-----------------------------------------------------------------------
   Авт.сб. "На испытаниях". М., "Советский писатель", 1990.
   OCR & spellcheck by HarryFan, 12 February 2001
   -----------------------------------------------------------------------





   Федор Филатович был болен - крепко, серьезно болен.  Это  он  сознавал.
Вообще сознание у него было ясное. Даже в чем-то острее, чем  до  болезни.
Слух тоньше. Он слышал и понимал все, что вокруг него говорили.
   Серьезность своего положения он вывел не столько из  слов,  сколько  из
преувеличенно бодрых лиц врачей.  Их  было  несколько.  Они  появлялись  и
уходили.  Чаще  всех  появлялась  давно  знакомая,  давно   лечившая   его
участковый  врач  Людмила  Егоровна.  Ну,  какой-нибудь  грипп,   ангинка;
серьезнее  он  не   болел.   Приходила   Людмила   Егоровна,   прописывала
сульфадиметоксин.  Он  с  нею  шутил.  Даша  поила  ее  чаем  с  вареньем.
Обходилось.
   А теперь, кроме нее, приходили еще и  другие  в  белых  халатах.  Трое,
четверо. И все, осмотрев его, улыбались. Улыбалась, непохожая на  себя,  и
сама Людмила Егоровна. Непривычные к улыбке щеки морщились с усилием. Даже
что-то вроде ямочек на них обозначалось. "Плохо мое дело", -  думал  Федор
Филатович, глядя на эти ямочки.
   Один раз приходил даже  профессор-невропатолог,  местная  знаменитость,
глава школы всесоюзного значения. Федор Филатович знал его по  фотографиям
в газете (фамилию забыл). Очки, волосатые руки, дыбом стоящий колпак. Этот
тоже улыбался, поигрывая стальным  молоточком.  Говорил  с  ним  на  "мы":
"Будем принимать и поправимся". Но, уходя, слишком уж быстро  сменил  лицо
на озабоченное и двумя-тремя  словами  перекинулся  с  Дашей.  "Плохо  мое
дело", - снова подумал больной.
   Медсестра Люся из поликлиники, делавшая ему уколы, тоже была бодра и  в
меру  улыбчива.  Поднимала  вверх  концом  шприц,   выбрызгивала   лишнее,
наклонясь, выбирала местечко. Глядя на нее, можно было подумать,  что  еще
три-четыре укола - и дело пойдет на лад.  Он  и  сам  заставлял  себя  так
думать.
   Мысль о безнадежности своего положения, о том,  что  это,  в  сущности,
конец, посещала его нечасто и  ненадолго.  Сознавая  серьезность  болезни,
Федор Филатович не верил в свою близкую смерть.  Как  ни  странно,  он  не
верил в свою смерть вообще. У него было ощущение, что он по-настоящему еще
не жил. Как можно кончать  то,  что  еще  не  начиналось?  Глупости.  "Вот
выздоровею - и начну", - думал он.
   О своем диагнозе он догадался, слушая разговоры врачей. Вполголоса,  но
вполне  ясно.  Слово,  мимоходом  брошенное,  было  коротким  и   грозным.
Неприятное слово. Услышав его, он вздрогнул, но не удивился.  Он  мог  бы,
пожалуй, и сам поставить себе  этот  диагноз.  Что  иначе  могли  означать
отнявшиеся полностью ноги, почти полностью -  руки?  Левая  еще  чуть-чуть
шевелилась, но ненаправленно. А самое главное - пропала речь.  Он  ничего,
решительно ничего не мог сказать, ни одного слова.
   А слышали бы они, какая складная, красивая, чудесная речь звучит у него
внутри! Слова - как жемчуга на нитке, одно  к  одному.  Вслух,  в  обычной
жизни, он никогда так прекрасно не говорил.
   Они, окружающие, наверно, думали, что он парализован не  только  телом,
но и душой. Какое заблуждение! Знали бы они,  как  он  там,  внутри  себя,
умен. Как красноречив. Какие в  нем  бурлят  чувства:  любовь,  раскаяние,
гнев. Бурность этих чувств давала надежду на выздоровление.
   Главное - гнев. Причиной гнева  было  не  только  физическое  бессилие,
тряпичные руки и ноги, язык, лежавший во рту,  не  чуя  зубов,  но  и  все
окружающее. Тапки, неизвестно для чего, по традиции, стоявшие на коврике у
тахты.  Завернувшийся  угол  скатерки.  Не  заведенный  уже  который  день
будильник. А главное -  жена  Даша,  которая  как  будто  нарочно  его  не
понимала. И все-таки он ее любил. Он  сам  не  понимал,  любовь  или  гнев
терзали его, когда он видел ее непричесанную, пестро-седую  голову  (корни
волос,  неподкрашенные,  успели  стать  белыми  за  время  его   болезни);
полногубый рот со следами помады,  небрежно  наложенной  мимо  губы  (одно
пятнышко особенно его раздражало, он все поднимал левую  руку,  чтобы  его
стереть...). И все же это была его Даша, золотой колокольчик,  теперь  уже
постаревший, но не в этом дело: он ее любил много лет, привык любить,  был
ей верен душой, если не всегда телом! Последние-то годы -  и  телом...  Он
негодовал на ее старость, растрепанность, на затоптанные,  по  ее  гнусной
привычке, задники домашних туфель. Он  негодовал  на  жизнь,  которая  так
обошлась с Дашей да и с  ним  самим.  Но  больше  всего,  до  исступления,
раздражал его кран на кухне.
   Из этого крана постоянно, днем и ночью текла вода. Текла по-разному: то
громко журча, то еле  подборматывая,  то  сочась  нахальной,  изворотливой
струйкой. Эту перекрученную, винтообразную струйку он словно бы  видел  со
своего непокидаемого ложа. Кран был его личным врагом, проклятием жизни.
   Он был неисправен уже несколько лет, этот кран, но тогда  с  ним  можно
было  сосуществовать.  Не  раз  и  не  два  вызывали  из  домовой  конторы
слесаря-водопроводчика Богданюка. Старик приходил в дымину пьяный. Говорил
всегда одно и то же. Что прокладок нет, а если бы и были, так что с  того:
надо  менять  всю  сантехнику.  Икал.  Брался  достать   оборудование   за
неслыханную, нереальную цену (у Азанчевских и половины того на  книжке  не
было). Видимо, сам не верил в то,  что  говорил;  сумма  от  раза  к  разу
менялась,  оставаясь   недоступной.   "Вам   что,   вы   старье   богатое,
старье-голенище!" - говорил Богданюк. Почему голенище? Кончалось тем,  что
старик своими сивыми, но крепкими руками закручивал  кран.  Вода  временно
течь переставала. А хозяин со слесарем садились в  кухне  за  стол,  чтобы
"раздавить пузыря". Федор Филатович был пьющий - давно и привычно  пьющий.
Перспектива  "раздавить  пузыря",  да  еще  в  компании,   неизменно   его
вдохновляла.
   Водка в доме водилась всегда, чтобы было чем  угостить  приятеля,  если
зайдет. Заходили, впрочем, редко.  Здешних  он  не  приобрел,  а  прежних,
ленинградских, порастерял. Даже если кто из бывших сослуживцев  приедет  в
командировку, зайдет по старой памяти - так не о чем с ним  разговаривать.
Дела пароходства, где он проработал много лет, больше его не интересовали.
Спросит из вежливости: "Ну, как у вас там?" - а ответа уже не слушает.
   Выйдя на пенсию, он стал благодушен,  доволен  своей  судьбой.  Получил
массу возможностей, раньше, по  занятости,  недоступных.  Например:  выпив
рюмочку с утра, пойти гулять в городской парк и там на  скрипящих  гравием
дорожках  кормить  голубей  остатками  хлеба,   заранее   размоченными   и
уложенными в полиэтиленовый мешочек, который  так  и  звался  "голубиный".
Федор Филатович  гордился  тем,  что  у  него  ни  одна  крошка  хлеба  не
пропадала.  Он  наслаждался  своей  утренней  прогулкой,  самим  процессом
неспешного передвижения по городу, сидения на садовой  скамейке,  слушания
разных звуков. Эти звуки менялись, смотря по времени года. То это был стук
зеленых колючих шаров, падавших с ветвей  каштана  на  влажную  землю.  То
шелестящие переговоры осенних листьев. То оголтелый крик воронья. То треск
тонких, остекленелых сучьев под легким весом  белки  в  сереньком,  зимнем
наряде. Всем этим - и видимым и особенно слышимым -  Федор  Филатович  был
неизменно доволен. Он вообще был доволен своей жизнью. Считал, что  хорошо
ее устроил, переехав из шумного мрачноватого Ленинграда в  этот  спокойный
прибалтийский город, где родился, где провел раннее детство. А  что  может
быть лучше на свете, чем раннее детство?
   Он любил этот  город  с  его  никуда  не  спешащими  пешеходами;  любил
идиллических голубей и  белок,  любил  жену  Дашу;  любил  самого  себя  -
лысоватого, седоватого, но не располневшего с годами, а все еще  крепкого,
как каленый орешек. Одно только стало неприятно последнее время: все  чаще
появлявшееся онемение ног, ползание в них мурашек (то, что в детстве они с
сестрой Варей называли "в ножке песочек"). Это да  еще  время  от  времени
навещавшие его головокружения. При быстрой перемене позы (когда он вставал
или садился) вдруг весь пейзаж с голубями, белками и каштанами  тускнел  и
начинал съезжать куда-то вбок,  в  темноту.  Длилось  это  недолго,  скоро
проходило. А во всем прочем он  был  для  своих  лет  -  тьфу-тьфу!  -  на
редкость здоров. Ни на что не жаловался. Меньше всего - на скуку.
   Книг он читать не любил, не вошло у него это в привычку за многие годы,
проведенные в плаваниях. Начал свою морскую  карьеру  радистом,  кончил  -
помощником капитана, администратором по пассажирской части.
   Пассажиры были в большинстве иностранцы, туристы. Пестрая,  разноязыкая
толпа. Прямо по Пушкину:  "Какая  смесь  одежд  и  лиц,  племен,  наречий,
состояний!" Одежд и раздетостей. Плоские девицы в  "бикини"  с  крестиками
между грудей. Долговолосые парни в  элегантно  выношенных  джинсах,  таких
узких, что обтянутые зады словно улыбались на ходу. Страшновато  моложавые
старухи  с  голубыми  волосами  и  веснушками  на  тощих  руках.   Старики
миллионеры с себя сознающим прищуром светлых глаз.  Темные  очки,  громкие
голоса, фото- и киноаппараты через плечо.  Оскалы  ртов  с  одинаковыми  у
всех, молодых и старых, слишком белыми, слишком ровными зубами. Вывернутые
губы женщин... Все это шумело, галдело, смеялось,  жаловалось,  требовало.
Но Федор Филатович в этом человеческом месиве чувствовал себя как  рыба  в
воде.
   От природы переимчивый, одаренный прекрасной памятью,  он  с  легкостью
усваивал не только языки, но и манеры, акценты, жестикуляцию. С  французом
он говорил как француз, с  итальянцем  -  как  итальянец,  и  даже  пальцы
по-итальянски складывал щепоточкой. На каждом из языков (кроме  немецкого,
знакомого с детства) он знал не слишком-то много  слов,  но  отлично  знал
ходкие восклицания, модные словесные  ужимки  и  выверты.  Умел  пошутить,
пообещать, расположить к себе. Лучшего заведующего пассажирской частью  во
всем пароходстве не было. Масса благодарностей, сувениров, летучих,  ни  к
чему не обязывающих дружб.
   Начальство его ценило, награждало грамотами, премиями, путевками. Он до
сих пор плавал бы, если бы  не  ноги.  Плохо  они  стали  держать  его  на
качающейся палубе.
   Было ему уже за шестьдесят - ничего не скажешь, заработал себе  человек
заслуженный отдых. Проводили  с  почетом,  поднесли  модель  парохода,  на
котором плавал последние годы, и  подарочный  набор  коньяков.  Сначала  с
непривычки было скучновато без мелькания причалов, морей,  пассажиров.  Но
скучать-то особенно было некогда: навалился обмен, переезд. Они  с  Дашей,
тоже  теперь  пенсионеркой,  обменяли  свою  однокомнатную   ленинградскую
квартиру на здешнюю двухкомнатную в новом районе, со всеми  удобствами,  с
прекрасным видом на море.
   Федор Филатович еще с раннего,  молочного  детства  любил  это  мелкое,
серое, линючее море с  далеко  уходящими  валунами,  с  парусами  рыбачьих
лодок. Каждый раз он с удовольствием глядел в свое широкое,  горизонтально
вытянутое окно. Далеко справа виднелся порт, где медленно, церемонно,  как
танцующие журавли, разворачивались погрузочные краны. Любуясь на  них,  он
как бы приобщался к их морской озабоченной деятельности.
   Жить ему было не скучно, нет. Он был доволен собой, своей женой  Дашей,
своей квартирой со свежими  обоями,  белыми  потолками,  лифтом,  неслышно
раздвигавшим и сдвигавшим пневматические двери. А если иной раз и начинало
сосать  под  ложечкой  что-то  неопределенное,  вроде  тоски,  -  помогала
водочка. С ее помощью он опять укреплялся в нерушимом благодушии.
   С  некоторых  пор  увлекся  кулинарным  искусством.   Купил   несколько
поваренных книг. Готовил строго по  рецептам,  не  по-женски  шаляй-валяй.
Даша и сама была ничего повариха, но иногда получалось у нее замечательно,
а иной раз и есть нельзя. Смеется. Федор Филатович к  Дашиной  стряпне  не
придирался. Поищи еще такого мужа! Съест, что ни  подай,  да  еще  тарелку
корочкой оботрет. После  обеда  всегда  целовал  жене  руку  -  маленькую,
пухлую, со множеством колец (слабость ее -  украшения).  Убрав  со  стола,
вымыв посуду, они с Дашей брались за кроссворды - любимое занятие, в  меру
интеллектуальное. У Даши был неожиданно большой, больше, чем у него, запас
слов. Хотя он наплавался вдоволь, всего повидал, а  она  сидела  сиднем  в
своей бухгалтерии. Вечером - телевизор, опять вдвоем.
   Да, можно сказать, с  женой  ему  повезло.  Хороша  была  в  молодости,
по-своему хороша и в зрелые годы, и даже под старость. Полненькая  женщина
с  высокой   грудью,   крутыми   бедрами,   ногами-бутылочками.   Веселая,
приветливая. Нрав легкий, смешливый, покладистый. Никогда  ни  на  что  не
жаловалась, не грустила, звенела себе колокольчиком. Он  ее  называл  "моя
стограммовая гирька". Не за вес, разумеется, за нрав.
   Хорошо, что когда-то, много лет назад, ушел  к  Даше  от  первой  жены,
Клавдии. Собственно, не он ушел -  сама  Клавдия  его  прогнала.  Горячая,
смуглая,   волевая.   Жена-собственница,    жена-властелин.    Узнав    из
перехваченного письма, что муж давно уже живет с Дашей,  устроила  скандал
до небес. Била посуду. Надавала  ему  пощечин  -  он  только  увертывался,
прикрывая лицо, - берег  зубы...  Рука  у  Клавдии  была  тяжелая.  Думал,
обойдется; не обошлось. Развелась, уехала и двух сыновей с  собой  увезла.
Даже от алиментов отказалась. Вот это характер!
   А ведь роман с Дашей был у него далеко не первый.  Женщины  всегда  его
любили, а он  им  позволял  себя  любить,  лениво  обмахиваясь  ресницами.
Ресницы-то сохранились на удивление, до  сих  пор,  до  старости.  Головой
облысел, лицом увял, а ресницы  -  как  у  тех  зверюшек  в  мультфильмах.
Большие, хлопающие, неправдоподобные.
   Даша любила его ресницы. "Ты мое простейшее, реснитчатое!"  -  говорила
она в минуты нежности. До сих пор были у них минуты нежности...  В  глазах
жены Федор  Филатович  был  красив  вечно.  Как  в  тот  день,  когда  они
встретились много лет назад. Весь заграничный, нарядный,  грустно-веселый.
И женщины таяли от томных взглядов его больших глаз с ресницами-опахалами.
Уже чуточку пооблысел, пообтерся, но все еще был хорош.  Недостаток  волос
искусно скрывал начесанной сбоку прядью...





   А женщин было у него множество. И каждую из них по-своему  любил.  Умел
их различать, а они это ценят. Теперь, лежа без движения, глядя в потолок,
где праздно гуляла вверх ногами муха, он от нечего делать,  нечего  думать
иногда  пытался  вспомнить  их  всех.  Сосчитать  по  пальцам.  Пальцы  не
слушались, он мысленно загибал их и  считал  в  уме.  Сбивался  и  начинал
снова. Женщин было куда больше, чем пальцев на обеих руках.
   Для чего ему  это  было  нужно?  Сам  не  знал.  Инвентаризация.  Перед
проверкой. Перед смертью, что ли? Ну нет!
   Женщин было много. А основных - три. Клавдия. Даша. Лиза.
   Клавдия - первая жена. Даша - вторая и  последняя.  Лиза  -  вообще  не
жена. Любовь. Любовь юности. Давно это было.
   Девушкой Клавдия была прелестна с своей смуглой  грацией  и  широким  в
висках, кошачьим лицом. Клавдию он любил по-настоящему. Любил, но  боялся.
Настолько боялся, что в конце концов разлюбил.
   Даша - это он сам. Даша - его жизнь.
   Лиза? Ну, это что-то совсем  особое.  Когда  он  о  ней  думал,  что-то
подступало к горлу, щипало в носу.
   А ведь, строго говоря, не была красива. Стройная,  солдатообразная,  на
полголовы  выше  его,  с  прямыми,  спортивно  развернутыми   плечами.   С
удивительной прямотой серого взгляда. Нос короткий, тоже прямой,  к  концу
заостренный. Чуть-чуть вздернутый. Ни косметики, ни завивки. Вся как есть.
Волосы прямые, русые, стриженные в скобку.  Неправильные,  друг  на  друга
лезущие зубы.
   Лиза была замечательна тем, что видела его насквозь. До конца  понимала
- и все же любила. Другие, включая Дашу, любили,  обманывая  себя,  не  до
конца понимая. Клавдия - та, поняв, ушла.
   Лиза  -   физкультурница,   баскетболистка.   В   те   давние   времена
девушки-спортсменки носили не трусики, а шаровары. Какой-то фантастический
пузырь вокруг бедер. Широчайшие, сборчатые. Довольно безобразно,  но  Лизе
шаровары шли. В них она была красивее, чем в платьях.
   Зажмурившись, он видел ее в синих шароварах и  черно-белой  вдоль  тела
полосатой футболке. Стоя на  носках  мускулистых  ног,  закидывала  мяч  в
корзину. Футболка шнуровалась крест-накрест тесемкой, вроде ботиночной,  у
стройной, высокой шеи, от  которой  чудесно  пахло.  Не  духами,  а  своим
каким-то чистым и честным девичьим  запахом.  Было  отчетливо  видно,  как
повыше ключицы под белой невинной кожей бьется-пульсирует голубая жилка...
   Все знала, видела его насквозь и все же любила.


   Если бы кто-нибудь заставил  замолчать  этот  кран  на  кухне!  Позвать
Богданюка...
   Где-то он читал (а может быть, слышал) об изощренной  восточной  пытке.
Человека связывают, лишают возможности двигаться  и  льют  ему  на  голову
тонкую струйку воды. Днем и  ночью,  не  прекращая  ни  на  минуту.  Через
некоторое время человек сходит с ума и в конце концов умирает...
   "Этим  краном  они  сговорились  свести  меня  с  ума,  -  думал  Федор
Филатович. - Свести с ума, сжить со света, убить!" "Они" -  это  здоровые,
ходячие, благополучные, которых в такие минуты он ненавидел. Всех, включая
Дашу. Тоже здоровая, тоже ходячая...
   "Я больше не могу, понимаете, не могу!" - кричал он, выкрикивал  внутри
себя, но язык и губы не слушались, звуки не покидали рта. Пытаясь  пробить
немоту, он изо всех сил кричал: "Кран!" Получался один хриплый звук  "а!".
Не "кран", но все-таки "а!". Могли бы понять! Но Даша  не  понимала.  "Что
тебе, милый? Пить? Подушку  поправить?"  Он  гневно,  отрицательно  мычал,
почти хрюкал. Исступленно повторял свое "а!". Без результата.
   Лиза - та поняла бы. Она его понимала во всем,  до  конца.  Читала  его
мысли. Даже игра такая у них была: "Хочешь, скажу тебе, о  чем  ты  сейчас
думаешь?" И говорила. Зря он тогда, в юности, на  ней  не  женился.  Жизнь
пошла бы совсем иначе. Впрочем, о  чем  сейчас  жалеть.  Лизы  давно  нет.
Погибла на фронте в отряде лыжниц. Даже если б он  тогда  женился...  Хотя
кто знает? Может быть, не погибла бы...


   Эти ночи наедине с краном! Кто бы знал, как они его мучили! Крадущиеся,
пепельные, безликие. Не сразу  он  понял,  почему  так  остро,  мучительно
возненавидел кран.
   Это был не просто неисправный кухонный кран. Это был  дух  зла.  Он  не
просто точил, он расточал, бесчинствовал. Много ночей прошло,  пока  Федор
Филатович не увидел за краном  подлинный  предмет  своей  ненависти.  Кран
олицетворял пустое, праздное, бездумное расточительство. Перевод ценностей
- в отходы, полезного - в сор, дрязг.
   Вода была ценностью. В городе, разросшемся за  последние  годы,  ее  не
хватало.  В  верхние  этажи  она  поступала  нерегулярно:  нет-нет,  да  и
выключат. А тут из крана днем и ночью течет вода -  и  никому,  решительно
никому нет дела. В Федоре Филатовиче гневался и бушевал хозяин.
   Кран становился в ряд с другими примерами  бесхозяйственности,  глупой,
преступной. Сжигаемая во дворах  деревянная  тара.  Списанная  с  парохода
мебель, которая вполне могла бы еще служить, - но ее, по каким-то дурацким
правилам, нельзя было ни взять себе, ни подарить, ни продать.  Можно  было
только уничтожить, превратить в дым, золу.  А  выбрасываемые  из  окон  на
асфальт вполне еще пригодные раковины? Унитазы? Кухонные плиты?  Все  это,
превращаясь в мусор, кучами загромождало жизнь. Туда же,  в  отбросы,  шли
овощи,  гниющие  на  полях,  на   складах.   Яблоки   в   урожайный   год.
Полиэтиленовые  мешки.  Консервные  банки.  Уродливые  уцененные   товары:
женские шляпы, которые можно  увидеть  разве  в  кошмарном  сне;  жесткая,
бесформенная обувь - железный башмак...
   В ночном воображении Федора Филатовича  (одурманенное  снотворным,  оно
колебалось на грани бреда) кучи мусора окружали его,  душили.  Выброшенная
фаянсовая раковина давила на грудь. Он барахтался в мусоре, разгребал его,
не  мог  одолеть.  Пытаясь  выбраться  из  отходов  (они-то  и  были   его
болезнью!), он порывался встать, некоторые мышцы еще работали,  но  только
перекатывался к краю тахты и валился на пол...
   Приходила Даша, поднимала его (он был худ и легок, но  все  же  слишком
тяжел для ее немолодых рук, усталого сердца), снова  укладывала,  поила  с
ложечки... Хотела и не могла понять: что же его так мучает?  И  опять  он,
пытаясь пробиться, кричал свое "а!", все меньше надеясь, что его поймут.
   Нет, все-таки не такое уж ясное  было  сознание.  Он  путался  даже  во
временах года. Была сейчас зима? Осень? Неясно. Солнца, во всяком  случае,
не было. Солнце бы он различил. На всем лежал мутный, мусорный,  сероватый
оттенок. В любое время дня. Даже вечером, когда зажигали лампу с оранжевым
абажуром. Сероватым было и  Дашино  лицо,  как  будто  не  совсем  чистое,
угнетенное возрастом. И потолок уже не был бел. Порой ему казалось, что  и
Даша - уже не Даша, а неряшливая кучка мусора. Он ужасался, не чувствуя  в
себе привычной любви. Любовь к Даше многие годы была  частью  его  самого.
Разрушился он - и любовь разрушилась. "Опомнись, это же Даша!"  -  говорил
он себе, но упорная нелюбовь ворочалась внутри. Когда Даша уходила из дому
- в магазин, в аптеку, - ему даже становилось легче. Но если она долго  не
возвращалась, он пугался. Как маленький ребенок без мамы.


   А кран все журчал, всхлипывал, расточал, растрачивал.  Федор  Филатович
долго искал для его деятельности  подходящее  слово  и  наконец  вспомнил:
английское "waste". Точного русского  эквивалента  нет.  "Waste"  -  нечто
вроде наших  "уничтожение",  "распыление",  "зряшная  трата",  но  короче,
полнее, выразительнее. Он думал об  этом  явлении  английским  словом,  не
переводя на русский. И сам кран  словно  обрадовался  найденному  слову  и
журчал:  "waste,  waste",  -  издеваясь,   насмешничая.   Короткое   слово
попеременно звучало как свист, как вздох, как  всхлип.  Заткнуть  бы  этот
кран, наказать, обуздать! И снова "а!", "а!", и  снова  непонимание.  Лиза
поняла бы, но ее не было. Все реже, глуше, безнадежнее звучало "а!".
   Однажды ночью прекратилась подача воды. Кран последний  раз  проскрипел
"waste" и, захлебнувшись, умолк. Федор  Филатович  ушам  своим  не  верил:
наконец-то замолчал его враг! Счастье. Но  оно  длилось  недолго.  Счастье
вообще не длится. Кажется, у Чехова в  записной  книжке  сказано:  счастье
длится столько времени, сколько нужно, чтобы завести часы. Завели часы - и
все.
   Прислушавшись к темной, больной тишине, Федор Филатович с ужасом понял,
что дело не в кране. Дело в его собственной жизни.  Это  она,  его  жизнь,
уходит, утекает, как вода из  крана.  Этой  утечки  уже  не  унять.  Берег
крошки, корки, считал себя хозяином, а жизни своей не сберег.
   Уходит жизнь. В мусор, отходы, ничтожество. И  не  только  сейчас.  Уже
давно началась утечка. Болезнь только помогла ее осознать...
   Когда же он упустил свою жизнь, единственную? В  чем  и  когда  ошибся?
Если бы знать! Выздороветь и начать сначала.  Пускай  стар  -  никогда  не
поздно начать. Пускай даже не выздороветь -  хотя  бы  понять  себя  перед
смертью. Прожил жизнь, а себя самого так и не понял.





   Чтобы понять, когда и с чего это началось, надо вспомнить свою жизнь  с
начала и до старости. Старики  часто  пишут  воспоминания.  Писать  он  не
может. Он будет думать свои воспоминания. Про себя.
   Память, конечно, уже не та. Связной последовательности  не  получается.
Отдельные вспышки, зарницы. Между ними - провалы, мрак.  Может  быть,  там
вообще ничего не  происходило?  Не  помнится  -  значит,  не  происходило.
Неважно. Важно понять: когда?
   Собственно говоря, такого момента, такого отчетливого перелома не было.
Постепенно, исподволь менялась жизнь. Роясь в  ней  задним  числом,  можно
было только различить два варианта: "еще нет" и "уже да". И то не с полной
определенностью. Кажется, "уже да", а подумаешь - "еще нет"...
   Сомнения прекращались, когда он вспоминал детство. Чистое,  ясное  "еще
нет!". Счастье длящееся. Свет неомраченный. Даже кран при мыслях о детстве
как будто затихал, стесняясь. Во всяком случае, звучал не так громко Можно
было ненадолго забыть о нем. Все чаще он стал искать этого прибежища.
   Детство - самое раннее. Даже в его памяти не оставившее следа.  Нет  ни
одного человека, помнящего его таким. Сохранилась  фотография.  Ему  около
года. Фотография давняя, дореволюционная, глянцевая, на  твердом  картоне.
Мальчик в девчачьем платьице с кружевным  воротником  (так  тогда  одевали
детей) сидит в креслице плотно, упористо, широко расставив ножки  в  белых
вязаных башмачках (их, конечно, вязала мама,  рукодельница.  При  мысли  о
маме укол в сердце, но об этом потом).  Мальчик  еще  не  умеет  ходить  -
потому  так  девственно  белы  его  башмачки.  Круглое   личико   выражает
безграничное доверие. Глаза широко открыты; вокруг  них  -  сияние  черных
ресниц (так дети рисуют солнце). Глядя на эти  ресницы,  трудно  поверить,
что они настоящие, не приклеены. Впрочем, тогда ресниц не приклеивали.
   Мама рассказывала: когда тот мальчик гулял зимой, на ресницах  не  таял
снег. Для Федора Филатовича маленький Федя с фотографии был не он  сам,  а
"тот мальчик".  Он  не  чувствовал,  между  ним  и  собой  никакой  связи.
Сегодняшнее его тело - поношенное,  истаскавшееся,  неподвижное,  и  то  -
пухлое, новенькое, невинное; неужели же это был один  и  тот  же  предмет,
хотя бы измененный временем? Не может быть. Чистая случайность, что его  с
тем мальчиком звали одинаково, одним и тем же сочетанием букв.
   Тот мальчик, говоря объективно, не просто красив - пленителен. Глядя на
него, трудно не залюбоваться, не вздохнуть, не загрустить. Такая  прелесть
чрезмерна, она уже  не  радует,  а  ранит.  Может  быть,  сознанием  своей
недолговечности? Растет человек, грубеет, потом стареет...
   Федор Филатович, пока был на  ногах,  смотреть  на  эту  фотографию  не
любил. Он вообще неохотно возвращался к прошлому. Не  берег  воспоминаний,
не копил их, а вытряхивал. Не понимал, чем так восхищается Даша. Ну, сидит
карапуз, расставив ножки, растаращив глаза. Только теперь понял, что  она,
бездетная, мечтала бы о таком сыне... А тогда - не интересовался. Не  знал
даже, почему у Даши никогда не было детей. Не хотела? Не могла?
   Взглянуть бы сейчас на эту фотографию. Глянцевая, твердая,  с  золотыми
медалями по низу. Теперь таких не делают - разучились. Нынешние снимки  на
фотобумаге  выцветают,  лохматятся,   сворачиваются   трубкой.   Такой   -
выцветшей, скатанной в трубку - лежит где-то в  письменном  столе  у  него
фотография Клавдии с двумя сыновьями. Широкое в висках, узкое к подбородку
лицо с далеко расставленными, свирепыми глазами.  Да,  желтыми,  жестокими
были эти глаза. Взгляд так  и  искал  в  них  вертикальную  щель,  кошачий
зрачок. Фотография, конечно, этого не передает - намека на вертикальность.
Клавдия просто сидит, прямая, чуткая, раскинув  в  стороны  голые  смуглые
руки. Двое мальчиков стоят с двух сторон, прислонясь к матери, так, как их
поставил фотограф. Пирамидальная композиция. Трогательная семейная группа.
Но лица всех троих строги, отчужденны, лишены нежности. Клавдия  мальчиков
воспитывала по струнке, поблажек не давала. Оба похожи на мать, старший  -
больше, младший - меньше, есть в нем что-то от "того мальчика"...
   Где-то они сейчас, его сыновья? Поди, взрослые, женатые. И дети,  поди,
есть у них. Его внуки... Странно, он за  всю  жизнь  не  любил  ни  одного
ребенка. Внуков бы он любил. А может быть, нет. Сейчас кажется, что  любил
бы.
   Клавдия, Клавдия. Гордыня и ярость. После отъезда так и не дала о  себе
знать. Ни разу. Может быть, нету ее в живых? Возможно. Если жива -  стара,
как он. Были ровесниками.
   Старая Клавдия.  Трудно  себе  представить!  Нет,  не  сдалась  бы  она
старости. Больше пошло бы ей умереть.
   Сильная, жесткая. Жесткая во всем, даже в любви.  А  ведь  как  любила!
Такая любовь могла прожечь насквозь. Как пучок лучей,  в  точку  сведенный
лупой.
   Любовь - ожог, укус. Хваткая, беспощадная. В сущности, он ее  не  знал,
Клавдию, свою жену.
   Изменял ей, как говорится, направо и  налево.  Он,  всегдашний  любимец
женщин, искал в них мягкости, которой не хватало  в  Клавдии.  Искал  -  и
находил. Думал грешным делом, что она знает,  но  смотрит  сквозь  пальцы.
Блюдет семью ради детей. Не могла же она - умная! - строить себе  иллюзию,
что он ей верен в долгих отлучках. Оказалось - строила. А узнала - вулкан!
Развелась, уехала, пропала. И, главное, мальчиков с собой увела. Имеет  же
он право на сыновей?
   Тогда, признаться, не очень-то о них думал. Целиком был поглощен Дашей,
своей любовью. Даже рад был, что отпала эта забота: дети. Забот и без того
хватало.
   Разводил Дашу с мужем.  Тот,  слабый,  плакал...  Пили  вместе,  вместе
плакали. Экие дураки! Ничего был парень  Витя.  Спился  с  горя,  бедняга.
Погиб в дорожной катастрофе. Сам вел машину. Еще одна забота отпала...
   Всю жизнь только и делал, что избавлялся от забот.





   Ужасно ощущение полета, когда не чувствуешь своего тела. Полет - но  не
легкость, а свирепая тяжесть. Несет и в то же время прижимает.
   Длинное окно недоступно - не подойдешь, не заглянешь.  Там,  справа,  в
порту, вероятно, по-прежнему танцуют краны, но не для него.
   Опять кран -  совсем  разнуздался.  Опять  надо  спасаться  в  детство.
Детство было полно других звуков: вспоминая, он слышал, до  иллюзии  ясно,
стук каштанов, падающих на пыльную, упругую землю.
   Земля как таковая, земля как почва, в детстве особенно, кровно  близка.
С высоты четырех-пятилетнего роста она видна во всех подробностях,  вплоть
до малейшей янтарной песчинки, до стеклышка, косо врезанного в пыль...
   Сад при доме - большой, развесистый. Опертые о  забор  локти  деревьев.
Когда они с Варей гуляли в саду, почему-то всегда падали, один за  другим,
каштаны. Стук, стук, стук - каштаны о землю. Хотя, строго  говоря,  падать
они могли только осенью. А ведь были еще и зима, и весна, и лето!
   Стукнувшись о землю, зеленый шар иногда лопался и обнажал  внутри  себя
другой, поменьше, ярко-коричневый, лакированный (собственно, он-то  и  был
каштаном). Пламенно-коричневый, исступленно-коричневый цвет.  Трудно  было
поверить, что он несъедобен: слишком красив! Все тянуло попробовать,  хотя
мама говорила: нельзя. Однажды он все же прокусил кожуру,  ощутил  резкий,
вяжущий вкус и сам убедился: нельзя.
   До сих пор помнится тот вкус. Горькая обида на языке. Может  быть,  это
самое раннее воспоминание? Нет, пожалуй, другое еще раньше.
   Тот мальчик  стоит  у  окна  и  смотрит  в  сад.  Земля,  обычно  такая
подробная, сверху, со второго этажа, кажется сплошной, одноцветной. А небо
над садом невинно голубое,  слабо  солнечное  -  ближе,  чем  земля.  Тому
мальчику хочется полететь в небо. Ему кажется, что он умеет летать,  стоит
только попробовать. Но  не  решается,  вцепился  коротенькими  пальцами  в
подоконник...
   Да, это - самое раннее воспоминание, потому что нет  еще  рядом  сестры
Вари (при каштане она присутствовала). Почему ее нет? Не  умеет,  что  ли,
ходить? Или вообще не родилась? Вряд ли, потому что была младше его только
на полтора года.
   Все его детство прошло рядом с нею. Некрасивая, надутенькая,  с  рыжими
косичками. Неизменно тут - спутница и раба. "Принеси каштан, -  командовал
он. - Не этот, а тот". И она послушно приносила - не этот, а тот.
   Безропотная. Ее можно было обидеть, но нельзя рас  сердить.  Разве  что
довести до слез.


   Тоже из раннего, самого раннего детства: пианино.  Черный  полированный
массив,  сперва   страшноватый   (волк?),   потом   привычный.   Бронзовые
подсвечники  -  их  можно  было  поворачивать.  Телесная  белизна  свечей.
Винтовой табурет. Вращая, его можно делать выше и  ниже.  Визгливый  скрип
табурета, когда его вертят. Крупные белые клавиши, черные зубы  бемолей  и
диезов...
   Тому мальчику, вероятно, еще и трех лет не было, а  он  уже  выкручивал
табурет повыше, как можно выше, влезал на него, откидывал крышку и  что-то
такое наигрывал. Иногда - услышанное,  а  случалось,  и  свое  (своего  от
чужого еще не различал: все музыка).
   Рыжая голова сестры Вари торчала внизу, ниже клавиатуры.  Она  смотрела
на него снизу - преданными пуговичными глазами.  А  он-то  плыл,  а  он-то
летел на музыке в то самое бледно-голубое небо...
   Музыка! Значила она для него, ребенка, безмерно много. Куда больше, чем
потом, для взрослого, любовь и женщины. Сравнить музыку можно было разве с
мамой. Маму он любил бесконечно.
   Сочинять начал очень рано, в те же три-четыре года. "Маленький Моцарт",
- говорили при нем и о нем знакомые. Он не  знал,  кто  такой  Моцарт,  но
понимал, что его хвалят, и гордился.  Скромно  опускал  глаза  с  веерными
ресницами. Пара слов "абсолютный слух" тоже ему  нравилась.  Что-то  очень
хорошее, неясно что, но его заслуга, слава.
   А слух у него и в самом деле был необыкновенный. Каждую ноту знал он  в
лицо и по имени. Кто-нибудь нажимал клавишу, а  он,  отвернувшись,  закрыв
глаза, безошибочно называл ее:  "си"  или  "соль".  Чему  тут  удивлялись?
Спутать "си" и "соль" так же было  невозможно,  как  селедку  с  малиновым
вареньем.
   Каждую ноту он представлял себе человечком, живым существом,  со  своим
лицом, своим именем,  своим  выражением  лица.  Одна  подмигивала,  другая
улыбалась, третья хмурилась. Он не только в отдельности их различал, но  и
в аккорде, даже фальшивом. Легко расчленял его на отдельные звуки, называл
каждый.
   Это-то у него сохранилось - абсолютный слух. Это его и сейчас роднило с
"тем мальчиком",  хотя  многое  с  тех  пор  было  растрачено,  растеряно,
пропито. До сих пор - верней, до болезни, в той еще жизни - он  любил  при
случае показать  фокус.  Предлагал  кому-нибудь  опереться  на  клавиатуру
обеими руками в любых позициях, а сам, лениво и  небрежно  прикрыв  глаза,
называл все ноты. Успех был обеспечен...
   А вот играть по нотам он так толком и не научился. Зачем это было, если
он мог все что угодно сыграть по слуху? Услышав  раз  какую-нибудь  пьесу,
мог, сев  за  пианино,  повторить  ее  по  памяти.  Конечно,  не  во  всех
подробностях, но верно и выразительно. Технические трудности опускал, зато
часто снабжал пьесу своими вариациями.
   Эта способность владеть инструментом тоже сохранилась  у  него  на  всю
жизнь. Только репертуар изменился. В детстве - сонаты  Бетховена,  прелюды
Шопена, в общем, классика - то, что играла мама. Позднее - модные песенки,
танцы, шлягеры... Женщины восхищались: "Да вы пианист!" Он скромно опускал
ресницы. Знал, что скромность ему к лицу...
   "Этот мальчик далеко пойдет!" - говорили про него в детстве. И в  самом
деле пошел далеко. Только не в том направлении - вниз. Соблазненный легким
успехом. Какие-нибудь "Ромашки спрятались..." выходили из-под его  пальцев
волшебно  преображенными.  А  что?  Играл  же  Ван  Клиберн  "Подмосковные
вечера".
   Мама, бедная (снова укол в сердце), как она старалась учить его музыке!
Учить, как тогда полагалось. Как когда-то учили ее  самое.  Каждого  учили
как будущего профессионального музыканта (что не каждый  им  становился  -
это другое дело, важна установка). Бесконечные гаммы, арпеджио, упражнения
"Ганон" - нудные, однообразные, как переливание воды в  бутылке.  Он  этот
"Ганон" ненавидел. Так бы и  растерзал  эту  книгу  в  коричневом  кожаном
переплете. А что делать? Детей полагалось серьезно учить музыке.
   Тогда  ведь  не  было  ни  радио,  ни  проигрывателей,  ни   тем   паче
телевизоров. Граммофон с его репертуаром Вари Паниной считался вульгарным.
Это теперь музыка в каждом  доме,  будничная,  почти  незаметная,  предмет
обихода. Щелк - включил. Щелк - выключил. Под музыку разговаривают,  едят,
готовят пищу. Тогда музыка была делом святым, серьезным.  Она  создавалась
своими руками. Собирались, "музицировали", кто на рояле, кто  на  скрипке,
реже - на виолончели, кларнете. Слушавшие молчали.
   Мама была почти профессиональная пианистка. Училась долго, подумывала о
консерватории. Помешало замужество, дети. Видно, надеялась, что сын за нее
сделает то, что ей не удалось. Нечего сказать - сделал!
   Милая мама! Ну до чего ж мила - прямо сил нет! Тогда  еще  молоденькая,
хорошенькая. Невысокая, полная, с крохотными ногами в  лаковых  туфельках.
"Тот мальчик" любил, сидя на  полу,  исподтишка  наблюдать  мамину  ножку,
энергично нажимавшую педаль,  отчего  звук  становился  сочным  и  гулким,
словно расплавленным. Ему самому педаль  была  строго  запрещена:  "рано".
Зато, оставаясь один, он на нее непрерывно жал. Гудело на всю квартиру...
   Милая  мама  со  слюдяным  блеском  черных  глаз,  окруженных  большими
ресницами (это от нее он их унаследовал). С веселой,  плутовской  улыбкой,
открывавшей редкие, чуть веерком расставленные зубы... Мама, конечно, была
красивее всех на свете, уютнее, мягче, душистее. Только у него,  только  у
них с Варей могла быть такая мама! Это даже  не  любовь  была  -  обожание
(хотя не знали еще этого слова). Молились на нее про себя и  вслух.  Самая
страшная клятва была: "Я перед мамочкой скажу!" Соврать, слукавить  "перед
мамочкой" было немыслимо.
   Любовь - азарт, любовь - игра. Утром, забравшись к ней в постель, они с
Варей полушутя, полусерьезно ссорились,  "делили  мамочку"  -  кому  какая
часть. Он, разумеется, отхватывал себе больше, лучше. Счастливы  были  все
трое. "Тишенята" - называла она их. От "тишки" - "детишки"...
   А какая искусница, выдумщица!  Изобретательная,  ловкая.  Умела  все  -
шить, вязать, выпиливать,  столярничать.  Научилась  по-настоящему  тачать
обувь, на колодке, с дратвой и шилом. У детей чуть ли не к каждому  платью
были подходящие башмачки. Легонькие, тупоносые,  разноцветные...  В  шкафу
детской  целая  полка  была  занята  туфельками,  ботинками  на  пуговицах
(застегивались крючком). Все мамина работа.  Знакомые  дамы  ахали,  а  он
гордился. Ведь это его, его маму хвалили!
   Никогда никого в жизни он так не любил! А теперь, старый,  он  даже  не
знает, где ее могила. Где-то на Волковом кладбище... Заходил туда  однажды
уже после войны. Разумеется, никакой могилы. Ничем не отмечено место, да и
не могло быть иначе. Постоял, думая о  ней.  Растрепанные  деревья,  крики
грачей... Все прошло, все.


   Бедная мама, как она старалась приучить его играть  по  нотам!  Сначала
это было забавно, но быстро надоело. Как надоедало все,  стоившее  усилий.
Вот сестра Варя - та была  старательная.  Играла  усердно,  часами.  Рыжие
косички прыгали по спине. Как сейчас, он ее видит на табурете  у  пианино.
Само прилежание. Губы надуты (верхняя выпукло нависает над нижней),  ручки
короткопалые, неловкие, до яркой розовости мытые холодной водой  (холодная
вода входила в программу воспитания). Кое-чего  добивалась,  но  не  ахти.
Играла чисто, ритмично, скучно.  Мама  ставила  на  крышку  пианино  часы,
прямоугольные,  как  шкафчик,  в  кожаном  футляре  (назывались  "часы   в
халатике" - до сих пор сохранились чудом, стоят у него на буфете). "Играй,
- говорила мама, - пока тут станет большая стрелка, а  там  -  маленькая".
Значит, не умели еще они узнавать время по часам... Варя свой урок  всегда
выполняла.
   Тот мальчик слушал ее с  досадой  (впрочем,  постепенно  "тот  мальчик"
превращался  в  него  самого,  Федю).  Иногда  невтерпеж  становилось,  он
подходил к пианино и почти не глядя клал руку  на  клавиатуру.  Раздавался
аккорд - богатый, бархатный; скучное упражнение оживало. Мама  спешила  из
соседней комнаты: "Дети! Вам еще рано играть в четыре руки!"
   Разумеется, не в "четырех руках" было дело. Он это отлично  понимал.  У
мамы был виноватый вид. Родила двоих -  таких  разных.  Талантливого  -  и
обыкновенную. Хотела и не могла любить их одинаково.  Его  любила  больше,
чем Варю. Это-то он понимал. Один брошенный  взгляд  -  и  все  ясно.  Сам
гордился собой - талантливым и жалел  Варю  -  обыкновенную.  Но  виду  не
подавал.
   Значит, уже тогда в чем-то был двоедушен? "Уже  да"?  Нет,  тогда  "еще
нет".  Гордость  была  в  нем  -  невинная.   Сознание   своего   таланта.
Ответственность, что ли. Сложное чувство.
   А талантлив  был  не  только  в  музыке.  Прекрасно  рисовал.  Твердая,
недетская линия. Пес Топка - мамин любимец - выходил  у  него  как  живой.
Забубенный  дворняга.  Торчащие,  волчьи  уши,  колечком  загнутый  хвост,
преданность во всей осанке...
   Потом, уже  позднее,  начал  рисовать  красками.  Рано  овладел  тонким
искусством акварели. Портрет Вари за пианино - усердная спина,  освещенная
солнцем, рыжие косички так и сияют. А ведь совсем мал был, не старше семи.
   Пейзажи, пейзажи... Город  сам  на  них  вдохновлял.  Фонари,  флюгера,
водосточные затейливые трубы. Узкие улицы, черепичные  крыши,  треугольные
фасады старинных домов. Толстые башни, тонкие шпили церквей.
   Они-то сами жили не в  старинном  городе,  в  новом.  Деревянном.  Дома
почему-то только двух видов: желтые с черной смоленой крышей и  зеленые  с
красной железной. А кругом - сады, садики. Все это он рисовал тоже.
   А море с далеко уходящими валунами? Разноцветные паруса рыбачьих  лодок
- желтые, коричневые, серые?
   Нет, безусловно, он был талантлив. Это не обман памяти, не  обольщение.
Всю жизнь потом он донашивал остатки своих талантов. Транжирил,  расточал,
растрачивал. Покупал на них благосклонность слабого пола...
   Мама  ведь  тоже  была  талантлива.  Хорошо  играла  на  рояле.  Хорошо
рисовала, лепила, пела. Но она не  расточала,  она  собирала,  вкладывала.
Если в нем и было что-то хорошее, то это от нее, от мамы...
   Тогда, в детстве, он был полон любви. Любил  музыку,  рисование.  Любил
город, в котором родился, его  здания,  сады.  Любил,  не  без  презрения,
сестру Варю - смешную, преданную,  пухлогубую.  А  больше  всего,  сильнее
всего - маму. Это живое, темноглазое, тепло-смуглое лицо. Этот тупой носик
с чуть заметной шишечкой на конце (они с Варей  называли  ее  "пумпочкой";
постепенно "пумпочка" стала обозначать  вообще  маму.  "Это  мы  играли  с
пумпочкой", - говорила Варя). Всегда веселая, живая,  с  какими-то  милыми
излишествами,  вроде  тех  башмачков  к  каждому  платью.   Вечно   что-то
придумывала, затевала. Ставила с ними спектакли,  писала  для  них  пьесы,
декорации, разучивала роли. "Кот Плюшка" - называлась одна пьеса, а другая
- "Тихо-тихо" - игралась шепотом.
   Дом был широко открыт для соседских  детей.  В  согласии  с  традициями
города они были хорошо воспитаны, вымуштрованы. Мальчики  шаркали  ножкой,
девочки делали книксен. Варя тоже делала книксен,  но  по-своему:  бралась
обеими руками за юбку и приседала на корточки...
   Чаще других ребят бывали братья-немчики, Пауль и Буба. Дети  лавочника,
жившие рядом в зеленом доме с красной крышей.  Отец  у  них  был  толстый,
румяный, в подтяжках, а мать - худая, бледная, волосы в сетке. Мальчики  -
светло-белокурые, гладко причесанные на пробор. До того воспитанные, что у
кошки просили прощения. Разговор шел большей частью на немецком  -  втором
полуофициальном языке города. Третьим  -  уличным,  простонародным  -  был
эстонский. На всех трех языках Федя и Варя болтали свободно,  перескакивая
с одного на другой. Пауль и Буба эстонским  гнушались  да  и  по-русски-то
говорили неохотно. Хотя понимали.
   Пряменькие, муштрованные,  с  голубыми  висками.  Такие  точно  лица  -
правильные, тонконосые - видел потом Федор Филатович на войне у пленных, а
нередко и у убитых немцев.
   Допрашивал пленных. Знание  языка,  впитанного  с  младенчества,  может
быть, сохранило ему жизнь. Все-таки переводчиком было легче, чем в окопах.
Пережил, уцелел. А вот мама не уцелела. Погибла. И снова  -  укол  вины  в
сердце.
   ...Мама, бесценная  моя,  дорогая  мама,  бормотал  внутри  себя  Федор
Филатович, и холодные слезы текли у него по щекам, скапливались у носа, ни
смахнуть, ни стереть! Мама моя, ты бы меня пожалела, ты  бы  меня  поняла.
Виноват я перед тобой, виноват безмерно. Живым укором глядишь  ты  оттуда,
из прошлого. И прокурором поднимает голос кран.
   Нет, не надо. Об этом - потом. Успею еще подумать. Ведь не сегодня,  не
завтра же придет смерть!





   Мама... Почему только мама?  Ведь  был  еще  и  папа,  Филат  Петрович,
учитель словесности (тогда учили "словесности", а не "литературе").  Нежно
лысеющий блондин с рыжеватой бородкой, с  тонкими  пальцами,  с  неслышной
поступью в вышитых мамой домашних туфлях... Федя никогда не  был  особенно
близок к отцу. Куда больше по сердцу была ему пестрая праздничность  мамы.
Но,  видимо,  как  он  понял  потом,  отец  был  незаурядным,  талантливым
педагогом.  Одним  из  тех  самозабвенных  сеятелей  "разумного,  доброго,
вечного", каких немало было когда-то. Ученики его  помнили  и  боготворили
всю жизнь. Федору Филатовичу, уже взрослому,  случалось  встречать  бывших
учеников отца. Знакомясь, назвав себя, он видел счастливую улыбку и слышал
вопрос: "А не сын ли вы  Филата  Петровича?"  -  и  отвечал:  "Сын"  -  со
смешанным чувством гордости и стыда...
   Задаст ли кто-нибудь вопрос: "А не сын  ли  вы  Федора  Филатовича?"  -
кому-нибудь из его сыновей? И, если задаст, какой  ответ  получит?  Сухой,
сдержанный. А может быть: "Не знаю"...
   Папа где-то существовал на краю детства, но не  близко,  не  постоянно.
Мама - та была всегда тут, своя, как собственная рука. Вот она, эта  рука,
выложена поверх одеяла. Со всеми подробностями, с тонким шрамом на тыльной
стороне кисти - следом гвоздя. Процарапал руку, лазая  по  смоленой  крыше
соседнего дома. Кровь, ревел, мама  мазала  йодом,  щипало.  Ревел  скорей
театрально, чем от подлинной боли. Шрам  -  вот  он,  виден  до  сих  пор.
Правда, разглядеть его нелегко. Старческие вздутые вены, крупные  веснушки
испестрили руку. Не так ли за жизнь испестрилась душа? Но не надо об этом.
Сговоримся на том, что все прошло.  Шрам  зажил,  почти  не  виден.  Тише,
мысли.
   Отец, папа. Судя по всему, замечательный человек. Почему же  он,  Федя,
обожавший мать, был сравнительно далек от отца? Не потому ли, что  в  этом
правильном,    тонком    лице    (никаких     "пумпочек"!)     угадывалась
требовательность, на которую ему нечем было ответить? Надо было  работать,
а он этого не любил. Привык, что все ему давалось даром. Дар, одаренность,
подарок, на дармовщинку...
   Гораздо  ближе  к  отцу  была  сестра  Варя.  Неодаренная,  ничего   не
получавшая даром. Какие-то шли у  них  с  папой  беседы.  Сидела,  скромно
поджав ножки, этаким паучком на ручке его кресла. Федя и ревновал  и  нет.
Немножко досадно было, что папа не его обнимает  одной  рукой,  не  с  ним
смеется, но так было, пожалуй, лучше. Сдержанное осуждение чудилось ему  в
голубом нелегком взгляде отца.  А  он,  любя  легкость  во  всем,  избегал
осуждения.
   Запомнился один случай. Было ему тогда лет шесть или семь -  во  всяком
случае, жили еще тут, в Прибалтике. Подошел к нему  папа  (чуть  ли  не  в
коридоре это было? Или в передней. Во всяком случае, в полутьме),  положил
ему руки на плечи, заглянул в глаза. Голубой  взгляд  был  тяжел,  он  это
ощутил почти физически. Отец обратился к нему странно: не "Федя", а "сын".
"Сын, - сказал он, - я бы хотел знать, что ты сам о себе думаешь?"
   Он заюлил, заерзал, ушел от ответа. Пробормотал что-то невнятное.  Папа
улыбнулся невесело, хотел что-то сказать, но раздумал, снял руки с Фединых
плеч и ушел к себе в кабинет.
   Не  были  ли  эти  руки  на  плечах,  нелегкий  голубой  взгляд  первым
предупреждением? Нет, пожалуй, "еще нет"... Тогда все еще было в  будущем,
почти ничего - в прошлом. Это сейчас  прошлое  висит  огромным  мешком  за
плечами...
   Надо еще и еще шарить в этом мешке. Отметить момент,  когда  "еще  нет"
стало "уже да". Думать дальше, вперед  по  ходу  времени.  Но  он  медлил,
хитрил сам с собой. Даже думая о дальнейшем, нет-нет да и вернется  назад,
в раннее детство.





   Побалую себя. Дача на берегу моря. Цветные стекла на веранде. От них  -
пестрые узоры на вымытом добела полу.
   Посреди клумбы - радужно лучащийся большой шар (в то  время  -  обычное
украшение дачных участков). Где теперь этот шар? Кто и когда его разбил? А
ведь разбили же н