---------------------------------------------------------------
     М.: Художественная литература, 1996
     OCR: Яна Гришина
---------------------------------------------------------------



     Москва. Зима 1939--40 года. Люди миллио-нами безвинно томятся и умирают
в тюрьмах,  ссылках, лагерях. Над  миром нависла черной тучей война.  В  это
страшное небывалое время встречаются двое, и из их встречи рождается любовь.
     Несмотря на  точтолюбовь  эта протекает среди  общих  страданий,  перед
лицом  которых она должна бы укрыться в  тени и неприметно-сти,  несмотря на
то, что она рождается не просто,  не сразу, самим любящим  дается тяже-ло  и
писать о  ней -- будто груз  поднимать на плечи,  несмотря  на  все это,  мы
должны о ней писать.
     Впрочем,  от  себя   рассказывать  придется  мало:  перед   нами  лежат
собственные  записи двух уже ушедших из  жизни людей  --  их  общий дневник.
Открываем наугад, читаем: "До-веду любовь свою до конца и найду  в  конце ее
начало бесконечной любви переходящих друг  в друга людей. Пусть наши потомки
знают, какие родники таились в эту эпоху под скалами зла и насилия".
     Рукопись  огромна. Бумага уже начинает желтеть, местами рассыпается  на
сгибах. Что выбрать?все здесь взаимосвязано, все важно. Мы берем ее  начало.
В нем -- близкое каждому, и пусть люди после нас будут читать его, как свое:
остается жить с людьми то, что прикосно-венно поэзии.
     Это  будет книга  о любви,  но мы  не стра-шимся  такой  ограниченности
темой: любовь нужна не меньше, чем хлеб, а о хлебе люди хлопочут откровенно,
неутомимо.
     В рассказе два основных  лица. Писатель Михаил Пришвин, стоящий уже  на
пороге ста-рости. Охотник, путешественник, он еще  полон сил и  писательских
замыслов. Уже прошло три года, как он живет  один в полученной им, нако-нец,
после  долгих  хлопот московской  квартире.  До  того  он  жил  в  небольшом
подмосковном  городке,  где  осталась  его  жена,  куда  приезжают  взрослые
семейные сыновья.  Он  навещает  жену, подолгу  гостит.  Так,  незаметно, не
причиняя никому ненужной  боли и  не  подчеркивая  отда-ления,  осуществляет
старый писатель давно задуманное им одиночество.
     "С  завтрашнего   дня  я   начинаю  это  одиноче-ство,   которое  будет
вступлением к  будущему одинокому житию в деревне",-- пишет он  5 июля  1937
года  в  дневнике.  И  через  два  года:"Надо  уйти,  как  подготовил.  Надо
проститься, надо расстаться, не оскорбляя прошлого".
     Почему пришел  такой конец?Не будем здесь  поднимать завесу  над драмой
чужой жиз-ни. Так случилось.
     Идут  черные предвоенные годы. "Какая скорбь в душе, какая бесконечная,
ужасная  картина падения  человека...  Друг  мой, чистый  невинный  человек,
погиб, но  и злой  недруг  полетел к чертям, и самый заскорузлый себялю-бец,
нашедший в бюрократизме себе защиту, теперь трепещет как осиновый лист. Друг
мой погиб, но я готов завтра  же разделить  его участь: у меня  все к  этому
приготовлено. Так зачем же унывать: день-то, кажется, еще мой ".
     "Если устроюсь в квартире своей, может  быть, почувствую через предметы
искусства  дыхание  истинной  культуры  человечества,  как чувствовал  через
пташек своих дыханье матери-земли" .
     Михаил Михайлович Пришвин переезжает, наконец,  в московскую квартиру и
поселяется там один со своими охотничьими собаками -- Ладой  и Боем.  Пришли
ли к нему в одиночестве крепость и утешение? "Вот  желанная квартира, а жить
не с кем... Один я... И думаешь не о рабо-те, а о всех этих черепках".
     В Москве  живет у  писателя  милая девушка Аксюша.  Ей уже лет  35. Она
сирота  и воспи-танница  суровой тетки  и какого-то белорусского "старца", у
которого  была  целая  группа таких  опекаемых им девушек-черничек. Писатель
вос-хищается ею:  "Аксюша  -- это человек, в не-счастьях крепнущий  радостно
духом, независи-мый  от  внешнего  мира". Из голодной  деревни,  из страшной
нужды  выписала  жена  свою  пле-мянницу обслуживать  и  "глядеть"  за  ним.
"Глядеть в  прямом и переносном смысле",--  добродушно  иронизирует Пришвин,
рассказы-вая  о  своем  недавнем прошлом.  В  переносном  же смысле  глядеть
никогда  за ним не  приходи-лось. Если и бывала  в прошлом измена, то лишь в
мечте: жизнь прошла, по существу, как у юно-ши. Таким и прожил писатель свою
долгую брачную жизнь -- "полу монахом", как он сам говорит о себе иронически
в дневниках.
     Все было просто и удивительно цельно в жизни  этого человека,  такое не
часто   встреча-ется   у   людей.   В   далекой   юности   он   влюбился   в
девушку-студентку: это  было  за  границей,  куда будущий писатель уехал для
завершения образования после тюремного заключения и ссылки за  революционную
деятельность.  Юно-ша  не  был еще готов к осуществлению  деятель-ной любви:
влюбленность  была  лишь  поводом  для его  поэтического полета  -- это  был
утончен-ный, трудно  для самого  различимый эгоизм.  Юноша рос  еще  лично в
себя,  он  не  был  готов  к  переключению себя  на  другого:  не дозрел  до
совершенного внимания. Внимание как основ-ная духовная сила человека  -- это
станет темой писателя в его зрелые годы.
     Невеста  с  женской  проницательностью  все  поняла  и отказала.  Юноша
"взвился"  от  этого  отказа  еще выше --  так  вспоминает  под  конец жизни
писатель -- и неудовлетворенное чув-ство переключилось целиком на поэзию. Он
вернулся на родину. Начинающий ученый, он бросил науку и утонул с головой  в
искусстве. Невеста осталась в Англии, увяла и засохла конторщицей банка.
     На границе душевной болезни, страдая от  одиночества, непрестанно думая
о  потерянной  невесте,  Пришвин  сходится  с простой  негра-мотной  "первой
попавшейся и очень хорошей женщиной"  и живет  с ней всю долгую жизнь. Но до
старости он видит во сне утерянную невесту, и бывают ему эти сны тяжелы.
     Вот сидят они с женой, Ефросинией Павлов-ной, за утренним чаем. Пришвин
силится и не может отогнать воспоминание -"абыло это двадцать  пять лет тому
назад". Ему больно так, что он невольно вслух застонал.
     -- Что с тобой, что болит? -- тревожно спрашивает жена.
     --  Да  ничего,--  стрельнуло  где-то около  пятки  больно,--  отвечает
успокоительно он. Замолчали. Снова пьют чай.
     Не  было  никогда  подмены  в  любви  --  ника-ких  опытов:  натура  не
позволяла.  "В  этом  одном (то есть в  любви) опыт  не дает ничего, и  даже
наоборот:  чем больше опыт,  тем больше  неведомой остается область любви...
Так что есть область жизни, которая не открывается в опыте".
     "Физический  романтизм" -- так определяет Пришвин  под конец  жизни это
свойство своей натуры.
     Второе лицо в дневнике писателя --  женщи-на. Ей  уже под сорок. Прошло
уже несколько лет,  как она  рассталась с мужем.  В  юности  у нее, как  и у
Пришвина, тоже начиналась большая любовь. И так  же, как он, она не  суме-ла
воплотить мечту в дело жизни.
     Это было в  начале  двадцатых  годов,  ей встретился юноша. Оба они  по
молодой  не-опытности  становятся  жертвами сложного  пере-ходного  времени,
переживаемого на их родине. В поисках истинного пути, не умея трезво оценить
и  понять  все  происходящее  в России, Олег уходит  в дикие еще  тогда,  не
обжитые человеком горы, чтобы  жить там сурово, не рассеянно  и работать: он
пишет  свою систему философии, долженствующую, по его надежде, разрешить все
больные вопросы современно-сти.
     Олег  любит  девушку,  не  смея  этого  понять  в  себе  до  конца:  он
"гнушается"  браком, видя  перед собой более возвышенный  идеал  отноше-ний.
Этот идеал был воспитан предыдущим поколение  их отцов: Толстой, Соловьев --
их  было  много,  таких идеалистов,-- художников  и мыслителей на  Руси.  И,
конечно, революцио-неры с их  проповедью:  "раньше  социальная революция  --
потом   личная   жизнь"   --   они   бы-ли   такими   же,   очень   русскими
мечтателями-идеалистами.  "Жизнь коротка, ее  надо безраз-дельно отдать делу
во имя спасения от страда-ний всего живого!" -- так думали отцы, так думал и
наш юноша, хотя мотивы его были много глубже...
     Девушка  всецело отражала в  себе его  мыс-ли, подобно воде, отражающей
свет. Юноша зовет  ее  за собой,  чтоб вместе осуществить высокую  небывалую
жизнь. Но она не может покинуть мать, беспомощную, любимую...
     Олег погибает. Она  выходит замуж за давно добивавшегося ее руки друга.
Она надеется создать жизнь  "как у всех"  и тем успокоить мать. Но в расчете
своем  (или в  слабости)  она  терпит  крушение:  идеал  духовной  близости,
владевший  ее  воображением  с  детства и под-крепленный  встречей с Олегом,
продолжает жить в ней как ее единственное призвание. Это та же сила, которую
писатель  назвал  в себе  "фи-зическим  романтизмом": нет  полного духовного
соответствия -- нет  ничего. Девушка не обладает тем удивительным смирением,
которое  вело Пришвина  в  подвиге  его  писательской и семей-ной  жизни. Из
душевной безысходности, одна-ко, находится выход: суровый и радикальный. Это
неожиданный арест ее и мужа  по ложному  доносу. Их отправляют в ссылку, так
называе-мую  "вольную, занедоказанностью  преступле-ния", как и  многих в те
лихие годы.
     Три года совместного  пребывания  в  ссылке  помогли  ей  утвердиться в
мысли, что надо им разойтись. Мириться с жизнью вдвоем по одно-му лишь долгу
она  больше  не  в  силах.  Возвра-щаются  в  Москву. Она ставит  мужа перед
необходимостью расставанья.
     Теперь  ей  приходится  странствовать  по  Москве,  бесплодно  стараясь
обменять комнату матери, чтоб поселиться с ней. Жить трудно: надо жить, сжав
зубы, надо зарабатывать на хлеб,  и  самое трудное  :  надо  к матери всегда
приходить со спокойным лицом. Так надо.
     Она  работает  преподавателем  литературы  и языка  в  заводской  школе
рабочих.
     Теперь,  когда  оба действующие  лица нам знакомы, предоставим слово им
самим.




     Шел  конец 1939 года. В тот день уроки в  заводской школе  кончились по
какой-то при-чине очень рано.
     -- Давайте,-- сказала я своему спутнику, преподавателю математики в той
же школе Птицыну,-- зайдем в Третьяковскую галерею, я не была там с детства.
     Мы  вышли  из трамвая у Каменного моста и скоро свернули в Лаврушенский
переулок. Мы шли мимо большого нового дома, выросшего напротив галереи.
     -- Я так давно здесь не была. Что это за дом? Его выстроили художникам?
     -- Нет,-- ответил Птицын,-- я слышал, что это дом для писателей.
     Еще были совсем прозрачные и голубые сумерки,  но дом уже горел по всем
окнам             ярки-ми             огнями.             Там            шла
какая-тосвоятаинствен-наябогатаяи,конечно,совсем не похожая на нашу жизнь.
     --  Не  падайте  духом,-- говорил мне тем  временем мой математик,-- не
удается обмен, а вдруг и удастся. Жизнь щедрее нашего во-ображения.
     --Знаете,--  сказала   я,--   сколько   ни   таится   в  нашей   судьбе
неожиданностей,  но  некоторые  вещи  мы  можем  предвидеть  с  безошибочной
уверенностью.
     -- Например?
     -- Например...-- я замялась в поисках отве-та.-- Ну, хотя бы,-- шутливо
сказала я,-- сколько ни буду я заниматься обменом, в этом доме мне не жить.
       Как знать!  -- засмеялся в  ответ на мою  шутку Птицын,  и мы  вошли
вгалерею.

     Один из  живущих  в этом доме,  это  был  Михаил Михайлович Пришвин, не
побоялся  записать  в  те  дни в  своем  дневнике:  "Вот  у меня  прекрасная
квартира,  но  я в ней как  в  гостини-це.  Вчера  Федин  позвонил мне  и  с
удивлением сказал: -- Я сейчас только узнал, что  вы живете со  мной в одном
доме.-- И целый  год,-- сказал я.-- Целый  год!  -- повторил он... А раньше,
бывая в Ленинграде, я заезжал к нему, и  он, бывая в Москве, заезжал.  И так
все  писатели живут, скрывая друг от друга  свою  личную  жизнь,  как  будто
вместе сообща делают какое-то  скверное дело и  в частной жизни им  противно
друг на друга глядеть".
     "Остаются  только твои  семейные, да  еще два-три старичка, с  которыми
можно говорить  обо  всем без  опасения, чтоб слова  твои не пре-вратились в
легенду  или чтоб собеседник не подумал о  тебе  как о провокаторе... Что-то
вроде школы самого отъявленного индивидуализма.  Так в условиях высшей формы
коммунизма люди России воспитываются такими индивиду-алистами, каких на Руси
никогда не было". "Говорят, комнаты в Москве подешевели, можно за пять тысяч
купить. Это оттого, что высылают  мужчин, а женщины, отправляясь  к  мужьям,
ликвидируют  квартиры.Известно, что в  Москве слово "дом", в смыс-ле личного
человеческого  общения, заменилось словом "жилплощадь",  то есть,  как будто
слово стало бездомным и живет на площади".
     Так думали в те годы все русские люди, и удачливые, жившие  в роскошных
домах, и  те,  кто  подобно  мне шел  по  улице  в  поисках  так  называемой
"жилплощади".
     Мы  с  Птицыным тут же забыли бы  о  нашем  разговоре, но  его пришлось
вспомнить очень скоро -- через  несколько дней. Дело  в  том, что другой мой
давний друг, Удинцев Борис Дмит-риевич, зашел к маме и сказал, что он был по
делам  у  писателя  Пришвина  и  тот  ищет себе  сотрудника  по  изучению  и
приведению в поря-док многолетних его дневников. Он ищет чело-века, которому
можно довериться в наше время. Мой друг рекомендовал меня.
     --  Пришвин...-- стала вспоминать я. И тут у меня перед  глазами возник
затрепанный то-мик, принесенный мне как-то  в Сибири мужем: вспомнился олень
с  человеческими глазами... камень-сердце,  дрожащий от  морского прибоя  на
берегу океана, как живое человеческое серд-це, белое облако на небе, похожее
на лебеди-ную грудь... Больше я ничего не знала об этом человеке.
     -- А какой он? -- спросила я.
     -- Годами почти  старик,  но  очень бодрый,  я  бы  сказал -- моложавый
человек. Он не похож ни на кого, интересный, но непонятный.
     -- А где он живет, этот Пришвин?
     -- В доме писателей, напротив Третьяков-ской галереи,-- ответил мне мой
друг.-- Я дамзнать, когда Пришвин позовет вас для переговоров.
     Шли  дни, недели. Пришвин  молчал, молчал и мой  друг. Было  ясно,  что
интересная работа прошла  мимо  меня. Дневник  писателя  объясня-ет  причину
молчанья. Записи в нем, как и вся-кая поэзия, не поддаются пересказу. Говоря
же прозой -- в душе писателя и в доме его происхо-дила в эти дни короткая по
его  словам  "репетиция" драмы, в которой судьбе будет угодно  наделить меня
главной ролью.
     Если б знать,  решилась ли  бы  я пойти  навстречу  такой "судьбе"? Так
спрашиваю я се-бя сейчас и, но совести, не могу прямо ответить.
     Хорошо, что будущее скрыто от нас, иначе мымалодушноне раз отступали бы
перед глав-ным делом своей жизни.
     
1940
"1 января. Собрались кое-кто из немногих друзей, приехала жена, дети. Каждый год Лева4 приносит маленькую кумирню, вывезенную им из Бухары, и жжет в ней арчу -- кусочек душистого дерева. Пока щепочка сгорает, каждый из нас должен загадать про себя "новогодние" желания. Мгновенно пронеслось во мне через все годы одно--единственное желание прихода друга, которого отчасти я получил в своем читателе. Страстная жажда такого друга сопровождалась по временам приступами такой отчаянной тоски, что я выходил на улицу совсем как пьяный, в этом состоянии меня тянуло нечаянно бро-ситься под трамвай. В лесу во время приступа спешил с охоты домой, чтобы отстранить от себя искушение близости ружья. Нередко, как магическое слово, заговор против охватывающей меня не своей воли, я вслух произносил неведомому другу: "Приди!", и обыкно-венно на время мне становилось легче, инекоторый срок мог пользоваться сознательной волей, чтобы от-странить от себя искушение. Тоска стала так меня донимать, что я заподозрил болезнь в себе вроде тайного рака и даже обращался к докторам. Однажды в такую минуту я рассказал все Аксюше, и церковница посоветовала мне надеть крест. Вскоре она даже и принесла мне маленький медный копеечный крестик на черном шнурке. Но я не мог надеть на шею этот крестик, бессознательная сила отстраняла меня от пользования святыней для своих личных практических целей: крестик превращался в лечебную пилюлю моего душевного здоровья... Иное значение креста вошло в меня в раннем детстве от матери... И вот теперь мгновенно встали во мне эти два желания в борьбе между собой: или крестик надеть и с чем-то навсегда покончить, или же сказать "приди!" и начать жизнь иную. Крест -- значило покончить. "Приди" -- значило начать. В записочке своей я написал "крест" и протянул руку к огню, но в последний момент руку отдернул, написал "приди" и записочку сжег. Никто из сидящих за столом не мог знать, что со мной было. Итак, все сидели вместе за столом, но каж-дый про себя жил по-своему". ...Одиночество. Оно подчеркнуто в качестве эпиграфа ко всему дневнику коротким расска-зом: "Возвращаясь домой, всегда открываю буфет и даю чего-нибудь Ладе. Зато, как бы надолго я с ней ни расставался, как бы ни радовался я встрече с ней, завидев меня,она встает и глядит на буфет. Люблю я эту собаку, у нее такие прекрасные глаза... Быть может, никого у меня и нет, кроме Лады. Лада моя! -- радуюсь я ей. А она глядит на буфет..." Всю долгую жизнь тоскует человек по само-му насущному -- по ответному слову понимаю-щего друга: "Мое искусство как личный подвиг, как счастливую службу, никто не понял, и до сих пор не нашлось у меня ни одного ученика". "Может, мне когда-нибудь встретится друг, и я выскажусь ему до конца" . Друг этот в его представлении -- женщина: "Одной сказать можно -- а ее нет. Неведомый друг! как глубоко он скрывается, как невоз-можно трудна наша встреча! Писать именно и надо об этом. Кончились люди. Луна, звезды, огромные деревья -- и я, томящийся по другу, которому надо обо всем этом сказать". Так прошла жизнь. Но это было далеко не одно только "личное", нет! Жажда восполне-ния -- это стоит перед каждым. В таком смысле каждый -- художник, творящий пусть хотя бы себя одного. Древний миф об Адаме пережива-ется заново каждым на собственном опыте, хотя человек может и не знать этот миф, и не про-честь о нем никогда ни одной строчки либо считать его пустой сказкой, не стоящей внима-ния. До чего же это удивительно, и как важно каждому об этом узнать! Накануне нового, 1940 года записочка с при-зывом друга сгорела, но писатель не обольщает себя осуществлением мечты. Пора и вправду поставить крест над нею. И он действительно в первый же день нового года решается занять-ся собственными "похоронами" -- так называет он свое решение привести в порядок архив и продать его Литературному музею. Для этой работы он пригласил известного до революции критика и литературоведа Разумни-ка Васильевича Иванова, который недавно вер-нулся из очередной ссылки и теперь находит временное пристанище у Пришвина. Еще в петербургские годы в начале века поверил он в начинающего писателя Пришвина, оценил его дарование, писал о нем восторженно. Упрямый, принципиальный, он верен своей оценке писателя и сейчас. Пришвин тоже верен ому по-своему: он аккуратно посылал деньги в ссылку своему другу, сильно по тому времени рискуя, но сблизиться с ним по-настоящему не смог: Разумник Васильевич чужд Пришвину своими интересами политика, своими убежде-ниями антропософа. "3 января. Под вечер с некоторой угнетенностью, по которой догадывался о приближении приступа знако-мой тоски, вышел я на улицу. Но я еще мог в этом состоянии кое о чем раздумывать. Я шел в большом городе, постоянно теряя определение в пространстве и времени, не замечая людей, машин. Наконец я очнул-ся. Передо мной был дом Литературного музея, куда меня давно зазывали, чтобы дешевле купить мои архи-вы. Я вошел, спросил В. Д. Бонч-Бруевича, которого все звали просто "Бончем". Меня провели в приемную и быстро потом, с большим любопытством пригласили в кабинет. Я не видал этого литератора, совмещавшего в себе марксизм с интересом к народным религиозным дви-женьям, лет уже 30. Мы когда-то вместе с ним попадали на такие религиозные сборища. Сектанты открывались ему в расчете, что через него их ученье станет всемир-ным. На эту приманку он ловил их, как пескарей на червя. Теперь это узкое исследование или коллекцио-нирование сектантских документов обратилось в соби-рание архивов писателей. Я был очередной жертвой этого располневшего в привычной комнатной работе старого крота. Я порадовался, что старость сделала его благовиднее. За его столом сидела миловидная женщина -- его секретарь, Клавдия Борисовна Сурикова. Теперь, когда я переписываю свой дневник после двух лет со дня этой встречи, мне странно думать, что она была скорее брюнетка, чем блондинка, лицо скорее круглое, чем удлиненное, с довольно широкими скула-ми, и глаза карие. Для меня это была грациозная блондинка с голубыми глубокими глазами... Мало того, я и теперь остаюсь при своем убеждении в реальности образа, возникшего во мне, как думаю, музыкально сочувственно из тона голоса, когда она сказала: -- Сколько мы вам писали, сколько ждали, и, нако-нец, вы пришли! Неужели вы не понимаете, что мы ваши лучшие читатели, что ваши же друзья присылают нам какие-то обрывки ваших рукописей, и мы их хра-ним. Я могу на память перечислить их... Почему вы нас избегаете? Я хорошо знаю эту сирену, обманчивый голос в ответ чему-нибудь написанному,-- эту приманку. Пе-режив много раз, я, в конце концов, удачно срывался с крючка и приманку выплевывал. В ответ на задушевный искренний голос сирены я ответил: -- Хоть мне много лет и я довольно написал книг, но единственную настоящую книгу свою я еще не написал и уверен, что рано или поздно ее напишу. Вот почему я сам себе кажусь мальчиком и мне совестно и неприятно самому себе искать место на вашем клад-бище. -- Вам не надо искать,-- сказал директор,-- вы большой писатель, и место вам уже давно заготовлено. А мелодичный голос сирены к этому: -- Не кладбище у нас, а цветник, и вы самый теперь у нас желанный цветочек... Вот на "цветочек" я и попался и проглотил при-манку с крючком. Мы уговорились, что я на основе своих архивов буду составлять о себе монографию, большую книгу, и в помощь мне дадут от Музея со-трудника -- секретаря. Сирена подсела ко мне и впол-голоса сказала: -- Может быть, и я соглашусь в этом вам помогать. Мне это было приятно и совсем ново: не трудиться над образами и словами, а прямо пересказывать свою жизнь, свои заветные думы. Так я попался на удочку славы: цветочек был приманкой, а большой том монографии с полистной оплатой -- достаточным грузилом. Сирена позвонила ко мне и спросила, есть ли у меня пишущая машинка? Если нет, Музей мне поможет приобрести. Секретаря мне будут искать... А еще про-сила разрешения прийти ко мне с комиссией по Мами-ну-Сибиряку (во главе с племянником Мамина -- Удинцевым), в которой обещался и я поработать". Горбатый "4 января. Пришла ко мне комиссия из Музея и с нею моя "Сирена". За чаем я им много всего наговорил с выработанной манерой, ставящей перед слушателями задачу решить, кто я. Открытый простак или хитрец, играющий в простоту. Между тем эту задачу сам же я не знаю, в какую сторону решить... Скорее всего, это кажущееся раздвоение происходит из моего живого народного языка, который встречается со школьной условностью речи среднего интеллигента: он тут споты-кается... В моей красивой комнате "Сирена" показалась мне еще грациознее и привлекательней, чем в Музее. О сек-ретарстве она говорила очень уклончиво. А Удинцев сказал, что, если у нас дело не сладится, он пришлет мне свою хорошую знакомую. В коридоре при выходе Удинцев шепнул мне, что та знакомая, которую он мне рекомендует, человек очень надежный и ее можно совсем не опасаться. Из этого я заключил, что Удинцев понял мои высказывания этим вечером прямо, как и следовало меня понимать, простеца, и в связи с этим перешепнул мне о надежности своего секретаря. Мою обычную тоску как рукой сняло. Значит, она была не от живота, а от безлюдья. Когда в моем голубом кабинете побывала эта "Сире-на", все вещи заметили ее, как будто она всего косну-лась и завлекла в единство с собой. О, как опошлено французское "ищите женщину!". А между тем это истина. Все музы опошлены, но священный огонь продолжает гореть и в наше время, как горел он с не-запамятных времен истории человека на земле. Вот и мое писательство все от начала до конца есть робкая, очень стыдливая песнь какого-то существа, ноюще-го в весеннем хоре природы единственное слово: "Приди!" Это "Приди!", теперь подхваченное хором всех моих вещей, вдруг подняло меня. Я подошел к своей рабочей конторке и набросал план повести, создаваемой из ежедневных записей на Волге во время разлива. Все эти этюды, как бесчисленные певчие птицы, объедини-лись в единое "Приди!", и вокруг этой темы музыкаль-но расположились все изображаемые в природе сущест-ва. Рассказ этот или поэма должна кончиться песней человека, единым "Приди!", собранным из всех попы-ток к этому поющей и ревущей твари весной. . 5 января. Вчера в разгаре работы мне стало со-вершенно ясно, что весь труд, который я положил на все предыдущие вещи, входит в состав этого моего труда: не будь того -- не было бы и этого. Отсюда я сде-лал заключение, что если кто-нибудь со стороны сейчас войдет в мою лабораторию, то он поймет всего меня, и не только с тех пор, как я начал писать, а даже и с тех пор, как я родился: ведь я именно таким и родился, каким я есть теперь. Какой легкий, какой интересный труд был бы для такого исследователя написать мою жизнь! Мало того, ведь я, не говоря о размере своего таланта, совсем настоящий поэт -- чистая валюта. Следовательно, по мне можно будет потом разбирать и других... И даже открывается новый метод исследования творчества, именно чтобы начинать исследовать самые простейшие вещи по возможности в процессе их созидания. Мне казалось, что я сделал открытие, и, вспомнив о милой женщине Клавдии Борисовне, позвонил к ней и назначил встречу, уверяя ее, что это очень важно, и мы с ней приступим к работе по новому методу. -- По какому же новому? -- спросила она меня деловито. -- Будем исследовать,-- ответил я,-- не с начала, как все, а с конца. Теперь я не сомневаюсь, что она ничего не поняла и ответила мне: Ну, хорошо, мы об этом поговорим при встрече. Все шло прекрасно, я лег спать в отличном настрое-нии, и вот снится мне, будто я, переходя перекресток или площадь, упал без сознания, и бобровая шапка моя соскочила, и ветер ее покатил. А когда очнулся -- шапки моей не было. -- Где моя шапка? -- спросил я милиционера и проснулся. И тут в ужасе вспомнил, что пригласил совсем незнакомую мне женщину исследовать интим-нейшую свою жизнь. Казалось, будто во сне слетела с меня шапка-невидимка и я стал, наконец, видим сам для себя. -- Что же мне теперь делать, что говорить, когда она придет? -- спрашивал я себя со стыдом. И вспо-мнил, что она обещала позвонить в 4 часа дня.-- Позво-нит,-- решил я,-- и я под каким-нибудь предлогом откажусь от встречи. Вот что бывает с такими дуракамикак я, и как верно оказалось, что горбатого только могила исправит! И горб мой, узел, которым связано все мое существо, есть непонятная тяга к женщине, которую я не знаю и не могу знать -- мне недоступной. И самое непонятное в том, что, будь она доступна, я стал бы сам создавать из нее Недоступную и утверждать в этом ее реальность. В этом и состоял роковой роман моей юности на всю жизнь: она сразу согласилась, а мне стало стыдно, и она это заметила и отказала. Я настаивал, и после борьбы она согласилась за меня выйти. И опять мне стало скучно быть женихом. Наконец, она догадалась и отка-зала мне в этот раз навсегда и так сделалась Недоступ-ной. Узел завязался надо мной на всю жизнь, и я стал Горбатым. Не остается, конечно, сомнения, что комическая просьба по телефону к незнакомой женщине и есть какая-то форма того основного романа с Недоступ-ной". Пришвин бродит по большой молчаливой квартире. Он один. За ним по пятам бродит рыжий ирландец Бой, стуча когтями по сколь-зкому паркету. Он ложится, вздыхая, у ног хозяина, как только тот останавливается, заду-мываясь, у окна. В прежние годы писатель пробовал отводить душу в разговоре с собакой. Сколько раз это бывало в прошлом: "Я иногда думаю предло-жить эту загадку, что природа вся со своими обитателями значит (знает) гораздо больше, чем мы думаем, но они не только не могут запи-сать за собой, но даже лишены возможности вымолвить. -- Лада, милая собачка, что ты скажешь? Ну, собирайся, друг, шепни одно только челове-ческое слово -- и мы с тобой победим весь мир зла! Так я не раз говорю своей Ладе, когда она положит мне голову на плечо и страстным хрипом пытается высказать свою признатель-ность и любовь". Так длилось многие годы... Пусть это был самообман, но это была еще и сила: "Сила моя была в том, что свое горе скрывал сам от себя". Но теперь -- как ему нужен теперь человек! Он зовет Аксюшу, усаживает напротив себя в кресло. Начинается разговор: "6 января. -- Смотрю я на вас,-- вы как в двадцать лет живете, таких людей бывает из тысячи один. -- Не годы -- талант, дар такой душе дан, Аксюша! "Цветы последние милей роскошных первенцев полей". -- Это правда, что бывает, но все-таки надо быть осторожным.-- И она известную басню о лягушке и о чурбане передала мне в том смыс-ле, что если не будешь осторожным, лягушка на тебя залезет, как на чурбан. -- "Цветы последние..." --начал было я снова и замолчал. -- Надо беречься,-- настаивала она.-- Это соблазн! -- Как же бороться с соблазном? -- расте-рянно спросил я. -- Надо вооружиться двумя орудиями: по-стом и молитвой,-- назидательно, как старшаяответила Аксюша. -- Значит, я, живой человек, должен про-сить, чтоб стать мне чурбаном? -- Да, нужно быть как дерево или камень -- и тогда соблазн не коснется... -- Понимаю,-- ответил я,-- когда на тебя и заберется лягушка, тебе ничего не будет: по молитве своей ты превратишься в чурбан. Аксюша удовлетворенно замолчала. Тогда в третий раз я ей сказал: "Цветы последние милей роскошных первенцев нолей!" Она собралась что-то ответить, ей было трудно, и она даже покраснела от усилий, но в эту минуту Бой бросил ей на колени тяжелые передние лапы, лохматую голову приблизил к лицу и просительно заглянул в глаза. -- Гулять зовет! -- сказала Аксюша, накло-нилась, обняла порывисто Боя обеими руками и спрятала лицо в его огненной шерсти. Разго-вор на этом оборвался". "Любовь и поэзия -- это одно и то же,-- пишет Пришвин в дневнике.-- Размножение без любви -- это как у животных, а если к этому поэзия -- вот и любовь. У религиозных людей, вроде Аксюши, эта любовь, именно эта -- есть грех. И тоже они не любят и не понимают поэзии". Появление новой женщины по-новому всколыхнуло душу: он вспоминает теперь и пере-оценивает свое далекое юношеское прошлое. Это прошлое было связано с уверованием в пе-ределку мира с помощью теории и вытекающей из нее прямой политической борьбы. Потом был отказ от этой борьбы и переключение всего себя на художество. Интересна запись об этом: "В свое время я был рядовым марксистом, пытался делать черновую работу революционера и твердо ве-рил, что изменение внешних условий (матери-альных) жизни людей к лучшему, непременно приведет их к душевному благополучию... Ко-гда же пришла общая революция, и я услышал, что моя родная идея о незначительности личности человека в истории в сравнении с великой силой экономической необходимости стала общим достоянием, и этому научают даже в деревенских школах детей, то я спросил себя: -- Чем же ты, Михаил, можешь быть поле-зен этому новому обществу и кто ты сам по себе? Так вопрос о роли личности в истории предстал передо мной не как догмат веры, а как личное переживание. Мои сочинения являются попыткой определиться самому себе как лично-сти в истории, а не просто как действующей запасной части в механизме государства и об-щества... Так разбираясь, я открыл в себе талант писать. И мне открылось, что в каждом из нас есть какой-нибудь талант, и в каждом этом таланте скрывается, как нравственное тре-бование к себе самому, вопрос о роли личности в истории. Перечитывая свои дневники, я узнаю в них одну и ту же тему борьбы личности за право своего существования, что существо личности есть смысл жизни и что без этого смысла не-возможно общество. С другой стороны, прямая заявка личности на право своего бытия невоз-можна, потому что нет объективного нрав-ственного критерия личности, и заявка лично-сти является заявкой всеобщего своеволия, вульгарного анархизма. Остается признать два параллельных процесса в постоянной борьбе". Теперь на фоне прошлого встает перед При-швиным картина настоящего: что из всего этого вышло? "7 января. Писатель должен обладать чувством вре-мени. Когда он лишается этого чувства -- он лишается всего, как продырявленный аэростат. Прошлый год "Комсомольская правда" имела лицо, а теперь все кончено: все газеты одинаковы. И этот процесс уравни-вания, обезличивания неумолимо шествует вперед, и параллельно ему каждое существо залезает в свою норку, и только там, в норке, в щелке, в логове своем, о всем на свете позволяет себе думать по-своему. Среди ранних писем своих я нашел такое, из которого ясно видно, что в то время я был именно тем самым безлико-общественным существом. И вот этот процесс пошел без меня. И все мое писательство, как борьба за личность, за самость, развилось в этой норе. Мало того, я тогда еще предвидел, что со временем и каждый войдет в свою нору. И вот это теперь соверша-ется. И в этой всеобщности моего переживания и за-ключается секрет прочности моих писаний, их совре-менность. ...Я теперь вспоминаю смирение свое и молчание, и непонятность утраты своей личности, и упование на будущее, как на беременность... И сейчас время именно такой всеобщей беременности. 8 января (ночью). Я думал: любить женщину -- это открывать в ней девушку. И только тогда женщина пойдет на любовь, когда ты в ней откроешь это: именно девушку, хотя бы у нее было десять мужей и множество детей. Я сказал ей по телефону, что она Марья Моревна, а Музей -- это Кащей Бессмертный.-- А вы? -- спро-сила она. Я замялся и ответил: -- Я, конечно, сам это выдумал. Раз выдумал Марью Моревну, буду Иваном Царевичем. Но есть сомнение, не попадет ли Марья Моревна от одного Кащея к другому? -- Нет,-- ответи-ла она,-- я готова работать с Иваном Царевичем. 9 января. Разумник Васильевич обрабатывает мой архив. Они с Бончем хотят меня заживо похоронить в литературном склепе. Я же, не будь дураком, архив-то архивом, а жизнь жизнью. Клавдию Борисовну все-таки у них отобью: будут помнить, как они кота хоронили! 1 0 января. Когда моя новая сотрудница ушла от меня, Аксюша спросила: -- А кто у нее муж? -- Не знаю,-- ответил я,-- не все ли равно, какой у нее муж. -- Напрасно, я бы спросила. -- Твое дело, но мне совсем это не нужно. В следующий раз, тем не менее, мне почему-то захотелось спросить, кто у нее муж. Но мне было со-вестно спросить, я не посмел. На этот раз мне она очень понравилась. Так мы дошли до Устьинского моста. Теперь мне очень хоте-лось ее спросить о муже, и вопрос этот на мосту чуть не слетел с моих губ. Он замер, когда я услыхал за собой тяжелые шаги. Мне даже не хотелось обертываться, как будто я уже знал: это шел позади Командор -- ее муж. (Дальше я сочиняю.) Я проводил свою даму, и, когда повернулся к мосту, мне стало страшно: Командор стоял на мосту. И только я с ним поравнялся -- он тронул меня пальцем, и я полетел с моста в черную воду, дымящуюся от стужи. Я плаваю и спрашиваю вверх Командора: -- Долго ли мне тут плавать? -- Нет,-- ответил он,-- недолго. Вода холодная,-- как дурь твоя пройдет, так все и кончится. 11 января. Таков ли мой талант, чтобы мог заменить молодость, такая ли это женщина, чтобы могла удовлетвориться талантом? Кому-то может заменить... Но та ли эта женщина -- неизвестно. 12 января. Она была у меня, и я прочел ей и подарил написанный рассказ на тему записи о сне. Рукопись она забыла умышленно или случайно на столе. 13 января. Непосланное письмо "К. Б.! стало ясно, что из работы над моими дневниками у нас ничего не выйдет. Мало того! Моя повесть по всем швам затреща-ла. Очевидно, что поезд подошел к моей станции, и приходится выходить из вагона. Уношу от нашей встречи новую уверенность, что Марья Моревна суще-ствует и мой колобок недаром бежит по земле. Всего вам доброго". (Рядом на полях позднейшая приписка): Политика вместе с самим государством, по общему мнению, является неизбежным злом. Но политика в отношениях личных между людьми является просто злом и может быть устранена. Поэтому письмо посылать незачем. Это ведь только предлог для возобновления. Все понятно: про-тив Командора невозможно идти. Рассказом о "Ко-мандоре" все и кончилось, и не нужно ни письма,посылать, ни креста надевать. Да! не нужно ни письма посылать, ни креста надевать: все прошло, как неваж-ная репетиция". Пришвин уезжает на охоту в Загорск, чтобы выйти из-под гипноза своей "дури" -- ненуж-ного чувства. В поезде он записывает только одну строку: "Не страшно, что будут судить, а страшно, что при общем смехе еще и оправ-дают!" В тот же день запись: "Павловна сразу же ни за что накинулась на меня, как лютый зверь. Вот какая болезнь, что человек звереет... Чем больше будет болеть Павловна, тем мне нужно быть к ней внимательней". "Внимание есть основной питательный ор-ган души, всякой души одновременно: великой и маленькой..." Во всех ошибках прошлого в отношении близких людей Пришвин винит себя одного, он вспоминает: "В любви моей была спешка эгои-стическая с неспособностью вникнуть в душу другого человека". Это относит он одинаково и к жене, и к отказавшей ему некогда невесте. Всю ответственность за ошибки прошлого, весь нравственный труд -- взять на себя одного и не-сти одному. "Трудно гонять, и снег глубок. Свету за-метно прибавилось, и свет уже не тот: вечером Голубой стоит у окна... Эта боль не оттого, что не нашлось мне ответа, это старые раны я растравил и сам себе вскрыл. Теперь буду зализывать. Я сознательно работаю и освобождаюсь от своего плена. Победа моя не в том, что я зализал свою рану, а в том, что воспользовался этой болью и написал и, мало того, прочитал и тем объяснился: -- Вот, мол, какая моя любовь, я, мол, не для себя только и не для вас -- я для всех люблю. Такая победа -- есть победа над самим со-бой. В этом опыте я как в зеркале увидал всю свою жизнь, как я из боли своей сделал радость для всех. Я увидал весь свой путь к свободе от себя, к выходу из себя, утверждению прекрас-ного мира вне себя. Но, позвольте, разве во всей-то природе не к тому же самому приводит любовь, чтобы выйти из себя, то есть родить, значит, начать нечто новое в мире? И вот она, весенняя песня "Приди",-- этот призыв к человеческому стра-данию и необходимости принять его в себя, чтобы создать нечто новое в мире... Самка, получив семя, несет яйцо и садится. Самец, окончив песню, линяет..." Пришвин возвращается в Москву. В дневни-ке появляется тема скорой войны. Она, как предчувствие, перекликается с темой борьбы за личность свою -- за любовь, стоявшую на поро-ге его жизни. Жизнь уже начинает показываться в удиви-тельных подобиях. "Аксюша ходила с Боем на улицу, видела там много детей, играющих в войну, и сказала: "Будет война!" И так объяснила мне: в прежнее время, бывало, загово-рят о войне, и детям до того становится страшно, что не могут уснуть. Тогда старики начинают детей успокаи-вать: -- Война пойдет, но к нам не придет, нас война боится. Мало-помалу успокоятся дети и уснут, а все-таки снится страшное,и не хочется войны. -- А теперь,-- сказала Аксюша,-- дети играют в войну и так охотно стреляют чем-то друг в друга, пада-ют будто раненые, их подымают, уносят. И все это -- в охотку. А если детям не страшна война -- значит, будет война! Катастрофа с продовольствием в Москве очень напоминает 1917 год. Но тогда хотелось бунта, теперь это как смерть личная: теперь не пережить. А впро-чем -- что будет, то будет. Сегодня по радио сказали, наконец, об угрозе со стороны Швеции и Норвегии. Сразу же объяснилась нехватка хлеба вследствие расстройства транспорта. Борьба с очередями должна быть такая же, как с самым лютым врагом: пораженческие идеи именно тут-то и возгораются. Вот, например, разговор наш сегодня с Разумником Васильевичем о его сочувствии англий-ской дипломатии: -- А японцам,-- сказал я,-- помните, в 1904 году? -- Я тогда не японцам сочувствовал, а ненавидел царизм. -- А в 1914-м году, помните, как вы сочувствовали немцам? -- Тоже из ненависти. -- В таком случае, как же не подумать, что теперь англичанам вы сочувствуете тоже из ненависти? -- А разве вам это нравится? -- Нет, но я физическое место человека люблю -- растительность, ландшафт, особенно язык и народ, его творящий. Я за это стою, а не из любви к Сталину. 14 января. В ту войну 1914 года у нас каждого в личном своем деле брала оторопь. Мы думали, что личное дело наше надо бросить и ход событий потом укажет, что нам делать. Теперь же, напротив, каждый в личном своем деле от хода событий не ждет перемен и держится за свое личное дело, как за последнюю реальность. Вот почему, несмотря на надвигающиеся события. Разумник Васильевич разбирает мой архив. Вот почему на завтра назначил я встречу с новой сотрудницей вместо отступившей Клавдии Бори-совны. Вся страна сейчас сидит на картошке, кроме армии, живет впроголодь и мечтает о своем угле... Но есть же где-то в глубине еще люди? По-видимому, есть! Из Рязанского края приходят торфушки в домотканой одежде, бородачи со своим выражением... Голодный повар "16 января. Минус 49В╟ с ветром с утра. Устроил "смотрины" новой сотруднице. Ее зовут Валерия Дмитриевна. Посмотрели на лицо -- посмотрим на ра-боту. В свете этом опять встала боль с такой силой, что почти всю ночь не спал". Вот и вся запись нашей первой встречи. Моего выражения лица (даже торфушки его имеют!) Михаил Михайлович не заметил. Самое приглашение меня было лишь "маневром" его романа с "сиреной". Больше того, холодным внешним зрением Пришвин увидал во мне толь-ко недостатки наружности. Пришвин легко записывает вслед за Разумником Васильевичем обо мне: "поповна". Впоследствии, любящий и потому возмущенный собою, Михаил Михай-лович выскабливает в рукописи дневника "ужасное" слово, которое я сейчас восстанавли-ваю по памяти. Моя же запись о первой нашей встрече и событиях, ей предшествовавших, такова: "Борис Дмитриевич Удинцев, старинный друг, зная трудную мою жизнь, хотел устроить мне работу у Пришвина над его дневниками. Он ручался за меня, "как за себя", но Удинцева Михаил Михайлович видел тоже впервые -- "маминская комиссия" Литературного музея приехала просить его выступить с докладом. Был в тот вечер у Пришвина Удинцев вместе с В. Ф. Поповым, нашим общим другом -- юристом и секретарем музея К. Б. Суриковой. -- Юродивый,-- сказал Удинцев,-- и этим прикрывает богатство, опасное по своей само-бытности в наше время. -- Себе на уме,-- решил скептик Попов. -- Не понимаю его,-- заметила осторожно Сурикова.-- Но вот одно: хитрец всегда говорит с оглядкой, а у него я этого, как ни старалась, не заметила. Суриковой было поручено меня сговорить, и я была очарована изяществоми тактом этой женщины. Но Клавдия Борисовна сама заинте-ресовалась работой, и мне было ею по телефону деликатно отказано. Я, пожалуй, обрадовалась отказу -- боя-лась! Мне представлялась какая-то блестящая свободная жизнь писателей -- баловней судь-бы, совсем не похожая на знакомую мне жизнь загнанных лошадей -- средних русских интел-лигентов. Но соблазн был так велик: вырваться из плена, в который я была взята жизнью в по-следние годы, жить с матерью и заботиться о ней! И как страстная, тайная, невыполнимая мечта -- найти по душе работу... В какую щель я была загнана, как мало мне, в конце концов, было надо, и к этому малому, казалось, открыва-ется дверь. В воображении стояла книга Пришвина "Жень-шень" -- единственная порадовавшая меня за последние годы. (Правда, я почти не читала тогда новую литературу.) И вот узнать ее автора, вместе работать, найти, может быть, равную дружбу, без жалости, без компромис-сов... И хорошо, что он старый семейный чело-век, что на голодную душу я не запутаюсь вновь со своей женской податливостью. И вот, после долгого молчанья, Удинцев срочно вызывает меня на деловое свиданье к Пришвину. 16 января 1940 года был самый холодный день самой холодной московской зимы. Именно этот день погубил в нашей полосе все фрукто-вые деревья. На улицах стояла густая морозная мгла, сквозь ее волны огни встречных машин проплывали, как светящиеся рыбы, и как рыбы скользили мимо дрожащие тени людей, будто шли мы по дну океана. На Каменном мосту при ветре калоши Бори-са Дмитриевича замерзли, не сгибались и, отде-ляясь от ботинок, на каждом шагу зловеще стучали ледяшками о мостовую. У меня ноги начали неметь, но калоши передо мной про-должали мерно стучать, и я не решалась поки-нуть малодушно своего спутника. Недавно еще я удивлялась этому новому дому, выросшему напротив Третьяковской гале-реи, не зная, что это дом писателей и что я туда скоро попаду. Но сейчас ни дом, ни нарядный лифт, ни стильная "павловская" передняя, ни голубой кабинет со старинной мебелью красно-го дерева не производили на меня впечатления: я сидела напротив хозяина еле сдерживая лязг зубов от озноба. Колени мои прыгали под сто-лом. Автор "Жень-шеня" откинул назад седую кудрявую голову и, коренастый, на редкость моложавый для своих лет, выражал уверен-ность в себе и пренебрежение. Рядом сидел Разумник Васильевич, измученный человек, но сохранивший, несмотря на все свои жизненные катастрофы, необычайный апломб: иметь при нем свое мнение решался, как я увидела после, один только Михаил Михайлович. Впрочем, он оказался в существе своем добряком, отмечен-ным двумя основными качествами (или слабо-стями): всезнанием и принципиальностью. Из-под черной профессорской шапочки на лысой голове был неподвижно направлен на меня ог-ромный сизый нос, а косые близорукие глаза меня холодно изучали: я приглашалась ему в помощь. Я сидела под белой венецианской люстрой, кружевной, как невеста, и знала, что в ее свете на мне рассматривают каждый волос, каждое пятно. Сердце мое защемило: я поняла, что надежды мои были впустую, я попала в чужое место (не забудьте, читатель, какое время пере-живали мы тогда на нашей "сталинской" ро-дине) . -- Вот с чем вам придется работать,-- ска-зал Пришвин, выдвигая огромный ящик секре-тера, набитого тетрадями.-- Это документы моей жизни, и вы первая их прочтете. -- Н