пробовал, а иногда просто водил рукою взад-вперед над моим животом, будто перепиливал ножовкой доску и приговаривал: "Вжик-вжик-вжик". И вот тогда-то я впервые напал на свой способ. Пока сосед однажды как бы распиливал меня, я лежал на нарах и, подняв руку, тоже стал подражать, будто я рисую. Я водил пальцем по воздуху, была кромешная тьма в камере, я нарисовал ромашку, и рисунок остался. Мне показалось, что в следующую секунду все исчезнет, но нет -- рисунок оставался перед глазами. Я закрывал его рукой и вновь открывал -- он был на какой-то неощутимой плоскости, которую словно кто-то подставил мне. Я стал смотреть, до каких пор рисунок будет висеть надо мной, -- он не исчезал, Я отпихнул мужика и лег на нары вниз лицом и уснул, а когда проснулся, рисунок все еще был на месте. И тогда я понял. Я встал и перешел на другое место и там на чистом черном фоне снова рисовал пальцем маленький гриб боровик, и рисунок снова остался в воздухе. Рядом нарисовал козленка. Летящую ласточку. Твой профиль. Ветку рябины с ягодами. Все осталось. Я повернулся чуть в сторону и на новой невидимой плоскости, которую словно кто-то подставлял мне, стал рисовать все что вздумается. Скоро я всю камеру изрисовал вдоль и поперек и под разными углами во всех направлениях. Рисунки мог видеть только я, потому что сосед лишь стонал, мычал и ползал за мною следом и ничего не говорил про них. Надзиратель пришел и тоже ничего не сказал. Наутро рисунки мои немного потускнели, но я все равно мог их видеть. Они, должно быть, навечно останутся там, унести их нельзя было. Можно, оказывается, на любом кусочке пространства рисовать сколько тебе угодно. Так я открыл свой способ. Теперь не нужно было ни бумаги, ни карандаша, ни угля, ни светлой мастерской. Я мог рисовать где угодно, даже в чистом поле под звездами или под кроватью, и днем и ночью. Но в темноте было удобнее, линия была видна отчетливее. Я стал думать, а как быть с живописью. Цвет-то как получить на невидимых плоскостях? Долго я ничего не мог придумать. Но я знал, что и этот способ существует. Понимаешь, я всегда про себя знал, что должна быть совершенно свободная, ни от чего не зависящая форма пластического выражения чувств. Наблюдал, к примеру, полет бабочки и видел, что после того, как она пролетит, в воздухе на какую-то долю секунды как бы остается след ее полета и даже узор крыльев. А потом тает. Рыбка проскочит в прозрачной воде, а на том месте словно еще какое-то время рыба стоит. И вот я научился у природы ее чуду. Собственно, какое там чудо? Разве каждое облако, или веточка, или журавли в небе, и даже дым пароходный не рисунок, Лилиана? Все видимое на свете уже есть готовый рисунок или картина. Только надо понять это и суметь воспроизвести в другом месте, где это нужно, необходимо. Я все-таки открыл и способ живописи в пространстве. Для этого можно действовать, оказывается, очень просто. Закрыть глаза -и увидеть картину в цвете. Ярко-ярко и отчетливо увидеть. Как следует ее рассмотреть. По частям в соотношении цветов и в общем гармоническом решении. И когда ясно увидишь ту или иную часть, то сделать рукою вот такое движение, словно водишь кистью. Можно, наверное, и другое движение. Это у кого как. Я писал иную картину долго, часами, неделями, а другую заканчивал вполминуты. Но их тоже приходилось оставлять на тех местах, где они создавались. В камере смертников, наверное, осталось на добрый музей. Но не надо музеев. Нет отдельно зрителей и художников. Это ошибка. Все художники. И каждый рисует не для того, чтобы его хвалили и превозносили, а для себя. То есть не для самолюбования и славы, а для постепенного выявления в себе Вечного Живописца. От рисунка к рисунку и от картины к картине ты должен постепенно расти в мастерстве и таким образом приближаться к нему. Он любит это, я знаю. Поэтому и не дал мне лежать в смерти, а поднял из гроба. Чтобы я однажды понял то, чего другие люди еще не понимают. Он велит каждому быть художником и, значит, -- свободным. Он позволяет себя копировать -- пожалуйста, но если ты сотворишь что-нибудь небывалое, то это очень ценит. Любуется. Он настоящий художник и поэтому зависти не знает. Но он не любит подделку, даже самую умелую, и умертвляет ее прямо на корню. Вечный Живописец сотворил прекрасный мир, он совершенен, с ним сравняться невозможно, конечно, ведь слишком он велик, но если ты принесешь ему что-то новое и стоящее, он может и поучиться у тебя. Потому что всякий учитель не только учит, но и учится, и мастер может что-нибудь полезное взять у подмастерья, на то оно и искусство. Представляешь, Лилиана, каким будет человечество, когда каждый в нем станет как Вечный Живописец? Ты думаешь, этого не будет? Это будет. Я знаю. Пусть я пока один знаю об этом, но представь, сколько же вокруг пространства, которое можно зарисовать и записать картинами! И пусть каждый сможет видеть только свои рисунки и картины, но что-то в воздухе и в самом свете неба изменится тогда. А может быть, люди научатся воспринимать и чужую невидимую живопись? Может, Лилиана, удастся и тебе когда-нибудь посмотреть мои рисунки и этюды, которые я быстро, на ходу делал в воздухе? Какая это была бы радость для меня! А беднягу того, смертника, охранники лагеря увели куда-то; причем он забился под нары и рычал оттуда, а фашисты смеялись, и один все лаял по-собачьи очень забавно и совал ствол автомата в промежуток меж концом нар и каменной стеною. Я задумался над тем, с каких же пор существует на земле это трагичнейшее и суровое двуединство: страж и заключенный, -- в глазах у меня мелькнула некогда виденная фотография: солдаты конвоя в бескозырках блином, закованные в цепь арестанты... И я попал в иное время -- в Россию прошлого века, вдруг оказался в толпе большой партии каторжников, которых гнали по этапу куда-то на восток. Я внезапно возник среди них, они молча посмотрели на меня и снова уткнули свои наполовину бритые лбы в землю. Я тоже пошел с ними, это была большая кандальная команда. Вечером составили кругом телеги, всех завели в середину и велели запаливать костры. Тут меня и заметили конвойные. Глаза вылупили, допрашивали, вмазали как следует по шее. Конвой есть конвой, шутить не любит. Ничего не добились от меня. И ничего не могли придумать другого, как тут же заковать меня в цепи. Причем за десять минут каких-то их спроворил кузнец из каторжных на походной маленькой наковальне. Команда была, должно быть, из особо опасных преступников. Заковывали на одну цепь по три человека, и меня присобачили к двум зверовидным мужикам. Они со мною не заговаривали, и мы целыми дневными переходами шли молча. Я плохо помню тот долгий этап; шли месяца три, может больше; в пути настигла зима, пошел снег. Я ни на что не обращал внимания, потому что на ходу рисовал и делал быстрые этюды в воздухе, радовался новому открытому способу и работал, работал как одержимый. Ох, Лилиана, сколько моих работ осталось там над старинным каторжным трактом! Фокус-то в том, что я эти работы сделал еще в прошлом веке, значит, они уже больше ста лет украшают сибирские просторы от Енисея до Якутска. Один из моих сокандальников заметил наконец мои занятия и как-то раз на привале угрюмо прохрипел: "Ты, я-чай, колдун. Пошто колдуешь-то?" Как я мог ему объяснить, что никакого колдовства нет? Он все свое: "Пошто колдуешь, ня колдуй, а то убью. Знаешь ли кто я, -- спрашивает. -- Ня знаешь. А узнаешь -- испужаисси. Я ить похуже колдуна буду. Три века живу и ня умру никак. Потому как чужих жизнев напился. Я старшой заплечник был у самого Малюты Скуратова-Бельского. Большой мастер! Убить, замучить всякий сможа-ат. А ты истоми родимого так, чтобы из него весь человек-то вытек и полез дьяв-а-ал! Ух и орать горазд энтот дьява-ал! А как он кончится, то следом сладкий дух попрет изо рта. Энто и есть чистая жизня. Суй свое рыло и пей. Твое. Сколь много чужих жизнев я попил! Топеря вовеки не истратить. Потому и господам палачам нету смерти. Царь умрет, смерд умрет, христьяне и татаре помрут, но палачу жить и жить. Ни один из нас не помер, и не похоронен, как другие. Найди хоть одну могилу мастера-палача. Не найдешь, паря. До Судного дня никто не доживе. Зато все убиенные восстанут, а мы ужо полягем тады. Я ить и колдунов пытал, и ведьмов, и чернокнижников. Меня, паря, колдовством не возьмешь, нет. Моя сила поболе твоей будет". Так он говорил мне в прошлом веке, Лилиана. Третий молчал, ничего не говорил. Лохматый, с опухшим лицом. На привале сели однажды у костров, и вдруг он заплакал. "Че плачешь?" -- спросил палач. "Ниче, господа хорошие, -- отвечал мужик. -- Мучица, бают, у старшого кончается, чего исть-то будем". -- "Чего исть будем, -- передразнил его палач, -- мох корравый исть будем". -- "Дак помрем же", -- плакал мужик. Это был первый разговор у них за все время, и я слушал и чувствовал, что скоро снова должен уйти в другое время. В этом мне опять не было места, я снова был чужой. Я нарисовал в воздухе лицо плачущего лохматого мужика, и палач снова мне крикнул: "Пошто колдуешь, брось, а то убью!" Шел снег, так красиво -- ложился на зеленые еще кусты и елочки, и я закрыл глаза и стал придумывать чудесную композицию из белого и зеленого -- всего из двух чистых тонов хотелось создать что-то свежее и оригинальное. Почти такое же пушистое и забавное, как если муку просыпать на зеленый стол: помнишь, ты делала пироги на крашеном масляной краской столе, и из пакета сыпала на столешницу мукой, и получались белые звездочки и брызги из сухих мучных клякс? Тут вспомнились вмиг миллионы мелочей сразу, и все было прекрасным, не красивым, а прекрасным, как белый гриб, как расколотое березовое полено, как скользкая ледяная дорожка, на которую кто-то уронил красную вязаную варежку -- ах Лилиана! Мне стало тебя жалко, той жизни жалко, которая была у нас с тобой, и любовь нашу жалко, и твой незабвенный взгляд -- и все это уже в другом времени: и березовое полено тоже, и ледяная дорожка, и моя мама, и детдом... Так что же мне -- так и скакать из одного времени в другое, чтобы гнаться за тем, что было, прошло, растаяло в воздухе, и любить не жизнь, а ее призрак, потому что прошлое и есть призрак жизни? Но как же быть с моими двумя каторжниками, которые шли рядом со мною, прикованные к одной цепи? Их ведь я тоже любил и жалел! Вот тут-то я остановился как вкопанный. Я вдруг понял, где мне хочется быть и к а к быть. Я захотел быть вне всякого времени, но всегда -- человеком. Я не мог постигнуть человека, чтобы решить: хуже всех тварей он на свете или лучше всех. Но я не мог в любом случае не жалеть его и не любить, потому что каждый был как я. Хотел добра, покоя, но вынужден был жить и страдать. О, сколько же страданий у каждого и у всех, какой груз прошлого страданья! Что они с собою сделают, Лилиана? Будет ли каждый из них Вечным Живописцем, или на самом деле последними умрут лишь палачи? Я остановился -- и цепи с меня спали. Мы были посреди широкой замерзшей реки, лед стал только недавно, трещал и гнулся под ногами. Конвой орал, чтобы мы быстрее шли вперед. На нашем пути стояли люди, рыбаки, сети забрасывали в широкие проруби. На другом берегу виднелась какая-то деревня. Палач сказал: "Ты бежать хочешь, мы тя ня пустим". Конвой широко разбрелся по сторонам, искали лед покрепче, чтобы обоз провести. Мои сокандаль-ники схватили меня, другие каторжники закричали "караул, убивают", и конвойные с ружьями наперевес бежали в нашу сторону. Палач и его лохматый напарник схватили меня за руки, за ноги и бросили в прорубь. Вот мы сидим с тобой, Лилиана, и слышим, как где-то закричали гуси и утки, им ответили воробьи, и стоит осень на дворе -- сентябрь. Но если бы ты знала, Лилиана, что в череде дней, которые пройдут после сегодняшнего, и в наслоении прошлых дней, которых не счесть, этот крик гусиный -- утиный -- воробьиный был и нет и есть всегда. Время считается существующим только потому, что происходит событие, а потом его нет. В пространстве происходят какие-то события -- ну, скажем, чья-то жизнь проходит, -- а это всего лишь видоизменяется само пространство, вот что называют временем, Лилиана. Видоизменение пространства и есть жизнь, а не печальная утрата времени, как мы думаем. Мы ведь ничего не утрачиваем. Пространство всегда остается там, где было, но только всегда меняет свой вид посредством наших жизней. И еще -- благодаря движениям облаков, ветра, птиц, зверей,, ручьев и падающих в море скал. Я тебя научу не грустить, что жизнь проходит. Помни, что в том месте, где ты находишься и грустишь сейчас, происходило и будет происходить неисчислимое количество всяких перемен пространства, сдвигов земной коры, полетов бабочек и жуков, прорастаний высоких деревьев, а может, присядет под этими деревьями странствующий музыкант и сыграет на флейте какую-нибудь светлую мелодию, и все это будет одно и то же: и земной сдвиг, и бабочки, и музыкант, и ты. Все это есть одно лишь пространство и его видоизменения. Ты есть всего лишь часть видоизменяющегося мирового пространства, случайно названная именем Лилиана, и твоя жизнь столь же необходима миру, как прыжок кузнечика с места на место или зарождение новой звезды в космосе. И твои мысли, твои чувства, твоя любовь -- это все происходит под быстрый смех каких-то очень веселых невидимых волшебников, которые заняты придумыванием бесконечных перемен в мире. И когда-нибудь встретятся все маленькие девочки, красивые девушки, и женщины зрелых лет, и седые старушки -- все, которые назывались этим случайным именем, -- все соединятся вместе в одно неизменное вечное созвездие Лилианы. И я теперь пришел к тебе как звездный путник к любимому уголку Вселенной. Я теперь свободен и могу быть в любом мгновении прошлого человечества. Погостить у Леонардо да Винчи, посмотреть, как он неспешно заканчивает "Мадонну с цветком", или Вермееру прийти в его утренний час работы, когда он берет муштабель и свою любимую длинную кисть из колонка. Я теперь свободен и уже не буду подвержен переменам. Я написал все свои картины за время этапа с партией царских каторжников, теперь я могу лишь просматривать сделанное и сокрушаться о тысячах ошибок и мелких недоделок, допущенных в спешке жизни; но, к сожалению, только в стремительном движении этой жизни и в чередовании ее перемен, называемых утратами, можно творить новое и поправлять старое. А теперь я, знающий все о человеке, -- а это знание есть не что иное, как понимание того, что человек есть существо начинающееся и потому еще полное неизвестности и загадок, -- я, Лилиана, не могу принимать участия ни в ваших веселых играх, ни в ваших серьезных делах и лишь в одном качестве могу еще присутствовать среди живых людей: в качестве памяти о том, которого кто-нибудь еще любит на земле. Я знал, что продолжала еще существовать на свете твоя любовь, Лилиана, твоя неутоленность, твоя обида на самую жизнь, пылающая, словно лесной пожар в сушь. И я пришел тебе сообщить, что мое творчество свершилось, несмотря на заговор зверей. Они ничего не могут сделать с моими картинами, оставленными в пространствах, недоступных для них. Я выполнил свое предназначенье, и у меня нет никаких счетов к этому миру, полному хищников, от которого я теперь независим. И я скажу тебе, что ни один из тех, кого ты знала, не заслужил проклятия и осуждения, потому что в том человеческом сообществе, в котором он обретался, ни один, почти ни один не избег того, чтобы в нем не было скрыто какого-нибудь тайного уродства, звериного хвостика, собачьих когтей или петушиного гребешка на голове. Твое осуждение человека напрасно и неправомерно, Лилиана, потому что он произрастает из зверя, иначе, наверное, было невозможно. Ты ранена и не можешь выносить других людей только потому, что натыкаешься на них своей раной и тебе больно, Лилиана. Я останусь возле тебя до тех пор, пока ты будешь еще любить меня; лишь время от времени, когда ты глубоко уснешь или забудешь обо мне, я позволю себе уходить в прошлые времена и навещать царство памяти, в том же уголочке земли, на котором будет находиться дом, комната, наше с тобою убежище, и наблюдать за случайными прохожими, которые проследуют мимо, и слушать чириканье воробьев времен царя Гороха, и сидеть под деревьями, которые когда-то в старину росли на том месте, где будут стоять наши кровати и стулья. Я люблю осень, самое ее начало: сентябрь, когда усталую траву начинают устилать палые листья, и туманное небо по утрам опускается на дальние леса, делая их зыбкими, как память детства. Я буду наслаждаться бесконечным созерцанием преображения осени, тихим усыпанием деревьев и трав, полетом золотой березовой листвы по насыщенному прозрачной дымкой прощания воздуху сентября. Я не устану от волнения и пронзительной грусти осенних дней, ранних утр, и неслышных закатов, и ночных шорохов палой листвы, и поднебесного высокого крика улетающих на юг журавлей. А когда я снова вернусь к тебе и увижу, как совершаешь ты свой нелегкий путь к будущему, вытрясаешь половики, рубишь капусту и, стоя перед зеркалом, ищешь и выдергиваешь в голове седые волоски, то я, Лилиана, подойду к тебе и взгляну в твои глаза с чувством, великой благодарности за то, что ты существуешь на свете, молча несешь на плечах бремя жизни, сражаешься с чудовищами и побеждаешь их и отважно делаешь следующий шаг в грядущее, И моя благодарность, восхищение мое есть любовь моя к тебе, Лилиана. Ты выйдешь замуж, потом овдовеешь, состаришься и, оставив свое учительство, выйдешь на пенсию, купишь себе дом на окраине одной деревни в озерном краю, разведешь огород, будешь ходить за грибами, приобретешь у деревенского столяра рубанок, научишься строгать доску, и на этой чистой белой доске я каждый день буду писать тебе то, что увижу в своих путешествиях в прошлое. Прочитав написанное, ты снова добела выстругаешь деревянную скрижаль и дашь мне в руку заточенный карандаш. Так будет продолжаться до того дня, когда ты увидишь в лесу на поляне большой белый гриб, обрадуешься, пойдешь его срывать, но, не дойдя до гриба, остановишься и удивленно посмотришь на розовое утреннее солнце, которое почему-то вдруг сделает плавный круг в небе, словно кто-то поведет карманным фонариком, светя тебе прямо в лицо. И после этого прекратится твое утомительное путешествие по жизни, гриб посреди поляны так и останется нетронутым, а мы с тобою вмиг сравняемся в возрасте -- растает между нами та длинная череда дней и ночей, исчезнет дистанция времени, на которое ты ушла от меня к будущему. И, отныне сверстники, мы с тобою вместе пойдем воздушными тропами времени, предоставив другим карабкаться дальше по твердым земным путям. Мы не увидим иных чудес, кроме тех простых явлений мира, как гуси, щиплющие траву, петухи, выгибающие шею в пронзительном отрывистом "кукареку"; гул далекого трактора начнет тихо и мерно сотрясать густой утренний воздух, замрут в безветрии шатры зеленых кущ терновника, и, свешиваясь через штакетный забор, будут глазеть на нас темно-багровые георгины, малиновые и розовые мальвы и ярко-желтые золотые шары. Пройдя деревенской улицей, мы встретим у колодца двух баб с ведрами и, неузнаннные, услышим от знакомых женщин, что умерла нынче Лилиана Борисовна, учителка, одинокая пенсионерка. Нашел ее в лесу пастух по прозвищу Петя-бгат -- так он выговаривал слово "брат", -- картавый человек небольшого роста. Мужики взяли телегу и поехали за мертвой учителкой, и гроб, наверное, будет мастерить деревенский столяр Державин Кузьма Иванович. ЛИЛИАНА Митя мне объяснил с помощью своих записей (на которых не было никаких знаков препинаний, кроме точек, -- и я как педантичная учительница старательно расставила все запятые, тире и двоеточия, как будто это имеет какое-то значение), что, хотя он и будет находиться со мною, для всякого другого же останется невидим, и поэтому мне придется вести себя особенно осторожно: например, не обращаться к нему при людях. Задача была довольно сложной, ибо, живя среди людей, я не могла бы все же соблюдать осторожность настолько, чтобы ни разу не обнаружить своих бесед с Митей: он, находясь за пределами моего времени, мог спокойно разговаривать со мною, потому что, невидимый, был совсем рядом, иногда даже держал меня за руку, протянув ее сквозь прозрачную пелену веков. Я подумала, что жить мне остается еще много, ох, невыносимо много лет, и не хочется все это время выглядеть тронутой бабой, бормочущей что-то себе под нос, при этом еще и встряхивая головою, как лошадь. Придется мне, может быть, выйти замуж, и рожать детей, и вести домашнее хозяйство -- тащить по жизни тот же воз, что и все остальные женщины на свете... Словом, я вскоре вышла за одного хорошего человека, а Митю попросила, чтобы он попутешествовал по закоулкам каких-нибудь древних времен, а ко мне вернулся бы после, когда я совершу все, что задумано, и снова буду совсем одна и свободна. Митя со мною согласился -- и вот уже замкнулся полный круг моей жизни, побыла я замужем, мы прожили с супругом много лет, был он строительным инженером, детей нам бог не дал, но у нас был достаток, своя дача, машина "Жигули", поездки на юг и в Карпаты, в Болгарию и Чехословакию. За это время умерла моя мама, а спустя полгода и отец умер, в последние годы совершенно примирившийся с мамой и вновь крепко привязавшийся к ней. Мой муж, Житинев Петр Максимович, был смирным человеком, облысевшим к тридцати пяти годам, худой, бледный, кашлял; виски у него были впалые, зубы лошадиные -но доброты необычайной. Мне всегда было жаль его, я никак не могла представить, как это он раньше жил без меня, -- настолько казался слабым и беспомощным. Он погиб -- зимою упал с третьего этажа новостройки. Схоронив его, я и решила исполнить давно задуманное. Я поехала по адресу, данному мне одной знакомой, и на берегу озера в чудесном лесном краю купила себе небольшой деревенский дом. Здесь я могла без всяких помех беседовать со своим Митей, но за долгие годы замужества как-то успокоилось, подвяло во мне прежнее чувство к милому призраку, и я никак не могла снова его призвать к себе. Не появлялся он: может быть, увлекся своими путешествиями в далекие времена и, забыв обо мне, надолго застрял в гостях у любимого Вермеера. А возможно, я сама страшилась встречи с ним, понимая, что для него, неподвластного течению времени, все прошедшие годы равнозначны мгновению, а я за это время превратилась в старуху с седыми висками -- и что бы я стала делать с семнадцатилетним мальчиком, каким навечно остался Митя? Ведь его тело, избавившись от власти времени, никаким изменениям больше не подвергалось, в то время как мое все быстрее устремлялось к неотвратимому рубежу... Словом, не могла я теперь понять, нужен ли мне по-прежнему Митя; или, пройдя длинную житейскую череду дней, мое чувство к нему переродилось в сны, которые я не в силах была вызвать по собственному желанию? В купленном домике мне захотелось кое-что переоборудовать по своему вкусу, и я наняла деревенского столяра Державина Кузьму Ивановича. Это был одинокий человек, чуть старше меня, высокий ростом, с прямою осанкою, лицом благообразный, взглядом синих глаз невинный, как ребенок. Он пришел ко мне и первый раз даже не посмотрел в мою сторону. Белое бритое лицо его было строгим, речь свою он адресовал в пространство, а на мой вопрос, сколько он возьмет за работу, Кузьма Иванович даже не счел нужным ответить. На другое утро он заявился очень рано, часов в пять по летней заре, и, по-прежнему не обращая на меня внимания, стал устраивать во дворе рабочее место... Не зная, чем бы угодить мастеру, я стала предлагать ему чаю, на что он ответил, что уже позавтракал, встал в три часа и дома, в мастерской, успел кое-что поделать. -- Услуги, -- говорил он, осторожно постукивая молоточком по клину рубанка, -- всем нужны услуги. Тащат ведь, с самого утра тащат, Лилиана Борисовна, кто часы дедовские, можно сказать, музейный экспонат -- Павел Буре и компания, кто ружьишко -- приклад менять. А не то бабка принесет самопрялку: "Миленькой, поцини, надо связать доцке носки теплые, а прясть не на цем". Вот и выходит, что жизнь моя -- это сплошные услуги, некогда бывает, Лилиана Борисовна, выходной день свободно провести или в лес сходить из любви к природе, грибочков поискать по заветным местам... А вам, -- говорил он, доставая из ветхой хозяйственной сумки инструменты и раскладывая их на доске, -- по всем правилам сделаю филенчатую дверь, да непременно с фигареями, потому как дверь есть фасад всему обозрению. Я слушала речи Кузьмы Ивановича, наблюдая за тем, как он работает, берет в руки инструмент, склоняется к доске -- и вмиг его лицо преображается, озаряясь удивительной добротой. Спокойная улыбка застывает на нем, и все движения мастера приобретают мягкость, отточенность, завершенность. Увлеченная своим наблюдением, я застыла как столб возле сарая, и смешные, никчемные мысли полезли в голову. Я думала, как славно было бы прожить жизнь с этим добрейшим человеком, в котором чистота и совестливость окончательно взяли верх над всеми низменными инстинктами... Мы могли быть с ним как брат и сестра, и наша взаимная симпатия, а возможно, и великое обожание выражалось бы лишь в беглых взглядах, которыми обменивались мы за самоваром. Ах, жизнь получилась бы славной, ее можно было бы прожить без тоски... И тут я заметила, что за углом сарая, позади Кузьмы Ивановича, маячит чья-то высокая фигура. Это произошло летней порою, в августе, лет за семнадцать до моей смерти. Увидев незнакомого человека, почти такого же высокого, как столяр, я в первую минуту приняла этого незнакомца за какого-нибудь державинского приятеля, который явился к нему из-за очередной "услуги", и хотела было уйти в дом, но Кузьма Иванович, заметивший рядом с собою этого по-городскому одетого, с азиатским лицом, седоватого человека, ничего ему не сказал, не поздоровался, а, сосредоточенно потупившись, стал что-то делать на верстаке. Он держал в руке очки, этот пришелец, и протирал их носовым платком; затем напялил на широкоскулое лицо и в упор, с любопытством уставился на работающего Кузьму Ивановича. Тот покосился в сторону наблюдателя, замер со стамеской в руке и мгновенно залился румянцем... Минута наступила странная. Мы все трое молчали. Державин стоял красный, я топталась на месте, незнакомец сосредоточенно, словно музейный экспонат, рассматривал длинного, в черном рабочем халате, в тапочках на босу ногу, смущенного Кузьму Ивановича. Земная жизнь! Ты проходишь во множестве подобных немых сцен, тонко срежиссированных неведомым постановщиком, забавником и остроумцем, а потом бесследно исчезаешь, истаиваешь в прозрачном воздухе, уже навсегда недоступная всякому зрителю... Я вскоре узнала от пришельца, что он был другом и сокурсником Мити, и вспомнила, как много Митя в прежние времена рассказал мне о белке. И он, оказывается, знал обо мне многое, хотя это его знание о моей жизни было столь же приблизительно к истине, как и любые домыслы людей относительно друг друга. -- Я приехал к вам вот зачем, -- начал он, когда я завела его в избу и усадила на стул, а сама села в сторонке, на лавку. -- Я хотел бы знать, окончательно ли вы забыли Митю Акутина, когда прошло столько лет после его смерти... -- А зачем это вам? -- естественно спросила я с удивлением. -- Объясню, -- сказал он и, дернув головою так, словно пытался коснуться подбородком плеча, издал звук, напоминающий мычание глухонемого (что-то нервное, наверное, какой-нибудь особенный тик). -- Я никак не могу объяснить себе, как это так получается, что человек живет, живет, а потом исчезает и после него ничего не остается, даже следа на земле. Вот взять Митю Акутина. Сиротой был круглым, самой что ни на есть нищетой студенческой. Другие ходили в модных свитерах, в американских джинсах, а он детдомовские штаны и ботиночки со шнурками донашивал... Но зато талантлив был необычайно, просто чудо какое-то. И что же из этого? Митя умер, и, может быть, один я на всем белом свете еще поманю, никак не могу забыть его да вот, может быть, еще и вы... Так ли это? Пожалуйста, ответьте со всей честностью! Я рассказала странному гостю о днях моей темной ненависти к самому существованию своему, когда все ночи я проводила в тщательном обдумывании множества разных способов самоуничтожения, и о неожиданном, чудесном избавлении от этого мрака, о появлении восставшего из могилы Мити. Мой гость внимательно меня выслушал, и лишь тогда, когда я умолкла, с внезапной скорбью задумавшись о неукротимой ненависти некоторых людей к столь очевидной для меня истине единства жизни-смерти, прошлого и будущего, мертвого и живого... он вдруг улыбнулся и, сверкнув очками, вслух закончил мою мысль: -- И они немедленно упрятали бы вас в сумасшедший дом, если б вы рассказали им о своих свиданиях с Митей. -- Без всякого сомнения... Но почему? Кому бы это помешало? -- посетовала я. -- Отчего люди бывают такими непримиримыми к собственной глубине? -- Это не люди, -- понизив голос, произнес мой гость, -- Вы имеете в виду тех, которые так и не стали человеками, но вместе с тем утратили звериную чистоту и прямоту. -- И еще тише, почти шепотом: -- Они не могут, как можете вы, незаметно для себя переходить через невидимый мост отсюда туда и обратно. Смотреть, как ветер раскачивает деревья, и знать при этом, что это шумит ветерок из прошлого тысячелетия. И он внимательно посмотрел мне в глаза, улыбнулся и весело произнес: -- А не кажется ли вам, что я сейчас высказываю ваши собственные мысли? -- Да, кажется, -- с воодушевлением подтвердила я. -- И более того, я почему-то думаю, что мы с вами верим во что-то одно... -- Истинно... И еще я хотел бы вам сказать, пока могу... Не бойтесь зверей. Будьте тверды и спокойны, и они поникнут перед вами, подожмут хвосты, а потом станут лизать ваши руки. -- Не совсем понимаю... -- отвечала я на это. -- О каких зверях вы все время толкуете? -- Это долго и сложно объяснять, -- сказал он и устало поник, разглядывая свои ногти. -- Скажу только одно... В нас с вами тоже много звериного, и как звери -- мы с вами смертельные враги. Я, скажем, белка, а вы хорек, любящий чужую кровь... Но я сейчас явился к вам как человек к человеку. И мне необходимо сказать следующее. Давайте мы с вами -- именно мы с вами, вы и я -- произведем над собою некий эксперимент. Какой? А вот какой. Попробуем, будучи двуедиными существами, носителями звериного и человеческого начала, попытаемся по собственному желанию изжить в себе все звериное и оставить одно человеческое. -- Опять туманно, так что снова не совсем понимаю... -- Ну ладно, буду откровеннее. Вот вы, действуя от своего звериного начала, погубили уже троих людей. Митю Акутина, Иннокентия и вашего покойного мужа, фамилия его Житинев, кажется? Так вот, Иннокентия Лупетина вы погубили тем, что прокусили ему горло, когда он в восхищении склонился к вам, желая поцеловать вашу изящную лапку. А Митю и вашего мужа вы просто выпили. Ночью, когда они спали рядом, вы прокусывали у них на шее крохотную дырочку и высасывали кровь. И наутро они чувствовали головокружение и слабость, а ранка на шее у них затягивалась, они ощущали только легкий зуд. Ваш муж потому и свалился со стены новостройки, что, шагая по ней, вдруг почувствовал слабость, дурноту и мгновенно навалившееся великое безразличие к жизни... -- Да, ваша правда, -- перебила я его, -- что мы с вами враги! -- Но только в наших звериных началах! -- воскликнул он, улыбнувшись, весело сверкнув очками. -- А как незаурядная женщина, способная общаться с посланцами иных времен, вы должны понять мою правоту, выраженную нормальным ассоциативным способом! Вашему человеческому началу дороже всего должна быть истина, не так ли? -- И в данном случае вы видите ее в том, что я кровопийца и послужила причиной гибели двух любимых мною людей? -- Совершенно верно! Такова истина, но вы, как носитель разума и человеческого духа, должно быть, во-первых, беспощадны к самой себе (во имя служения той же истине), а во-вторых, отнестись к ней, какова бы она ни была, бесстрашно. Чего же бояться правды о себе или закрывать на нее глаза? Вот я, например, белка, существо трусливое, но это позорное с точки зрения человека качество помогает мне выжить, вовремя уходить от опасности и не попадать в неприятное положение. Как же мне отнестись к своей трусости? Я думаю, что отнестись я должен в первую очередь спокойно, без лишних эмоций, памятуя лишь о том, что правда о себе самом нужна прежде всего мне самому. Не так ли? -- Словом, вы призываете меня, молодой человек, чтобы я признала справедливым обвинение в убийстве двух мужей? -- В невольном убийстве! -- поправил он, воздев палец над головою. -- И не обвинение мое признать, а согласиться с несомненным фактом вампиризма, заложенным природой в вашу сущность. Всего лишь согласиться с тем, что есть на самом деле! -- А для чего все это? -- спрашивала я. -- Для чего это мне теперь, когда мужей своих я уже выпила, оказывается, а сама стала почти старухой, и нет у меня ничего, кроме моих дорогих воспоминаний? Вы пришли, чтобы и их отнять у меня? -- Только не за этим! Я вам уже говорил об эксперименте... Ведь я тоже нахожусь в железном плену воспоминаний, и я так же, как и вы, свободно путешествую в потусторонний мир, то есть в прошлое, и возвращаюсь обратно, то есть в свое настоящее, чтобы с грустью убедиться, что в этом "настоящем" для меня все пусто... Я нашел вас и приехал сюда затем, чтобы заключить с вами перемирие и образовать союз. Давайте попробуем с вами стать подлинными людьми! Возможно ли это для нас, имеющих потаенные хвостики и клыки? Вот в чем эксперимент, и он имеет великое значение! Всей оставшейся жизнью, всеми пережитыми страданиями,предстоящимитерпениеми разочарованиями... Всем человеческим содержимым, которое еще осталось в нас, всем существом своим, милая моя, да устремимся мы к этой цели... Что? Да ради одного того лишь, чтобы доказать!.. Что не все еще пропало, что есть еще у нас путь, что вполне возможно это -- перерастание зверя в подлинного, окончательного человека... Да, да! Именно мы с вами должны провести это испытание на себе. Почему? Да потому, что мы оба любили подлинных людей, а потом их утратили, и нам остались лишь умопомрачительные воспоминания, эти призрачные путешествия по прошлым временам. Я ведь тоже любил когда-то... О, как сакраментально звучат мои слова! А ведь за ними -- мучительно прожитая жизнь, дикие страдания. Человечество гибнет у нас на глазах, гибнет при собственных родах -- оно корчится в родовых муках, производя на свет само себя из себя самого. Эти муки длятся уже немало, может, сто тысяч лет, а мы все еще не разродимся окончательно. Кажется, ребеночек пошел ножками вперед, и это грозит бедой... Вы верите, что у человечества есть благополучное будущее? Не верите? А ведь нельзя не верить -- даже пес верит, иначе бы он лег на дорогу и подох. Нет, вы втайне верите и всегда верили, поэтому и смогли дожить, пардон, до седых волос. Все это так, но сегодня я пришел к вам с разговором особенным, с предложением необычным. Я многое знаю о вас, Лилиана Борисовна, потому что неоднократно перевоплощался в вас, хотя это, признаться, не доставляло мне особенной радости. Вы зверь очень хищный, но из всех оборотней на свете я могу обратиться только к вам, потому что вы, именно вы с неслыханной силой и мукой полюбили подлинного человека, одного из редких представителей далекого будущего. И ваша любовь, вначале безобразная, потом прекрасная, совершенно преобразила вас, и вы уже совсем не то, что были раньше... Ваше замужество? Оно, скорее, явилось попыткой уснуть, проспать мучительный остаток жизни, когда вы поняли, что призрачный Митя, уже не принадлежащий ни к какому времени, не может быть вашим мужем, супругом в обыденном смысле этого слова. А ведь до этого вам казалось, что, если б можно было, вы согласились бы держать у себя в комнате гроб с телом Мити -- лишь бы оставался он недоступным тлену. На самом же деле, когда воскресший Митя явился к вам -- живехонький, во плоти, моргающий своими акутинскими глазками, -- вы не вынесли испытания высшей любовью и, вновь пожелав низшей, отослали Митю путешествовать по прошлому, а сами смиренно вышли замуж за строителя Житинева. Теперь же, после его смерти, вы вознамерились уединиться здесь и ждать возвращения Мити. Но на горизонте появился новый парус одинокий -- Державин Кузьма Иванович... Вы покраснели, вы смущены, ах, не трясите сердито головой, я ведь все видел, стоя за сараем, я имел возможность наблюдать за вами, пока вы сами еще не видели меня. А знаете ли вы, Лилиана Борисовна, как много можно угадать в человеке, подсмотрев его тайно, в ту минуту, когда он уверен, что его никто не видит? Какими глазами вы смотрели на этого человека... Я хотел бы, чтобы на меня хоть когда-нибудь так посмотрела женщина... Но сказать ли вам, чем все это у вас кончится? Предрекаю, пророчу, да, у меня дар ясновидения. А кончится вот чем. Вы, разумеется, постепенно приручите этого чудака, одинокого бобыля, и он станет бывать у вас все чаще. И однажды летним вечером после чая да рюмочки вы настолько славно с ним поговорите, что сумеете убедить его в необходимости совсем остаться у вас. Посмущавшись, повздыхав, Кузьма Иванович промолвит; "А что, понимаешь ли... Старость не за горами, это ты права, Лилиана Борисовна", -- и полезет из-за стола. Он скроется вот за этой занавеской, сядет там на вашу кровать, и вы услышите стук брошенного на пол сапога. Волнуясь и трепеща, вы разденетесь вот здесь, бросите платье на этот стул и, шлепая босыми ногами, тоже пройдете за занавеску. Но именно с этого мгновения вам откроются всякие неожиданные стороны в сущности Кузьмы Ивановича Державина, о которых вы сейчас и не догадываетесь. Во-первых, вы не увидите за занавескою ни самого Кузьмы Ивановича, ни его сапог, которые, как вы слышали, он с грохотом сбросил с ног. Ни столяра, значит, и ни его обуви -- а только раскрытые в полумглу вечера створки окна и далекое обручальное кольцо месяца, наполовину выставленное из-за лиловой длинной тучки. Вся вспыхнув, вы тоже броситесь в одной рубахе к окну, вмиг перемахнете через подоконник и окажетесь в росистой траве, среди трелей ночных лягушек. И тут увидите, как вон за тем забором, по тому бугорочку мчится длинноухий заяц, прижимая к груди сапоги. Увы, Лилиана Борисовна, предмет вашего нового увлечения окажется обыкновенным робким зайцем, которого не так-то легко настигнуть, ибо у него длинные и резвые ноги... Вот какое приключение ожидает вас в недалеком будущем, уважаемая Лилиана Борисовна... Так закончил мой посетитель свое пророчество, и надо сказать, что оно в точности сбылось -- и сапоги были, и лягушачье пение за окном, и лишь о тумане он ничего не сказал, о низком вечернем тумане, который стлался за огородами, и убегающий от меня Кузьма Иванович то и дело с головою нырял в этот туман, подбирая, видимо, оброненную на бегу обувку... Я вернулась тогда в избу, обогнув ее со стороны двора, где был запасной вход через дровяной сарай (вход в дом с улицы был заперт изнутри), босые ноги мои были мокры от росы и горели от ожогов невидимой в темноте крапивы. И, потирая свои бесславные жгучие раны, я сидела в темноте избы на кровати, смеялась и плакала и вспоминала пророчество белки. Мой давний гость был прав. Да, я не должна была забывать Митю. Не должна, по крайней мере, пытаться делать это вопреки велению своего сердца. А оно повелевало мне принять то, о чем говорил ...ий: вечное ожидание, готовность Пенелопы; предпочтение вдовьего отшельничества всему остальному; спокойное устремление к великому молчанию, которым обычно завершаются ночные жалобы одиноких вдов. Гость меня учил: не пытайся уйти от самого страшного своего поражения, не скрывай его ни перед людьми, ни перед самим собою. Знай, что все самые великие твои поражения достойны лишь мимолетной улыбки, когда ты сможешь вспомнить о них у рубежей этого бытия. И хотя тебе пока неведомо, сможешь или не сможешь вспоминать о былом, оказавшись по ту сторону, но тебе дана возможность сейчас, пока жива, мысленно перейти через роковой мост, оглянуться назад и тихо улыбнуться всем своим прошлым ужасам, тревогам, страхам и проклятьям. Не забывай Митю, наставлял меня ...ий, жди его возвращения и, спокойно храня верность одному из самых лучших людей, постепенно сама станешь человеком, освободишься от всего звериного. А когда это произойдет -- незримо для всего мира, безо всякого постороннего свидетельства, -- ты достигнешь своей цели и сможешь быть всегда вместе с тем, кого ты любила великой любовью. И я тогда не знала, сидя в темноте на кровати и потирая пальцем крапивные ожоги на ногах, что именно таким путем -- через пронзительную телесную боль и плотскую маету, водворяется в нас духовность и происходит очеловечивание. Впоследствии я испытала еще немало боли и маеты, пока однажды не поняла, что таким образом угнетается мой родной зверь, в котором сижу я со своей душою. И освободиться я могла, подобно Красной Шапочке, только тогда, когда разрежут чрево бедному зверю. А он усердно, жадно, тревожно и ежедневно заботился о насыщении, искал убежища, ложился отдыхать и неотвратимо старел, понуро двигаясь к смерти. Я нечаянно обрезала палец, когда чистила морковь, полоснула ножом по пальцу -- и это было одной из самых незначительных моих попыток вскрыть оболочку зверя и выйти вон. В другой раз я несла на спине полмешка картошки, споткнулась о порог и упала, налетела лицом на край ведра, рассекла лоб и скулу, и хлынувшая кровь залила мне глаз, залепила ресницы. Я лежала на полу рядом с горкой упавшего мешка, ведро откатилось в сторону и почти исчезло под кроватью, я охала и плакала, зажимая рану рукою, и мне было горько и ужасно подумать, что я одна осталась под старость, и кровь налипла к щеке, словно мокрая тряпка. Нет, никогда зверь не бывает одинок, как бывает человек, и если зверь нечаянно рассечет морду о ветку или камень, ему и в голову не придет мысль о надвигающейся старости. Это оно, сугубо человеческое, на миг выглянув из пореза кровавой раны, могло в тусклом отблеске ведерного дна, еле видимого в темноте под кроватью, узреть чудовищный зрак враждебного бытия. Я плакала, размазывая по лицу кровь и слезы, и яростно спорила с давнишним своим посетителем, который призывал когда-то меня изгонять из себя зверя и оставлять только человеческое. Я не знала, как ему самому удается это, а мой человек копошился на полу и, стоя на четвереньках посреди комнаты, рыдал, распустив губы, мокрые от слез и натекшей крови. Я плакала одна в своем доме и ничего другого не могла сделать -- даже умыться и перевязать рану. Тут и скрипнула тихо дверь -- и вошел в комнату робкий длинноухий заяц, смущенно кашлянул и замер у порога, прижимая лапу к груди. Кузьма Иванович занес мне давно обещанный рубанок и притащил за пазухой стеклянную банку с отварными грибочками, еще теплыми. Он-то и помог мне подняться, умыть лицо и перевязать рану. Прошло немало времени, пока я научилась действовать рубанком. Но вот однажды я чисто выстрогала отпилок доски -- так ровно и гладко, что на доске можно было писать тонко очиненным карандашом. И на этой деревянной скрижали я написала: "Митя, вот тебе тетрадь, на которой ты можешь что-нибудь для меня нарисовать". Потом я снова начисто выстрогала доску и легла спать. Так я приготовилась встретить свою вдовью осень. А серый боязливый заяц скакал где-то в темноте, ковылял через пустое поле и порою, замирая на месте, становился столбиком, нюхал встречный ветер и шевелил ушами. И как говорил мне ...ий, прощаясь: "Он будет ручным, но в руки вам не дастся", -- так и случилось. Мы многие годы были друзьями, но потом он нашел себе какую-то женщину из соседней деревни, и наша дружба прервалась. Однако гроб для меня, когда я умерла, сделал все же Кузьма Иванович. ГЕОРГИЙ Супружеская взаимная глухота, о как много горьких проклятий прозвучало на твой счет. Но я проклинать не стану Еву, она ведь делала все, что, по ее разумению, должно было принести нам счастье, ей и мне, милой львиной парочке, и нашим львяткам, которые пошли у нас один за другим, целых три великолепных экземпляра, здоровых, красивых и безупречных в смысле экстерьера. Как им повезло с матерью, какая это была великолепная охотница, жрица добычи, с какой веселой, бодрой неутомимостью отправлялась она на промысел, за ночь могла обежать пол-Земли и к утру возвратиться домой, в нашу уютную пещеру в Сиднее, принося в зубах тяжелые пачки банкнотов. За внешней хрупкостью и обличьем милой, веснушчатой большеротой девчушки из какой-нибудь среднероссийской провинции, за славянской ее нежной золотистостью таилась чудовищная мощь стальных мускулов, она была совершенством того мира, где великая охота на конкурентов составляет основу и смысл бытия. У нее были заводы, у нее были танкеры, у нее были большие доходные дома почти во всех крупных городах Австралии, у нее была вилла в Монте-Карло, она была владелицей неисчислимых стад тонкорунных овец, в подвалах Цюриха гномы берегли ее золото, она держала в своих белых, нежных с длинными пальцами ручках судьбы тысяч людей и пятнадцати директоров, сплошь из тигров, медведей и буйволов. Вся наша кругленькая Земля, источающая из своих родников неисчислимые сокровища для потребительской цивилизации, была в ее распоряжении, и моя женка щупала ребра у жирных голландских сыроваров, у алжирских торговцев шагренью, при ее имени вздрагивали и ощеривали зубы аргентинские колбасники... Но эта магнатка, как и все истинно великие, была сама простота и скромность, она профессионально разбиралась в живописи, помнила все мелодии своего любимого Генделя, могла довольно мило сыграть на клавесине и, когда какого-нибудь из наших львят прохватывал понос, сама варила чернику, собранную для нее рязанской бабушкою, и отваром отпаивала заболевшее дитя. Я никогда не предполагал, что она настолько могущественна и богата, мне стало смешно, когда она впервые, привезя меня в настоящую свою Австралию, с веселой важностью изложила однажды утром, лежа рядом в постели, каковы наши материальные дела. Нахохотавшись вволю, я объявил ей, что как человек, воспитанный в совершенно иных условиях, я не мыслю себе жизни задарма и поэтому буду содержать себя только на то, что сам заработаю, и, значит, для того чтобы появились у меня мои кровные трудовые денежки, мне нужна работа. О, само собою разумеется, согласилась Ева, я это предполагала и заранее позаботилась обо всем. И она, заставив меня накинуть халат, повела с собою, мы вышли из дома н по зеленому ровнейшему газону нашего парка подошли к отдельно стоявшему среди деревьев новому модерновому дворцу, похожему на развернутый аккордеон. Это, как я узнал в ту достопамятную минуту, оказалась моя мастерская. Ничего подобного я еще не видывал. Куда там было сравниться с нею претенциозной хавире моей знаменитой тетки! Маро Д. лопнула бы от зависти, увидев здание, внутренние помещения и все те умные приспособления и затеи, которыми снабдила мастерскую Ева, тщательно все продумавшая совместно с лучшими архитекторами и самыми известными дизайнерами Австралии. Каков был свет -- всегда яркий, ровный в любую погоду, днем и ночью -- искусственный свет был так прекрасно подобран, что совершенно не отличался от естественного; каковы гобелены -- подлинный семнадцатый век, -- которыми были увешаны стены громадной мастерской; к ней примыкали графическая студия с новенькими офортными станками, прессами, наборами медных и цинковых пластин и небольшая "дамская" мастерская на тот случай, если Еве тоже захочется что-нибудь сотворить, и диванная, и буфетная с баром, с холодильниками и с неисчерпаемыми запасами чего только хотите. И даже бассейн был, и зал для гимнастики и занятий хатха-йогой, и столярная мастерская с набором австрийских инструментов, и мансарда-кабинет для уединенных раздумий, куда ключ был только один, и он, разумеется, вручался мне. "Вот здесь и работай, милый, -- сказала Ева, деловито осматривая мастерскую, словно портниха свое изделие, -- это тебе небольшой свадебный подарок, -- сказала она, -- чтобы ты мог начать свою трудовую жизнь, мой любимый трудящийся". Но она, оказывается, подарила мне не только лучшую в мире мастерскую. Из-за портьеры высунулась бледная голова с лысиной и тотчас скрылась. "Пан Зборовский! -- позвала Ева, и когда лысый джентльмен подошел к нам, поклонившись мне и поцеловав у нее ручку, Ева представила: -- Это господин Зборовский Станислав, талантливый художник, он тебе, милый, будет хорошим другом и компаньоном, чтобы тебе не было скучно сначала, пока ты еще не обзавелся знакомыми". Я недоуменно смотрел на этого пана, который стоял перед нами, заложив руки за спину, и с невнятным выражением на лице поднимал поочередно то одну бровь, то другую. "Пан Зборовский, -- сказала жена, -- будет работать в моей маленькой мастерской, потому что у меня пока нет времени заниматься живописью. Мне предстоит поездка в Иран, потом в Японию, потом в Америку, а ты начни работу, войди в курс дела, как говорят у вас, и тебе во всем поможет пан Станислав, правда ведь, пан Станислав?" Тот наклонил голову, поднял правую бровь и хрустнул пальцами у себя за спиною. Когда мы с Евой покинули мою великолепную мастерскую и вернулись в дом, она рассказала: "О, это очень талантливый и бедный художник, мой дальний родственник, мне его стало жалко, у него ведь нет своей мастерской, и я решила ему немножечко помочь. Пусть он поработает рядом с тобой, ты не будешь сердиться, милый?" "Нет, -- ответил я... -- Да и куда мне одному такую махину? Там бы поместилось все мое художественное училище..." На следующий день Ева отбыла в Иран, а я остался в обществе молчаливого Зборовского. Пан и на самом деле вскоре приступил к работе: разложил на столе крохотные колонковые кисточки и поставил на изящный мольберт холстик размером с конверт. Упираясь языком изнутри в щеку, отчего она напухла шишкой, Зборовский старательно наносил крохотные светлые мазочки, пуантилировал, изображал нечто зыбкое, в меру благородное и вкусное по колориту -- что-то там мелькало вроде розовой козочки на фоне мыльно-зеленой травки. Оказалось, что Зборовский совершенно свободно разговаривает по-русски, о чем Ева мне почему-то не сказала, и мы с паном немного потолковали о технике пуантилизма, вспомнили Сера, Ван Гога, после чего я направился в свою мастерскую. Я вошел, вновь осмотрел все восхитительные гобелены, покрутился возле изящных и удобнейших мольбертов, на которых стояли услужливо приготовленные беленькие холсты разных размеров, потрогал новенькие кисти, должно быть, очень дорогие, потом сел в кресло, закрыл глаза и неожиданно погрузился в глубокий сон. Проспав довольно долго, я проснулся и почувствовал себя бесконечно несчастным. Мне стало ясно, что отныне я больше не возьму в руку кисти и не размешаю на палитре краски. Я погиб как художник, и это произошло так же внезапно и скоро, как смерть при автомобильной катастрофе. Но пока об этом знал я один да, может быть, мой далекий друг ...ий, который провожал меня до аэропорта Шереметьево и в минуту расставания расплакался, как ребенок. Он рыдал, протяжно охая, и сквозь рыдания выкрикивал матерные ругательства, а потом, когда я подошел к нему, чтобы обнять на прощанье, и слегка стукнул его кулаком по плечу, он, весь в слезах, вдруг размахнулся и влепил мне такой хук в солнечное сплетение, что я охнул и чуть не задохнулся. После этого он повернулся и, словно слепой, побрел куда-то спотыкаясь и скоро скрылся в толпе. Возможно, его вещая душа уже догадывалась, знала, какая меня ожидает беда, конечно знала. По темному дну океана человеческого, в немыслимых закоулках жизни каждый из нас тащил в одиночку груз неведения и тоски, хлам собственного ничтожества и, хрипя от натуги, нашаривал ногами дорогу к творчеству. Нам никто не обещал его, но мы хотели творить, над нами глумились оборотни, морочили и завораживали нас, и все же, проплутав в бесплодных дебрях хаоса, мы вновь возвращались назад и с прежнего места продолжали свой поиск. И когда страдание становилось невыносимым, душа словно внезапно вскипала, и над вздыбленной пеной горьких восторгов, над клокотанием отчаяния возникали бледные струйки пара, химеры образов того искусства, что доступны человеческому одиночеству. Георгий попал в золотую клетку, еще сам не понимая этого, и поэтому я так горько плакал, навсегда прощаясь с ним в Шереметьевском аэропорту. Оттуда я вернулся автобусом в Москву... Посидев на скамейке Цветного бульвара, отправился к своему старому знакомому, космическому живописцу Выпулкову. Дверь дома, эта никогда не закрывавшаяся дверь нежилого помещения, была распахнута настежь, я вошел и, пройдя темным коридором, добрался до той большой комнаты, где были навалены вдоль стен шедевры космического и стоял мольберт с новым холстом, пока только намеченным жирными угольными линиями. Корнея в мастерской не оказалось, но зато я услышал доносившийся из соседней комнаты стук пишущей машинки. Пойдя на звук, я вскоре с удивлением рассматривал весьма странного субъекта, человечка, который был ростом с десятилетнего не очень крупного мальчика, но свирепо бородат, в подтяжках, поднимавших мятые штаны к самым подмышкам их худенького носителя. Он стоял у старого, бросового вида, ободранного стола и одним пальчиком выстукивал на дореволюционном "Ремингтоне", механизм которого, как я заметил, был опутан клочьями пыльной паутины. На листе бумаги, заложенном под валик машинки, было отпечатано строк пять прыгающими, как блохи, буквами. Что вы тут делаете, спросил я у бородача, похожего, как мне подумалось, на еще молодого недозрелого гнома, как что, отвечал он, развернувшись на крошечных ножках в мою сторону, разве не видите, что работаю. А над чем работаете, спрашивал я, не особенно чинясь, печатаю материал одного научного изыскания, последовал ответ. А какого, нельзя ли мне узнать, продолжал я в том же духе, почему же нельзя, можно, невозмутимо отвечал молодой гном, я пишу об отражении космической темы в русских и византийских иконах пятнадцатого века. Как это, удивился я вполне уже серьезно. А так, был ответ, что на многих иконах этого времени есть изображения летающих тарелок, гуманоидов в скафандрах и зашифрованы математические формулы. Вот как, сказал я, а вы не знаете, где Корней? Какой такой Корней, с некоторой долей ядовитого раздражения спросил исследователь, и почему это я должен знать, где он? Как какой Корней, снова удивился я, Выпулков, разумеется. Позвольте мне узнать, кто это такой ваш... Выпулков? И тут я понял наконец, что молодой ученый никакого отношения к Корнею не имеет. Странно, сказал я, удивительное совпадение... ведь он тоже вплотную занимается космическими проблемами. Кто это он, спрашивает, Корней Выпулков, художник, отвечаю я. Кстати, как вы сюда попали? Кто вас привел? Никто не приводил, недовольно хмурясь, молвил гном, я шел по улице, увидел этот домик, вошел и, значит, занял пустую комнату. Вот все вы такие, воскликнул я, все на одну колодку. Позволите узнать, кто это мы, язвительно молвил бородач. Вы, сказал я, потомки, должно быть пришлых гуманоидов. Я сразу вас угадал, вы не оборотень, не зверь, ведь в вас ничего нет звериного, вы очень милый молодой человек... Но почему вы все такие? Почему занимаете пустые комнаты в заброшенных домах, не спросясь даже в домоуправлении, не дав себе труда даже подумать о том, что первый же техник-смотритель или дворник может вас вытурить вон? И ведь уйдете, подчинитесь беспрекословно, с гордым и независимым видом покинете сей кабинет, унося под мышкой пишущую машинку. Беда с вами! Словно зачарованные дети, бродите вы среди волчьих битв и обезьяньих войн этого коварного мира, задрав голову к небу и считая звездочки. Вечно занятые космическими проблемами, вы не замечаете, как дрожит под ногами земля в гневе на беззаконие и свинство оборотней, и солнце возмущенно плюется со своего небесного престола, грозя новым потопом миру нечестивцев. Однажды летом, много времени спустя, со своей женою и с маленьким сыном-бельчонком блаженствовал я на рублевском пляже среди тесной толкучки нагих своих современников, чистотелых и розово-смуглых, словно диковинные плоды, среди визжавших и плескавшихся в мелкой воде, выскакивавших из нее на берег, с тем чтобы сменить прохладную водную ванну на жаркую солнечную, среди безмятежных и счастливых купальщиков, столь похожих на бессмертных, -- в одну из редких минут моей жизни, когда я перестаю, наконец, различать среди людей оборотней и каждый человек мне кажется безупречным сосудом -- носителем божественного духа, я вдруг увидел тебя, мой бородатый крошечный исследователь древних икон, ты стоял на песчаном обрыве, под которым я вместе с сыном копал пещерку, ты был одет в белую рубаху и широкие черные штаны с пузырями на коленях, весь вид твой выражал высшую степень снисходительности к тем, что в голом виде барахтались у берега, сидели и валялись на песке и в траве. Я вскарабкался на обрыв и предстал перед тобою почти что в костюме Адама, но в очках, что отчасти компенсировало разницу наших одеяний. Я напомнил тебе, где и при каких обстоятельствах мы встречались несколько лет тому назад, тогда я еще не был женат, а теперь у меня жена и ребенок, вон тот карапуз... День был на диво хорош -- бархатная жара, над неподвижно замершими травами и нагретым песком струилось прозрачное марево, а ты, брат, был в глухо застегнутой рубахе, в душных помятых штанах, и лишь летние сандалеты да слегка подвернутые рукава белой рубахи, откуда торчали бледные слабые руки, говорили о твоей попытке как-то соответствовать почти тропической июльской жаре. Я спросил у тебя, почему ты не купаешься, и ты ответил, метнув на меня возмущенный взгляд, что это не нужно тебе -- имелось в виду языческое празднество пляжных игр на водах, и оголенные тела мужчин и женщин, и откровенное, уничтожающее всякий стыд торжество чувственности, и две здоровенные девахи, молодые, гладкие антилопы, с визгом промчавшиеся мимо нас, тряся грудями, -- все это не нужно было бородатому крошечному человеку в слишком просторных штанах, в сандалетах на босу ногу. Он еще добавил, что все это для него уже "пройденный этап". Я спросил у него, зачем же он тогда явился сюда, ведь добраться до пляжа в жаркий июльский день, да еще и в выходной, было делом довольно сложным. У конечной станции метро гудела огромная толпа, дожидаясь автобуса, было много милиции и людей с красными повязками на руках, должно быть из народной дружины; ходили вдоль очереди жаждущих попасть на пляж потные билетерши с сумками и почти насильно оби-лечивали будущих пассажиров автобуса, которых столько набьется в машину, что не только билеты брать -- рукою шевельнуть не смогут, чтобы поправить сползающую на нос панамку... Все это живо пронеслось перед моим мысленным взором, пока я с недоумением и с какой-то безнадежной тоской разглядывал бледное, темнобородое, тщедушное существо, почему-то забравшееся в самую середину пляжного лежбища. Мне жилось тогда странно, с виду я вел самый заурядный и нормальный образ жизни, ходил на службу, женился и спал в одной постели с женою, встречал, ее с букетом цветов в роддоме, когда она подарила мне сына, водил его в ясли-сад и забирал вечером оттуда, ездил с семьею в загородный лес и на пляж летом... Все было обычно, как у всех, то же самое банальное сумасшествие так называемой семейной жизни... и уже созрела в душе моей решимость, я понял, наконец, как должен поступить и купил себе щенка сибирской лайки... Но об этом моя бесценная, позже... Я ждал ответа на свой вопрос, однако человек, столь похожий на недозрелого гнома, ответом меня не удостоил. Он полуотвернулся от меня, то есть стал ко мне боком, и глубоко запустил руку в карман штанов. Мешок кармана был, очевидно, столь велик, что бородачу пришлось даже наклониться, а свободной рукою ухватить штанину где-то возле колен и подтянуть ее кверху, помогая ищущей руке встречным движением карманного дна. Наконец он нашарил то, что искал, выпрямился -- и вынул из недр штанов обыкновенный жестяной будильник. Стоя в двух шагах от исследователя космических икон, я отчетливо слышал, как машинообразно стучит заведенный будильник; время он показывал без двадцати четыре. Человек по-прежнему ничего не говорил мне и даже не смотрел в мою сторону. Он вдруг снова нагнулся и сунул будильник между ног и зажал его в паху, там и стучали теперь часы, громко отсчитывая проходящие мгновенья. Он, то есть мой исследователь, покосился на меня, и на лице его промелькнуло что-то вроде торжествующей усмешки; стоял он, странно растопырив и чуть отведя назад руки, в позе ныряльщика, собирающегося прыгнуть головою в воду. И вдруг с визгом загремел туго заведенный будильник: -- и в ту же секунду моего бородача не стало. Не в переносном смысле, а буквально -- он исчез словно невидимка. Ко мне вразвалочку подошел седоватый пузатый бобер, впрочем, сам не догадывавшийся, наверное, кто он таков, торопливо прожевал и проглотил то, что было у него во рту, и удивленно спросил, а где же этот, который беседовал с вами -- со мною то есть. Предвидя возможные осложнения, я взял себя в руки и хладнокровно отвечал толстяку, что это был один из помощников иллюзиониста Кио, который сегодня отдыхает и находится сейчас на другом берегу возле той голубой машины, и я показал на дальний берег водохранилища, где отдельным лагерем стояли владельцы легковыхавтомобилей. Удовлетворенный моим ответом, бобер понимающе кивнул и вернулся на свое место доедать оставленную пищу. А я вернулся к жене и сыну, которые возились под песчаным обрывом, роя палочками пещерку, и мне было понятно, что недоступную для моего разумения тайну являют собою эти подлинные люди, с виду такие нелепые и беспомощные, но знающие нечто такое, что даже с помощью простого будильника или ржавой кочерги они могут летать, исчезать, преодолевать земное тяготение, проникать в подземный Тартар и выбираться оттуда с возвращенной к жизни невестой. А я... а мне и всем таким, как я, ничего подобного совершать не дано, зато мы можем летним воскресным днем поехать с женами и детьми на пляж... Человек будущего! Оно уже есть, оно говорит с вами -- будущее так же наличествует, как и прошлое, все уже давным-давно произошло, и Вселенная до краев наполнилась всеми совершившимися событиями. И будущие люди уже существуют, и прошлые люди еще существуют, а МЫ, составляющие ныне звучащий Хор Жизни, всегда гудим, хлопочем единым ульем какого-нибудь одного человеческого поколения. И когда нечаянно залетают друг к другу соседи по поколениям -- появляясь то слева, то справа, то МЫ радостно дивимся друг на друга и печалимся лишь оттого, что из-за тесноты пространства нам невозможно быть всем вместе, рядом и всегда, что из-за нехватки места на Земле бессмертные люди вынуждены уходить в более вместительное и обширное -- каждый в свое время. Был у меня друг, который оставил меня ради женщины и, покинув родину, уехал в Австралию, -- и в день, когда мы прощались в Шереметьевском аэропорту, происходил не разрыв пространства, в результате чего мой друг улетел за тридевять земель с помощью металлической трубы, называемой реактивным самолетом, -- нет, в этот день разрывалось наше с ним общее время -- юности, дружбы, чистой мечты и бескорыстной любви к искусству, -- разрывалось, чтобы никогда больше не соединиться. Но он этого не понимал, зачарованный львицей, которая приняла облик милой веснушчатой женщины, и полетел навстречу своей гибели, отвернувшись от своего бессмертия. Оно ведь для каждого из нас заключалось в степени нашей преданности творчеству, творческое состояние -- это ведь и есть бессмертие наяву. Велик заговор зверей, охвативший эту планету, и пока нет никакого резона считать его одолимым -- никакого резона, коли мы существуем в разрозненности наших отдельных времен. А они, почуяв гибельность для себя в человеческом начале, сумели организоваться, снюхаться в мировом масштабе, так сказать, и я, Георгий Азнаурян, могу свидетельствовать о том, что у них существует международная тайная организация, подобная масонской ложе, самолично присутствовал я однажды на их грандиозном конгрессе в Гонолулу, куда ездил вместе с женою на так называемый (официально) Международный конгресс любителей домино. В программе этого конгресса были серьезные доклады по истории и теории домино, показательные товарищеские встречи прославленных мастеров этой игры, принятие устава международного общества доминошников и прочее; но главным была все же развлекательная часть между заседаниями, эти страшные оргии обжорства и пьянства, соревнования пивоглотов, посещения матчей женского бокса, совместные купания нагишом и катание на яхтах -- все эти плотоядные увеселения, организованные на денежки богатых покровителей и членов общества. Эта неофициальная часть и являлась, собственно, сутью данного конгресса, призванного, как я понял, продемонстрировать торжество международного заговора хищников, его великую победу над человеческим началом и вящее доказательство этой победы. Две недели продолжался беспримерный триумф зверья, во время которого было показано все, чем хороша жизнь современных организованных оборотней, и мне приходилось наблюдать таинственные ночные мистерии для самых посвященных, присутствовать даже при человеческом жертвоприношении, когда бросили в громадный тигель с расплавленным серебром купленного специально для этого обряда тайванского китайчонка, а после металл разлили по формам и сделали памятные медали для участников съезда. В заключение торжеств состоялся -- опять-таки ночной -- митинг, на котором все участники стоя исполнили гимн общества со словами припева: "Жизнь в наших руках, друзья, как черные костяшки домино", -- причем текст был переведен на шестьдесят семь языков и каждый участник, таким образом, смог исполнить песню на родном языке. Разъезжались участники съезда довольные и счастливые, сердечно благодаря отцов доминошного общества и его покровителей, среди которых одной из самых щедрых была, увы, моя жена Ева. Она, правда, не принимала участия в увеселительных оргиях и ночных мистериях, потому что была беременна нашим третьеньким и все время пролежала в номере гостиницы. ЛУПЕТИН Итак, мы все четверо при жизни разбрелись по разным сторонам света и уже не пытались найти друг друга, в то время как наши враги, постепенно обложив каждого, уничтожали нас поодиночке. Так неужели победа останется за ними? Если я, содрогнувшись от ужаса, смирился бы в душе с их дьявольской тайной властью, то да -- надо мною они взяли бы верх. И тогда последний миг моего сознания был бы уязвлен мохнатым тарантулом гнусного страха. Но разум, великий друг людей, не дал мне в смерти уподобиться животному, и я ушел из жизни, как уходит новобранец на войну, -- плача, смеясь и надеясь. Мать заболела вскоре после того, как я вернулся домой, бросив художественное училище. Это совпадение -- мое возвращение в деревню и почти одновременная болезнь матери и ее беспомощное состояние -- показалось мне не случайным. Старушку свою я не видел почти год, и за это недолгое время она страшно изменилась. В тот весенний день, когда я обнял ее и расцеловал при встрече, она была еще вполне нормальна, плакала, расспрашивала о моей городской жизни, гладила меня по щеке, как маленького, и сама, как маленькая, то и дело беспомощно припадала ко мне и целовала в плечо. А через два дня и случился первый припадок помешательства -- она выскочила из пустой школы и с неразборчивыми выкриками помчалась вдоль деревенской улицы, я догнал ее уже возле пожарного сарая, на берегу пруда. Уже год, как мать не работала, потому что в большой, на сто пятьдесят дворов, деревне не оказалось маленьких детей, их некому было рожать, вся способная к этому молодежь разъехалась по городам, остались доживать в своих избах одни старики и старухи. Таким образом, сама собою рухнула мечта всей моей жизни, не оказалось для меня дела, к которому я столь долго и тщательно готовился, -- школа была закрыта, и я не смог заменить свою матушку, которая почти сорок лет проработала в ней, и последние годы совсем одна, ведя сразу четыре класса. Еще за год до этого в школе было шесть учеников, все они занимались вместе в общей классной комнате, а с прошлой осени, когда осталось всего два ученика, школу решили закрыть, а ребятишек перевести в интернат за двенадцать километров, в центральную усадьбу совхоза. Я не мог перебраться туда из-за матери, не захотел и отдавать ее в лечебное заведение -- словом, братцы, ловушка захлопнулась, и я двенадцать лет безвыездно прожил в деревне, чтобы допокоить матушку. Это ведь только говорится так: прожил столько-то лет там-то, на самом деле подобное, казалось бы, ясное сообщение ничего общего не имеет с течением подлинной жизни, которая не бежит потоком по приуготовленным удобным руслам календарей, а влачится томительными струйками мгновений по праху и мусору бесконечных, тягучих дней. Нет, братцы, проживать эти дни или рассказывать о них -- вещи совершенно разные и несовместимые, как, например, фотографии молодости нашей с той измятой рожей, что с унынием взирает на нас из зеркала сорокалетия. По какому закону химии происходит сгорание нашей жизни? И неужели совершенно безразлично для этого химического процесса, был ли счастлив Лупетин во дни своей земной жизни или тихо сопрел, как выброшенный во двор капустный лист? Не желаю рассказывать о своих деревенских двенадцати годах, большая часть которых была наполнена постоянной стиркой матушкиного белья: мне хотелось содержать ее чисто. Не хочу вновь проживать четырех странных лет после ее смерти, когда, оставшись в полном одиночестве, вдруг обнаружил, что я вовсе не одинок, оказывается, и начались мои бесконечные умопомрачительные дискуссии с Бубой... Вкратце лишь сообщу вам, что все эти годы ради прокормления я проработал на конном дворе и при телятнике, расположенном рядом с конюшней, ухаживал за тремя еще не сведенными лошадьми -- Лыской, Чалым и Верным, но Лыска вскоре пала, Чалый за буйство был продан цыганам, и остался один старичок Верный, единственный работник на всю деревню; а в телятнике я заготавливал дрова для кормокухни. За все это время я ни разу не брал карандаша в руку и не открыл ни одного тюбика краски. Други мои верные, хотите знать, в чем выражается высшее коварство звериного заговора? Моя мать в молодости, преисполненная желанием служить людям, на всю жизнь отправилась в деревню, с тем чтобы вложить в сознание деревенских детишек понятия высшего добра и классовой справедливости. Во время войны овдовела и растила меня одна, никуда не выезжала, только в близлежащий районный городишко на конференции. А в шестьдесят лет она была побеждена тайным зверем, сидевшим в ней до поры до времени. С животной алчностью набрасывалась она на еду, которую я ей готовил, со страхом и ненавистью следила за каждым куском, перепадавшим мне. Она вопила и жаловалась на людях, что я ее морю голодом, тащила из дома продукты и зарывала по укромным уголкам двора. Любовь к родителям, в особенности к матери, у всех людей считается священной и воспета поэтами, но моя любовь к тому существу, в которое превратилась мать, постепенно переродилась в нечто противоположное: в злое отчаяние, в бездонную печаль, во вспышки яростного гнева, во время которого я мог отшлепать свою старую родительницу или безжалостным образом связать ее вожжами. И постепенно прорастали во мне, как проросли и в матери, как и во всех нечестивцах, оказавшихся способными совершить самые бесчеловечные поступки, зерна бесовского заговора, незаметным образом посеянные и во мне. Таким образом, я был побежден изнутри тайными агентами невидимой "пятой колонны" врагов человеческих. Меня обложили и подловили -- и на чем же? На моей несчастной любви к женщине. На крушении моих жизненных надежд, когда оказалось, что в деревне за неимением детишек мне некого учить. На моем чувстве долга перед матерью, которую я решил сам допокоить, не пожелав отдавать в сумасшедший дом. И в результате я не состоялся как художник. Но умерла, наконец, матушка, скончалась на моих руках, тихая и безмолвная, и я остался один, отныне был свободен и теперь мог, собравшись с силами, весь отдаться тому, что еще оставалось мне в жизни -- своему искусству, попытаться вернуться к нему. Что я представлял собою к тому времени? Деревенский нелюдим, бобыль, которого вся деревня запросто называла Кехой, я к тридцати годам совершенно облысел, и когда по вечерам, встречая стадо, принимался гнать овец к дому, то снимал с головы кепку и махал ею на глупую скотину, -- и при этом моя гладкая белая плешь всегда мерзла, если даже дело происходило летом. Во мне весу было, наверное, пудов шесть чистой говядины, я отъелся на деревенских харчах и выглядел настоящим богатырем. И вы, ребята, меня не узнали бы, встретив на дороге, ведь я изменился не только внешне за годы странной и тяжкой жизни рядом с сумасшедшей матерью; среди черной примитивной работы и убогого повседневного быта я совершенно переродился, и ничего прежнего во мне не осталось. Из веселого, бодрого матроса я превратился в деревенского чудака-нелюдима, из "подающего надежды молодого художника -- в здоровенного конюха с неизменной кепкой, надвинутой козырьком на сумрачные, убегающие в сторону, ни на ком не останавливающиеся глаза. Я сам резал, обдирал, разделывал своих овец, держал кур, щупал их и сажал на яйца, когда какая-нибудь заболевала куриной жаждою материнства. И перерождение мое, пожалуй, приметнее всего сказывалось в том, как я начал относиться к своим домашним животным. Во-первых. я научился их отлично понимать (и они вполне понимали меня), я свободно читал их мысли, желания, чувства, но, сумев, таким образом, сблизиться с ними, и даже полюбить их, я в то же время никогда не относился к ним иначе чем просто к ходячей блеющей и кудахтающей пище, к живому провианту. Глядя на овцу или забавных поросят, я спокойно знал, что когда-нибудь зарежу их, и они тоже, зная это, боялись меня и ненавидели -- и тревожно покорялись своей участи. Во всей нашей округе, состоящей из нескольких деревень, не было зубного врача, до районного же городка надо было идти километров десять, и я страшно мучился зубной болью, и однажды осенью, во время черных ужасов с горячим флюсом, со стрелянием в челюсть и сверлением в мозг, я забежал с фонарем в хлев, поймал первую попавшуюся овцу и, вытащив ее во двор, зарезал посреди глубокой ночи. Но зубная боль от этого не прошла, и к утру я, выйдя из избы, увидел кровь на грязном дворе, валявшуюся овцу с откинутой головою и рассеченным горлом -- и вдруг в это серое, нехотя забрезжившее осеннее утро мне стало ясно, что все пропало -- я снова стал животным, таким же, как валявшаяся овца, нет, гораздо хуже ее, ибо из нас двоих это я зарезал ее, а не она меня. Есть две жизни в этом мире, где водится жизнь. Одна проходит в блеске лучезарных богов где-нибудь на вершине Олимпа, под шум великолепных скандалов, героических потасовок и гомерических проделок; в этой жизни всякая распря разрешается самым справедливым образом: зло наказывается и добродетель торжествует без пролития крови, -- это идеальный мир бессмертных, недоступный тем, которые носят кепки на лысых головах, он не выдумка, этот высший мир, он существует, доказательством тому вид необъятных небес, движение облаков, бесконечная смена дней и ночей, тихие встречи в небе луны и солнца; бессмертие, хоть оно и не про нас, все же существует. Другая жизнь -- это угрюмая, алчная, сырая, смерть пасет стада этой жизни, все они стараются подражать своему пастырю: сами набрасываются на кого-нибудь послабее и умерщвляют его; это хлюпающая жизнь червей, мокриц, сороконожек и другой нечисти, копошащихся в земле, в ее влажных недрах; это жизнь диковинных чудовищ на дне морском, мораль которых сводится лишь к тому, что бы пошире разинуть пасть и попытаться как-нибудь проглотить своего ближнего; это непостижимое существование белых полурыб-полузмей в подземных пещерных озерах, безглазых и безголосых тварей, апофеоз жизни которых выражается в их вялых конвульсиях. А между высшим бытием и низшим соединительной тканью является человеческая жизнь. Я уже говорил, что заговор наступал на меня, действуя изнутри, "пятой колонной", потому что в открытую со мною нельзя было справиться, я воистину был, как помните, могуч духом и телом и мог устоять перед любым натиском. Но они все же одолели... И я, здоровенный малый, настоящий сеятель по призванию, должен был десять с лишним лет прожить как бездельник монах. А не работать, когда зверски хочется потрудиться, большая мука; по ночам на меня нападала невыносимая печаль, я выходил из дому, где, мирно похрапывая, как ни в чем не бывало спала мать, казавшаяся во сне совершенно здоровой, я останавливался у крыльца и смотрел на темный силуэт большого тополя, что стоял напротив нашей избы, на берегу маленького пруда, и в этом пруду, бездыханно замерзшем в глубоком обмороке ночного сна, было полно звезд. Их было невероятное скопище и в небе, и в густых ветвях тополя, где звезды вспыхивали и мерцали, выглядя огненными ягодами волшебного дерева. В эти ночи я постигал все свое человеческое поражение. Я с детства всем существом своим рвался к чему-то высокому, безупречному, что было бы совсем иным, чем обыденная житейская подлость и убогость, но зверь одолел меня. Он вселился в мою единственную мать, которой я был обязан всем, которая прожила почти святую жизнь, сама пахала, сеяла и убирала за скотиной, как обыкновенная деревенская баба; руки ее были всегда черны, в глубоких трещинах. Зверь терзал и меня самого изнутри, постепенно разрушая во мне все тонкое, духовное, что приобрел я за годы учения, и я теперь с ужасом наблюдал за своими собственными видениями, чудовищами, порожденными, как считал Гойя, сном разума. Я знал, что никогда уже не написать мне тех картин, что грезились когда-то и казались совсем близкими, почти осуществленными, я глубоко погряз в трясине жизни, и моя душа стала вновь мохнатой, звероподобной. Недоучка, бобыль, облысевший нелюдимый заточник, отупевший деревенщина -- вот каким я был в тридцать восемь лет, когда мать умерла и я стал свободен. Похоронив ее, я взял в совхозе отпуск и поехал в Москву, впервые за все это время выбрался из деревни. Ехать было всего шесть часов на поезде, без особых хлопот, но чем ближе подъезжал я к Москве, тем тревожнее становилось на сердце. Люди в вагоне давно спали, я стоял в тамбуре и курил, глядя во тьму ночи. На рассвете замелькали подмосковные поселки, и тут необъяснимый, панический страх совсем одолел меня, я слез на какой-то станции и пошел от платформы куда глаза глядят. Я вышел на холмы у реки, это была Москва-река, и утренний великий город, жемчужно-розовый, тонущий в дымке, возник за рекою, словно видение прекрасного иного мира. Туда мне не было ходу, я был навсегда отторгнут от него, там все грозило мне гибелью, словно лесному зверю, и я, постояв на холме, тихо повернул назад, дошел до станции и отправился восвояси. С год после этого я прожил в тупом спокойствии тихо, словно в ожидании чего-то, что должно принести наконец разрешение всему случившемуся со мною. И вот я заболел. Опухоль, возникшая на бедре, слегка побаливала, если нажать на нее, и ничем большим она меня не беспокоила, вот только росла она уж очень быстро и вскоре стала просто чудовищной. Я стал прикладывать к ней напаренного в чугунке конского навозу, как посоветовали мне, и от тех ли горячих компрессов или оттого, что пришло время, но однажды ночью нарост прорвался, хлынула оттуда сукровица с темными волокнами, и во влажной, красномясой скважине раны шевельнулось что-то волосатое. Это и был, братцы, Буба (так я его потом назвал), то самое, что и стало разрешением бремени моей неудачной жизни. Буба -- мой непосредственный отросток, отпочкование от меня,карлик, приютившийся на моей ляжке, вроде одинокого опенка. Сила жизни такова, братцы, что если ты не жил по-настоящему, как тебе природа велела, не смог этого сделать или отказался по каким-либо особенным причинам, то она, эта сила, все равно выпрет из тебя. Только после этого, как со мною стал Буба, я начал понимать, до чего же неистребима, непреклонна и в своей непреклонности порою ужасна бывает эта сила. Все равно как моя покойная мать, когда она во время послевоенной голодовки, опухшая, еле шевелившаяся, однажды вдруг заявила с печи, где она лежала уже два дня, что принесла кусок "наполеона", и велела, чтобы я взял это с полки. Я и не знал, как оно выглядит, однако на полке, когда я обшарил ее, ничего не было, кроме мышиного помета, и я понял, что мать бредит наяву; однако настойчиво спрашивала, нашел ли я, и мне пришлось ответить, что да, нашел; ну, так съешь его, последовал приказ, и я принялся чавкать... Мой Буба был тем же "наполеоном", который пригрезился животворной матери-природе, создавшей меня; горячечно тревожась тем, чтобы я не остался без своего продолжения во времени, она создала мне сыночка, минуя, так сказать, стадию моего соединения с женщиной, и решила насытить мой алчущий дух своим бредовым видением. Буба, когда благополучно обсох и прирос к краям моей кровоточащей раны, откуда и явился, стал шевелиться, моргать, чихать, широко зевать беззубой пастью и очень скоро заговорил, чем изрядно удивил меня. Был он не ахти какой красавчик, выглядел с самого начала старообразным, сморчок сморчком, однако с буйной шевелюрою и с неплохими, я сказал бы, умственными задатками. Развитие его шло столь быстро, что каждый день он выглядел по-новому, и хотя было в нем всего-то голова да пара отросточков, отдаленно напоминавших ручки. Буба за совсем короткое время ухитрился выглядеть -- последовательно -- то младенцем, то мальчиком, то мужиком с довольно-таки нахальной, самодовольной физиономией. И хотя его существование не могло быть отделено от моего собственного и никакого продолжения во времени, стало быть, он не мог обеспечить для меня, этот жалкий уродец, нерожденное дитя, сильно занимал мое внимание и пробудил у меня в душе странные чувства, нежные, безнадежные, как воспоминание далекой единственной любви. (Моя утраченная! Я мог бы продемонстрировать вам своих собственных уродцев, детишек, не рожденных от моей неудавшейся любви к вам, но я предвижу, как вы в ужасе и гадливости отвернете в сторону свой хорошенький носик. Однако подумайте, что может родиться от незадачливого существа, чье могучее любовное устремление не находит ни почвы, ни опоры для созидания, ни лона для сохранения своей нежной энергии; чего ждать от несчастной души, навек выхолощенной дьявольским страхом, но которую распирает, рвет, жжет изнутри инстинкт творческого созидания -- неодолимый зов грядущего? Где они, наши с вами дети, моя утраченная, где безупречные и гармоничные посланцы в будущее от нас?) Он оказался очень болтливым, этот Буба, трещал без умолку обо всем, высунувшись из кармана моих штанов, словно из окна, и когда я ходил в магазин, то вынужден бывал затыкать ему рот кляпом, ибо я не хотел, чтобы односельчане узнали о моем уродстве и разнесли по всему свету молву о нем. Выйдя из магазина, проходя через безлюдное поле, я оттыкал Бубу, по сморщенному личику которого катились частые круглые слезы, и как только кляп выскакивал из его рта, вместе с ним вылетал визгливый крик "А-а-а!" -- и звучал отборный мат, коему опенок научился с первых же дней, как только начал разговаривать. Если бы случайный путник увидел меня в это время, то ему, наверное, могло бы показаться, что я таскаю матерщину в карманах штанов, как семечки. Но Буба быстро утешался -- так же быстро, как и расстраивался и впадал в неистовство и бурно проливал слезы, -- все у него проходило и переходило из одного в другое быстро, иногда это выглядело очень даже забавно. На полевой дороге, где никого не было, я еще позволял Бубе ругаться и молча слушал его, ухмыляясь, но вот начинались огороды, кусты, за каждым из которых ненароком мог затаиться кто-нибудь, и я обрывал карлика, голос которого звучал из кармана, как выкрики попугая, -- говорил быстро, испуганно: "Вон хахатуля стоит!" -- "Где?" -- тоже испуганно, без всякого перехода от злобной ругани, спрашивал Буба. "Возле леса", -- отвечал я. "А кто это такая -- хахатуля?" -- тихо, почти шепотом произносил он. "Это те, которые живут в лесу, на болотах, и хохочут ночью: ха-ха-ха!" -- фантазировал я наобум, первое, что в голову взбредет. "А-а-а", -- почти бездыханно шелестел трусливый Буба и беспокойно шевелился, стараясь поглубже зарыться в скважине кармана, от которого я, специально для опенка, отрезал сатиновое вместилище. Но через несколько секунд он снова высовывал свою шевелюру и задорно выкрикивал -- уже без всякого следа страха: "К черту суеверия и предрассудки! На свалку, в костер всю вредную литературу, уводящую нас от действительности!" -- "Позволь, позволь, -- опешив, возражал я Бубе, -- но ты же ни одной книги не читал, как же можешь судить о том, чего не знаешь?" -- "Я хоть и не знаю, зато все понимаю, -- был ответ, -- и понимание намного важнее всякого знания, потому что знание относительно, а понимание абсолютно". -- "Почему же это понимание абсолютно, -- добродушно говорил я, давно привыкнув к бесплодным умствованиям карлика, -- почему, малыш?" -- "Да потому, -- верещал он голосом Буратино, -- что мы сначала ничего не знаем, а только понимаем, и это понимание потом постепенно становится знанием, формулами, законами, -- лез он дальше в бутылку, -- значит, в основе знания лежит глубоко скрытое понимание, исходящее... исходящее от бога!" -- торжественно и радостно заканчивал он. "Позволь, но ты же только что отрицал мистику и религиозные предрассудки, Буба, -- напоминал я, -- ведь ты же выступал за... уж не помню, за что ты выступал". -- "Ну и что? -- гордо отвечал он. -- Я был против религии, потому что глубоко не понимал ее нравственной силы, а теперь понимаю, что только единобожие на манер иудейского или древнеякутского может установить для нас незыблемые нравственные устои". -- "Боже мой, да откуда ты, клоп, выкопал это древнеякут-ское там... если я сам никогда даже не слыхал о таком?" -- поражался я. "Мало ли чего ты не слыхал, -- снисходительно говорил он сразу, -- ваше поколение вообще отличается неважным уровнем знаний, некачественностью полученного образования, и нам придется беспощадно бороться против ваших предрассудков", -- вдруг объявлял он мне войну поколений. "Ах ты, пузырь надутый, -- не выдержав, нападал я на него. -- Я тебе покажу "бороться", вот сейчас надаю щелчков..." И в тот же миг вновь раздавался отчаянный вопль: "А-а-а!" -- и слезы градом, и ругань, страшное богохульство. Приходилось, ввиду близости деревни, вновь затыкать ему рот кляпом. Но иногда, признаться, он мне казался совершенно полноценным человеком -- столь здраво рассуждал; самые неожиданные, разнообразные знания он усваивал словно бы из воздуха -- было в нем загадочноедляменякачество,феноменальноесвойство непосредственно, без всякой учебы и последовательной умственной работы соприкасаться с миром человеческих знаний, как будто они, эти знания, наполняли пространство в виде неосязаемых радиоволн, а в Бубе вроде бы имелся некий естественный приемник для уловления этих волн. И я часто с горделивым отеческим честолюбием думал: вот же какой гениальный, стервец, все знает, мог бы заткнуть за пояс любого вундеркинда на свете. О чем бы я ни спрашивал у него, он незамедлительно давал ответ, хотя и правда не совсем точный, порою карикатурный, но вполне соответствующий приблизительной сути дела. Я помню, продавались на послевоенных базарах "ковры", намалеванные масляными красками, -- больше всего было почему-то перепевов с шишкинского "Утра в сосновом лесу" (или "Мишки" -- по-народному) и "Аленушка" Васнецова, -- так вот, "знания" моего карлика были близки к истинным, как эти смешные, грубые копии к оригиналам известных мастеров прошлого. С такими задатками Буба, разумеется, не мог надеяться стать академиком, но, полагал я, все же мог бы выдвинуться на каком-нибудь поприще, где не столь обязательны точные знания, а нужно только, чтобы язычок у человека был подвешен неплохо. Словом, отделись он от меня, то, мечтал я, Бубе нашлось бы теплое местечко в жизни. Одно только меня огорчало: не было в нем ничего самостоятельного, отважного, что придавало бы ему, несмотря на все его недостатки, убедительность подлинного человека. Буба был прирожденный законченный трус, жалкий и смешной со всеми своими приблизительными знаниями, и я удивлялся тому, что природа, поднажав изнутри, выдавила из меня такое боязливое, несамостоятельное существо -- в то время как я сам, пусть и ничего не добившийся в жизни, был, однако, всегда человеком довольно смелым и привычным во всем полагаться на самого себя. Как же могло случиться, друзья, что мой непосредственный отросток, образовавшийся, так сказать, на базе моей собственной сущности, оказался столь непохожим на меня? И тогда только дошло до ума, братцы, насколько далеко и опасно проник заговор зверей -- в глубь человека, в недра его души и тела, куда закладываются паразитные яйца будущего вырождения. А что было бы, если б я потомка своего воспроизвел обычным путем, то есть через женщину? Не увеличилась бы возможность для дьявольского вреда оборотней ровно в два раза? Сам не зная того, я, всегда втайне гордившийся своими лучшими человеческими качествами, оказался носителем гнусных яиц, из которых вылупятся впоследствии тщеславие дурака, мнящего себя умным, низкий взгляд труса, боязливо взирающего на хозяина, благородство как у курицы, пустозвонство, щедрость червяка, рассудительность чайника, громыхающего на плите и напрасно исходящего паром. Все это в изобилии имелось у бедного Бубы, и я порою, вынужденный часами слушать и наблюдать его, только его одного, готов был задушить несчастного мохнатца. Чего стоило только внимать поспешным идиотским рассуждениям о "Государстве" Платона, которого я никогда не читал, о "Феномене человека", сочинении какого-то католика Тейяр де Шардена, о котором я и слыхом не слыхал, -- все эти вязкие, полные внутренней неуверенности, но с невиданным нахальством изрекаемые словеса, исходящие не от ясного света знаний, а из сумеречной мглы философского дилетантизма. Соединяющаяся с моим разумом, словно сообщающийся сосуд, бездушная рассудочность Бубы являлась, очевидно, выплеском каких-то помоев и гадостей из моей собственной души, и, понимая это, я, братцы, постепенно возненавидел -- не этого волосатого коротышку, даже не знающего всей меры своего несчастья, а самого себя, свою душу, породившую сие непотребство по кличке Буба. Почувствовав мое настроение, он быстренько переключался с высокопарности на наглость и требовал от меня разделения. Он уверял меня, что для нашего обоюдного счастья нам обязательно нужно отпасть друг от друга и каждому зажить самостоятельно. С жаром лопотал, что такого рода размножение и является самым естественным для людей, а не размножение с помощью совокупления разных полов; что-де о нашем способе прямо говорится в "Ветхом завете", там, где рассказано, как из ребра Адама, взятого у него во время сна, была создана Ева. А я, слушая его, с жалостью смотрел сверху на уродца, у которого вместо рук были какие-то нелепые, в виде галушек, розовые ласты, с помощью которых он, наверное, и собирался построить свою самостоятельную счастливую жизнь. Тоска, братцы, великая и бездонная тоска! Что за жизнь! Сон или безумие? Нет -- загадка в каждом своем мгновении. Мне, наконец, стало так невыносимо жаль мохнатца, что я однажды решил даже прикончить его, наложил на его морщинистую рожицу ладонь и закупорил дыхалку. Он начал дергаться, сипеть обильной слюною, потом сник, перестав волтузить макушкою мне в руку, -- и вдруг в моей собственной голове словно часто-часто застучали молотом, обернутым во что-то мягкое, глаза, почувствовал я, полезли из орбит, и, потеряв сознание, я сверзился с лавки на пол, опрокинув при этом большой ушат с помоями. Когда я очнулся, Буба злорадно хохотал, сотрясаясь, словно заводной паяц, пытался даже похлопать ручками и, отсмеявшись, преважно заявил, -- вот, дескать, видишь, насколько я был прав, нам нужно разделиться, а то вместе мы уже ссориться начинаем и даже ненавидеть друг друга. Я бессильно смотрел на волосатика, залитого помоями, и даже не нашелся что ответить... Еще разок, признаться, пробовал я разделаться с ним -- перевязал его, словно бородавку веревочкой, и он весь, бедняга, надулся и стал фиолетовым -- и тут снова молот застучал у меня в голове, пришлось веревочку развязать. Проходил последний год моей жизни, я же не знал, что последний, -- ни о чем не подозревая, посадил весной картошку, капусту и огурцы, каждое утро выгонял своих трех овец из хлева, вечером их встречал, отделяя от стада, затем гнал к дому -- бегал за ними, махая снятой с головы кепкой; осенью собрал свой урожай, спрятал в погреб, насолил бочку капусты, зарезал барана, другого продал, оставил только овцу с двумя народившимися ягнятками -- приготовился зимовать. И тут случилось следующее. Как-то вечером, задавая корм скотине, я услышал донесшееся издали, со стороны конного двора, странное скрежетание железом о железо, беспрерывный громкий лязг и удивился: что бы это могло быть? Затем вдруг понял, что это не железо скрежещет, а ржет лошадь. Я поспешил к конюшне; Буба, потревоженный моими быстрыми шагами, проснулся и захныкал из кармана: "Ну куда тебя черти несут впотьмах, иди потихоньку, не спотыкайся!" -- "Молчи, малыш, -- отвечал я, -- слышишь, Верный кричит, он попал в беду". И точно -- оставленный на ночь во дворе, старый мерин зачем-то вознамерился выбраться на волю, чего он никогда раньше не делал, и попытался прыгнуть через ограду. Она в том месте -- всего лишь в одном пролете -- была затянута крепким проводом, который я подобрал на дороге и, за неимением под рукою жердей, прибил провод к толстым осиновым столбам. Мерин повис на верхней нити ограды, сумев-таки переброситься передними ногами через нее, и к тому времени, когда я прибежал на конный двор, брюхо Верного было распорото поперек, словно бритвой, наружу вывалились кишки, как тряпки, и, сгорбившись, понурив голову, Верный покачивался на проволоке, уже не взвизгивая, а хрипло трубя осипшей глоткой, прижимая уши и испуганно кося на меня красными выкаченными глазами. Я понял, что ничего уже сделать нельзя, и пошел на телятник за тупым топором, которым колол дрова для кормокухни. Верному исполнилось уже двадцать четыре года, что соответствовало почти столетию человеческого возраста, а он все еще исправно работал, пахал приусадебные участки, тягал возы с сеном, возил дрова из лесу. Теперь ему пришел каюк, и он это понимал, казалось, с ужасом глядя на меня сквозь упавшие на глаза пряди черной гривы. Когда я стал напротив, широко расставив ноги, он вдруг вздохнул и хрипло молвил: "Бей точно промеж ушей... Да обухом, обухом, не острием!" Я вздрогнул, братцы, и уронил наземь топор; потом шагнул к нему и приподнял с его глаз длинную челку. На меня глянуло человеческое лицо! Это был мой старый знакомый, тот самый московский акварелист, с которым я как-то познакомился у костра, незадолго до его смерти, и которого похоронили рядом с Митей Акутиным... "Как вы очутились... здесь?" -- спросил я у него, со страху-то выпустил лошадиную гриву и отступил назад. Он мотнул головой, снова накрылся челкой и ответил: "Я тебе шерстяную рубаху дарил? Серую..." -- "Помню", -- ответил я. "А помнишь, я тебе обещал сообщить, как живется на том свете?" -- "Да, -- сказал я и опять вздрогнул от страха. -- Было такое дело..." -- "Так вот... Там тоже надо работать. Вкалывать надо до хрипа! -- крикнул он. -- Ну, чего смотришь? Добивай скорее, не мучай..." И я поднял топор и добил Верного, на тракторной тележке вывез его за деревню и похоронил у лесопосадки в песчаной яме, а на могилу поставил тесовый памятник в виде пирамидки. А чтобы не подумали, что я сошел с ума, я в магазине перед бабами и старухами произнес длинную речь, в которой просил их не забывать о заслугах Верного перед нами, что пять лет он был единственной лошадью на всю деревню, без него туго пришлось бы, так пусть не удивляются, что я поставил ему памятник. А потом я долго искал по конюшне, хотел найти ту серую рубаху или хотя бы даже клочок от нее, чтобы отнести на могилу хозяину, да так ничего и не нашел. Может быть, я втоптал ее в навоз и вывез куда-нибудь на поле или закинул в жижу, в сливную яму, что за телятником... Однажды осенним вечером кто-то быстро, громко постучал в окно. Я вышел. Темнела перед крыльцом какая-то высокая фигура. Это оказался ...ий! Все такой же длинный, чуть сутулый, скуластый, в очках, с той же улыбочкой и все такой же белозубый... Должно быть, приехал в командировку проверить, хорошо ли я похоронил Верного. Я хотел было спросить у него по старой дружбе, что теперь будет мне за убийство акварелиста, ведь я это сделал, во-первых, по просьбе самой же лошади, которой все равно был конец, -- кишки-то висели у нее до самой земли, -- а во-вторых, я прикончил ее из простого милосердия, из сострадания -- есть ли специально такой пункт или параграф в своде законов, где сказано, что за убийство по милосердию человек ответственности не несет? Но ...ий не признался, для чего приехал, и я тогда решил тоже помалкивать, сделать вид, что ни о чем не догадываюсь. Он обнял меня и заплакал. БЕЛКА Я, не выдержав, заплакал, потому что вспомнил, как мы дружили когда-то, как он возил из деревни картошку и была у нас в студенческом общежитии образована Академия Едоков Картофеля, и пятнадцать лет назад он был президентом этой "академии", а я -вице-президентом, а теперь мы плакали, сидя в избе, на разных концах длинной лавки, не глядя друг на друга, и каждый думал о своем. И была та ночь ужасной, мучительной для нас обоих, потому что я, так же отчетливо, как свет нагой электрической лампочки, густо покрытой мушиными точками, одиноко висящей под потолком, -- как