он, и в голосе его прозвучала надежда. Я подтвердил, стараясь перевести все в шутку. - И бабушка? - Глаза у сына округлились. Я уже встревожился всерьез, хотя отвечал все еще тоном клоуна, который выбегает на ковер, крича фистулой: "Биб, где ты? " Сын смотрел на меня остановившимся недетским взглядом человека, на которого обрушилось несчастье. У меня дыхание пресеклось. "Пришла его очередь? " Я кинулся к нему, усадил на колени, приласкал и, призвав на помощь тени, наверное, всех великанов иудейского происхождения, от Эйнштейна до Левитана, картины которого он только что видел в Третьяковской галерее, восстановил у сына душевное равновесие. Но главное, я объяснил ему, как надо отвечать, если будут гнать, издеваться, колошматить. - - За - Защищайся! - сказал я ему и пошел на него... Сын с того дня бил не кулаком, а всем корпусом, с поворота. Чтоб в кулаке был вес всего напряженного, разгневанного тела. Этому меня научил в свое время старшина Цыбулька, который уважал образованных и страдал, видя, как я болтался на турнике кулем под дикий гогот всей авиашколы. - Обороняйся, студент! -- крикнул тогда Цыбулька и пошел на меня, размахивая своими железными кулаками тракториста. - Дуже пригодится... Еще как пригодилось! Сын разбил несколько "арийских" носов, и национальное равноправие в нашем дворе было восстановлено: восстановлено настолько, что, когда мы переехали в другой район, мальчишки из старого дома еще долго ездили к Фиме в гости на другой конец Москвы. Увы, национальное равноправие было восстановлено пока только в нашем дворе. Как-то я собрал ребят и повез их в Музей изящных искусств. Мы толпились на задней площадке трамвая, торжественные, в начищенных ботинках. Когда вагон тронулся, на площадку вскочил какой-то парень, придерживая дверь и швырнув на мостовую окурок. Он толкнул Фиму, тот в свою очередь боднул головой толстую женщину с грязно-белым халатом в руке. Она оглянулась на мальчика, и красное, точно распаленное жаром, лицо ее исказилось: - А-а!.. Прохода от вас нет!.. На Фиму хлынул непрекращающийся поток погромной брани. Настоящей, квалифицированной, словно собранной изо всех черносотенных и фашистских газет. - На голову сели! -- ярилась она, -- На голову... Не будь со мной торопившихся в музей ребят, я бы оттащил ее в милицию, что и сделал при вторичной встрече, примерно год спустя. К случаям вмешательства правосудия мы еще вернемся. Они того заслуживают... Но в этот раз я просто оттеснил ее от детей. Молча. Впрочем, хотел ей что-то бросить через плечо, но один из пареньков дернул меня за руку. Шепнул, чтоб не обращал на нее внимания. - Это же Гликерия. Из ларька "Пиво-воды", что у метро. Ее мама зовет знаете как? Кликуша! Я отвернулся от Кликуши. Она голосила по-прежнему. И, казалось, не могла остановиться, как не может сразу остановиться тяжело груженный состав, разогнавшийся под уклон. Кого только не было среди пассажиров трамвая. И военный с погонами полковника-танкиста, и веселая группка студентов, и немолодая женщина в очках с рулоном чертежей -- может быть, проектировщик новых городов. И несколько рабочих в ватниках. Одни уткнулись в газеты и книги, другие смотрели в окна, за которыми проплыл на здании райкома кумачовый плакат с призывом крепить дружбу народов. Кликуша не оттеснялась в выражениях... Девочка с синим бантом, которая сидела рядом с кондуктором, раскрыла рот, стараясь не проронить ни слова. А вагон... переполненный до отказа вагон по-прежнему молчал. Но стоило только Кликуше выругаться матерной бранью, как с разных концов вагона гневно запротестовали: - Перестаньте выражаться! Здесь дети. Кликуша вернулась от матерщины к основной теме - вагон умолк. Будто у людей заложило уши... Мне не давал покоя молчавший вагон. Что произошло с людьми? Полнейшая сумятица в головах, как у тех полковников, которые яростно спорили на теннисном корте, за что арестовали Берию? Один утверждал, за то, что врачей-евреев посадил. Другой -- за то, что выпустил... Или - равнодушие? Тупое коровье безучастие; может быть, даже молчаливое одобрение? Не хотели связываться с базарной скандалисткой?.. Но ведь она набросилась на ребенка... Что стряслось с душами людей? Дракон из пьесы Шварца, самой любимой Полининой пьесы, хвастает, что таких душ, как в его городе, нигде не подберешь: безрукие души, легавые души, безногие души, глухонемые души, цепные души, окаянные души... дырявые, продажные, прожженные, мертвые... Неужто до того дошло? Ни в одной из европейских столиц никто не позволит себе биться в антисемитском припадке в общественном месте; разве что какой-либо выживший из ума патер, не примирившийся с решением Вселенского Собора и упрямо жующий в своей крошечной кирхе: "Христа распяли! "... О таком патере рассказывал мне недавно мой товарищ, вернувшийся из Вены. Кликуша прикусила язык даже в Берлине, хотя там еще и попадаются скинувшие в свое время гитлеровскую форму штурмовики. Лишь однажды в берлинском трамвае, года три назад, я заметил на себе пристальный и откровенно-недобрый взгляд одноногого, с костылем, немца. Он показал на меня глазами белокурой щебетунье - внучке, которая, видно, никогда не видела евреев, уничтоженных там еще до ее рождения. - Юде! - шепнул он ей тихо-тихо, чтобы, боже упаси, не донеслось до меня. В Москве Кликуша не боится быть услышанной... Я не мог найти себе места, пока не высказал своего недоумения, своего протеста против "трамвайных" соучастников Кликуши. Статью назвал "Вагон молчал"... Отвез ее в "Комсомольскую правду", затем в "Литературную газету", поначалу к редакторам, с которыми вместе учился и о которых твердо знал, что они не антисемиты. За два-три года листочки со статьей "Вагон молчал" перебывали, наверное, во всех московских редакциях, включая "Правду", ее читали все главные, но только один из них, в журнале "Дружба народов", начертал на уголке статьи: "Я за напечатание... Борис Лавренев. Лавренев попросил меня лишь дополнить ее фактами нашей пропаганды дружбы народов. - Почему не действует? Я обложился всеми брошюрами о дружбе народов, которые только появились в последние годы. Странные это были брошюры. Казалось, они изготовлены на конвейере из типовых деталей. Изучив пять таких брошюр, не стоит большого труда на их материале "смонтировать" и шестую, и десятую, и двадцатую. Можно быть уверенным заранее, что двадцатая будет сделана вполне, как говорится, "на уровне". Таков уровень! "Огромная действенная сила дружбы народов нашей страны проявляется в социалистическом соревновании шахтеров Донецкого, Кузнецкого и Московского угольных бассейнов" (Верховцев, Госполитиздат, 1954). "Традиционными стали соревнования шахтеров Донбасса и горняков Кузнецкого бассейна... Дружба горняков Донбасса и Караганды проявилась с новой силой... " (Рачков, 1954, Алма-Ата). "Растет и крепнет дружба между горняками Караганды и Донбасса. Многие горняки Казахстана побывали в Донбассе" (Купырин, "Знание", Москва, 1954). "Систематически обмениваются производственно-техническим опытом шахтеры соревнующихся между собой Донбасса и Кузбасса", - вторит им Малышев ("Знание", 1955). Позднее точно такие же строки появились и в брошюрах 57-го, 59-го гг. и т. д. Станиславский говорил: вполне штамп - это попытка сказать о том, чего не чувствуешь. Бесчувственная, мертвая пропаганда, мертвая в течение стольких лет, -- живое свидетельство происходящего... Разжигали антисемитизм изобретательно, впечатляюще и хрониками "из зала суда", и "хлесткими" фельетонами "Крокодила" вроде "Пиня из Жмеринки", и "теоретическими" статьями о родных и неродных сынах России, написанных Секретарями Союза писателей -- известными черносотенцами, а - гасят как? Почему в пожарных колодцах не оказалось воды? Или шланги перебиты? - Обязательно напечатаем "Вагон молчало-продолжал заверять меня главный. -- Это так сейчас важно. Однако главные, как выяснилось, обладали решающим словом лишь не по самым главным вопросам. Вагон по-прежнему молчал, когда кликуши кричали, что Гитлер нас не дорезал - Полину, меня и нашего сына, молчал, как если бы был пуст, и во всей газетной Москве я не нашел больше никого, кому было бы до этого дело... Глава вторая Мы стояли с Полиной на автобусной остановке у колхозного рынка, держа в руках авоськи с картошкой и примороженной капустой. Рынок закрывался. Оттуда торопливо выходили закончившие торговлю деревенские, взвалив на себя раздувшиеся полотняные мешки. Мешки - как граненые: доверху набиты буханками черного хлеба. Серые Полинкины глаза наполнились слезами. -- Мама так в голодные годы тащила на себе все, чтоб прокормить нас, - сказала она и, утерев слезы, вздохнула тяжко: -- Сколько же будет тянуться извечная наша деревенская бедность? Мы доехали до Белорусского вокзала, возле которого был мясной магазин, и снова встали в очередь. Старушка с позванивавшими пустыми бидонами и заплечным мешком, набитым буханками хлеба, брала десять пачек супового набора. Она кидала костистое синеватое мясо в бидон, звеневший, как если бы она бросала туда камни. Очередь возроптала: "Куда столько? Не давать! ". Полина не выдержала: -- Вам не нужно! А ей нужно... Провожая глазами крестьянку, которая сгибалась под своей ношей, Полина даже не взглянула на мосол, который швырнул ей продавец. В углу магазина толпились рабочие парни в ватниках и комбинезонах: один из них, взболтнув привычным движением пол-литра, вышиб ладонью пробку и, озираясь, разлил по стаканчикам. У выхода пошатывался юнец, почти школьник. Он виновато икал: "Из-извиняюсь! " -- и пытался нас пропустить. Полина молчала в троллейбусе всю дорогу, я спросил ее о работе, она ответила односложно, думая о другом. Сегодня суббота, и изо всех мужчин трезв, кажется, один водитель. Двое уж мирно спят, привалившись к кожаным диванам; они будут так ездить, пока троллейбус не пойдет в парк. Полина наконец заговорила -- глаза ее были далеко-далеко: - Война прошла. Миллионы остались в земле. А миллионы живых торопятся стать мертвецки пьяными. Хоть к вечеру. Уйти, пусть на время, к мертвым... Она оборачивается ко мне, в глазах ее недоумение и боль. - Из всего духовного богатства земли выбирается лишь пол-литра. Почему? И она снова умолкает. Каждый раз, знаю, она испытывает острое чувство вины перед крестьянками, которые таскают на спинах неподъемные мешки с хлебом, перед этими парнями, которые только что были вежливыми, даже учтивыми и вот на глазах теряют человеческий облик. Когда же наконец кончится спаивание? Она, Полина, стала жить лучше, а они?.. Один из пьяных, в кепочке на оттопыренных ушах, открывает глаза; глядя на мою шапку из серого меха, говорит, как бы ни к кому не обращаясь: - Шапки-то у них, как у полковников, мерлушковые. Полина наступает мне на ногу. - Не трогай его. Ему надо излить свое раздражение. Хотя бы на твою шапку. Кепка что-то бормочет, я делаю вид, что тугоух. Еврей в Москве или Киеве, да еще с таким широким армянским носом, как у меня, не может не быть тугоухим. Хоть изредка. Иначе он превратится в бойцового петуха. Или истерика... Кепка принимает мое молчание за трусость и начинает расходиться. Полина еще сильнее давит на мою ногу. Наконец я не выдерживаю двустороннего напора и на первой же остановке выхожу. Полина едва успевает выскочить за мной. -- Ты что?! Мы не доехали. Я молчу, потом отвечаю раздраженно: - Быть сейчас евреем на Руси уже работа нелегкая. А когда у тебя жена христианская святая!.. Тогда надо выдавать за вредность молоко. Конечно, в общем-то, она права... Я и сам знаю, насколько в большинстве случаев неглубок, порой случаен этот доморощенный расизм рабочего человека, и достаточно бывает даже не слова - жеста одного, чтобы к человеку вернулось человеческое. Я не мог забыть собрания, на котором химика Арона Михайловича собирались уличить: де, отравитель он. Как бежали из зала клеветники - подлинные отравители! Я снова убедился в этом 9 мая, в День Победы. В Доме литераторов, как всегда, встречались фронтовики. Я надел свой флотский китель с орденскими планками, накинул сверху плащ и отправился на встречу ветеранов. В метро со мной заговорил празднично одетый парень лет двадцати пяти. С комсомольским значком на лацкане пиджака. Мы стояли с ним, притиснутые у дверей, и он со словоохотливостью подвыпившего человека рассказывал, что едет от тестя, который на войне был. Под Старой Руссой орден получил. - Пригнувшись ко мне и обдав меня водочным перегаром, он добавил вдруг без всякого перехода доверительно-ироническим тоном: -- ... Не то что ты! Небось всю войну в Ташкенте... Я промолчал, и он окрыленно продолжал развивать тему. Когда мне это надоело, я расстегнул верхние пуговицы плаща и распахнул его. Увидев орденские планки, паренек залился румянцем, густо, до шеи. Потом сказал: вообще евреев надо уничтожать, а таких, как я, оставить. -- Сколько оставить? - осведомился я деловито. -- Процентов десять, не больше. - Ты милосерден, как Гитлер, - сказал я. - У Гитлера тоже были "V. J. ", то есть полезные евреи. У них даже в паспортах делали пометку: "Полезные". Для таких он делал исключение. - Значит, я что?.. Фашист? -- произнес паренек оторопело. - Нет, глубокий интернационалист. Я вышел на своей остановке; дойдя до клуба писателей и оглянувшись, увидел того же парня, который торопился за мной, словно хотел еще что-то сказать. Я остановился. -- Ты что? Он потоптался и сказал с очевидной искренностью и смятением: - Страшно... Значит, я фашист... Я поглядел на его открытое простодушное лицо и большие красные руки рабочего человека, и мне стало до боли ясна вся глубина преступности тех, кто приколол ему на грудь комсомольский значок, а затем бросил на произвол судьбы, оставив наедине с вонючей кухонной обывательщиной или затаившимися провокаторами. ... Троллейбус скользит. Начался февраль. Заносы. Вот-вот откроется XX съезд. Мы с Полиной ждем его с надеждой. С нетерпением. Может быть, он что-то изменит в сегодняшних наших бедах. Наступит время, когда не надо будет прикидываться тугоухими. Надоело. В дни съезда наша комната бела от газет. Преступления Сталина обнародованы. Только преследования евреев почему-то обойдены молчанием. Словно их не было. Странно. Ни единого слова о том, что мы с Полиной такие же люди, как и все И нас нельзя безнаказанно оскорблять, шпынять, подвергать дискриминации. Забыл он, что ли, Хрущев? На него ведь, в самом доле, не кричат в трамваях: "Жидовская морда! " Я снова и снова проглядываю зачитанные до дыр хрущевские доклады. Неужто ни слова? Хотя бы там, где он с таким яростным и праведным гневом говорил о деле врачей. Тут самое место. Нет, ни слова... Я даже усомнился, было ли в самом деле дело врачей антисемитской затравкой, преступным коротким замыканием, вызвавшим пожар? Может быть, юдофобские крики носились в воздухе, а в официальном тексте их не было? Так бывало... Просмотрел "Правду" тех дней. Какое! "Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров-врачей... " "Злодейски подрывали здоровье... " "Жертвами этой банды человекообразных зверей пали А. А. Жданов и А. С. Щербаков... " "В первую очередь преступники старались подорвать здоровье руководящих военных кадров... Маршала Конева И. С., генерала армии Штеменко С. М.... Кто же они, эти "изверги и убийцы? "Большинство участников террористической группы - Вовси, Б. Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и другие... были завербованы филиалом американской разведки - международной еврейской буржуазно-националистической организацией "Джойнт"... " "Как показал на следствии арестованный Вовси, он получил директиву об истреблении руководящих кадров СССР... " "Эту директиву ему передали от имени шпионско-террористической организации "Джойнт" врач Шимелиович и известный еврейский буржуазный националист Михоэлс... "... Грязное лицо этой шпионской сионистской организации, прикрывающей свое лицо под маской благотворительности... " Подумать только, сколько наворочено лжи! Кровавого бреда! И об этом ни слова?.. Почему?.. В один из тех дней, помню, мне попались навстречу, на улице Горького, двое солдат. Один из них, смуглый горбоносый еврей, оправдывался, взмахивая руками, словно отбрасывая от себя что-то. У солдата, шедшего рядом, широколицого русака, было каменное лицо прокурора. Он кривил губы в жесткой усмешке, сказал что-то, и солдаты отшатнулись друг от друга. Они ушли, скрипя по снегу кирзовыми армейскими сапогами, а я навсегда запомнил двух советских солдат, которые отпрянули друг от друга так, словно между ними прошелестела змея. И об этом ни слова? Когда врачей признали невиновными, газеты напечатали фамилии освобожденных. Среди них были и названные выше, кроме одного, умершего в заключении. И, к всеобщему удивлению, новые фамилии, о которых до этого не сообщалось. Утаили в основном фамилии русские и украинские (Василенко, Селенин, Преображенский, Закуров и др. ), которые могли бы помешать созданию цельной впечатляющей картины "еврейского заговора"; потому-то их и отмели, ради "чистоты замысла"... И об этом ни слова? Хорош же ты... правдолюб!.. Неужели ты такой же юдофоб, как Сталин, дорогой Никита Сергеевич, великий борец за интернационализм?.. - Ладно! Спасибо за то, что сделал! - примиренно сказала Полина. - Не будь его, миллионы невинных так бы и гнили в лагерях... Дули теплые ветры перемен. Богиня справедливости, казалось, вот-вот коснется своим крылом и нас. Не могла не коснуться... Никогда еще не была столь пронзительно-громкоголоса истина, высказанная Фейхтвангером: "Антисемитизм - международный язык фашизма". Однако не было заметно, чтоб это кого-нибудь смущало. ... Как-то мы с Полиной меняли паспорта. Ждали своей очереди в тесной комнатке паспортного стола 72-го отделения милиции, что в нашем заводском районе, на "Шарикоподшипнике". Молодой рабочий настойчиво стучал в закрытое окошко и требовал, чтоб его перестали мурыжить. Полдня потерял. Открылась дверь, из нее вышел усталый офицер милиции. Увидел кудрявого, навеселе, паренька, улыбнулся добродушно: - Ты чего шумишь? Вот запишу евреем, тогда узнаешь!.. Как все хохотали! Вольные времена... При Сталине, бывало, крикнут: "Жид? " - и оглянутся тревожно, как бы не угодить за решетку. Полагалось кричать не "жид", а "космополит" или, как бранился мой сосед, "кос-нополит". От слова "косность", наверное. У Сталина стро-rol В крайнем случае обзовут человека в трамвае "Джойнтом". И дело с концом. Веселый умница Михаил Светлов, стоя у буфетной стойки и ощупывая свои карманы, бывало, говорил с печальным юмором: - Что-то "Джойнт" давно перевода не шлет. И писатели фыркали в ладони, делая вид, что не слышат. Теперь обходилось без эвфемизмов. К чему стесняться в своем Отечестве! Черносотенный роман письменника А. Димарова не мог бы появиться в 1949-м погромном году. Это было бы грубым нарушением правил игры. Неполитичным забеганием вперед. Главлит или кто иной наверняка бы задержал его, как была задержана, правда, в последнюю минуту, по требованию художника Пророкова, антисемитская поэма Сергея Васильева "Без кого на Руси жить хорошо", прочитанная победно улыбавшимся автором в Союзе писателей и уже набранная и подготовленная к печати в журнале "Крокодил". А спустя десять лет после смерти Сталина, в 1963 году, к концу "великого хрущевского десятилетия", к празднованию которого деятельно готовились, можно было уже напечатать, что евреи были лютыми врагами украинского народа. Во все века... (Димаров. "Путями жизни". Журнал "Днипро, No 10, 1963) Полинина семья - семья коренных украинских евреев, и легко понять, с каким чувством Полина постигла всю глубину типизации А. Димарова, поставившим в страшную вину евреям тридцатых годов голод на Украине... Обвинить Сталина, или, как хотелось бы димаровым, "москалей", - опасно! Прослывешь украинским националистом. Националистов то и дело судят. Во Львове. В Киеве. Дают страшные сроки. А "бей жидов" - это совершенно безнаказанно. Более того, напечатают... Фашистская брошюрка под названием "Окаянное племя", изданная гитлеровцами во Львове во время оккупации, с обложки которой грозил доброму украинскому люду страшный носатый еврей в ермолке, - да это бездарная, казенная мазня по сравнению с вдохновенным погромом, устроенным А. Димаровым современным евреям при восторженном содействии советского журнала "Днипро". Ой, Днипро, Днипро... Если днепровская волна выплескивала на поверхность такое, легко представить, что творилось в глубинах. И, конечно, не только на Днепре. Но и на Неве. И на Москве-реке, где, скажем, инструктор ЦК КПСС М. Рякин прямо требовал от столичных издателей вычеркивать из тематических планов "всяких Эпштейнов-Финкельштейнов". Он просто заново нашел себя, зловещий бериевский аппарат, который Хрущев потряс, как трясут дерево, черное от воронья. Воронье испуганно поднялось и... уселось на соседнее дерево. Чаще всего в отделы кадров институтов и предприятий. Правда, над русским человеком надругаться стало порой труднее. Надо было придумывать мотивы, "подбирать ключи"... Но над теми, у кого неблагополучно с "пятым пунктом", - всегда пожалуйста! Особенно если ты ученый. На конкурсной должности. Суд отстраняется от разбирательства. Кивает на администрацию. Администрация -- на суд: она знает, раз пятый пункт, ей никто не указ, она уже протелефонировала в обком, что у них "перевес еврейского элемента". Надо расчищать... Сколько трагических историй прошло перед моими полными слез глазами! Я почти никому не смог помочь, разве одному - двум несчастным загнанным людям. Чаще всего дело завершалось инфарктом у преследуемого. Времена "социальных экспериментов", к которым прибегало студенчество во главе с Геной Файбусовичем, остались далеко позади. К чему эксперименты, когда больше никто ничего не скрывает! Улыбающийся, благодушный толстяк -- профессор Львовского университета -- встречает, к примеру, своего коллегу, с которым мы идем по полутемному коридору, и, видно, не обратив на меня внимания, всплескивает руками восхищенно: - Ось сьогодни мени жидок попався! Цилых дви годины з им парився, покы змиг йому двийку поставити!.. К чему так злобствовать? -- спрашиваю я розовощекого интернационалиста, который и двух часов не пожалел, чтобы "зарезать" юношу-еврея. Он щурит на меня настороженный хитрый глаз. -- Э! Приизжий, мабудь?.. Действительно, только приезжий может задать такой идиотский вопрос львовскому "интернационалисту". К тому же приезжий из Москвы. Киевский бы не удивился: в 1961 году, когда ленинская законность была восстановлена Хрущевым, по его утверждению, "целиком и полностью", в Киевском университете было 7, 5 тысячи студентов. Из них евреев... 60 {менее одного процента). "И цього забагато! - сказал мне киевский "интернационалист", когда я выразил удивление. - Нужно двигать коренную национальность... " И поставил птичку возле фамилии студента, за которого кто-то просил по телефону. Чего стесняться в своем Отечестве! А экзаменуемые, ждущие под дверями своей участи, спрашивают друг друга с тоской: -- У тэбэ птыця е? Они знают, что "режут" только евреев, но уж коли дали право кого-то резать, то... И слышатся вдоль коридора тоскливые возгласы юнцов, на самом пороге университета, у самых врат его постигших, что честного конкурса немае. - У тэбэ птыця е?. А?! Кто же удивится тому, что запевалами юдофобства, недреманным оком расовой чистоты, становятся чаще всего люди растленные, вроде знакомого мне доцента, который появился в Московском университете с взысканием по партийной линии "за сращивание с семьей гитлеровского офицера". А то и вовсе разыскиваемые органами полицаи, у которых руки по локоть в крови. В Союзе писателей вырвался вперед малограмотный, темный, хотя и не бездарный поэт Федор Белкин. Космополитическую кампанию он просидел тише воды, ниже травы, лишь однажды высказал ошеломившую многих из нас идею о том, что Пушкин с его Фебами и Кипридами - выдумка столичной интеллигенции... В хрущевские годы Федор ожил. Кидался, как с цепи сорвавшись, то на Эренбурга, то на Маргариту Алигер. Особенно после того, как Хрущев заявил во всеуслышание, что "беспартийный Леонид Соболев нам ближе, чем партийная Алигер... ". Как тут в самом деле не рвануться?! Истинно русского Федора Белкина приветила "дружинушка хоробрая", помогавшая издавать его стихи, книгу за книгой, вне всякой очереди. Настолько он уверовал в то, что его время пришло, что, когда ему предложили выступить по телевидению, согласился, не задумавшись. Один из телезрителей узнал его, и за Федором Белкиным немедля приехали из КГБ. Оказывается, во время войны Федор Белкин был начальником окружной жандармерии, главарем полицаев, лично из пистолета застрелившим сотни евреев и коммунистов. Какое трогательное сращивание души гитлеровского жандарма с советскими расовыми установками! "Юде - синагога! " "Синагога - юде! "... Расисты оставили позади себя горы трупов, и дальше они шли по трупам, даже тогда, когда вовсе не считали себя расистами, напротив, истинно русскими патриотами, и - боже упаси! - не хотели убивать невинных. В газетах писали о расстрелянных жуликах с еврейскими фамилиями. Естественно, их никто не жалел, жуликов, хотя все понимали нарочитость густоты газетного "шолом-алейхемовского" колорита. Научились понимать... В эти дни Полину и меня пригласил ее единственный дядя, которому она звонила, когда ей было невмоготу, хотя бы для того порой, чтобы услышать его голос, так похожий на мамин. Мы общались с дядей редко. Но в тот вечер ему исполнилось шестьдесят. Дядя работал под началом министров угля Засядько и Оники, работал ночами, сутками; был, что называется, ломовой лошадью, которую не выпрягли из управленческой упряжки даже в сорок девятом, так здорово тянула. Шестьдесят лет - венец трудовой жизни. Юбилейный стол был накрыт с полудня... Заходи! Ждали гостей, знакомых и малознакомых. И ни появились. Вовсе незнакомые, молодые, в одинаковых шляпах. Мы ждали, что скажут. От кого юбилейный адрес принесли? - Тащите их за стол! - весело крикнул торжественный, в белой накрахмаленной сорочке дядя, выглянув в коридор. - Потом разберемся... - Здесь живет Грановский? -- вежливо спросили новые гости, все еще топчась у входа. - Тут! - радостно воскликнула Полина. - Да заходите, заходите!.. Они как-то застенчиво предъявили ордер на обыск. И началась работа. Лишь под утро закончили обыск квартиры. Профессиональный. Тщательный. С обстукиванием стен, поисками тайников и пр. К изумлению искавших, на сберкнижках Грановского лежало всего лишь восемьсот рублей. "И это все?! - с недоверием спросил руководивший обыском. - На пенсию уходит, и... всего... " Стали искать снова. Ничего не нашли. Ни золотых слитков. Ни драгоценностей. Все золото - обручальное кольцо жены. Позднее объяснили причину обыска: "Давно лежала анонимка". А тут юбилей... Подумали, может, сигнал правильный... Раз столько лет на хозяйственной работе, большимимиллионами ворочал, мог ли удержаться от соблазна? Руководивший обыском произнес скороговоркой: "Извините! " - словно в трамвае на ногу наступил. И все. Тихо потянулись к выходу, нахлобучив на взмокшие лбы свои одинаковые шляпы. На лицах районных пинкертонов не было раскаяния. Еще чего! Центральные газеты по-прежнему долбят и долбят: евреи - жулики. Экономическое вредительство. Никита Сергеевич закону вывернул руки, чтоб расстрелять валютчиков. Закон что дышло... Почему в таком случае не пошарить еще у одного из ихних. На всякий случай. Может, тоже жулик... А человек, достойный, самоотверженный человек, труженик, не перенес оскорбления, которым увенчали его жизнь. Тяжко заболел и умер. И, естественно, никто не понес за это наказания. Только руководивший обыском, когда дело закрывал, вздохнул и головой покачал: "Какая сволочь этот анонимщик. Ай-яй-яй! " Первый раз, как известно, взламывали полы в хате Полининых родных еще при гетмане Скоропадcком и атамане Зеленом. "Искали золотишко. Трясли жидков". Затем при Сталине, в полуголодном тридцать четвертом. Тоже "трясли жидков". В те дни погибла, рухнув замертво, не перенеся ареста сыновей, их мать, Полинина бабушка. Изо всей большой дружной деревенской семьи оставались в живых лишь дядя Витя да Полина, случайно избежавшие разрывной пули полицаев. Дядю настигли при Хрущеве... Неужели я, писатель, не смогу рассказать людям хотя бы об одном "тихом", районного масштаба, злодеянии? Не смогу поднять голоса протеста? Против убийства. Редакторы всплескивали руками: "Какой ужас! " -- и просили меня сделать вместо этого зарисовку о социалистическом соревновании коммунистических бригад. Всюду - в "Правде" и "Комсомольской правде", в "Известиях" и "Литературке" - за вежливо ускользающими фразами звучало явственное: "Не смейте писать об убитых, это беспокоит убийц! " Как замаскированные "ежи" на дорогах, как спирали противопехотной проволоки под ногами, как лагерная "колючка", этот незримый приказ опутал все места, где можно было во всеуслышание сказать о преступлении... Оставалось, как всегда, одно. Послать письмо в ЦК. Я обращался туда вот уже десять лет подряд. Почти что после каждой поездки по Кавказу, Прибалтике или Средней Азии. Металлический сейф в кабинете заведующего отделом культуры ЦК Поликарпова стал высокой усыпальницей, саркофагом моего гнева, моих недоумений, моего раздумья. Сюда прикочевал а в конце концов и моя статья "Вагон молчал", и письмо о талантливых выпускницах Среднеазиатского университета, русских девчонках, коренных жительницах Ташкента, которых не взяли в аспирантуру как население некоренное, хотя аспирантские места остались вакантными... Ни одно мое исследование, ни один мой очерк, пусть самый острый, не остались лежать в столах. Увидела свет даже статья о том, как отучают думать на университетской кафедре марксизма. Но стоило мне хоть чуть-чуть приоткрыть завесу над закоренелым националистическим изуверством, хоть слово обронить в защиту оскорбленных -- это слово немедля, как злейший нарушитель спокойствия, оказывалось в железной усыпальнице Поликарпова. Но вот мне позвонили от Поликарпова. Назначили день приема. Когда я явился, передо мной извинились: Поликарпов занят. Он просил передать, что материал об убийстве Грановского прочитал. Весьма прискорбный случай. Но... отдел культуры не занимается этим. Это же не вопросы литературы... Помочь опубликовать статью? Но... он же не может диктовать главным редакторам, что печатать, а что не печатать..... Подписать пропуск на выход? Пожалуйста... Лил холодный дождь. Среди людей, хоронившихся от дождя, маялся в стеклянном подъезде ЦК какой-то очень знакомый сухонький человек в поношенной шинели с голубыми петлицами, обмякший, понурый, мокрый. Я подошел к нему с одной стороны, с другой. Сомнений не оставалось. Это был майор Владимир Маркович Шней, бывший наш начальник штаба, которого я считал погибшим. Человек песенной храбрости. Шней узнал меня, сказал горестно, что он в беде. Выгнали из партии, из армии, отовсюду... Почему? Он поднял на меня глаза. Глаза Скнарева. Глаза штрафника. - Одну мою фразу из лекции вывернули наизнанку. Всего одну фразу... Еще в 49-м году... Вы не поверите, Гриша, что такое возможно... - Поверю, Владимир Маркович, поверю... Глаза его налились слезами. Счастье, что за стеклами подъезда лило, он тут же выскочил на дождь, чтобы никто не заметил, что он, старый летчик, летавший еще на деревянных "фарманах", уж не так крепок, как в июле 41-го года, когда улетал на смерть. Мы шли к метро под припустившим дождем, горбясь и поддерживая друг друга. Лужи звенели, пузырились. Мы не обходили их. Осатанелый ветер и зашуршавший в водосточных трубах брызгавший поток пытались разметать нас в разные стороны -- мы все теснее и теснее прижимались друг к другу. Стоявшие в подъездах люди глядели нам вслед: у нас был такой вид, словно мы возвращались с похорон. Глава третья Пожалуй, Шней и натолкнул меня на мысль написать о Яше Гильберге, летчике, занявшем впоследствии скромное место в моем новом романе "Государственный экзамен". Однако не только Шней, человек физически здоровый. Но и потерявший на войне руку студент-философ, который стал лучшим волейболистом университета, капитаном победоносной команды. Но и тихий, немногословный аспирант Ц. Ц. воевал сапером. Взрывом мины ему выжгло глаза. Однако он с блеском окончил университет и стал ученым-физиком. Впервые слыша его выступление, я не сразу понял, что он слеп. Нервные губы Ц. были столь подвижны, слова ярки и глубоки, а улыбка так оживляла лицо, что создавалось полнейшее ощущение доброго, с хитринкой, зрячего лица. А когда Ц. умолк, на лице его оставалась странная печально-виноватая улыбка, словно он извинялся за то, что слеп. Ц. работал где-то за Уралом, я давно потерял его из виду, но помню всю жизнь Были в университете фронтовики и с другими тяжкими травмами, люди поразительной силы, вызывавшие изумление и гордость за них, я не знаю, какой они национальности, меня это не интересовало. Среди них учился и мой друг, бывший штурман, которого я на звал в романе Яшей Гильбергом. Яша выпрыгнул с парашютом из кабины горевшего самолета. Это было в Норвегии, над ледяным, незамерзающим Тана-фиордом. У пилота, который выбросился из самолета вслед за Яшей, сорвались с ног унты и упали в ледяной парящий фиорд. Яша отрезал от своего мехового комбинезона рукава и натянул пилоту на ноги вместо унтов. Спас его... Однако сам остался безруким: к своим летчики пробирались несколько суток. Яша руки отморозил. Затем он учился в Московском университете, а позднее Яшу отправили в дальнюю деревню учительствовать, хотя профессор пытался оставить его в университете... Об этом глава. О моем фронтовом друге. Меня попросила срочно прийти главный редактор издательства "Советский писатель" Валентина Михайловна Карпова, женщина моложавая, с тугими щеками, говорящая с авторами тоном порой материнским. А говорила она вот что: - Зачем вам это, Григорий Цезаревич? И открыла главу о Яше. Она подождала терпеливо, пока я возьму в толк, над чем именно навис редакторский карандаш. Наконец произнесла осторожно: - Та-ак... Вы что все-таки имели тут в виду?.. Героизм человека еврейской национальности? Значит, он на войне руки потерял, а его в дальнюю деревню. Гм-м-м... Но ведь у нас в стране нет антисемитизма. - А здесь об этом ни слова... - Я бы, знаете, сняла... - Евреи Ляндеры не оскорбляют интернациональных чувств наших издательств, а евреи Гильберги, значит, оскорбляют? Карпова вздохнула трудно и отложила карандаш в сторону. В ее круглых настойчивых глазах читалось все то же хорошо знакомое: "Не сметь писать о жертвах, это беспокоит палачей". Ослушаешься - будешь висеть на колючей проволоке издательского произвола. Будешь висеть, пока не смиришься с судьбой, или... подохнешь с голоду. - Я бы сняла, Григорий ЦезаревичЗачем бередить раны... Тогда-то я решил наконец попасть к заведующему отделом культуры ЦК партии т. Поликарпову, хотя старики писатели охлаждали меня: "Что Карповы, что Поликарповы... тот же хрущевский заградотряд". Тучнеющий, воспитанный и, казалось, доброжелательный "завкультурой", как называли его писатели, ободрял меня кивками крупной лобастой г