---------------------------------------------------------------
   Из сборника "ЛЕСНОЙ ШУМ" (СП, 1935)
   From: Михаил Бронштейн 
---------------------------------------------------------------

    ВЕСНА ЗОВЕТ

    ВЕСЕННИЕ ГОЛОСА

Пока березы еще не оделись зеленым пухом, спешите за город, горожане! В лес, в поле, на взморье, хоть просто на болото--все равно куда, только постарайтесь забраться туда с ночи, и везде вы услышите без всякого на то билета весьма замечательный концерт. Весенняя ночь молчит мало. Еще в темноте в перелеске вдруг кто-то захлопает в ладоши и захохочет совсем по-человечески. Леший? Конечно, это издавна записывалось и записывается на его счет, но совершенно напрасно. На самом деле--это самец белой куропатки выражает свои к ней чувства. На болоте, часто в придорожной канаве, в первой попавшейся лужице слышится тонкий протяжный металлический звук. Не забрался ли туда шалун-мальчишка с жестяной дудочкой, купленной за три копейки на ярмарке? Нет, это самая крохотная уточка, уточка чирка-свистунка зовет к себе своего пестренького кавалера с коричневой головой и зеленым перышком в крыльях. Слышится блеянье ягненка. Неужели уже выгнали стадо? Слишком еще темно. Это длинноносый кулик, бекас, забравшись в сумасшедшую вышину, под облака, кидается оттуда камнем вниз на неподвижно распущенных крыльях, и рулевые перья его хвоста, дрожа, производят странный звук, почти неотличимый от блеянья. Зачем так делает бекас, конечно, в точности неизвестно, но, вероятно, для того, чтобы понравиться своей невесте. По крайней мере, опустившись на землю, длинноносый кавалер весело и очень смешно танцует на кочке, отчаянно припевая тонким-тонким голоском: чики-чик, чики-чик! Точь-в-точь стучит крошечным стальным молоточком по наковальне. Если поблизости окажется другой такой же весельчак, то они немедленно кидаются драться, и добродушные долгоносики так щиплются, что из них перья летят. Ничего не поделаешь: любовь... значит, драка. Вдруг могучие звуки, рокоча и играя, принеслись откуда-то издалека, прорезали прозрачный сумрак ночи, перекликнулись с эхом и замерли. Какой горнист какой кавалерийской части подал на медном рожке сигнал к бою, к атаке, в поход? Да ничего подобного: это журавли в глуши болота сыграли зорю. Охотник, держись начеку: сейчас в темной глубине леса запоет глухарь. Вы его видали, горожане? Он мертвый висел вниз головой у дверей зеленных лавок--глупый, большой, черный, не то петух, не то индюк. Дурак? Нет, вы посмотрите на него в лесу на току. Это красавец, это орел куриного рода, гордый, смелый, и--какая там глупость! Попробуй к нему подобраться, он видит и слышит издали каждую козявку, и при малейшем подозрительном шорохе--фррр! Только его и видели. Живой он кажется еще больше. И любовная песня этой огромной птицы нежна, как шелест травы, как ласковый шопот волны или лесных вершин. Странный, ни с чем несравнимый, неподражаемый звук глухариной песни как будто слаб, но сквозь все звуки леса он несется на четыреста--пятьсот шагов даже в порядочный ветер, а в тихую погоду слышен еще дальше. Из двух колен слагается песня глухаря: сначала что-то вроде щелканья, повторяемого несколько раз, потом нечто, похожее на шипение. Странное, таинственное впечатление производит эта песня при первых проблесках зари на красных стволах сосен. Глухарь--птица каменного века. Он поет свою шепчущую песню тысячи-тысячи лет, поет теперь, как он ее пел, когда волосатый человек ходил еще чуть ли не на четвереньках. Когда глухарь поет свою песню любви, он глух и слеп совершенно, это действительно совсем глупый индюк. К нему можно подойти и в упор застрелить его так, что он этого даже не заметит. Но песня его коротка. Только два-три верных шага, скорей скачка, можно успеть сделать под песню, а затем надо превратиться в пень, в камень, не дышать, не моргать, иначе глухаря больше не увидеть: хитрец, улетая, непременно свалится за вершину так, что в воздухе останется только громовое трепетанье его крыльев, а самого и тени не мелькнет. Фррр! И--все тут. Кругом тока незримые сидят глухарки и, вероятно, с упоением внимают пению своих кавалеров. Изредка эти дамы подают и свой голос. Попросту: они квохчут. Это крупные рыже-серо-пестрые птицы, очень похожие на кур; вид у них довольно глупый и не без причин: они--дуры. Все так. Но ни яростный рев лося, ни песня соловья, никакой другой голос в мире животных не выразителен так ясно, как это "квох-квох" глухарки около тока. Тому, кто не был никогда в лесу, кто совсем никакого понятия не имеет о глухарях, при первом же не то вздохе, не то стоне глухарки мгновенно становится ясно, в чем тут дело--так красноречив, так полон страстью, истомой этот звук. А весна не ждет. Отблески утра сверкают в каждой луже. Голоса весны звучат наперебой. Трубят где-то в лазурной вышине серебреные трубы. Лебеди! Разве на далеком севере, в необитаемой глуши, в дебрях случается видеть их близко, а то все так, в почтительном отдалении пролетают недостижимые дивно-прекрасные птицы, могучие, белоснежные. Откуда, куда, зачем? Не любит лебедь человека. Гуси не могут лететь молча, они непременно болтают тихонько, сосредоточенно--вероятно, страшную дрянь какую-нибудь вроде сплетни или разговоров о погоде. Очень знакомая болтовня. Из-за малейшего пустяка гуси орут, и зычное их гоготание дико и глупо врывается в хор любовных голосов, несущихся навстречу солнцу. В течение всей зари тетерева-полевики кувыркаются, дерутся и бормочут на полянках, покрывая звуками своего чуфыканья все голоса просыпающегося леса. Как только взошло солнце, все тетерева, как по команде, вдруг взлетают на деревья, посидят там минутку-две, чуфыкнут еще разок-другой и--кувырк! Все сваливаются вниз, на землю, спать. Это как бы условный знак, общий сигнал к тому, что любовные серенады кончились... до следующей зари. Ни лебеди, ни глухарь, ни журавли, никто из множества существ, подающих свой голос весною, никто не подает его так интересно, как... утка. Э, нет, не кряква, нет, совсем не то. Эта, конечно, не пропустит случая разинуть свой плоский клюв и ляпнуть во все горло: --Кря-кря... Смотрите, люди добрые, какая я простая, глупая баба! Кря-кря! Нет, не о той утке речь. Среди множества утиных пород есть свиязь. У селезня этой утки дыхательное горло устроено особенно. И, пролетая весной, селезень-свиязь издает исключительно ему свойственный звук, из двух колен веселый свист, слыша который, душа прыгает от радости. Невозможно поверить, что это кричит утка. Это нечто восхитительное. Это заливистая ликующая флейта самой весны, роскошно свистящая откуда-то из-под облаков. Спешите слушать эту дивную флейту, весь этот концерт, горожане! Спешите, пока еще гулкой весенней дрожью зыблется непросохшая земля и новобрачные березы одеваются нежно-зеленым пухом.

    ЩУЧЬЯ СВАДЬБА

--Сидишь?--спрашивали рабочие, проходя мимо Васьки-портного. Получив утвердительный ответ, почти все давали одно и то же заключение: --Ну, и дурак! Васька с ружьем сидел уж третьи сутки у большой лужи, называвшейся заводским прудом. Он видел, как туда по узкому мелкому протоку из реки зашли две огромные щуки. Обратно выйти они не могли, вода в реке спала, и проток почти обсох. В прошлую весну, подсмотрев такую же историю, Васька кинулся ловить щук голыми руками, промок до нитки, иззяб до полусмерти и, наконец, получил щучьим хвостом такого леща "по морде", что повалился в воду. А щуки исчезли. Теперь, подстерегши снова чету щук, Васька поклялся добыть их во что бы то ни стало. Когда, постепенно обозлившись, он перестал отвечать на вопрос, сидит ли он, проходящие также больше спрашивать не стали, ограничиваясь соболезнованием: --Вот дурак-то! Все сидит. Ах, чтоб тебя. Ревел железным басом заводской гудок, машина, шипя, выпускала пар, мерно шумели пилы, разрезавшие тела лесных великанов, со стуком, с лязгом катились по рельсам тележки, развозившие разные разности. Васька все сидел. Иногда ветер нес прямо на него густые тучи едкого дыма из печей, обжигавших уголь. Васька крючился, задыхался, кашлял, но не уходил, не спуская ни на миг глаз с проклятой лужи: ничего на ней не показывалось. Пошел дождь. Васька сидел синий, мокрый насквозь. --Шалашик пристроил бы, что ли?--уговаривали проходящие.--Плюнь, Васька, эй, смотри--околеешь. Ну, дурак. А еще портной. --Нипочем не расстанусь, не уйду,--хрипя, бормотал Васька, торопливо хватая еду, принесенную из дому,--ни в жисть не уйду, пымаю. Выстрел грянул под вечер. К пруду сбежалась толпа. --Ну, ну, Вася?--кричали взволнованные голоса.--Ну, убил ли что? --Мимо,--мрачно отвечал Васька.--Проваливайте все к чортовой матери, без вас тошно. --Да пошел же, дурак, домой. Неужто третью ночь тут трястись будешь? Посинел, чорт. Портной тоже. Лужа не глубока, по пояс, но довольно широка, с одного берега до другого ружьишко еле-еле хватает. Хуже всего то, что патронов оставалось только два. Иной раз покажется, как будто спинное перо щучье по воде идет. Вот и запалил так-то сдуру, а оно оказалось вовсе не перо, а так только муть какая-то плыла. Уж не бросить ли, в самом деле? Сил больше нет, так спать хочется. Да жалко уж очень уйти: тут ведь, тут, подлые, только как провалились, не видать ничуть. Сидит Васька, трясется, хоть и надел принесенный матерью тулуп: свежа весенняя ночь. Дождь перестал, прояснело небо. Края лужи к утру подернулись ледком. Заблеял в сумраке над ближним болотом бекас, пронеслась, свистя крыльями, утиная стая, чуфыкнул из перелеска тетерев. Заря заалела красными полосами, и сквозь дымку тумана, густыми клубами повиснувшего над лужой, послышалась там возня. Что-то шлепало, брызгало, плескало в воде, как будто мальчишки купались там. Вдруг ветерок дунул, разлетелась дымка тумана, открылось зеркало воды, наполненное красно-огненными отблесками, и огромная рыба стала видна там въявь. Высунувшись черной спиной из воды, щука ходила кругом по самой мели у прибрежных кустиков, вертясь между остатками осоки, среди каких-то палок, торчавших там и сям. За огромной щукой, не отставая, крутилась и плескалась другая--поменьше. Среди утренней тишины выстрел раздался, как удар пушки, и огромная рыба бешено забилась, закувыркалась в воде. --Уйдет! Уйдет!--закричал прибежавший на выстрел сторож.--Стреляй еще, Васька, стреляй! Васька выстрелил, чтобы добить кувыркавшуюся щуку, но впопыхах просадил мимо. По воде, доходившей местами до колен, он добежал до бьющейся, извивающейся рыбы, схватил ее, вытащил на берег и тут только почувствовал, как она тяжела. Вдруг щука, выскользнув из его рук, закувыркалась, затрепыхалась по земле. --Нет, врешь, чорт, не уйдешь!--хрипел Васька, наваливаясь на нее всем телом. Щука, не раненная нисколько, а лишь оглушенная, теперь опомнилась и ползла к воде. --Уйдет, уйдет!--вопил сторож.--Васька, добивай, уйдет! А добить-то было нечем. Напрасно сторож с обрезком доски суетился около щуки, стараясь ударить ее по голове: не так-то это просто. Тогда Васька в отчаянии скинул с себя тулуп, завернул в него сильно бьющуюся рыбу и, взвалив на спину, унес, дрожа, весь мокрый, сгибаясь под тяжестью, но счастливо ухмыляясь. Огромная, толстая, широкая щука лежала через весь стол, выставленный у избушки портного. Из ярко-белого живота рыбы узкой желтой лентой текла икра. --Ай да Вася, молодчага!--с завистью говорили проходящие.--Ну и Вася у нас: стрелок. Недаром мастер. --Ай, Вася, смотри какую невесту подцепил. А на жениха пороху нехватило, убег, а? Вася, поспав часика два и кое-как раздобыв еще патронов, не только имел терпение караулить у пруда еще сутки, но даже облазил вязкую лужу чуть не по пояс в ледяной воде, обыскал всю до последнего кустика: нет, щучий жених исчез бесследно.

    ЛЕДОХОД

Каждая река сбрасывает лед по-своему. Рыбак, живущий лет тридцать на берегу Клязьмы, как самое обычное простое известие сообщает, что вот через восемь дней в понедельник в три часа дня его река пойдет. Он знает это верно по многим приметам: вот этот ручей начинает бурлить за неделю до ледохода, к тому заливчику должна подступить с другой стороны вода, перед подвижкой льда непременно пролетят кулики-сороки. Иной раз, сняв шапку и попробовав, как теплым ветром тянет из-за дальнего бора, дед уверенно сбавит срок: не в понедельник река пойдет, а в воскресенье в три часа. И в минуты, назначенные с такой странной точностью, вдруг что-то крякнет, лопнет среди пожелтевшей равнины надувшегося льда, и он ползет, иногда очень медленно, несколько шагов. Дальнейшее движение его может задержаться разными причинами неизвестно на какой срок, но первая подвижка указывается запросто с большой точностью, и вслед за подвижкой начинает неудержимо прибывать вода, иногда быстро, большей частью постепенно. Она не крушит, не бунтует, а, спокойно поднимаясь, выходит из берегов и разливается по равнине. Островами стоят десятки селений, мелкие, как будто безобидные волны мирно плещутся между избами. Не зевай, человек! За пустяк тут гибнет скот, пропадает птица. Поля исчезли, их нет, есть водополье: ни поле, ни вода, смесь того и другого. И если долго гуляет полая вода, то разлив безобидной равнинной реки превращается в бедствие. На Урале почти нигде не бывает водополья. Поля там есть и воды очень много, но они не смешиваются. Избыток влаги там уходит в лес, не имея возможности проникнуть в каменную почву, заболачивает ее, стоит тихо, мертво, вредно. В реку попадает в виде воды то, что, растаяв на снеговых вершинах в сверкании весеннего солнца, стремительно скатится в гранитную канаву--реку. Какая-нибудь Ляля, почти неведомая вообще и не существующая летом, весной несется в пене с шумом, с брызгами, свирепствует... дня три-четыре. Разлиться ей некуда, она сжата стенами скал и, переполненная вешними волнами, примчавшимися с гор, она яростно раскидывает свой лед в течение нескольких часов куда попало: на скалы берегов, в устья притоков, в болота прибрежных лесов. С такой рекой никакие предсказания невозможны, весеннее пробуждение реки решается не тут, у ее ложа, а где-то там, в каменных громадах отдаленных гор. И человек, желающий воспользоваться силой реки, сидит на берегу и караулит. Пошла! Сплав начался... Иногда в глухую ночь сотни рабочих сталкивают в волны с зимы приготовленный лес. Никаких баржей, ни плотов, кидай так, как есть! Тут лес идет только молем, без всякой связки. И огромные бревна часто ломаются о скалы, как спички, когда их кидают с высоких берегов. В брызгах, в пене бушует и мечется бешеная река, стремглав уносит все, что в нее ни кинут, летит горой, громадой волн и вдруг истощается, сохнет, пропадает. Только жалкие струйки бегут кое-где, и трупы лесных великанов, раскиданные течением, валяются по каменистым отмелям. Какие-нибудь четыре дня прошли и--ни льдин, ни шума, ни просто воды. Если прозевать первый бурный порыв горной реки, то сплав погиб, засушен. Обсохшие бревна вытащить из опустевшего русла невозможно. Остается лишь слабая надежда: авось там, в громадах гор, летнее солнце особенно жарко пригреет снега и так же бурно но еще на более короткий срок пришлет живительные волны. Мрачной снежной пустыней лежит огромная река, впадающая в ледяной океан. Онега... Где-то там, даже не на роскошных лугах юга, а у скромных вод Финского залива уже цветет май. Тут--в мертвой тишине, в морозной неподвижности кругом снег и лед. Но солнце сияет в ослепительной лазури, жарки, жгучи его лучи. Ручьи, впадающие в реку, полны странно прозрачной водой, по закраинам реки также видны свободно блестящие полосы. Что за дивное, тончайшее благоухание наполняет воздух? Это ива цветет среди льдов, та ива, что жалкими кустами незаметно растет везде по грязным дорогам; здесь в ледяной пустыне миллионы ее невзрачных цветов, свежих и чистых, как в первые дни земли, дышат нежнейшим ароматом. И вдруг какой-то исполинский вздох, какой-то чудовищно могучий шорох. Ничто, повидимому, не изменилось. Синеют льдины, искрится даль снежных равнин, в нестерпимом блеске сияет бледная лазурь неба. Однако почему две лисицы, перебегавшие играя реку, вдруг понеслись сломя голову к берегу? Что-то шелестит огромное, длинное, шуршит, тащится, тяжко ползет, близко... и далеко... Тут... Там... Везде. Э, да река пошла! Поплыли синие льдины, нагороженные одна на другую, тронулись груды снега, кое-где осыпается глинистый берег, падают в воду обломки: вот что шуршит и плещет. Так ведь это опасно? Сейчас поднимется вода, волны кинутся на берег и... И ничего, решительно ничего, ни малейшего происшествия. Из гранита глубокое, просторное ложе огромной реки. Гранит--основа плоских ее берегов: в них она и останется. И все эти горы ледяных глыб, просторы снежных полей, так долго лежавшие саваном над прозрачными ее водами в течение северной зимы, она, могучая красавица, теперь в роскошном сиянии весны спокойно целиком снесет и сбросит в море. Кроме равнинных рек с их безбрежным водопольем, кроме потоков, стремительно низвергающихся с гор, среди могучих красавиц--рек севера--есть еще одна, особенная, с двойным ледоходом. Человек, насев на нее давно, бесстыдно запачкал ее синие льды. Проснувшись весной, красавица имеет отчаянно плохой вид, обезображенная гнусными рядами черных свалок, запятнанная грязью мусорных груд. Сбросив весь этот позор в море, она, величественная, синяя, многоводная, течет холодно и строго: не было для нее весны. И вдруг оттуда, где дивная река берет начало, из огромных пустынь озера-моря, чудесная река достает свой весенний наряд и на торжество ледохода радостно гонит по синеве вод в блеске жарких лучей почти летнего солнца вереницы свежих белоснежных льдин. Это второй ледоход. Есть такая река.

    ДЫХАНИЕ ЛИСТЬЕВ

Развертывая свои длинные зеленые почки, заметнее всех пахнет тополь. Его клейкие темнозеленые листки весной откуда-то достают смолу, вообще, казалось бы, несвойственную этому дереву, и тягуче-сладостный аромат этих блестящих листков летит далеко, особенно чувствуется, когда впервые после морозов теплые сумерки полупрозрачной мглой кутают еще не просохшую землю. Ива благоухает дивно. Она неприхотливо растет в грязи, где попало, по проезжим дорогам. Она выкидывает почки еще по снегу, жалкая, наивно-убогая пальма севера--верба. Эти крупные пушистые пупырки, так смешно напоминающие крошечный заячий хвост, не имеют запаха: пахнут появляющиеся значительно позже их мелкие, почти незаметные, желтовато-розовые цветы, пахнут крайне слабо. Там, где земля слишком долго покрыта льдом и снегом, где все молчит в тягостном сне почти полярной зимы, где убожество и нищета природы достигают крайней, уже унизительной степени, там вдруг ошеломляет прелесть тончайшего благоухания: то тянутся по окраинам леса бесконечные заросли ивы; она цветет при первом дуновении весны, и скромные, маленькие цветы ее, незаметные там, где их мало, здесь неисчислимые, сливают свои дыхания в очаровательный и нежный аромат, не сравнимый ни с какими духами. Он исчезает очень скоро. Осина надувает толстую пухлую почку, темную, горьковатую на вкус; ее любят клевать глухарь, тетерев, рябчик--все дикие лесные куры, так жадно преследуемые человеком за странный вкус их мяса. И ясно дышат горечью только что развернувшиеся листья осины. Распустившись вполне, они тотчас начинают пахнуть... гнилью. Невзрачна, суха, как будто безжизненна мелкая жесткая почка березы. Это--хитрость, притворство, чрезмерная недоверчивость, во всяком случае затаивание своих достоинств. Береза, помня ужас зимы, когда приходится заживо изображать мертвеца, побаивается холода, не верит мимолетным взглядам солнца. Зато, когда его лучи, прогрев от корней до вершины, разбудят ее вполне, докажут, уверят, что весна действительно пришла,--каким восторгом почти мгновенного расцвета вспыхивает береза под первым теплым дождем. Едва успеют скатиться его алмазные капли, как на березе уже нет ни коричневых почек, ни темных ветвей: там висит нежно-зеленая дымка, вьются легким облаком тонко-зеленые кудри, колеблется прозрачно-зеленый туман, сотканный из множества еще сморщенных полусвернутых листков. И свежий березовый дух полон своеобразной прелести. В лесу, где смешиваются тысячи запахов цветущих и тлеющих существ, всегда ясно слышно спокойное, здоровое дыхание березы: оно неизменно, сильно, чисто как прозрачная вода ключа. Свернув в красноватые трубки свои лапчатые листья, клен не распускает их долго: он упорно ждет. Ему, несомненному пришельцу с дальнего жаркого юга, нужно много света и тепла. Когда, прокатившись в небе веселым грохотом, ударит первый гром, и потрясенные волны воздуха повеют хотя бы на миг летним зноем, тогда клен живо-живо развешивает узорчатые цепи широколапчатых листьев. Увы! Они не пахнут нисколько. В скудной ли почве севера нет тех соков, что дали бы аромат, недоволен ли здесь клен чуждым ему солнцем, не умеющим греть как следует,--клен стоит зеленый, тенистый, прекрасный, но дыхание его незаметно. Дуб дышит бурно. Какой крепкий, какой ядреный воздух не только в дубовой роще, но даже в густой тени одинокого богатыря, едва успевшего одеться темноблестящей зеленью. Он стоит голый, когда весь лес уже нарядился в весенние листья. Холода боится? Ни в малейшей степени. С силами собирается? Да ничуть, сил хоть отбавляй. Просто не спешит. Листья у него, если угодно поближе посмотреть, есть, почки, похожие на орехи, он развернул давно, но темные крепкие листки так малы, так плотно прижаты к черным ветвям, что дерево кажется голым. Куда торопиться? Медленно, верно растут листья дуба. Могут налетать какие угодно бури, возвращаться трескучие заморозки: дубовый лист преждевременно не пожелтеет, не упадет. Все крепкие, сочные, затейливо-зубчатые листья дуба продолжают полнеть, увеличиваться, зеленеют не бледным цветом трав, а темной зеленью морской глубины. И крепкий, бодрящий запах их, сорванных с дерева или живых, колеблемых ветром, напоминает соленое дыхание океана. Не все с почек начинают весеннюю жизнь, есть такие, что, не развернув ни единого листа, сразу одеваются цветами. Осыпанные бледнорозовым снегом, стоят яблоня и вишня, и слабым ароматом горького миндаля дышит их нежный, прелестный наряд, легко сдуваемый ветром. А есть и такие, что не только цветов, но ни почек, ни листьев никогда на них не бывает. Мертвецы? О, нет. Незримо меняя иглу за иглой своей хвои, они кажутся неизменными, равнодушными к лету и зиме, безучастными к жизни, холодными весной. Все это неверно. Чудно дышит старый бор, и полно сладостных сил его могучее дыхание. Оно в полдневный жар совершенно ясно, несомненно пахнет медом, хотя среди сосновых стволов, давно потерявших нижние сучья, на сухом ковре опавших игол, очевидно, собирать мед не с чего, и ни одной пчелы там нет. Принесенные прозрачнокрылыми работницами с цветущих трав залитых солнцем лугов, не те ли самые ароматы собираются в таинственной темноте ульев, что здесь, копаясь в песке между камнями, как-то добывают слепые корни, а солнце в золоте смолистых соков гонит вверх?

    ГОЛОСА ДЕРЕВЬЕВ

У каждого дерева есть свой голос. Самый радостный у березы, когда она распускает свежие нежно-зеленые, еще сморщенные от чрезмерной молодости листки. Звук их легкого трепетания слаб, но весел и ласков. Конечно, много значит тут весна. Но и летом в густо-мелкой листве, в осеннее ненастье в безлистных ветвях березы ветер посвистывает веселей, чем в других. Березу любит солнце, и она без солнца жить не может. Изумрудами искрятся ее бесчисленные листки под жаркими лучами и, наконец прогретые насквозь, но не увянув совсем, долго-долго горят как золото в ясном свете осеннего дня: не может береза забыть жаркой ласки солнца. Осина обычно растет на тех же местах, где и береза, но что это за унылое дерево. С тоскливым шопотом, точно боясь чего, вечно треплются тусклые листья осины и, чуть что--маленький холодок, резкий порыв ветра, холодный дождь,--они вянут, принимают грязно-бурый цвет и сваливаются. Осенний ветер в голых тонких ветвях осины взвизгивает и пронзительно скрипит. Сосна звенит всегда ясно. В безветренный знойный полдень, когда в бору пахнет медом и смолой, когда там все сонно молчит и только какие-то жуки, дребезжа, не то перепрыгивают, не то перелетывают, даже в этот час тишины старые сосны неизменно поют свою песню. Человеку на ходу ее почти не слыхать, он должен лечь и посмотреть вверх. Тогда она вполне слышна, эта чудесная, древняя как мир, песня, и тогда видно, кто ее поет. Зеленые вершины, слегка покачиваясь, звенят чуть-чуть, и тысячи слабых, шепчущих, шуршащих голосов сливаются в протяжный сладко-гудящий звук. О чем поют лесные вершины? Да о том же, о чем лепечет, набегая на берег, волна. Сказка ли, песня ли--человек их знает смутно: он когда-то слышал их въявь, отчетливо, но позабыл. Когда бурными порывами, крутясь и хватаясь за что попало, несется вихрь, могучим хором исполинских труб звучит вслед за ним старый бор. Скучно воет ель в сердитый ветер. Перед маленьким, ласковым ветерком она тупо молчит: ему не за что зацепиться в ее остроконечной вершине, точно пальцем показывающей в вышину. Темно, сыро, пусто под развесистыми лапами--ветвями--старых елей. Не любят их птицы, не любит зверь, не любит человек. Молча торчит или противно воет ель--подлое дерево, хорошего голоса у нее нет. Дуб--крикун. Из-за каждого листа у него с ветром изрядная перепалка. Ветер крутит, тянет, дергает, стараясь оторвать дубовые листья--так удобно за них уцепиться,--а дуб не дает и держит их очень крепко. Зубчатые, толстые, прочные листья дуба долго шепчут ветру, чтобы он от них отстал, шепчут настойчиво, убедительно, низким, важным голосом. А он все треплет и, вдруг потеряв терпение, дергает. Тогда все листья, все черные, кривые и, конечно, крепкие, как все у дуба, ветки--все орут, ругаются, вопят резкими, крикливо-дребезжащими голосами. Большинство листьев дуба, засохнув, падает на землю, но некоторые, пожелтевшие, мертвые, даже зимой, осыпанные снегом, все-таки остаются на дереве и, шурша, шепчут, шепчут, шепчут. Упрямый, сухой, жесткий шопот, ворчанье позабытого смертью старика. Голые, черные, кривые, узловатые ветви кричат скрипуче, грубо, зло. Даже одиноко стоящий дуб осенью гудит, точно огромный зверь рычит сквозь сон. А у дубовой рощи голос моря в бурю. Клен мягко шепчет, задумчиво шелестит своими лапчатыми листьями, бросающими такую причудливо-узорчатую тень в ярком сиянии дня. Он странно попадается иногда одиночкой в такой глуши северного леса, где человек никак не мог его посадить. Откуда он взялся? Какая птица, как принесла ничтожное семя, почему не заглушили его соседние растения? По самой тени его видно, что он тут чужой, он выродок здесь, вся его наружность, все поведение кричат о том, что он с юга, оттуда, где цветы роскошны и велики, где деревья огромны, а листья у них узорчато-зубчаты. И голос клена среди берез и сосен звучит робко и странно. С холодом и ветром клен даже не спорит: при первом их крепком натиске он сдается и, покраснев, сразу признав себя побежденным, раздевается, живо сбрасывая свои крупные листья. В печке, перед окончательным исчезновением, перед смертью, уравнивающей всех и все, равны и дрова из разных пород. Но после того, как дрова сгорят, опять таинственно и неопровержимо выступает сущность каждого дерева. Опять как бы слышен голос каждого, удостоверяющий, какое из них жило более яркою жизнью, ближе дружило с солнцем, больше вобрало в себя теплоты его лучей. Буян дуб жарче всех, за ним идут любимица солнца--береза и смолистая сосна, потом уже остальные. В длинном ряду разных дров последними стоят дрова из пихты. Когда топится печка, наполненная пихтовыми дровами, можно подумать, что туда попали пачки патронов, взрывчатые вещества: треск, выстрелы, пальба,--вся печка того и гляди лопнет. После всего этого шума не остается ничего, кроме серой золы: ни угля, ни теплоты. Это дерево-лгун, дерево-жулик или по крайней мере дерево-обманщик. По наружности пихта не то сосна, не то ель, нечто серебристое, довольно красивое, представительное, а по существу такая дрянь, что понять нельзя, зачем она на земле растет, не годясь ни на постройку, ни на поделку, ни даже на дрова.

    НЕВЕДОМАЯ

В северный лес для того, чтобы он вполне проснулся от зимнего сна, должна прилететь небольшая серая птица. Откуда и куда она является, как живет, о том в точности почти ничего не известно. Но пока она не подаст своего голоса--нет, не завершен сияющий круг весны. Серая птица, заключающая своим голосом весенний хор,--не певчая пташка. Она не поет, она похожа на ястребка, но сказать, что она кричит--неприлично, грубо, даже оскорбительно. О, нежный вздох темной лесной глубины, о, шопот милый, о, ласковый, сладостный стон! Звучит он там среди ветвей или в сердце о чем-то странно лепечет? И самый хмурый человек почему-то улыбается, как при встрече с другом детства, и не то удивленно, не то радостно бормочет: --Ах, она уже тут, уже кукует. Ну, значит, весна! Чета влюбленных, заслышав голос кукушки, не пропустит случая справиться у нее насчет продолжительности их любви. Кукушка обманет любовников. Она обманет и тех, кто спрашивает у нее, сколько лет осталось жить, но это ничуть не портит дела. Тысячелетия прошли, а кукушке все ставятся те же вопросы и все с тем же удовольствием. Во многих местах земли легли железные дороги, протянулись проволоки, шумят вагоны, дымят фабрики; в таких местах кукушке нечего делать, и она исчезает. Но там, где еще качаются зеленые вершины леса, там слышится голос кукушки. О чем она твердит своим ку-ку? В самом деле, о верности в любви, о долголетии? В кукушкин счет не верят даже те, кто ее спрашивает. А любят кукушку решительно все. Слышали и с неизменным удовольствием слушают кукушку также все. Видят ее очень немногие, даже из тех, кто часто бывает в лесу. А знать кукушку--нет, никто ее не знает. Известно, какими мохнатыми червяками она питается, в точности вычислено даже, сколько таких червяков кукушка может съесть, и, конечно, не без злорадства поставлено ей в счет, что она--безнравственная птица--своего гнезда не вьет, а навязывает бедным пташкам прожорливых прихлебателей. Пусть. Но вот как объяснить кукование? Тут натуралисты уходят в дебри выдумок, путаются в противоречиях. Кукует, по словам ученых, только самец кукушки, как водится, для развлечения самки. Возможно, что ученые правы, что кукует только самец. Но считать "ку-ку" любовной песней все-таки нельзя никак. Никто, никакая птица не поет о любви в течение двух месяцев без различия времени дня и ночи. Едва береза начнет дымиться нежно-зеленым облаком, кукушка подает свой голос, и он же звучит, неизменно нежный и таинственный, когда колеблется золотистыми волнами рожь и зарницы отходящего лета мерцают по краям земли. Кукушка кукует в туманной росистой полумгле при первых проблесках утренней зари, румяным вечером, когда солнце, исчезая, бросает последние красные лучи на вершины леса, погруженного уже в мрак; она кукует в жарком сиянии безоблачного полдня, кукует в пологе теплого июньского дождя. И это все песня любви? Чересчур уже верный супруг, невероятно упорный в своей преданности, а подруга столь ветрена, что у нее даже гнезда нет. Быть может, слишком пылкий любовник? Нет. Равномерное, спокойное, почти всегда медленное кукование сладко щекочет сердце человека, каждому шепчет про что-то приятное, ласкает какие-то неясные чувства. Все, что угодно, можно слышать в куковании, но любовного увлечения, звуков, дрожащих страстью любви, там нет. Неизъяснимо-сладкой печалью, нежной тоской полон ее милый голос. Ку-ку! Наперекор ученым исследованиям, это--не жалоба ли матери на странную прихоть природы, жестоко велевшей раскидать по чужим гнездам то, что всем дороже жизни? В таком случае, рассуждая строго, у кукушки не было бы основания куковать немедленно по прилете. Дело, однако, осложняется тем, что время прилета кукушки определяют по... кукованию. А если она, прилетев, две недели молчит, об этом кто как узнает? Может быть, повинуясь роковому закону, она уже разбросала своих будущих детей и потом плачет? А когда она улетает? Лес в полном расцвете своего изобилия, жаром пышут не только июльские дни, но и ночи, а кукушка молчит. Значит ли это, что она уже улетела, или она нашла своих детей? Отлетают кукушки как--сразу все или порайонно? Путешествуют стаями или в одиночку? А видал ли кто, как кукушка пьет? А гуляет она пешком по земле или всегда сидит на деревьях? И для чего она кукует иногда на лету? Нет нигде ответов на множество вопросов кукушечьего существования. В лесу много тайн, упорно не поддающихся любопытству человека, и в том числе такая, казалось бы, простая птица, как кукушка.

    ЛЕТАЮЩИЕ ЦВЕТЫ

Колеблющийся, неровный полет бабочек над свежезазеленевшей поляной--одно из самых прелестных зрелищ, какие может дать угрюмый север весной. Пока бабочки называются по их наружному виду, самые имена их звенят очаровательно: весенница, многоцветница, голубянка, зорька. При первой попытке определить ее сущность поближе впечатление сразу портится значительно и поэтическое обаяние исчезает. Крапивница, брюквенница, капустница, репейница--это звучит уже плохо, звучит повседневностью. Но полное разочарование наступает, если взять это невинное, кроткое создание--бабочку--в руки и посмотреть на нее поближе. У, какая злющая рожа, какое зверское выражение свирепо выпученных, немигающих и непрозрачных глаз, какие страшные челюсти! Вот так цветочек, невинность, эфирное существо. Да в зубастой морде волка меньше жестокости, чем в личике такой сильфиды! А она, получив свободу, упорхнула, удалилась чуть-чуть, отталкивающие подробности ее исчезли, и она вновь чарует взор--все равно летит ли, колеблясь по волнам воздуха, или, едва прикоснувшись к неподвижному цветку, трепещет над ним крыльями, вырезанными из нежнейших тканей неподражаемой красоты. Бабочки в большинстве пьют лишь цветочный сок и нисколько не вредят цветку, наоборот их нежное прикосновение дает цветку то внутреннее содрогание его лепестков, которое нужно для продолжения его жизни. Некоторые бабочки совсем никакой пищи не принимают, они не едят, не пьют, даже не имеют ничего, чем можно это делать. Точь-в-точь небесное существо, питаемое в течение немногих часов своей жизни блеском солнца, ароматом цветов, созданное только для любви. А рожа-то у небесного существа все-таки свирепая, и зверская пасть искривлена зловеще. За что же, почему такая несправедливость? Обман вся эта красота. Каждая сильфида, восхитительно колеблясь над цветами, присматривает, куда она положит многочисленный выводок противных, ненасытно прожорливых червяков. Голубянка, сверкая лазурными крылышками, оставит незаметную грудку крошечных яичек на крушине и вереске; пестро-коричневая крапивница, выпархивающая еще по остаткам снега, также обиды никому не причинит, ее потомство будет есть крапиву. Но как только задымятся нежной зеленью береза и черемуха, являются летучие эскадрильи белянок разных пород. Они, колеблясь и мелькая, несутся тучкой, полупрозрачным облачком, легкие, нежные, трепеща зеленоватыми крыльями с чудесными узорами. Огородник их уже ненавидит, плодовод клянет на чем свет стоит. Самая бешеная злоба, самая ярая ненависть становятся понятными, если месяца через полтора после прелестного полета посмотреть листья капусты или брюквы, обглоданные тысячами гусениц, увидеть обильный урожай яблонь, погибший, сожранный, источенный в завязи червяками. Вот полчища гнусных обжор! В первые совсем теплые дни установившейся весны, когда уже раздается великолепный свист недавно прилетевшей иволги и зацветает лесная земляника, из перезимовавшей куколки вылетает красавица "зорька": верхние края ее крылышек розовеют, точно полоска зари. Куда, прекрасная, направит свой полет? Да все туда же, на брюкву. Есть бабочка, получившая почему-то на четырех европейских языках согласное название "адмирал". Ни к какому флоту ни малейшего отношения этот четырехкрылый "адмирал" не имеет, несмотря на свой высокий чин, водится скромно на крапиве, но знаки отличия у него есть: на вторых крыльях снизу, на мраморно-коричневом поле ясно отпечатаны черные цифры 18 и 81. Когда яблоня покроется розоватым снегом почти непахнущих цветов и сирень вывесит сладко-душистые лиловые кисти, в жарком сиянии полдня, пышно раскинув узорчатые желтые крылья, порхает самая яркая, самая крупная из дневных бабочек севера--махаон. По-французски--это рыцарь, кавалер, по-русски--просто "ласточкин хвост". Меркнут яркие краски дня. Разряженные в пурпур и лазурь красавицы-бабочки, медлительно купавшиеся в лучах тепла и света, куда-то исчезают. На их место из темных убежищ являются сумеречные, одетые более скромно. Гудя, точно жук, быстро несется лилово-розовый бражник. Он вьется около каприфоли, дышащей сильным ароматом, и, трепеща крыльями, на лету опускает свой хоботок в душистую чашечку; он пьет нектар, даже не дотрагиваясь до цветка, и улетает, качаясь. Пьяница! На спине самой крупной из сумеречных бабочек отчетливо изображен человеческий череп. Это бабочка "мертвая голова", мечта и зависть всех охотников за бабочками. Это уже не воздушное создание, мимолетно берущее почти неуловимую капельку цветочного сока. Нет, это обжора, грабитель, ужас пчельников. "Мертвая голова" является к улью и, подражая жужжанию встревоженной царицы пчел, похожему на отдаленный звук трубы, пугает работниц, столпившихся у входа. Пользуясь замешательством, "мертвая голова" протискивается в леток, грабит, пьет мед до тех пор, пока на нее не устремятся сотни угрожающих копий опомнившейся стражи. Тогда мрачный грабитель, спасая толстое брюхо, беззвучно летит изо всех сил, а за ним злобно жужжат рои преследователей, несущихся на прозрачных крыльях. Золотисто-зеленые кружки павлиньих перьев в точности нарисованы на крылышках бабочки "павлиний глаз". Перистокрыл--бабочка, у которой крылья составлены из отдельных нежнейших полосок, точно из перьев, тонких, как полупрозрачные волокна лилейных лепестков. О, сколько их, бабочек, как бесконечна в своем разнообразии их причудливая красота! И все--от роскошного махаона, блистающего в солнечном сиянии, до ничтожной серой моли, сумрачно таящейся в дупле, пока не угаснет день,--все они подчинены странному закону: все выводят отвратительных прожорливых гусениц. Прелестная сильфида неизбежно должна стать родоначальницей гнусного поколения. Для красоты это, казалось бы, страшнее смерти, однако в бабочке сколько-нибудь угнетенного состояния никогда не заметно. Она ничуть не подавлена позорным концом, который так жестоко предназначил ей неумолимый рок. Она не знает, что делает? Возможно, что и так. Впрочем, капусту от брюквы белянки отличают очень тонко. Кушают каждая только свое, и важный "адмирал", отлетав кампанию в море полуденных лучей, ночевать отправляется не иначе, как на крапиву. Как бы там ни было, в бабочке все--легкость, беззаботность, грация, прелесть, красота. А подло-зверская рожа? Ну, это нечто бессознательное, нечаянное и притом очень мелкое: когда-то кто-то это заметит.

    СОН И ПРОБУЖДЕНИЕ

Лес всегда темноват; даже весной в сверкающий полдень старый лес в глубине своей слегка хмурится. И в лесу всегда есть холодок; даже в то время, когда жаворонок уже спел свою песенку под шелком свежих зеленей, где-то в темных овражках, под мохнатыми лапами столетних елей лежит снег. Тонко-тонко, нежно-нежно высвистывают незатейливую трель почти невидимки-малиновки, настойчиво перебивая всех, лепечут вертлявые синицы. Внизу то, что было просвечивающим пологом, стало плотным покрывалом: там почти темно. И вдруг в кустах, в полутьме слышится глухое звяканье бубенчика. Что такое, откуда? Не жеребенок ли с надтреснутым колокольцом на шее забежал в лес? Да это заяц-русак вызывает отклик сочувствующего сердца! Оно недалеко, оно тут--это нежное сердце--и хорошо делает, что молчит: голос зайчихи похож на мяуканье плохой кошки. За лопоухой красавицей увивается несколько лопоухих же кавалеров, и все они, позвякивая, прыгают, мелькая, как тени между кустами. Погасли лучи, освещавшие вершины; как будто гаснет и птичья болтовня. Плавно размахивая крыльями, над полянкой летит вальдшнеп: это--тяга, любовная встреча, ухаживание, быть может, объяснение в любви в воздушной синеве. Выстрел несет смерть и тут, но все-таки тяга--самая нежная охота, обвеянная каким-то особым очарованием. Шипящий свист вальдшнепа, его "цыканье" слышно лишь совсем вблизи, а издали, как будто хрипло, но отчетливо и ясно, как звук тугой раздираемой ткани, раздается странный крик: хорр, хорр. На мягких лохматых крыльях беззвучно летит сова. Это--ночь. Лес спит. Вдруг дикий жалкий крик, полный ужаса и смертельной муки, прорезывает темную тишину. Значит, лисичка, подобравшись к заснувшей на земле птице, задавила ее. Хлопнут, затрепещут упругие крылья, и опять все тихо. Спит старый лес, привыкший к таким случаям: жизнь--одни едят, другие пищат, пустое это дело. Спит, спит лес. Но не долог весенний сон. Еще в темноте заорет петух белой куропатки. Он, сильно хлопая крыльями, взлетает над кустом, для чего-то иногда перекувыркивается в воздухе, хохочет человечьим голосом и орет, орет. Невероятно даже, что так нашуметь может очень небольшой петушок. Трубный звук, несущийся из неведомых далей, удостоверяет, что болото проснулось: то рокочущая заря журавлей. Темный лес еще спит. Вершины, однако, стали отчетливо видны на ясном небе. В этот торжественный миг, в прозрачном сумраке редеющей ночи, навстречу первым проблескам утра, поет или шепчет свою стрекочущую песню глухарь, поет, не видя, не слыша ничего, подпуская к себе близко своего убийцу. Какие струи, какие волны почти неведомых сил несутся в это время над землей, почему особенно сладок, так крепок предрассветный сон, что волнует и заставляет содрогаться все существо спящего человека? Не то ли, что очаровывает и ослепляет в глубине леса могучую зоркую птицу? Охваченный любовной страстью, с полчаса токует глухарь и с первыми лучами солнца вновь чуткий и сторожкий покидает ток. Шумно чуфыкают там и сям тетерева-полевики, долбит-стучит дятел, невидимые ручьи начинают лепетать, повышая голос с каждой минутой. Вдруг яростный, голодный клекот несется над зелеными вершинами: то ястреб, паря на неподвижных крыльях, летит над лесом. А, совсем проснулся, старик! И весеннее солнце дрожащим золотом смеется из каждой лужи.

    ВЕСЕННИЙ ПОТОК

Обижен север природой. Туманные сумерки, ржавые мхи болот, однообразно окрашенные под их цвет животные, мелькающие совсем бесцветными тенями, когда лежит снег, долгое отсутствие большинства птиц... Скучный, жалкий край! И ежегодно он, этот нищий, убогий угол земли, торжествует праздник жизни в таком бешеном великолепии, с таким блеском ошеломляющей роскоши, пляшет такую яростную пляску любви, каких никогда не видит изнеженный зноем юг. На серую, унылую полосу земли, долго покрытую льдом и снегом, откуда-то из неизвестных пространств в течение нескольких десятков суток текут вместе со светом еще невидимые, почти неведомые лучи. Казавшаяся мертвой пустыня сбрасывает свой саван и населяется миллионами существ, в брачных нарядах явившихся с другого полушария земли. В ветвях березы брызжут песни скворцов, перелетевших через море для того, чтобы свить гнездо в деревянном ящичке, воткнутом на шест перед избушкой. В луже онежских болот плещутся утки, быть может, вспугнутые неделю назад черным человеком на африканском побережье. Длинноносый кулик с Конго сидит на кочке речки Пичуги. Все они явились сюда не потому, что тут потеплело, а оттого, что там чего-то чрезвычайно важного недостало. Солнечные лучи там обильны и жарки всегда. В пустынях, почти безлюдных, теплые волны никогда не замерзающих вод дают богатый и разнообразный корм. Полуденная природа расточительно щедра. Там морская глубина таит диковинных чудовищ, птицы пестры и ярки, цветы огромны, насекомые сверкают как огни. Тем, кто прилетел туда, спасаясь от морозов и голода зимы, есть место на этом вечном пире: ешь все, сколько хочешь, грейся, отдыхай вволю! Однако вывести детей прибывшим из дальних стран тут почему-то нельзя, не полагается и--скучно им все это богатство: вся прелесть жизни, оказывается, именно в этой тяжкой, опасной заботе--в выводке. И миллионы пернатых существ в неудержимом стремлении несутся опять на север день и ночь, почти не принимая пищи, еле успевая перевести дух, несутся сквозь холод, бурю, через волны, несмотря на смерть, угрожающую со всех сторон. Кто, что, как дает сигнал к отлету с сияющих в вечном блеске побережий теплых морей, с роскошных тропических озер в унылые мхи тундр? Однако миллионы птиц снимаются разом и летят дружно. Что во мраке, иногда в заоблачной вышине, что направляет их путь, трудно охватываемый воображением? Ведь не может же птичий мозг знать, держать в памяти подобную, большею частью даже невиданную, дорогу. Пернатые путешественники летят вполне уверенно, они не мечутся куда попало, не сбиваются из стороны в сторону, не путаются, не блуждают--нет, они твердо знают, куда им нужно прибыть, и туда летят, повинуясь желаниям, еще смутным, но уже более дорогим, чем жизнь, более сильным, чем смерть. Как-нибудь выразить, объяснить, что путь их лежит в болотную глушь, иногда вовсе не имеющую никакого названия, пернатые не могут, но направление держат прямо: что-то ведет их непоколебимо. Прилетев, они мгновенно понимают вполне, зачем прилетели: тут цель, вся их радость, все счастье жизни. И бушующее празднество начинается немедленно. Для нас дело тем загадочнее, что самый путь пернатых рисуется лишь в воображении, он нигде не лежит, ничем обозначен быть не может. Он, повидимому, возникает, движется и пропадает вместе с ними, с пернатыми, этот чудесный путь: летят птицы--он существует, нет птиц--нет и пути, они