Иван Сергеевич Соколов-Микитов. Детство --------------------------------------------------------------- И.С. Соколов-Микитов: "На теплой земле" Л.О. изд-ва "Советский писатель", 1978, 656 стр. (С) Издательство "Советский писатель", 1978 г. OCR by Ignat --------------------------------------------------------------- СИВЫЙ Я не могу определить, сон или явь это: на коленях матери я сижу у открытого окна, теплого от высокого летнего солнца. И мать, и окно, и теплота нагретого солнцем, еще не выкрашенного подоконника сливаются в один синий, звучащий, ослепительный мир. Я еще плохо различаю в этом сверкающем просторном мире отдельные черты - пыльную за окном дорогу, красные стволы сосен, высокое небо с белыми недвижными облаками. Мать, подоконник с прозрачными капельками смолы, синее небо сливаются в блаженное ощущение тепла, света и удовольствия. Я тянусь к свету, прутом изгибаюсь на руках, бью мягкими кулачками и смеюсь, смеюсь. Смутно, точно сквозь слой воды, помнится мне дом, в котором я родился, жил первые годы моей жизни. Помню бревенчатые свежие стены с сучками и разводами смолистых слоев, похожими на сказочных птиц и рыб; цветную картинку над дверью в позолоченной узенькой рамке: "Барышня-крестьянка"; темный угол за печью, запах глины и теплого кирпича. Памятны мне окружавшие дом, шумевшие по ночам столетние сосны, отец, приходивший из леса, пахнувший смолой и ветром, как поднимает он меня большими, сильными руками, борода и усы его колются и холодят. - Сивый, - говорит он, подбрасывая меня под потолок и смеясь, - смотри, Сивый заяц, Москву!.. Кроме матери, отца, кроме бревенчатых сосновых стен и пушкинской "Барышни-крестьянки" в красном платочке, запомнил я широкую, смутно белевшую в берегах реку, большой, со шлепающим по воде длинным канатом, городской перевоз, губернский город Калугу, лесника Герасима, ходившего с отцом на охоту, как однажды водили меня в городской сад показывать фейерверк и как я кричал, вырывался из рук, испугавшись стрелявших, дождем рассыпавшихся в звездном небе разноцветных огней. А всего ярче запомнился мне от тех уходящих в зыбкий туман времен тогдашний мой друг и приятель, впервые поразивший мое сердце привязанностью и любовью, обозный солдат Серега. Вижу: высокое, обшитое новым тесом крыльцо с облитыми солнечным светом ступеньками на дорогу. Я на крыльце строю из ореховых палок-бирюлек игрушечный колодец. Длинные косые тени деревьев тянутся к дому. На белой, крепко укатанной, со слежавшейся пылью дороге показываются идущие из лагерей солдаты. Солдаты проходят близко, пыля сапогами, сморкаясь, вытирая рукавами парусиновых рубах катящийся по загорелым, запыленным лицам пот. Сзади едут зеленые повозки на высоких колесах, погромыхивает кухня с железной трубой. Я бросаю свои игрушки и с бьющимся от волнения сердцем жду. Вот с последней повозки, стукнув о землю тяжелыми сапогами, ловко соскочил молодой солдат. Придерживая на боку обшитую сукном манерку, он подбегает, садится на корточки и подает гостинец - глиняную раскрашенную игрушку - свистульку-петушка. - Ай да петух! - говорит он, сидя на корточках, выказывая сплошные белые зубы, в солдатской набекрень бескозырке и парусиновой, пузырем ставшей на спине рубахе. - Этот петух всем петухам петух, послухай, как выговаривает... И, двигая всем своим смеющимся потным лицом, перебирая пальцами, начинает дуть в свистульку-петушка. Я стою очарованный, онемевший от восторга и любви к этому веселому, теплому, зубастому человеку. Чтобы ответить ему, я бегу хлопотливо, спотыкаясь обутыми в желтые башмачки ногами, в комнату, где накрыт стол, тащу за конец скатерти, со скатерти падают на пол сахарница, хлеб, печенье. Я забираю все это и несу ожидающему меня, весело смеющемуся сердечному другу Сереге. Памятен мне другой мой приятель, пастушок Пронька, ходивший за хозяйским стадом. Вот мы сидим на полу, катаем большой резиновый мячик, что привез усатый дядя, приехавший из города в лес на охоту. Дядя сидит за столом, пьет чай и курит. На нем высокие болотные сапоги с ремешками и пряжками, в зубах мундштук с резной собачьей головою. - Ну-с, - говорит он, поворачиваясь на стуле и выпуская из усов сизый дым, - скажи, Сивый, кем ты будешь, когда вырастешь большой? Дым вылетает великолепными кольцами. Кольца под потолком вытягиваются, колышутся, висят синими лентами. Я вижу, как улыбается мать и подает дяде наполненный чаем стакан, как, отражаясь в зеркале самовара, волосатой рукою берет из рук матери этот стакан дядя. Вижу тонкую руку матери, привычно трогающую начищенную шишечку крана. - Буду генералом, потом офицером, потом солдатом, - уверенно говорю усатому городскому дяде, - потом Пронькой-пастухом! Дядя смеется, пускает дым и звенит ложечкой. От сапог его приятно пахнет дегтем. Пятнистая собака, помахивая хвостом, подходит к нему, ласково кладет голову на колено. В этих отдаленных воспоминаниях я не могу отличить яви от сновидений. Многое, быть может, снилось, и я запомнил это как пережитую явь. Многое, бывшее наяву, стало как давно виденный и забытый сон. Не знаю, была ли наяву или снилась мне такая страшная картина: пожар, вижу языки пламени, перемешанного с черным дымом, столбы брызжущих в нависшее небо искр, освещенные пожаром, низко согнувшиеся над землею деревья. Какой-то мужик в посконной, распояской, рубахе завязывает высокий, накрытый рогожею воз. Мужик сопит, упирается, изо всех сил тащит затягивающую воз веревку. И вижу, как рвется веревка, как падает в огонь мужик, вижу его страшное, заросшее бородою освещенное пожаром лицо и от охватившего меня ужаса кричу, кричу... Я не знаю, сон ли страшное это видение - мужик, затягивающий веревку, - или действительное происшествие при переезде из Осеков в Кислово, когда горела хозяйская баня и завязывались высокие, накрытые рогожами возы. Знаю другое. Я смотрю на сохранившуюся уже пожелтевшую фотографию, где на березовом бутафорском пне сидит, подобрав в башмачках ноги, одетый девочкой мальчик. Глаза его печальны. Что, какая черта отделяет меня - нынешнего - от мальчика с перекрещенными пальчиками маленьких рук? Я не нахожу такой черты. Но знаю, что будет жить во мне, в каждом моем слове, до последних моих дней мальчик Ваня с печальными глазами, некогда смешно говоривший: - Буду генералом, потом офицером, потом солдатом, потом Пронькой-пастухом!.. ОСЕКИ Отец мой, когда я родился, служил приказчиком по лесному делу у богатых московских купцов Коншиных, владевших известной Серпуховской мануфактурой. Жили мы в осековской лесной конторе, под Калугой. Я почти ничего не запомнил от тех туманно-далеких для меня времен. Знаю, что родился я и жили мы в новом хозяйском доме, окруженном со всех сторон вековым бором, что над самой крышей конторы ночью и днем шумели высокие сосны; шума этих сосен, длинных зимних ночей, когда долго не возвращался отец, боялась и нередко плакала мать. Как сквозь сон помню нашу спальную комнату, освещенную скудным светом лампадки, с глубокими по углам тенями, с запахом жарко натопленной русской лежанки. На полу, освещенная мерцающим светом, в синей тени, стоит на коленях мать. Я вижу ее спину, распущенные по плечам черные волосы. С нестерпимою силою охватывает меня жалость и любовь к ней, я силюсь удержаться, зарываюсь в подушку и тихонько, мучительно плачу. Мать подходит, останавливается надо мною, тревожно касается моей головы рукой, я целую, обливаю слезами ее ласковую руку. Потом, притворившись спящим, долго лежу, смотрю на тоненький мигающий огонек. Я закрываю глаза, и от огонька к ресницам в темноте бегут и бегут, дрожат золотые стрелы-лучи. В те времена купеческой славой еще гремела Калуга. Мне памятны слышанные в детстве рассказы о кутежах, закатываемых калужскими лесопромышленниками-купцами по окончании удачного сплава, о смоленских "серых" мужиках-плотогонах, которых городские жители презрительно называли "польгаями" в знак былой близости Смоленщины к Польше, в весенние месяцы наполнявших город шумной, бесцеремонно толкавшейся по улицам толпою, бестолково забредавших в лавки и магазины. Помню смешной рассказ, как какой-то калужский купец-самодур, зарядив ружье клюквой, выстрелил в мужика, усевшегося под купцовым забором "до ветру", и как, увидевши на голом заду "кровь", завопил благим матом тот смоленский мужик на всю Никитинскую улицу: - Караул, братцы, ратуйте! Наших, смоленских, убивают!.. Удивительными кажутся мне эти, теперь уже далекие, времена, когда с такой легкостью наживались купеческие миллионы на спинах доверчивых мужиков; сказочными показываются и самые смоленские мужики, за полторы "красных" (то есть всего за пятнадцать целковых, получаемых от хозяйских приказчиков после сплава леса) всю весну по уши купавшиеся в ледяной воде, своими горбами умножавшие купеческие капиталы. Сколько издевательских рассказов, злых анекдотов ходило тогда среди калужских мещан, высмеивавших корявых, до самых глаз заросших дремучими бородами, по-медвежьи ступавших смоленских "сиволапых польгаев"; какие придумывали им едчайшие клички! А бывало, загулявший чиновник казенной палаты, выходя из трактирной бильярдной, остановив посреди улицы мужика-плотогона, уперев руки в бока, начальнически сверкая золотыми орлеными пуговицами, начинал грозно вычитывать ломавшему шапку "сиволапому" мужику: - Гляди, кто перед тобою стоит! Что глазами, как баран, хлопаешь? Помнить обязан: ты есть тварь, ничтожество!.. Кланяйся, сучий сын, в землю!.. Много наслышался я о самих Коншиных, хозяевах моего отца, о многомиллионном богатстве, огромном размахе коншинского дела, - о деде миллионера Коншина, простом синельщике-мужике, некогда набивавшем синие узоры на бабьих холстах, а потом сказочно разбогатевшем. (Рассказывали, что в кои-то веки дед Коншина - смекалистая голова! - приобрел караван верблюдов и через пустыню погнал на Восток дешевые цветистые ситцы, на этих дешевых ситцах были нажиты коншинские миллионы.) Помню разговор о любовницах старого Коншина, о его незаконнорожденных детях, которых рассылали по многочисленным коншинским имениям и конторам.* * Одним из таких незаконнорожденных сыновей миллионера Коншина, известный в свое время поэт Н.Н. Николаев, воспитывался некогда в смоленском имении Коншина под наблюдением старшего брата моего отца, до самой смерти сохранявшего добрую память о рано погибшем, спившемся поэте. Наслышался и о трагической судьбе семьи богачей Коншиных, владевших фабриками и заводами, о сыновьях Коншина, получавших образование за границей, о младшем его сыне - яром толстовце, отказавшемся от наследства, ходившем в мужицких лаптях; о судьбе другого сына, построившего дворец на берегу Оки, увлекшегося модным в те времена спиритизмом, "по велению тусторонних сил" застрелившегося на глазах своей жены, красавицы американки, которая после смерти мужа приняла православие и построила вблизи Калуги новый женский монастырь... На глазах людей вырождалась семья миллионеров Коншиных, отходили от дела, один за другим погибали и стрелялись его образованные сыновья, но все еще силен был сам старик Коншин, крепко держали хозяйские руки руль огромного корабля. В Серпухове действовала мануфактурная фабрика, процветали знаменитые коншинские конные заводы; в верховьях рек Оки и Угры у прогоревших дворян, покидавших родовые гнезда, коншинские приказчики за бесценок скупали лесные имения. Фабриканта Коншина не интересовали запущенные помещичьи земли, запустелая дворянская старина. Скупавшиеся у помещиков леса рубили напропалую, превращали в ходкий товар: дрова, бревна и доски. На дешевом труде голодных смоленских мужиков-плотогонов вырастали коншинские фабрики и заводы, разворачивалось и росло многомиллионное дело... Своих московских хозяев отец видывал редко. Раз или два в зиму являлся он в Москву к старику Коншину, владельцу калужских Осеков. По рассказам отца, был умерен, пронзительно зорок сам старший Коншин. "Отчетов не требовал, бумажных дел и донесений не терпел, - рассказывал, помню, отец. - Посмотрит в глаза - человека видит насквозь..." Чем-то недоступным, всесильным, как языческое грозное божество, казался нам отцовский могущественный хозяин. В калужские Осеки, образцовое лесное имение Коншина, наезжали изредка ученые люди. Не раз приезжал и жил у отца известный по тем временам ученый-лесовод Турский. Жил Турский у нас в конторе, запросто спал на полу, подчас не снимая болотных сапог, рубаху не менял неделями. Отец водил знаменитого ученого по хозяйскому нетронутому лесу, вместе сиживали они на живописных лесных полянах, любуясь величественными соснами, источавшими смолистый аромат, слушали бесчисленные голоса птиц. Покуривая мужицкую махорку, знаменитый ученый рассказывал отцу о жизни леса, о природных богатствах родной страны. - Все-то, бывало, по лесу ходит, в клеенчатую книжечку пишет, - рассказывал о профессоре Турском отец. - Остановится над лесным ручьем, бросит в воду бумажку и на часы смотрит. Или начнет деревья считать. Раз понадобилось вымерять лесную делянку, подсчитать, сколько выйдет строевого леса и дров. Вот он ходит, деревья считает, в книжечку пишет. Дай, думаю, скажу. "Так и так, говорю, Митрофан Кузьмич, считаете вы долго, позвольте, я на глаз сосчитаю..." Прикинул я глазом делянку, шагами обмерил, еще раз прикинул. "Столько-то, говорю, выйдет строевой сосны, столько дровянки-березы". Потом оказалось точь-в-точь, а Турский меня благодарил и очень удивлялся. "Этакий, говорит, у тебя, братец, верный глаз!" А я ему шутя отвечаю: "Походите, Митрофан Кузьмич, с мое по лесу, и вы научитесь так считать!" (Много раз впоследствии приходилось мне удивляться опыту отца, его поразительному уменью на глаз определить количество и высоту деревьев, число вершков в отрубе: посмотрит, бывало, как на весы положит.) Кроме профессора Турского, с которым дружил отец, запросто спавшего на полу в болотных сапогах, наезжала в Осеки на охоту и важная калужская знать. Прикатывал на паре орловских крапчатых рысаков калужский полицеймейстер Трояновский с лихо закрученными усами, наезжал сам губернатор, князь Голицын. Этому важному сановнику устроил я, говорили, маленькую пакость. Тогда было мне от роду месяца три. Отец вынес меня показать калужскому важному начальству. Чадолюбивый сановник взял меня на руки, причмокивая губами, стал бережно тотошкать, и - видимо, по свойственному мне природному неуважению ко всяческому важному начальству - от верху до низу я испортил новенький губернаторский костюм. Помню разговоры о том, как однажды приезжал охотиться под Калугою сам великий князь Николай Николаевич, прославившийся громкими кутежами. Долго рассказывали о том, как великокняжеские егери ловили по деревням красивых девок и молодух, как жарили княжеские повара куриные котлетки для любимых кобелей, о том, как калужские губернские дамы, встречая великого князя, проехавшего верхом незаметно, по ошибке поднесли букет великокняжескому пьяному повару, ехавшему в великокняжеском экипаже... Слабые воспоминания о тех, давно минувших временах раннего моего детства поддерживают немногие оставшиеся после отца письма и старые бумаги. Говорится в них о вершках и бревнах, о хозяйских рублях и копейках, о том, как под тяжестью коншинских миллионов трещали привычные шеи смоленских голодных мужиков. МАТЬ В самых отдаленных, теперь уже почти стершихся в моей памяти впечатлениях детства смутно представляю мать. Я чувствовал теплоту груди, прикосновения нежных рук, слышал ее ласковый голос. С ощущением света, звуков и тепла сливались мои первые воспоминания. Еще неотделим я был от матери, от бережных ее рук в начальные дни моего существования. Мать наполняла тогда весь окружавший меня мир с его светом, теплом, разнообразием звуков. По словам самой матери, я родился в солнечный день. Если верить приметам, жизнь моя должна быть счастливой. В день моего появления на свет было безоблачное небо, весеннее пение птиц шумно врывалось в открытые окна просторного хозяйского дома. Человеческую жизнь можно сравнивать с ручейком, берущим начало свое в недрах земли. Ручейки эти, сливаясь, образуют величественные реки общей человеческой жизни, замутненные потоками сточной воды. Из светлого родника материнской и отцовской любви вытекал искрящийся ручеек моей жизни. Много долгих и не всегда безоблачных дней протекло с тех пор, когда услышал я первые звуки родной земли, увидел сверкающий солнечный свет. И я обращаю взор к далеким истокам моей жизни, к светлым родникам окружавшей меня любви. Где родилась, как воспитывалась и росла, из каких глубин жизни народной пришла моя мать, наделившая меня страстной любовью к светлому миру, женственной природой своей души? Нелегко было детство матери в суровом дедовском доме. Строг и суров был ее отец - мой дед, круты, а подчас и жестоки нравы. С малых лет втянулась она в простую работу, училась прясть и ткать (вытканные, вышитые ее руками тонкие скатерти и полотенца и теперь у меня хранятся; не многие женщины умели так тонко ткать и вышивать!). С детства привыкла мать рано вставать и поздно ложиться. "Бывало, еще до света накинешь шубейку на одно плечо, да так и носишься весь день по хозяйству, - рассказывала о своей молодости мать. - То в поле, то в хлев, то в амбар. Мечтать, сидеть сложа руки было некогда..." Среди лугов и полей, в привольных просторах калужской земли проходило детство и девичество матери. До конца своих дней удивляла она собеседников богатством народных слов, знанием пословиц и поговорок, неутомимостью и проворством в труде. По рассказам матери, почти до совершеннолетия сохраняла она привязанность к любимым детским забавам. На русской печи, в заветном уголке, хранились любимые ее игрушки. С этими детскими игрушками произошло смешное приключение. Однажды приехал сватать ее городской жених из Калуги. Деду не хотелось выдавать любимую младшую дочь, да и молода была еще невеста, не понравился деду расфранченный, надушенный, завитой жених. О приезде сватов шепнули матери ее подружки. Очень захотелось посмотреть на жениха. Невеста взобралась на печь, стала тихонько подглядывать, нечаянно столкнула свои старательно спрятанные игрушки. К ногам нарядного жениха с печи посыпались тряпичные куклы в ситцевых сарафанчиках и платочках. Ухмыльнулся, погладив бороду дед. - Вот она невеста, - подмигивая, сказал дед удивленному жениху. - Сам теперь видишь: в куклы играет! А ты ее сватать собрался. Видно, придется тебе, дружок, повременить... Уже подрастая, от окружающих меня близких людей я узнал, как поженились мои мать и отец, как сошлись, неразрывно сомкнулись в один путь их жизненные пути. О своем сватовстве, добродушно посмеиваясь, рассказывал, помню, отец. Служил он в те времена у богача Коншина под Калугой. Приятели нахваливали невесту, хвалили зажиточный дедов дом. "Строговат, богомолен старик, - говорили отцу сваты, - копеечку бережет крепко. А дочь у него все хозяйство ведет: не белоручка, не привередница, мужу на шею не сядет..." В те времена сватовство было дело обычное. Без родительского благословения дочери не выходили замуж, не женились даже взрослые сыновья. Соблюдая обычай, отец отправился со сватами смотреть невесту. Строгий дед любезно принял гостей. Отец ему полюбился, понравилась степенность отца, надежной казалась отцовская служба. Не пришлось по душе только то, что слишком небрежно, неумело перекрестился на иконы отец (несмотря на предупреждения сватов, отец не мог притворяться перед будущим тестем слишком почтительным и богомольным.) "Крестится, словно мух отгоняет!" - подумал, хмуря брови, дед. Ничего не подозревавшая невеста хлопотала на дворе по хозяйству. Усадив гостей, дед приказал прислать со двора дочь. Она явилась в чем была - в нагольном полушубке, в головном вязаном платке. И платок и полушубок очень шли к ее разрумянившемуся на морозе лицу. - Ну-ка, Машенька, - любуясь дочерью, ласково сказал дед. - Сбегай, голубушка, в амбар, зачерпни совочек овса. Вишь, купцы к нам из Калуги пожаловали, овес покупают... Не взглянув на приезжих (на двор к деду нередко заглядывали и настоящие купцы), мать принесла овес, остановилась перед гостями - в руках совок с золотым зерном. - Подхожу к гостям, - вспоминая прошлое, с улыбкой рассказывала она об этой первой встрече с моим отцом. - Вижу, гости дорогие не на овес смотрят, а больше разглядывают меня. Догадалась, каковские купцы пожаловали, какой им нужен товар. Повернулась - да на двор... Отец сватался уже не молодым, к матери заглядывали и другие женихи, помоложе. Сватался начальник станции, наведывался купеческий сынок из Калуги. Суровый дед на сей раз не стеснял дочь. "Не мне с твоим мужем жить, - говорил он дочери-невесте. - Жениха выбирай сама, который по сердцу..." По обычаю, мать поехала в ближний монастырь, в Оптину Пустынь, к знаменитому по тем временам старцу Амвросию. Опытный в житейских делах старец обстоятельно расспросил мать о ее трех женихах. Простой дал совет: - Выбирай, Машенька, жениха, чтоб был не вертопрах. Благословляю тебя выходить за Сергея, за того лесовика. Не горюй, что годами постарше тебя, слюбитесь, обживетесь, будете счастливо жить... Оптинский старец не ошибся, предсказывая матери счастливую судьбу. До самой смерти ладно жили мать и отец, тень раздоров и пустых неполадок редко накрывала их семейный счастливый очаг. Ровно через год после свадьбы родился в Осеках я. Мучительно досталось матери мое появление на свет. Роды были трудные, затяжные, мать тяжко болела после родов. От тех дней сохранилась у меня ее фотография: я смотрю на родное лицо, еще овеянное дыханием болезни, на материнские нежные руки, некогда державшие меня у груди. Мучительные роды и перенесенные страдания еще болезненнее, страстнее сделали ее любовь ко мне. Всю силу сердца вложила мать в единственного своего ребенка, и подчас - уже подрастая - я испытывал гнет ее ревнивой любви. Болезненная любовь матери наложила печать на мое раннее детство. Уж слишком требовательна, ревнива была эта самозабвенная, подчас мучительная любовь. ПЕРЕЕЗД В коншинских Осеках под Калугой мы прожили три года. Потом из Смоленской губернии приехал старший брат моего отца, тоже служивший у Коншиных, и уговорил отца перебраться на родину. Отцу не хотелось уезжать из Осеков, но доводы брата о необходимости иметь собственный угол казались убедительными; кроме того, пошли неприятности в службе (отцу не по душе были хозяйские требования пожестче обращаться с мужиками). Отец беспрекословно отдал старшему брату скопленные на службе деньги, и наш переезд был решен. Больше всех от предстоящего переезда страдала мать. Не нравилось ей и название смоленской усадьбы, и "сиволапые" смоленские мужики, которых она боялась, и отдаленность от родных мест, где пролетела девичья короткая юность. Помню очень смутно, как на осековском просторном дворе увязывались высокие, укрытые новыми рогожами возы, как шумели, переругивались возле увязанных возов подгулявшие возчики, гнулись и шумели под ветром высокие сосны. Далекое Кислово (так называлась купленная братом отца усадьба) почему-то представлялось матери пустырем, новый дом казался пустым и огромным, с высокими раскрытыми окнами и серым, глядевшим в них дождливым небом. Не нравилось матери и название смоленской деревни. Сама долгая дорога вспоминается смутно. Помню пыльный большак с плакучими древними березами (эти русские большаки, неизменной чертою входившие в родной пейзаж, неизгладимое впечатление оставили в памяти детства). Ехали мы на лошадях, по-старинному: с остановками в деревнях, с ночевками в дорожных трактирах, где для нас грели самовары, а на застеленном скатертью столе мать раскладывала дорожную провизию; паром, на который отец осторожно вводит испуганно фыркающих лошадей; дочерна загорелых бородатых перевозчиков, привычными движениями перехватывавших перетянутый с берега на берег мокрый канат. В дороге произошло со мною печальное приключение. Где-то у берега реки я закапризничал, упорно стал проситься на козлы к отцу, правившему лошадьми. Меня уговаривали долго, потом, видя мое упорство, отец остановил лошадей и, чтобы меня постращать, сорвал высокую травинку, погрозил высечь. Мне ничуть не было больно, но непереносимой показалась первая в моей жизни обида (и впоследствии болезненно чуток я был к несправедливости и обидам). Я вырвался из рук отца, побежал к берегу реки. Я бежал, раздвигая высокую, закрывавшую меня с головой траву, душистые полевые цветы, захлебывался слезами. Отец догнал меня; смеясь, ласково целуя, уступив моему упрямству, посадил рядом на козлы, и мы поехали дальше. Надолго осталась во мне горечь первой и, казалось мне, невыносимой обиды, которую нанес мне отец, никогда не наказывавший меня и ни в чем никогда не упрекавший. Помню застигнувшую нас в дороге грозу. Я сидел с матерью в деревенском овине под соломенной крышей. В открытых, мутных от проливного дождя воротах голубыми зигзагами полыхала молния. Торопливо крестилась мать, крепко прижимая меня к груди. Я прислушивался к шуму дождя, к тяжким раскатам грома, к грозному, раздиравшему слух, треску ударов, к беспокойному шуршанию мышей в овсяной соломе, на которой мы сидели. Когда мы поднялись, в воротах еще висела алмазная сетка дождя; а сквозь прозрачные падающие капли уже сияло, переливалось лучами летнее радостное солнце. Отец запрягал запутавшихся в постромках, лоснившихся от дождя, напуганных грозой лошадей, нетерпеливо и беспокойно переступавших ногами. Еще веселее показалась обсаженная березами, омытая дождем дорога; мутные потоки стремились по склонам; многоцветная радуга висела над лугом, яркое солнце блестело на спинах игравших селезенками, бодро бежавших лошадей. Я сидел рядом с отцом на козлах, глядел на блестевшую лужами, извивавшуюся впереди дорогу, на уходившую темную, освещенную солнцем и все еще грозную тучу, на столб белого дыма, подымавшегося вдалеке над зажженным грозою сараем, слушал веселые голоса птиц в открывавшемся мне умытом, чудесном солнечном мире. В смоленском Кислове, небольшой и уютной усадьбе, еще не был достроен наш дом, и мы временно поселились в сельской школе. Помню приютившего нас учителя-старичка, его подстриженную клинышком бородку, рассыпанные по полу складные картонные буквы, исписанную мелом черную школьную доску. Учитель с седой бородой, рассыпанные буквы, черная школьная доска, особенный школьный запах - было мое первое впечатление от Кислова. Дом, где нам предстояло жить, еще не был выделан, в нем вместо пола лежали кучи сосновых стружек и щеп, по бревенчатым стенам лазили плотники в посконных серых рубахах. Невысокий курчавый, со стружками в черных густых волосах, похожий на цыгана артельщик Петр, свесивши ноги, сидел на бревне и, встряхивая волосами, ходко рубил угол. Белые щепки взлетали фонтаном, падали на землю. Завидевши нас, Петр втыкал топор, приветливо здоровался и, сидя в расстегнутой на волосатой груди, пропотевшей в подмышках рубахе, доставал из кармана сшитый из ситцевых лоскутков кисет. Я смотрел на него, на его лицо с черной, цыганской бородою, на его мозолистые руки, ловко высекавшие из кремня огонь, и опять - он, его руки, смолистые стены недостроенного дома, простор окружавших нас полей и синее летнее небо с пушистыми облаками сливались в ощущение близкого, просторного, меня наполнявшего мира. Было приятно смотреть на добродушно шутивших со мною плотников, на их спорую работу, наблюдать, как под их умелыми, сильными руками растут розовато-белые стены дома, поднимается сквозная решетка новых стропил. Весело было катать по дороге отрезанные от бревен солистые пахучие кругляки. А еще веселее, приятнее было ходить на заросшую ивняком и олешником речку, где в тихих затонах на зеркальной воде плавали желтые и белые кувшинки, сквозь слой прозрачной волны сквозило освещенное солнцем, заросшее зелеными водорослями речное дно. И особенно запомнилось от тех далеких, уже почти непостижимых времен, как тосковавшая по своей родине мать водила меня на берег под Семь Дубков. (Эти семь кудрявых, зеленых, тесно обнявшихся на берегу братьев-дубков накрепко вошли в отдаленнейшие воспоминания моего детства.) Мы сидели на берегу, над рекою, на высоких рядах скошенной мокрой, пахучей травы, смотрели на реку, на противоположный берег с волнами сизой, дымившейся ржи, на высокие, плывшие по небу облака. Мать гребнем чесала распущенные волосы и вдруг, засмотревшись, уронила руку. Очнувшись, она положила мою голову себе в колени, и в моих волосах быстро пробежали ее пальцы. Мне на лицо падали ее слезы, я чувствовал движение ее пальцев, умирал от жалости и любви к ней. Потом, поднявшись и улыбаясь, она достала из узелка яблоко и, разломив его, дала мне половинку. Не знаю почему - тот летний день, мать, ее поразившие меня до глубины душу слезы, дубки, разломанное яблоко остались мне памятны навсегда. САД Начало кисловской нашей жизни совсем выветрилось из моей памяти. Помню позднейшее, когда тверже и быстрее стали ноги, окрепли руки, иным, многообразным стал показываться окружавший меня зеленый и солнечный мир. Отрывочное осталось в моей памяти от тех времен. Вот люди сажают сад. Выкопаны круглые ямы, чернеет привезенная с огородов навозная земля. В саду работают мужики с лопатами, в посконных рубахах распояской. Они ходко всаживают в землю лопаты с железными, до яркого блеска натертыми наконечниками, выкидывают куски сырой, красной, маслянисто лоснящейся глины. Посреди сада горит сухая поваленная елка. От елки по земле тянется белесый дым. Мне очень хочется пробежать сквозь полосу молочно-белого стелющегося по траве дыма. Я крепко зажмуриваю глаза, перестаю дышать и пробегаю раз, другой. Теплый едкий дым окутывает меня, лезет в ноздри, в глаза, горячая искра стреляет в самое ухо, и, схватившись за ухо, я креплюсь и бегу через сад. На краю сада, под молодыми, редкими, ярко белеющими березками горит невидимый в дневном свете огонек. У огня, побросав лопаты, отдыхают и курят мужики. Крестный Иван Никитич, в картузе, в синей ситцевой рубахе, сидит на корточках над огнем, печет картошку. В его руках обожженная, изогнутая кочережкою палка. Морщась от наносимого ветерком дыма, пошевеливает он в золе дымящейся кочережкой, выкатывает из огня черные, обуглившиеся картошки. - Попробуй, Сивый, нашего гостинцу, - говорит он улыбаясь, с руки на руку перекатывая и протягивая мне горячую картошку. Обжигаясь, дуя на пальцы, я разламываю и ем. Ах, какой чудесной показывается эта, без соли и хлеба, горячая, дымящаяся, пахучая картошка! В обед, воткнувши в землю лопаты, мужики идут ловить рыбу. Они не торопясь снимают развешанный на изгороди залубеневший, спутанный засохшими водорослями невод. Скатавши, они несут его на плечах, мерно покачиваясь, на берег, где на зеркально гладкой воде, на недвижных лакированных листьях кувшинок ярко горит и переливается солнце. Навязавши веревки и приготовив невод, мужики лезут в воду. Передом идет деревенский заядлый рыболов, длинный и кривой Артюшонок. Перекрестившись, ступает он в воду в рубахе и портках и, поднявши над головой руки, надуваясь, бредет глубже и глубже. Рубаха за спиною его надувается пузырем, сцепившиеся стрекозы садятся на его выгоревший, торчком стоящий над водою картуз. Вот он ныряет на глубоком и, взявши в зубы веревку, с надувшейся горбом рубахой, неловко плывет. За ним плывут, колотя по воде ногами, зубастый Васька и рыжий веснушчатый Окунек. Невод точно сам собою сползает за ними в воду, прижимая траву и волоча мокрый песок. Мокрые поплавки ныряют и вновь показываются над водою. Тащат молчком, изредка переругиваясь. Давно известны каждая зацепина на дне пруда, всякий подводный камень. А все же за что-то неведомое зацепляется невод, и длинный, худой Артюшонок, бросив веревку, боком, отдуваясь, плывет к месту, где над водою кипят пузыри. Страшно тряся бородою, отфыркиваясь, выкатывая глаза, ныряет он под воду. - Пошел! Пошел! - кричат с берега мужики. Невод трогается, и, завязая в илистом дне, с кисетами в картузах (чтобы не подмочить табак), мужики волокут его к берегу. Мелкая рыбешка дождем перепрыгивает через поплавки. В мутной воде видно, как ткнулась в надувшуюся под водою сеть и скрылась большая золотистая рыба. Мужики тащат, шлепая по воде, пятясь, выволакивают на берег мокрые, обвешанные водорослями "клячи". С обвислых порток ручьями льется вода. Артюшонок, весь облепленный тиной, стоя на четвереньках, руками "сшивает" под водою нижнюю тетиву. Толстая спина и золотой бок огромного леща показываются в грязной воде. - Есть, есть рыбка! - веселые кричат голоса. Вместе с Артюшонком, пятящимся по-рачьи, выходит из воды тяжелая, наполненная рыбой мотня. В ней бьется, переливается что-то скользкое, серебряное и живое. Мужики, побросав крылья, шаркая облипшими на теле портками, подбегают, хватаются за шнуры. - Есть, есть рыба! - кричат они, выворачивая на берег наполненную лещами мотню. - Лещи, братцы!.. - Пудов пятнадцать!.. - Черти, дьяволы, невод порвете! - надрывая голос, кричит в азарте, хватаясь за голову, роняя трубку в осоку, командующий рыбною ловлей Иван Никитич. Мужики и прибежавшие из деревни белоголовые ребята окружают на берегу невод. Тяжелых, с черными спинами, открывающих жабры золотистых лещей начинают выбрасывать на берег в траву. Они шлепаются тяжело, бьются в мокрой траве и, поблескивая широкими боками, высоко подскакивают из густой зеленой травы. Еще долго вытрясают мужики невод, отбрасывая в реку негодную мелочь. Потом, сложив невод, вынув из картузов кисеты, приступают к дележке. Рыбу раскладывают в кучки. Мокрый, как водяная крыса, Артюшонок, дрожа от холода и улыбаясь, посиневшими пальцами свертывает, слюнит, закуривает цигарку. - Это ты, черт косой, наколдовал! - говорит ему Иван Никитич, больше всех радуясь удаче. ЛЕТО Разбуженный громкими веселыми голосами, я открываю глаза. Вижу спинку кровати, окно, в которое бьет утреннее горячее солнце. Сон еще одолевает меня, я весь в сонном, зыбком и призрачном мире, который мне жалко покинуть. Я закрываю глаза, зарываюсь в подушки, стараюсь заснуть. Но громче слышатся голоса, все дальше уплывает, неуловимее становится покинутый мною ночной призрачный мир. Я опять открываю глаза и вижу отца. Он стоит надо мною, огромный и бодрый, ласково щекочет меня большой загорелой рукой. Я беру и целую его пахнущую душистым сеном руку. - Вставай, вставай, Сивый! И просыпаюсь совсем. Чувство радости жизни, яркого летнего утра полно охватывает меня. Я одеваюсь торопливо и, стуча бурыми от загара ногами, выбегаю на волю. Солнце высоко. Под зеленой развесистой березой лежит седая роса. В тени по-утреннему прохладно, свежо, а на крыльце уж по-полуденному начинает припекать. Широкая, искусно наведенная за ночь паутина, вся серебряная от капелек росы, отчетливо, каждой своей ниточкой выделяется на фоне густой темной листвы. В небе ни облачка; ни единый не двинется лист. Через час я в загороди, на берегу реки. На лугу, в лозовых кустах, движутся девки и бабы в цветных сарафанах, в белых и красных головных платках. Поматывая подолами, они ходят с граблями, разбивают и сушат сено, сгребают в копны и накладывают возы. На том берегу, за извилистой речкой, заросшей черным олешником, светло-зеленым морем ходит, колышется рожь. Солнце стоит высоко, печет. В объеденном лозняке, в сухом медовом сене неутомимо, неустанно звенят кузнечики. Звон их удивительно сливается с глубокой синевой и неподвижностью сухого июльского дня. На деревянной телеге, подоткнув сарафан, в голубом, спустившемся на шею платке топчет сено девка Акулька. Широко раскрывая руки, она принимает охапки, которые ей подает снизу Оброська-дед. Оброська, с березовыми вилами в руках, неспешно втыкает рожки вил в сухое пахучее сено и, кряхтя, осыпая себя дождем сухих травинок, подает. В его путаных волосах, в серой жидкой бородке висят набившиеся сухие листочки. Наложив воз, понюхав из берестяной обтершейся табакерки, он неторопливо протягивает стоящей на возу девке круглый скользкий "гнет", * закидывает и смурыжит в ладонях пеньковую веревку. * Длинное бревно, с помощью которого увязывают, "пригнетают" веревкой возы. Меня подсаживают высоко на воз. Воз скрипит, качается, я сижу, крепко держась за деревянный гнет и толстую веревку, смотря с высоты на Оброську, идущего с вилами на плече, на напрягающуюся в оглоблях лошадь, на кузнечиков, с треском рассыпающихся из-под копыт лошади и падающих в траву дождем, на собаку Чубрика, устало бредущую с высунутым розовым языком. Чудесно и в сенном сарае, в деревянной пуньке, набитой почти до самого верха, под крышей, теплой от солнца. Хорошо топтать мягкое, забирающееся под рубашку сено, прыгать вниз головою со скользких балок, ползать и кувыркаться. В сарае живут голуби. Хлопая крыльями, обдавая ветром, они проносятся над самою головой. Ласточки-касатки влетают в широкие, открытые настежь, заваленные сеном ворота. Скрипя и покачиваясь, блестя шинами, воз подкатывает к воротам. Оброська подворачивает лошадь и, взявшись за конец оси, с трудом валит воз. Опять мы лезем на сено, опять, поплевав на руки, неторопливо берется за вилы дед Оброська... В обед, в самую жару, все на час затихает. Спит дед Оброська, прикрывшись от мух пропотелым выгоревшим картузом, спит под телегой, задравши на голову сарафан и протянувши босые ноги, девка Акулька, спит, забравшись под лопухи и щелкая мух, старый пес Чубрик. Не спит конь Фурсик, спокойно пощипывающий траву и хвостом отгоняющий слепней, да свистят, режут синее небо, купаются высоко в воздухе, стрелами падают над землею стрижи. По накатанной, с горячей мягкой пылью дороге я бегу к мельнице на плотину. Под старыми ветлами, в нагретой, просвеченной солнцем воде дремлют-стоят толстоспинные головли. Они стоят недвижимо, чуть пошевеливая плавниками. Быстрая уклея, пуская по воде круги и ловя падающих на воду мошек, стадами гуляет в прозрачной воде. На мельнице, под мостом, шумит вода, вертится большой мокрое колесо, стоят возы с поднятыми связанными оглоблями. На минуту я заглядываю в широкие, серые от мучной пыли ворота. Там, в полутьме, что-то ладно шумит и стучит, видна белая борода мельника, весь белый от пыли мужик совком насыпает в мешок горячую, изжелта-белую, струйкой бегущую из лотка муку. Заглянув на мельницу, бегу вниз на речку, где бежит-льется по камням вода и яркое отражается на воде солнце. Я засучиваю выше колен штанишки, ступаю в прозрачную воду. Речка заросла кустами, изъеденным жучками черным ольховником, зеленой лозою. Над лозою, над высокими цветами береговой медуницы летают и, хрустально трепеща крыльями, останавливаются в воздухе темно-синие, прозрачные, с изумрудными глазами стрекозы. Вода журчит вокруг моих ног. Осторожно ступая по скользким подводным голышам, я бреду по речному, с перебегающими солнечными зайчиками дну. Осторожно поднимаю под водою и отвожу большой скользкий камень. Там, в чуть замутившейся воде, прикрытый зелеными водорослями, задом пятится рак. Я лодочкой подвожу к раку руки. С непостижимой быстротою исчезает под берегом рак, а там, где я его видел, остается облачко мути. Я долго брожу по реке, отворачиваю заросшие зелеными бородами камни, любуюсь на золотое усыпанное разноцветными ракушками дно, на прозрачно-желтых перебегающих по дну пескарей, слушаю шум воды, дальние голоса на деревне... Возвращаюсь полем, через огороды. Перелезаю изгородь, иду крепкой стежкой, протоптанной в пахучей, закрывающей меня с головою зеленой конопле. А как чудесно засесть в густую пахучую коноплю, в высокую золотистую рожь, неподвижно сидеть, видеть синее небо, медленно кланяющиеся над непокрытой головою колосья, смотреть, как по высокой коленчатой соломинке неторопливо поднимается усеянная мелкими точками божья коровка, как высоко в небе, под белыми облаками, распластав крылья, парит ястреб-канюк. ПЛОТИК В самом отдаленном периоде детства, для меня уже почти незапамятном, ближе мне была мать. Мать я чувствовал как весь окружавший меня мир, в котором я еще не умел различать отдельных предметов, - как теплоту и свет яркого солнца, на которое меня выносили, как полюбившееся мне купанье в корытце, как сладкую теплоту материнского молока. Мне тепло и приятно было у нее на руках, была приятна близость ее рук и груди, ее голос; я узнавал ее по знакомому запаху и по чему-то особому, еще кровно соединявшему нас, и, чувствуя ее запах, слыша знакомый звук голоса, смеялся, всем тельцем лез из пеленок. Отец казался чем-то огромным, колючим, пахнувшим менее приятно. И мать тогда наполняла меня, вливалась в широкий, ослепительный и непостижимый мир, окружавший меня в первые дни моего детства. Сливался и я с этим видимым, слышимым, осязаемым мною миром. Чем больше я подрастал - дальше уходил из этого теплого, растворявшего меня мира, отчетливее видел и осязал предметы, чувствовал земные запахи, слышал живые голоса. И чем дальше отходил от матери - ближе, понятнее, роднее становился отец. После переезда в Кислово я почти не расставался с отцом. Ночью мы спали в одной постели, днем уходили в залитые солнечным светом поля, любовались зелеными рощами, в которых встречали нас веселые голоса птиц. Глазами отца я видел раскрывавшийся передо мною величественный мир родной русской природы. Чудесными казались тропинки, широкий простор полей, высокая синева неба с застывшими белыми облаками. Мы ходили на реку, где я слушал журчание воды, протекавшей в заросших осокою берегах, треск кузнечиков и шелест листвы на деревьях. Навсегда в моей памяти остались эти первые наши прогулки. Особенно помню любимый Ровок, где в тени под дубами росли ландыши (эти лесные цветы, их тончайший аромат и теперь неизменно возвращает меня к первым радостным восприятиям детства), а в июньские жаркие дни я собирал в густой траве душистую землянику. Счастливый, взволнованный новыми впечатлениями я возвращался из этих прогулок. Особенно запомнил я зимние деревенские вечера, нашу семейную комнату в доме, скудно освещенную огоньком синей лампадки. Нередко я засыпал на груди отца. Вот я лежу подле него, всем детским тельцем чувствуя теплоту его большого, сильного тела. Уступая моим настойчивым просьбам, сам увлекаясь своей выдумкой, он рассказывает мне сказку. Я не упомню всего, о чем рассказывал мне в долгие вечера отец. Помню, что называлась наша любимая сказка "Плотик", что сказывалось в ней о приключениях двух смелых мальчиков Сережи и Пети. Связанные братской любовью, Сережа и Петя построили из бревен плотик и отправились на нем в далекие, сказочные страны. Уж не припомню теперь всех удивительных похождений Сережи и Пети, всех чудесных встреч и приключений, но и теперь волнуют меня давние переживания, - отчетливо помню, как дрожал я, как впивался в каждое слово отца, придумывавшего новые и новые подвиги наших героев. Сказки отца, от которых, быть может, пошла моя страсть к путешествиям, распаляли воображение. Чудесный плотик уносил меня в страны вымыслов и приключений. Зажмурив глаза, я плыл в тридевятое царство, где нас ждали сказочные приключения, творились невиданные чудеса. Сила вымысла мною владела. Долго не засыпал я, поддавшись полету фантазии. Почти наяву слышал голоса, видел вымышленных героев. Хорошо помню, как, ежась под одеялом от предстоящего удовольствия, говорю начинавшему похрапывать отцу: - Расскажи о плотике! Ты обещал рассказать... - Спать пора, Сивый, - с напускной строгостью, сонным голосом отвечает, бывало, отец. - Вчера я уже все рассказал. Спи! - Пожалуйста, расскажи... Ну, еще один разочек. Расскажи, как они повстречали медведя... И, уступая моей настойчивой просьбе, оживляясь по мере рассказа, в сотый раз начинает отец давно знакомую сказку: - Ну, слушай, Сивый: в прошлые времена, в далекие годы жили в селе Щекине, на речке Невестнице два маленьких брата Сережа и Петя. (В придуманной им сказке отец рассказывал о себе самом и о своем младшем братишке Пете, с которым дружил в детстве.) Они часто ходили в лес по малину. Раз они взяли топор, позвали собаку Полкана и пошли в лес. А надо было речку переходить, вот младший брат Петя и говорит: "Давай сделаем плотик, поплывем по реке в далекие страны..." Воодушевляясь вымыслом, отец сочиняет что придет в голову, а я слушаю с замиранием сердца. Вместе с Сережей и Петей, с умной собакой Полканом отправляемся мы в воображаемое далекое путешествие. За темные леса, за синее море, за высокие горы несет нас по речке Невестнице сказочный плотик. И неприметно мне, как гаснет в углу лампадка, как поднимается от бревенчатых стен что-то мохнатое и большое, ласково накрывает меня, шепчет в самое ухо: "Спи, Сивый, Спи!" Не слышу, как отец вынимает из-под моей головы свою руку, укладывает рядом с собою. Не слышу, как он засыпает. Мир ночных сновидений властвует надо мною. В царство этих видений несет меня сказочный плотик... _______ Казалось, все было светло и безоблачно в окружавшем и радовавшем меня мире, где в неведомые далекие страны каждую ночь уносил меня наш сказочный плотик. Светлы и почти безмятежны были дни. Был молод, бодр, весел отец; тиха и нежна, ревнива своею любовью мать. Нужда, непоправимые несчастья, болезни, утраты и самая смерть, казалось, щадили наш дом. В раннем детстве я не знал и не видел тяжелых обид, ожесточающих человеческие сердца. Ласковые руки поддерживали меня и берегли. И я благодарю судьбу, наградившую меня светлыми днями детства, - теми счастливыми днями, когда в нетронутых сердцах людей закладываются родники любви. Но уже в первом сознательном периоде детства смутно чувствовал я, что не все справедливо и благополучно в окружавшем наш теплый дом мире. Я видел заходивших в дом голодных нищих, жалких калек, оставлявших в душе тяжкие впечатления, видел окружавшую нас нужду и несчастье. Само безоблачное счастье казалось тогда признаком грядущих утрат, неизбежных тяжелых испытаний. В часы беспредметной детской тоски мучительно сжималось мое сердце. Воображением постигал я муки одиночества, остроту и несправедливость обид. Я воображал себя одиноким, видел обиженных близких людей. В этом детском неосознанном чувстве не было и капли сентиментальности, слащавого сюсюканья, которое я всегда ненавидел. Чувство жалости, которое я испытывал к людям, - была любовь. Чем сильнее, мучительнее была эта любовь - острее испытывал я чувство жалости, захватывавшее меня почти с невыносимою силой. Любовь и была тот сказочный плотик, на котором, минуя опасности, свершал я многолетний жизненный путь. ДЕРЕВНЯ В те времена, когда перебрались мы с родины матери в отцовскую глухую Смоленщину, уже многое менялось, иным становилось в окружавшей нас жизни. Редели дремучие леса, для опытных старых охотников редкостью стал обычный в смоленских лесах крупный зверь. На деньги предпринимателей-капиталистов строились и прокладывались железные дороги. На смену прогоревшим помещикам-дворянам, имевшим свои родовые гнезда, шел хищник-купец, мало интересовавшийся лирической усадебной тишиною. Исчезали поэтические ларинские усадьбы. Богатые и некогда знатные помещики-дворяне, под нажимом грубой купеческой руки, бросали насиженные дедовские дома и старые усадьбы, разбегались в столичные, губернские и уездные города. Мелкие "омужичившиеся" дворяне, утратив прежнюю спесь, помалу спивались, жили неряхами, бирюками, становились шутами, на потеху издевавшимся над ними мужиками. Давно исчез старинный помещичий быт, описанный в тургеневских романах; заколоченными стояли старинные усадебные дома, зарадужелыми окнами слепо глядевшими на новую жизнь. Лопухом и крапивою зарастали мраморные памятники в церковных оградах, где еще можно было разобрать начертанные золотом забытые имена... Кое-где по деревням шатались совсем спившиеся, прогоревшие дворяне, потомки бывших крепостных владык. За полбутылки водки им срезали косою бороды, заставляли плясать и кривляться. Странное дело: к таким "прогоревшим" дворянам деревня, особенно деревенские сердобольные бабы, относились милостиво, считали их "своими". "Вон наш "дикий барин" идет!" - скажут, бывало, показывая на приближавшегося человека, одетого в полугородской, в полудеревенский костюм. Был и в наших местах такой "дикий барин". Жил он где-то в лесной деревеньке, показывался иногда у "монопольки" или на мельнице. Как жалок, убог был его вид! Помню его соломенную шляпу, летний чесучовый пиджачок, камышовую тросточку в смуглой костлявой руке. Помню шутливые разговоры, которые выли с ним на мельнице мужики. - А ну, Гамзей Гамзеич, - говорил какой-либо мужик, - подсаживайся к нашей компании!.. "Дикий барин" подсаживался к мужикам, трясущейся рукой брал чайную чашку, которою ему подносили, с жалкой улыбкой благодарил и жадно выпивал водку, запрокидывая голову и дергаясь кадыком на необыкновенно тонкой жилистой шее. Я с острым детским любопытством смотрел на него, на его двигающийся под сморщенной кожей кадык, на узкую седеющую бороденку. И еще жальче, покорнее была его беспомощная улыбка. Умер он, как тогда говорили, бесприкаянно. Нашли его у дороги, у развалившегося мостика, под тремя старыми березами (с тех пор это место, на котором был поставлен деревянный крестик, нам было особенно страшно). "Весу-то в нем почесь никакого!" - с усмешкою вспоминали мужики, которым пришлось хоронить "дикого барина" на деревенском кладбище рядом с могилами бывших крепостных рабов его вымерших предков... Собственно, еще до моей сознательной жизни сам собою начал рушиться в деревне старый, отживавший мир. Что-то чуждое, сказочное виделось нам в окнах пустого огромного дома дворян Пенских, давным-давно покинутого владельцами, нежилого почти с крепостных времен. Дом этот, стоявший в соседнем селе, навсегда запечатлелся в моей памяти. С какой жаждой чудесного заглядывали мы в высокие мертвые окна, за которыми сквозили рассыпавшиеся в прах занавеси, какие фантастические ходили среди ребят и взрослых рассказы о привидениях, о старой барыне Пенчихе, якобы бродившей по комнатам со свечкой! Казался таинственным старый помещичий парк с дуплистыми древними липами, в которых гнездились галки, ночные сычи. Изменялась помалу и самая жизнь простого народа, пережившего своих прежних крепостных владык. Все изменялось тогда в деревне. Все чаще и чаще, страдая от безработицы и безземелья, уходили мужчины на заработки в города, переселялись на шахты, на заводы. Возвращавшаяся из города молодежь, хлебнув иной жизни, привозила новые слова, новые слышались в деревне речи... Но еще оставалось много старого, почти нетронутого в глухой смоленской деревне, во многом отличавшейся от калужских мест. Еще стояли кой-где леса. Как при Иване Грозном, пахали мужики деревянной сохою, боронили еловой бороной. Колдунами и знахарями был полон край. И раннее детство мое, проведенное в деревне, надолго запечатлелось в душе: без малейшего сомнения верил я в колдунов, в нечистую силу, в "анчуток" и домовых, смутными страхами наполнялась впечатлительная душа. На печи, где пахло лучиной, наслушался я много страшных рассказов. Детские страхи эти, увеличенные силою воображения, усиливала и закрепляла церковь, церковная мрачная служба, темные лики святых, всегда вызывавшие в моей душе смутный трепет и страх. Страшны, неприятны были попы, приезжавшие к нам по большим праздникам - на рождество и на пасху, - их потертые, тусклые ризы, голос седого дьячка, выводивший непонятные странные слова, неприятным и страшным казался сам поп Иван, под благословение которого насильно заставляли меня подходить. Колдуны, страшные сказки, церковь, попы поселяли первый болезненный страх в моей чуткой душе, едва не превратившийся в болезнь (ночами, после сказок и церковных молитв, посещали меня тяжелые болезненные видения, одно приближение которых меня ужасало). Спасла меня от этой болезни, от одолевавших детскую душу страхов, как и впоследствии спасала не раз, - природа: свет яркого солнца, голубизна чистого неба, приволье окружавших меня полей. Здоровое влияние оказывал на меня отец - его веселый, светлый характер, неизменная его доброта... Яснее, живее был для меня другой, близкий и доступный мир. Не было в этом отчетливом мире ни дворянских обширных палат, ни страшных сказочных преданий. Были просты и понятны окружавшие меня люди, особенно близок и дорог стал отец. Закончив службу у Коншина, перебравшись с братом в общее гнездо, скоро почувствовал он себя не у дел. Да и не хватало денег на жизнь, пришлось искать службу. В ту пору открылась в России "монополия", и отец поступил сборщиком денег. Служба была несложная. Два раза в месяц отец объезжал вверенный ему участок. В дорогу отец брал с собою большую кожаную суму и тяжелый шестизарядный револьвер. В своем воображении я представлял опасности, которые грозили в дороге отцу. Да и в самом деле, рискованная была у отца служба! Грезились страшные разбойники, поджидавшие его на дороге, и немало бессонных ночей провела тогда мать. С горькими слезами каждый раз провожал я в дорогу отца, и как радостны, как приятны были его возвращения! Помню, как, отдохнув и пообедав, отец принимался считать казенные деньги. Из кожаной сумы он вынимал золото: круглые маленькие пятирублевики, десятирублевые и пятнадцатирублевые червонцы (бумажных денег тогда в обращении было мало), раскладывал их в высокие красивые стопочки. Мне очень хотелось поиграть в эти блестящие маленькие игрушки, но к отцовскому столу меня не пускали... ДОРОГА - Вставай, вставай, Сивый, заспался! Надо мною опять стоит отец, оживленный ранними сборами, пахнущий утренней свежестью, холодом, сбруей, туманом. Он осторожно теребит меня своими большими руками, ласково смеется: - Вставай, пора в дорогу! Я открываю глаза, неохотно возвращаюсь из сонного, покинутого, полного видениями мира. Прорываясь сквозь густую листву, утреннее солнце бьет в окно. Его золотистые лучи скользят, бесчисленными зайчиками рассыпаются по бревенчатой, с сучками и смолистыми разводами, стене, по спинке кровати. С радостью вспоминаю вчерашние сборы, разговор о дальней поездке. Загоревшими на солнце руками быстро сбрасываю одеяло. Радость предстоящего путешествия наполняет меня. Вчера мы договорились о дальней поездке в Вербилово - к старшему племяннику отца, чудаку и холостяку, одиноко живущему в Заугорских лесах, в глухой своей берлоге. Наспех умываюсь у звякающего медным гвоздем, брызгающего холодной водой умывальника, завтракаю ржаными лепешками, которые так вкусно печет в русской печи мать. Запряженный в дрожки смирный гнедой меринок терпеливо ждет у крыльца. Золотистые клочья тумана стелются над рекою. Бесчисленными алмазами блестит на листьях деревьев роса. Отвязав меринка, усаживаемся на кожаном сидении дрожек, и отец отвязывает, разбирает в руках вожжи. - Ну, с богом! - говорит мать, целуя меня в голову. - Будь молодцом, слушайся отца! Я отвечаю ей что-то совсем невпопад, дрожки трогаются с места, оставляя за собою темные полосы следов на покрытой росою траве. Едем по пыльной, крепко накатанной проселочной дороге. Крепко держась за нагретую солнцем подушку, сижу за спиною отца. На небе ни облачка, на открытых местах начинает уже припекать. Серая клубится под колесами пыль. Над вымазанной дегтем седелкой, над потемневшей спиной меринка жадно снуют слепни. Концом кнутовища и вожжами отец сбивает липнущих к потной лошади мух и оводов. Среди полей и кудрявых перелесков вьется веселая укатанная дорога. Погромыхивая шкворнем, мягко катятся дрожки по наполненным пылью колеям. Вокруг - родные, знакомые места: золотятся, колосятся овсы, голубыми нежными звездочками цветет лен. Исконные края, наша родная Смоленщина: поля и перелески, старинные большаки с вековыми плакучими березами, голые, безлюдные проселки! Разбросанные деревеньки, жердяные околицы, за которыми качается, душно пахнет высокая зеленая конопля. Высоко над соломенными крышами, задирая голову, скрипят колодезные журавли... Небольшие, с соломенными крышами деревеньки как бы затерялись в полях и лесах. В летний день на улицах одни беловолосые ребятишки. В деревнях пахнет навозом, дымком. В некоторых избах под окнами белеют холщовые полотенца. Это значит, что здесь был покойник, закончивший земное свое бытие человек. Странным, страшным кажется мне старинный языческий обычай. "Сорок ден душенька по родному дому тоскует, - вспоминаю разговоры баб, - прилетит, хлебца откушает, водички напьется, ручником утрется!" Но и волнуют, разжигая воображение, эти народные поверья. Радуют дорожные встречи: одетые в сарафаны бабы, бородатые мужики в картузах, приветливо здоровающиеся с отцом. Радостно волнует и самая дорога: поля и леса, заросшие черным олешником овраги и речки, бревенчатые дырявые мосты, по которым с грохотом катятся наши дрожки... Далекие времена, почти сказочные воспоминания! Но все ли так радостно и безоблачно в этих детских воспоминаниях? Сквозь туман отжитых годов я вижу много печального. Я вижу узенькие, жалкие нивы, засеянные крестьянским хлебом. ("Колос от колоса - не слыхать человечьего голоса!" - говаривали, бывало, в деревне.) Боже мой, сколько бесхозных, запустелых, заросших сорняками "вдовьих" нив! Множество васильков синевеет по бесчисленным межам. А как жалки покрытые ветхой соломой, по окна вросшие в землю хатенки деревенских безземельных бедняков-бобылей. Убоги деревянные сохи, за которыми, переступая по сырой борозде босыми, залубенелыми ногами, ходили длиннобородые пахари, не раз воспетые поэтами в стихах. Допотопны еловые рогатые бороны, которыми наши смоленские мужички еще при царе Горохе ковыряли "неродимую", тощую землицу... Вот, как бы подчеркивая острое чувство контраста между бедностью и богатством, катит со станции в новой заграничной коляске богатая помещица Кужалиха. Кучер, в плисовой безрукавке, в шапке с павлиньими перьями, с широкими, раздувающимися на ветру рукавами шелковой рубахи, туго держит плетеные вожжи. Коляска с кружевной старой барыней проносится как видение, и надолго наполняет мою душу недоброе чувство отчужденности и неприязни. Следом за Кужалихой едет волостное начальство: полицейский урядник и волостной старшина. Рожа урядника сияет как тульский самовар, черную старшинину бороду относит в стороны ветер. Старшина и урядник косятся на дрожки, на отца и, поднимая облако пыли, прокатывают мимо. Но все покрывает и скрашивает счастливая молодость, светлое детство! Мир кажется ясным - пусть пропадут все барыни Кужалихи! - по-прежнему веселой кажется дорога, чудесными - кудрявые перелески, нарядными - бедные нивы, заросшие васильками! На краю глухой, маленькой деревеньки Выгорь (это название деревеньки и теперь осталось в моей памяти) отец останавливает лошадь. Из узкого оконца амбарушки, у самой дороги, высовывается обнаженная, высохшая как черная кость, рука. Здесь, в пустой амбарушке, живет разбитый параличом мужик (калеки, нищие, слепые особенно поражали тогда детское мое воображение). Он мычит что-то непонятное, кивает заросшей густым волосьем головою. Отец слезает с дрожек и, передав мне вожжи, достав из кармана старый, потертый кошелек, кладет в руку калеки милостыню. На всю жизнь памятна мне эта глухая деревенька, несчастный калека, отец, подающий милостыню!.. Но как чудесен, несказанно свеж, хорош и пахуч казенный бор, в который въезжаем мы за деревенькой! Направо и налево над нами высятся столетние сосны. В голубое, с легкими летними облаками небо возносятся их темно-зеленые вершины, красноватой бронзой отсвечивают освещенные солнцем, покрытые толстой корою стволы. Соскочив с дрожек, мы идем по обочине песчаной лесной дороги. Толстые, узластые, изъезженные колесами корни стелются над землею. В лесу пахнет багульником, смолой, земляникой. Вверху, на березах, пересвистываются невидимые иволги, барабанят дятлы. В глубине бора таинственно дудукает сказочная птица удод. Подъезжаем к Вербилову под вечер. Ведя под уздцы меринка, отец осторожно спускается по крутому размытому косогору на берег реки, к броду, отвязывает от дуги повод, распускает чересседельник. Обнюхав бегущую у ног воду, прижав уши, осторожно и долго пьет меринок. Напившись, отфыркиваясь, поводя боками, он задумчиво поднимает голову. С отвисшей бархатной губы меринка прозрачными каплями стекает вода. Отец опять усаживается на дрожки, берет из моих рук вожжи. Лошадь осторожно ступает в быстро бегущую, играющую солнечными зайчиками воду. Гремят по хрящеватому дну колеса, блестит обмытое железо шин. Глубже и глубже, поводя ушами, входит меринок в воду; подобрав ноги, все крепче держусь я за жесткую кожаную подушку за спиною отца. Перейдя вброд реку, напрягаясь, блестя обмытыми ляжками, меринок быстро выносит на берег дрожки. Весело светит солнце, серебряной лентой блестит река. Пропадая в небе, над дорогой заливаются жаворонки. Легкая пыль вьется под копытами меринка. Пьем чай и останавливаемся ночевать у моего двоюродного брата, племянника отца. Меня поражают маленькие комнатки, нежилой странный запах одинокого, холостяцкого жилья. С обычным своим добродушием отец подшучивает над племянником -- старым холостяком, уговаривает его жениться, обещает подыскать невесту... Спим в сарае, на сеновале. Душно, медово пахнет сено: всю ночь над головою что-то ползает и шуршит. В щели драночной крыши пробивается яркий свет месяца, серебря в сене травинки. Я долго не сплю, взволнованный переживаниями дня. Потом засыпаю внезапно и просыпаюсь, когда уже высоко пригревает солнце, а над самой головою -- то и дело ныряя в раскрытые ворота -- весело носятся длиннокрылые касатки-ласточки... КРЕСТНЫЙ Я вижу его так, точно это было вчера. Вот он сидит за освещенным лампой с голубым абажуром, накрытым суровой скатертью столом. Он только что вернулся из бани, где, по слову добрых людей, был такой дух, что трещал на голове волос. Воротник широкой, стираной, с нераспустившимися складками рубахи как-то особенно опрятно обнимает его стариковскую красную, в мелких морщинках, шею. Седые на висках волосы аккуратно зачесаны на косой пробор. Ладная, с мучнистой проседью, аккуратно подстриженная борода особенно идет к его загорелому приятному лицу. Пахнет от него веником, дегтярным мылом и еще чем-то, похожим на запах печеного хлеба и на то, как пахнет осенью под дубами, -- и этот приятный смешанный запах мыла, стираного ситца, крепкого трубочного табака и печеного хлеба создает особенное впечатление старческой крепости и чистоты. Он сидит на своем месте, расставив под столом ноги в коротеньких шерстяных носках и кожаных опорках, в очках на большом, с поперечной складкой, носу. Стакан крепкого, как деготь, чаю стоит перед ним на столе. Лицо его до половины освещено лампой, левой рукой с оттопыренным мизинцем он подпирает голову, козырьком держа над глазами сложенные пальцы, правая, с узлами старческих жил, с крепкими горбатыми ногтями, лежит на развернутой газете. Читая газету, он трясет под столом коленкой, изредка поглядывая поверх очков. В комнате светло, шумит самовар. В запотевших окнах сине отражается ночь. Проснувшиеся большие зимние мухи бьются над лампой о потолок. В нем много оригинального, своего, принадлежащего ему одному: в походке, в манере смеяться и говорить, даже в том, как он держит за столом в кулаке свою деревянную ложку. Глядя, бывало, как бежит он под ветлами по мельничной плотине мелкими своими шажками, с накинутым на руку пиджачком, добродушно говаривали о моем крестном отце сидевшие на мельнице мужики: - Гляди, гляди, Микитов строчит!.. Со времен коншинской службы крестьян он знал наперечет во всей широкой округе, всех узнавал в лицо, и далеко знали люди о самом Иване Никитиче Микитове. Терпеть он не мог начальства, воевал с приставами и урядниками, с хозяйскими приказчиками-плутами, ненавидевшими его за доброе отношение к мужикам (да и со службы пришлось ему уйти за это хорошее отношение к мужикам; так и сказал ему на прощанье хозяин: "Слаб, слаб, с мужика надо три шкуры драть, а у тебя на то руки непригодные!"). Самые замечательные, с необыкновенной меткостью, умел он давать мужикам клички, и чуть не половина уезда ходила с Микитовыми меткими кличками. Бывало, сидя на бревнышке, выколачивая трубку, смеясь особенным своим смехом, притопывая ножкой, говорил он лохматому, вспыльчивому куму Ведехе, дравшемуся со своей бабой, всегда и везде лезшему на рожон: - Ты, брат, как самовар, - гляди, конфорку собьют... И на весь век свой, по крылатому слову крестного, вздорный мужик Ведеха остался Самоваром. Не знаю, была ли в его жизни любовь. Помню смешной рассказ о том, как еще в молодые годы задумал крестный жениться на француженке, гувернантке соседних помещиков-господ, но неведомо почему расстроилась свадьба. Помню его холостяцкую комнату, всегда чисто прибранную, с волчьей на стене шкурой. Порядок он любил необыкновенно, жары и холода не страшился. И до самой смерти своей никогда не хворал, никогда не баливали у него зубы, никогда не жаловался он на недомоганье. Для меня самое значительное в комнате крестного был столярный верстак и черный, висевший над верстаком шкафчик. Шкафчик открывался редко, в исключительных случаях, когда требовалась в хозяйстве починка. Я очень любил, когда распахивались дверцы заветного шкафчика, за которыми в аккуратнейшем порядке были разложены всевозможные инструменты, висели долота и стамески, лежали рубанки, клещи и молотки. А сколько бывало шуму, когда сам Иван Никитич брался за дело, сколько на все стороны выпускалось добродушных ругательных словечек. (Этим самым словечкам, со свойственной детям подражательностью, быстро я научился; помню, с каким ужасом замахал на меня в монастырской гостинице, где мы однажды остановились с матерью, старичок монах, услышав, как с каждым словом поминаю я черта; как сконфузилась за меня мать.) Теперь, когда Ивана Никитича нет и все это стало давнишним и трогательным прошлым, понимаю я, какой в сущности добрейший, а по-своему одинокий он был человек. Замечательны были и отношения его с братом, моим отцом. Годами жили они вместе, всякий день садились за один стол, глубоко друг друга любили, а случалось, по целым месяцам не вымолвят слова. Еще задумав жениться, приезжал Иван Никитич в Калугу к моему отцу, три дня промолчал и уж на вокзале, прощаясь, когда пробил третий звонок, наконец молвил: - А я, брат, женюсь, к тебе приехал посоветоваться... Так и недослышал отец, о чем хотел посоветоваться с ним мой крестный Иван Никитич, какую выбрал себе невесту, -- паровоз громко свистнул, поезд пошел. Постороннему глазу могло показаться, что в нашей семье не все ладно, ненаблюдательному человеку мог и сам Иван Никитич показаться слишком неразговорчивым и угрюмым. А как расходился он, как веселел, как заразительно смеялся, рассказывал и притопывал ножкой, когда заходило о медвежьей охоте, об охотничьих приключениях, рассказывать о которых крестный был большой мастер! Любимым же коньком крестного были рассказы о прежней службе у Погодиных, о знаменитом историке Михайле Петровиче Погодине, которого он нередко видел, о виденных чудесах в московском погодинском доме, куда Иван Никитич возил в подарок хозяину мед и убитых медведей. Рассказывал и об Арсеньевых, родственниках Лермонтова, в доме которых был принят и любим. Службу свою четырнадцатилетним мальчишкой начал Иван Никитич в Ельнинском уезде, у генеральши Бологовской, близкой родственницы Погодиных. От нее перешел конторщиком к Погодиным в село Гнездилово (всю дальнейшую судьбу нашей семьи решила эта служба у Погодиных). В те времена еще был жив сам знаменитый историк Михайло Петрович, наезжавший гостить к своему женатому сыну, писавший в Гнездилове историю Петра. Иван Никитич хорошо запомнил его - черный длиннополый сюртук, мохнатые брови, шишку на щеке возле носа. Был похож Михайло Погодин на корявого крепкого мужичка. Бывало, придет в церковь, станет в уголку, за свечным ящиком, с суковатой можжевеловой палкой в руках. Чуть разговорятся о своих делах бабы, он тюк костылем по макушке: - Здесь вам, бабы, не ярмарка! Раз встретил его в парке Иван Никитич. Идет по дорожке, задумался, мохнатые брови висят. Крестный Иван Никитич, чтобы не помешать, отбежал на цыпочках за старую липу, схоронился. А он - зоркий! - увидел. - Ты зачем стал? Ты стал, и я стал, а дело кто будет делать? Постучал костылем, бровь поднял. Лучше бы Ивану Никитичу провалиться. Другой раз в поле, во ржах, на дороге остановил, спросил: - Карандаш у тебя есть? Стал Иван Никитич по карманам шарить, а карандаша, как на грех, нет. - Плохо, плохо, - наставительно сказал старик, - у всякого грамотного должен быть в кармане карандаш. Бывал крестный Иван Никитич и в московском доме, на Девичьем Поле, у Погодина, который за что-то полюбил и приласкал его, - видел знаменитое древлехранилище, что после смерти Погодина по рукам разволокла челядь, своими глазами видел гоголевскую замусоленную жилетку, видел сюртук Пушкина, простреленный на дуэли, бережно хранимый Погодиным в стеклянном футляре. На память о себе Погодин подарил Ивану Никитичу с надписью свою книжку "Простая речь о мудреных вещах". Этою Погодинской книжкой до самой смерти гордился мой крестный Иван Никитич. Наивна и трогательно была жизнь нашего дома. В смоленских краях Иван Никитич слыл чудаком, был не похож на окружающих людей. Именно поэтому не совсем долюбливало его местное начальство. Нещадно воевал он с "долгогривыми" попами (что ему не помешало быть избранным от крестьян церковным старостой, стоять в церкви за свечным ящиком), не ладил с местной полицией, урядниками и приставами, косо поглядывавшими на дружбу его с мужиками, в которой усматривалось опасное "вольнодумство". Мне странно перебирать теперь оставшееся после Ивана Никитича "наследство": старательно подшитые его рукою, успевшие пожелтеть письма и деловые хозяйственные бумаги. С удивлением, странным бережным чувством смотрю на них, вспоминаю его лицо, его голос, быструю торопливую его походку. Теперь это лишь пепел, прах. ОТЕЦ Микитовыми стали нас кликать по деду моему, дьякону щекинской заштатной церкви. В те времена стояло село Щекино в большом дремучем лесу, на берегу тихой и светлой речки Угры, и белая светилась между деревьями колокольня. Село было бедное, деревни кругом -- голытьба, и кормился дьякон, как Адам, на земле: пчелами и садом. Было у деда девять человек детей. Понять невозможно, как он успел выходить, вырастить, всех выпустить в люди. Деда мне не довелось видеть, а по рассказам отца, был дед невеликий ростом, сухой, любивший всякую деятельность, очень веселый и очень подвижной человек. В прошлые времена был на нем грех: любил дьякон выпить. Умирая после родов, жена его, моя бабка, просила деда бросить пить, детей всех поставить на ноги. И обливаясь слезами, прощаясь с ней, дал дед крепкое слово, слово выдержал до конца. Последние времена жил он у еще холостого отца моего, имевшего маленькое на службе хозяйство (по окончании городского училища отец мой некоторое время был сельским учителем, потом бросил,-- слишком ответственным показалось ему учительское дело), водил пчел и ловил раков, с колодою карт в кармане подрясника бегал на мельницу играть в "свои козыри" с замельщиками-мужиками. До самой своей смерти не переставал он суетиться, ездить и хлопотать. Отлично знали его в смоленской консистории, и старичок архиерей однажды ему сказал так: "Ты, Никита, как ерш, покою тебе нету, все суетишься, все судишься, пора бы и остепениться..." И видимо, любил дьякон складный словесный оборот, красно вымолвленное словечко. В единственно сохранившемся у меня писанном его рукою письме, адресованном какому-то московскому гостю, начальству моего отца, в особенных складных выражениях сообщает он о "пламенном своем желании побывать в Москве, привезти подарок - кутьи и липового лучшего меду". Был дьякон, как и свойственно подвижному, живому человеку, большой рыболов и охотник. За век свой пережил он на селе полдесятка попов, великую вел дружбу с пономарем Семеном, во всем ему покорявшимся, и не раз, состряпав прошение, выживали они из села нелюбых попов. Помню много раз слышанный от отца рассказ о том, как однажды в весеннее время, крепко попарившись в бане и выскочив на крыльцо отдышаться, увидел дед, что в осоке у самого берега "трется" превеликая щука. И так обуяла дьякона охотничья страсть, что, побросав шайку и ковшик, прикрывши веником наготу. Через все село побежал он к пономарю за французским длинным ружьем и, схвативши ружье, примчался на берег. Выстрелив из ружья, верхом засел дьякон на щуку, и - уж верить не верить - потащила щука деда под воду, а и там не помиловал ее дед, и, покатавши его под водою, покорилась, сама вынесла деда на берег... Не могу я похвастать ни дворянскою чистою кровью, ни происхождением знатным, ни бывшим богатством, ни чинами и орденами моих босых предков. Знаю, что был у меня прадед пономарь Иван Егорыч, что ходил прадед в лаптях, наравне с мужиками ковырял сохою землицу, что ни единая теперь не укажет душа, где, в каких местах, под которой березою лежат прадедовы кости. О Щекине, о деде, о щекинской поэтической речке Невестнице слышал я от самого отца. Раза два ездили мы в Щекино, на его родину, на могилу моего деда. Хорошо помню эти поездки - зыбучую песчаную лесную дорогу, протянутые через дорогу узластые сосновые коренья, цветущий сухой вереск, ягоды - толокнянку, за которой, соскочив с дрожек, хожу по сухой, мягкой, покрытой скользкой сосновой хвоей земле. Помню и самое село Щекино - церковь, чай у заросшего львиною гривою седого попа, толстую матушку; помню могилу деда с похинувшимся крестиком, на которой отец заказывал панихиду; дым и запах кадила, странно не идущий к ослепительному летнему дню, К треску кузнечиков в зеленой, покрывавшей могилу траве, слабый на ветру голос дьячка; блеск парчи на поповской ризе. Особенными, полными значительности показывались отцовские места -- место, где стоял дедовский домик, одна уцелевшая яблоня, берег реки, на котором некогда играл и бегал отец; строился, плыл в тридевятое царство наш сказочный плотик... Детство отца, о котором он сам рассказывал мне в наши таинственные вечера, казалось мне сказкой. Сказочным представляется мне тогдашнее отцовское Щекино с косматыми медведями, приплывавшими через реку ломать пчел на огород к моему деду; речка Невестница, в которой водились необыкновенные лини и щуки, а раков было столь великое множество, что в пору, когда зацветает на полях лен, нужно было брать с собою на ловлю большой осьминный мешок. Сказочным представляется отцовское ученье в городе Дорогобуже, в городском училище, куда, наклавши сухарей в сумку, с младшим братишкой Петей пешком сорок верст босиком топали они по лесным дорогам, рассказ о том, как встречал их каждый раз на полдороге любимый пес Полкан. Теперь, когда вспоминаю отца, его простую ясную душу, по-прежнему со всею силою чувствую, как значителен был нас связывавший нерушимый и светлый мир взаимной нашей любви. УЧЕНЬЕ Читать и писать меня учила вдова младшего брата отца, Наталья Даниловна, одинокая, несчастная женщина, которую я звал просто Натальей. Уже тогда я знал о печальной смерти единственного сына ее, двоюродного моего братца Митрофанчика, фотографическая карточка которого хранилась в нашем семейном альбоме. Необычайною смертью умер ее муж, любимый брат отца, также служивший у Коншиных, неудержимо и много пивший. В зимнюю морозную ночь мертвого из гостей привезла его на двор лошадь. Всем сердцем я привязался к моей тетке Наталье. Болезненно привязалась и она ко мне, заменившему ей погибшего Митрофанчика (эта болезненная привязанность нередко делала меня предметом ревности и раздора между матерью и Натальей). Удивительно умела она делать и вырезать игрушки, клеить из бумаги цветы. Строгий крестный Иван Никитич недолюбливал Наталью Даниловну, считал ее повинной в неудержимом пьянстве покойного брата. Пила и сама несчастная тетушка Наталья. Раз в году ездила она на свою родину, в село Великополье, на могилу сына, возвращалась оттуда странно возбужденная, с неестественно блестевшими глазами, с незнакомой конфузливой улыбкой. Сурово поглядывал на нее крестный, хмурилась и сердилась мать. О Наталье, учившей меня читать и писать, вырезавшей и клеившей игрушки, я знал, что родилась и выросла она при каком-то помещичьем доме, а ее отец был у помещика крепостным музыкантом. От отца ей осталось старинное разбитое фортепьяно с порванными струнами и пожелтевшими провалившимися клавишами, хранившееся в амбаре... Дальнейшее мое обучение было поручено проживавшей в нашем доме деревенской учительнице Клавдии Владимировне, очень худой и высокой, окончившей городскую гимназию женщине со странной прической и холодными бледными пальцами, которыми она помогала мне выводить буквы. С двоюродной сестрой Маней мы сидели за маленьким столом у замерзшего, покрытого узорами окна, на котором были нарисованы диковинные цветы и снежные сказочные птицы. В раскрытых тетрадях с линейками старательно писали мы толстые и тонкие палочки, крючочки. Поставив кляксу, сестра Маня делала гримасу, трясла головою, косички ее смешно шевелились. С Клавдией Владимировной мы зубрили таблицу умножения, "коренные" слова с "ятью": - Бег, беда, белый, бес... - назубок, торопливой деревянной скороговоркой выпаливали мы эти заученные слова. Наизусть, в один голос, читали стишки из грамматики, в которых наглядно разъяснялось правило ударений: На пути я вижу срок Резво скачущих сорк. Этот вид мне очень дрог Средь неведомых дорг... Не знаю почему, именно эти нелепые придуманные стишки произвели на меня тогда особое впечатление (может быть, больше всего и поражала их навязчивая нелепость). Необузданное детское воображение рисовало белую снежную пустыню, разбегавшиеся ленты "неведомых" дорог, одинаково скачущих по этим дорогам сказочных длиннохвостых сорок, своим присутствием подчеркивавших грустную безлюдность воображаемой пустыни... Каждое слово, каждое движение, всякий доносившийся звук дополнял я тогда своим воображением, все сливалось в сказочные образы и представления. Необыкновенно быстро я научился читать. И каким мученьем и радостью стало для меня ненасытное чтение книг! Семи-восьми лет от роду я уже проглатывал книги, подчас совсем не по возрасту. Первыми прочитанными книжками были неряшливо напечатанные, с выпадавшими серыми листками лубочные брошюрки с раскрашенными картинками: "Еруслан Лазаревич", "Королевич Бова", "Волшебный рог Оберона". Содержание книг до болезненности распаляло воображение, ночами мне снились богатыри, рыцари в шлемах (впечатление от этих лубочных книжек равнялось впечатлению от страшных сказок, которые рассказывал мне на печи работник Панкрат). Решительно ничего не осталось в моей памяти от выписанного отцом детского журнала "Малютка", наполненного слащавыми картинками и стишками, рассчитанными на городских маменькиных сынков... Раз, два раза в зиму происходило в доме событие, надолго нас потрясавшее. У засыпанного снегом крыльца останавливались два воза, закрытые рогожами и крепко увязанные веревками. По ступенькам крыльца, обивая кнутовищем высокие валенки, не спеша поднимался черноволосый, похожий на цыгана, уже знакомый нам человек. От него пахло овчиной, морозом и тем самым, чем пахнет за прилавками в лавках: ситцами, рогожами, краской. Веселая, возбужденная вбегала со двора девка Акулька, сообщала радостную весть: - Венгерцы приехали! Из развязанных, раскрытых возов в дом вносили тяжелые холодные тюки, наполненные "красным товаром". Разъезжие купцы (их почему-то было принято называть "венгерцами") раскладывали на столах пахучие ситцы, сарпинки, свертки красного кумача и синей китайки, цветастые женские платки. Женщины тесным кругом собирались у заваленного товаром стола, рассматривали, отбирали понравившиеся гостинцы. С удовольствием наблюдал я, как мелькает в руках венгерца железный аршин, как ловко, с сухим треском, отрезает он от куска ситец, холодный накрахмаленный коленкор... С великим нетерпением ожидали мы, когда принесут и раскроют большой лубяной короб с "мелочами". На глазах наших развязывалась, снималась крышка тяжелого короба. Один за другим на столе появлялись раскладные картонные листы с разложенным "мелким товаром": катушками, пуговицами, мылом, духами, гребешками, наперстками, стеклянными бусами, зеркальцами. Как сейчас вижу эти раскрывавшиеся перед глазами, потрясавшие нас богатства. На самом дне короба лежали игрушки: картонные плясуны, мячики, раскрашенные картинки, книжки. Вот эти-то лубочные книжки, вместе с детскими пистолетами и картонными плясунами, были для нас главной приманкой... Уже хорошо грамотным пошел я в деревенскую школу. До сих пор отчетливо памятно мне исслеженное детскими лапотками крылечко, кислый запах холодной прихожей, где висели на стенах полушубки и суконные зипунишки учеников, бревенчатый класс с иконой в углу, с доскою и длинными партами, за которыми сидели мы по четыре человека. Памятны пахнувшие хлебом, овчиною деревенские приятели-ребятишки, в одних холщовых рубашках вываливавшие с крыльца на снег... Добрую память оставил учитель Петр Ананьич, высокий, обросший бородою, похожий на медведя человек, нередко захаживавший в наш дом. Помню, как усаживал он меня за парту (в классе по возрасту я был самый младший), как заставлял петь, наклоняя к моему лицу ухо (петь я не умел и не имел хорошего голоса, музыкального слуха), помню, как приезжал из села раз в неделю батюшка о. Иоанн, неприветливый и волосатый, учивший читать по-славянски из "Часослова", спрашивал строго молитвы... И весь этот школьный деревенский период детства остался как далекое, почти исчезнувшее воспоминание. КОЧАНОВСКАЯ БАБУШКА По словам отца, наш микитовский род славился наследственной красотою женщин, необычайной подчас их судьбою. Справедливо слыла красавицей Маня Атлярская, дочь покойной сестры отца, круглая сирота, вместе с другой двоюродной сестрой, Добровой Маней, воспитывавшаяся в нашем кисловском доме. За писаную красоту сосватал некогда мою бабушку, родную тетку отца, помещик Смирнов. Ко времени нашего переезда недалеко от Кислова жида эта давно овдовевшая богатая бабушка в своем небольшом имении со странным названием Кочаны. Даже в глубокой старости сохранила она на своем лице следы былой красоты. Ходили слухи, что еще в молодости, выйдя замуж из бедной дьячковской семьи, скоро стала она показывать в супружеской жизни строптивый характер. Муж бабушки, мелкий помещик Смирнов, чудаковатый, болезненный человек, во вред своему слабому здоровью любивший прикладываться к рюмочке, до страсти увлекался чтением книг (остатки его старинной библиотеки, уже много лет спустя, я обнаружил в углу бабушкиного амбара: переплетенные в кожу книги были изгрызены крысами и мышами). Красавица бабушка держала покойного мужа под башмаком. Рассказывали, что однажды, вернувшись из города с ярмарки, привез он молодой жене ценный подарок. Поссорившись с мужем, бабушка выбросила из сундука драгоценный голубой атлас и, схватив ножницы, стала резать, кромсать. Перепуганный муж бегал вокруг, со слезами умоляя супругу не портить его подарок. Уже много позже. Вспоминая молодость, признавалась бабушка, что хотела тогда припугнуть мужа: - Кромсаю, ножницами режу, а он-то вокруг меня куропаткою бегает, ладошки сложил, Христом-богом молит: "Голубушка, опомнись! Голубушка, очнись!" Не понимает того, - лукаво улыбаясь, рассказывала бабушка, - что ножницами орудую лишь для одного виду: режу, как для кройки платья полагается, ни одного кусочка атласа не испортила!.. Скончался бабушкин муж еще молодым, от скоротечной чахотки, оставив вдове небольшое именьице в смоленской глуши. Во младенчестве погиб единственный сын бабушки. "Куском сахару за столом подавился!" - рассказывали, помню, люди о нелепой смерти бабушкиного сына. Печально угасла жизнь взрослой дочери, Марьи Васильевны, тихой, спокойной женщины (мне хорошо запомнилась ее тихая улыбка, пуховый белый платок, в который зябко кутала она свои плечи): жестоко обманул ее городской "образованный" проходимец, испытанными путями пробравшийся к доверчивому женскому сердцу. Никогда не езживала кочановская бабушка по железным дорогам, не бывала в больших городах. Отжитыми, гоголевскими, временами веяло от бабушкиного старого дома с обвитым хмелем крылечком, с крошечными комнатками, обклеенными бумажными обоями, от изразцовых печей и жарко натопленных лежанок. Отец недолюбливал богатую и капризную кочановскую бабушку, падкую на лесть и притворство. Недолюбливала и она моего отца, не умевшего лгать и прикидываться, кривить душою. Несколько раз в году, по большим праздникам, мы навещали кочановскую бабушку. Мне особенно запомнились святочные поездки (уступая настойчивым просьбам, мать иногда брала и меня): скрипучая зимняя дорога, алмазное мерцание снегов, набегавшие из темноты вешки, которые детское воображение превращало в живых волков. Прокатив деревенской улицей со светившимися пятнами мерзлых окон, сани со скрипом останавливались у бабушкиного крыльца. Закутанные в тяжелые тулупы и полушубки, ряженные цыганами и цыганками, гости шумно вваливались в маленькую переднюю, где было трудно всем разместиться. Дух молодой, свежий врывался в бабушкины покои. Веселыми голосами наполнялся старый дом. Уже в передней пахло пирогами, поджаренной рождественской колбасой. Не очень ласкова была бабушка и со мною. С некоторым страхом смотрел я на ее лицо, на сухие, старческие и все еще красивые руки, слушал ее голос, произносивший обычные слова. С великим аппетитом уничтожали гости бабушкино вкусное угощенье: слоеные пироги с вареньем, медовые пряники и "воловские" орехи, прикладывались и к сладкой бабушкиной наливке. Кто знает, может, и самой строгой бабушке нравился этот молодой праздничный шум... Забравшись в угол, с восхищением смотрел я на веселившуюся, плясавшую молодежь. До сих пор звучат в ушах моих слова старинных веселых песен - "Конопельки" и "Селезня": Как повадился, как повадился В мою конопельку, в мою зеленую, Вор воробей! Вор воробей! Сама кочановская бабушка в это время сидела в маленькой душной гостиной, окруженная гостями, рассказывала им свои вещие сны, как ходила во сне по мукам, видела в аду всех врагов своих, кипевших в котле со смолою, жаловалась на убытки, бранила баб и мужиков. С особенным выражением рассказывала она о пьяном индюке, который однажды вывел индюшат. - Миленькие мои, - громко говорила бабушка, обводя строгим взглядом почтительно слушавших ее гостей. - Вот какая вышла в моем хозяйстве история. Сидела у меня на гнезде индюшка. И стряслась с этой индюшкой беда. Одной только недели не досидела, - околела от куриной холеры. Вижу, пропадает все гнездо. Хотела было курицу-наседку на ее место посадить, яйца досиживать, да, как на грех, ни одной рассидевшейся курицы на дворе нет. Всю деревню обегали, на село, помню, к попадье посылали. Богу молилась: "Помоги, господи, в моей беде!" И что вы думаете, явилась тот день из деревни кума Степанида, ровесница моя. "О чем, спрашивает, убиваешься, Анна Осиповна, али стряслась беда?" - "Как, говорю, не быть беде: вишь, индюшка околела, пропадает все гнездо!" - "Не тужи, говорит, дам тебе совет"... На этом месте рассказа кочановская бабушка почти до шепота снижала свой громкий голос: - "Индюк-то, - спрашивает Степанида, - у тебя, Анна Осиповна, есть?" - "Как не быть индюку!" - "А что он у тебя делает?" - "Известно что: по двору, чай, ходит, соплю распустивши!" - "А ты, матушка, с индюком вот что сотвори: прикажи-ка его изловить да сама, своими ручками влей ему в рот хорошую чарку водки, как мужикам нашим в праздники подносишь. Заснет после чарки индюк, а ты его, пьяненького, заместо покойной индюшки на гнездо посади. Утром очухается, проснется, - водичкой холодной с похмелья попотчуй, дай овсеца поклевать да опять ему чарочку! Так за неделю, глядишь, и выведет индюшат". И что думаете, - заканчивала свой святочный рассказ кочановская бабушка, - ведь вывел, пятнадцать индюшат у меня вывел пьяненький индюк. Только после беда случилась: с утра, как очухается, отправляется, бывало, прямо к казенному кабаку, где мужики на бревнышках водку пьют. Кой-кто ради смеху и поднесет ему. По вечер только и возвращался, об индюшках совсем позабыл. Завалится пьяный в крапиву, а индюшки кругом ходят, убиваются: "Клю, клю, клю! Клю, клю, клю!"... Вот дело какое получилось... Гости почтительно слушали бабушку, сидевшую в кресле, прикрытом холщовым чехлом, поддакивали ей, иногда перемигивались между собой, смеялись. С удовольствием слушал и я бабушкин святочный рассказ. Уже позднею ночью, усталого, возбужденного, укладывала меня мать в глубокие бабушкины перины. И еще долго-долго слушал я, как шумят в комнатах гости, как звенят мужские и женские голоса: Кому мои кудри, кому мои русы Достанется расчесать! Вернувшись домой в Кислово, двоюродная сестра Маня Атлярская с удивительным мастерством передразнивала кочановскую бабушку, передавая рассказ о пьяном индюке: - "Клю, клю, клю! Клю, клю, клю!" - выговаривала она голосом бабушки, и мы все долго покатывались со смеху... Кроме кочановской бабушки, угощавшей нас слоеными пирогами и рассказывавшей о пьяном индюке, ездили мы к другой отцовской родне - Атлярским в Левшино. От Левшина я запомнил бедный дом. Старинные часы с кукушкой, заросший маленький садик, где мы собирали летом сладкие сливы, покрытые сизым, стиравшимся под пальцами налетом. Отец иногда брал меня к старшему брату осиротевшей семьи Атлярских, чудаку, холостяку и домоседу, жившему в маленьком домике за Угрою, заставленном старинною мебелью, заваленном книгами и журналами - "Родиной", "Нивой". Духом отжитого прошлого уже тогда веяло от этого исчезавшего, аксаковского и гоголевского, мира... Из такого же исчезавшего, но более стойкого и цепкого мира был редкий наш гость Василий Деич, сосед и приятель кочановской бабушки, необыкновенно подвижной, лысый и маленький человек, поражавший меня своими смешными и злыми рассказами. Обычно приезжал Деич на сытом жеребчике и, привязав его у крылечка, шумно вкатывался в дом. Отец отзывался о Деиче неодобрительно, говорил о темных его делишках. В прошлые времена, еще до "монополии", держал Деич трактир на большой дороге. В рассказах его было много свойственной городским кулакам-мещанам злой насмешки над "серыми" наивными мужиками. - Заезжает раз ко мне в трактир один мужичок, - рассказывал, помню, Деич. - Ездил в Вязьму пеньку продавать. Купил новые рукавицы, гостинцев набрал бабам. Ввалился в трактир с морозу. Рукавицами похваляется: расписные кожаные рукавицы! Скинул тулуп, рукавицы на полку положил. Начал хвастать: "В Вязьме, говорит, был я в городском трактире, там господа и купцы сидят, поджарку кушают, канарейка в клетке поет! Можешь, говорит, ты мне точно такую поджарку сготовить здесь?" - "Отчего не могу, с полным моим удовольствием!" Подмигнул я пареньку Мишке, незаметно стянул Мишка с полки одну рукавицу. Приказал я ту рукавицу топором мелко-намелко изрубить да на сковородке с лучком и сметаной поджарить. Заказал мужичок полштофа, выпивает, ест, кушанье похваливает: "Ай да господская поджарка!" Всю сковородку вылизал, водку допил, стал одеваться: хвать, а рукавицы нет! "Где, куда подевалась моя рукавица?" А я так спокойненько говорю: "Съел, брат, ты свою рукавицу, всю до основания, - вот и живые свидетели у меня есть, все подтвердят, как ты рукавицу ел да похваливал!.." Уже и тогда не нравились, смущали меня Деичевы насмешливые рассказы. Неприятным казался сам лысый, слишком подвижной бабушкин приятель Деич, необычным шумом наполнявший наш тихий дом. ХВАЛОВО Раз в лето, к медовому Спасу, когда заканчивалось меженное время и на полях оставались одни яровые, уезжали мы с матерью на лошадях на ее родину, в Калужскую губернию. Каждую нашу поездку гостили мы в Хвалове, на родине матери, по нескольку дней. Мне хорошо запомнился хваловский большой сад, со старыми, сплетавшимися в одну зеленую крышу высокими деревами; широкий, заросший лопухами, двор; сажалка с мутной зеленоватой водою, по которой белыми корабликами плавал гусиный пух; деревянное скрипучее колесо под навесом у колодца и особенный, весь дом наполнявший, принадлежавший всем жившим в хваловском дома, домашний хваловский запах. Пахло в хваловском доме медом, сушеными яблоками, нюхательным табаком, который употреблял дед, особыми, хваловскими, полюбившимися мне пирогами-ситниками и еще чем-то своим, свойственным каждому дому. Особенно был силен этот хваловский запах от самого деда, ходившего в порыжелой, с отвисшими карманами, жилетке поверх длинной рубахи, носившего седую, медово-желтую, волочившуюся по груди бороду, гладко примасленные, кружочком курчавившиеся вокруг головы волосы. Помню, как целовал он меня в губы, щекоча бородою, пахнувшею этим особенным хваловским запахом и нюхательным табаком. Теперь, когда вспоминаю его, слушаю сохранившиеся о нем рассказы, смотрю на уцелевшую его фотографию, мне понятно, какой это был образец чистопородного крестьянина-великоросса. Его речь, нравившаяся мне и тогда, неторопливая, с обилием ласкательных слов; весь его облик и образ жизни, чуть-чуть сбивавшийся к староверству (дед и крестился двуперстно, размашисто кладя кресты и поясно кланяясь, хотя и ходил в православную церковь); его чудачество и веселый, живой -- порою крутой -- нрав; дедовы веселые шутки, бесчисленные пословицы и поговорки, которыми сыпал он как из рукава; его медовая борода; жилетка с обвисавшими, обтершимися до блеска карманами; короткие сапожки; нюхательный табак, нюхать который он уходил за печку, чтобы никто не смотрел, - сливаются для меня в одно представление цельного, старинного, давно уже вымершего человека. Жила в последние времена хваловская большая семья жизнью благополучного, со старинным строгим укладом крестьянского дома. До благополучной своей жизни многое испытал дед. Никто толком не знает, откуда пошел, был кто, где похоронен прадед мой, дедов отец. Знаю, что звались мы по деревне Васины - и теперь так зовутся оставшиеся в деревне дальние родственники наши, - что Новиковыми (фамилия матери) окрестил деда барин, при котором дед состоял доезжачим, что прадеда моего, тоже крепостного охотника, выменяв на борзых, барин вывез откуда-то из Новгородской губернии. Мать моя смутно запомнила далекое, тяжелое для нее время: широкий зеленый двор, белые, обглоданные собаками конские кости (собак, господнюю псарню, которую барин сохранил и после отмены крепостного права, кормили кониной). Всех, мал мала меньше, было у деда десять человек детей, и мать была младшенькая (родилась мать в сарае, в зимнюю студеную ночь, когда приехали к деду господские гости, а бабке пришел час рожать; ушла она в сарай, в сено, закрыл ее там на замок приходивший за сеном псарь, да так, забытая всеми, и пролежала там с ребеночком до утра). Помнит она, как, держась за сарафан бабки, бегает по двору. Не ведаю я и как уходил от барина дед. Знаю, что до самой смерти барина были они в большой дружбе, что старый холостяк-барин любил деда преданной любовью и, как бывало нередко, побаивался его не в шутку, что в молодости был дед неутомимым и горячим охотником-доезжачим, а умирая, барин будто бы посылал за ним, чтобы передать завещание, но случилось, что самый тот день прислали на село нового попа, дед пошел слушать попов голос и прослушал большое наследство: барин помер, а ловкие люди выкрали завещание, деду от Баринова добра не досталось на понюх табаку. Хваловский дом и сад он купил у дорогобужского купца Колупанова и долго по частям возил в Дорогобуж деньги, выпрашивая у купца отсрочки. От прежней охотничьей страсти к псовой охоте, бешеной гоньбе за затравленным зверем на всю жизнь осталась у деда граничащая с цыганской страстью к лошадям и канарейкам. Да и приятельствовал он с лошадниками-цыганами, нередко табором останавливавшимися на большой проезжей дороге, с цыганками и голыми цыганятами, любил менять, любил объезжать молодых горячих лошадей. И - дело давнишнее - не раз по горячим цыганским следам, гремя колокольчиком, прикатывал на дедов хваловский двор становой пристав... Матери моей каждый год дед дарил хваловского завода жеребенка-третьяка, и помнится, как водили мы на поводу этих дареных жеребят в Смоленскую губернию. Помню и самый дедов табун, - как, бывало, широко распахнут ворота и выбегут во двор, стреляя, лоснясь гладкими спинами, задрав хвосты и прядая ушами, серые (дед особенно любил серую масть), караковые, вороные и пойдут играть и резвиться по широкому, поросшему зеленой мелкой муравой лугу. Сам дед стоит посреди двора в широкополой, глубоко надвинутой на голову шляпе, с выпущенным из-под жилетки длинным подолом синей в горошек рубахи, с грушевым костыликом в правой руке, - любуется, как, блестя на солнце, поддавая и покусывая, подбегает табун на водопой к колодцу, к длинной, вросшей в землю, долбленой комяге. Канареек водил дед во множестве. (В прежние времена под Калугою многие важивали канареек, было это вроде особенной охоты и соревнования, а еще и теперь на Полотняном Заводе, на родине Натали Пушкиной, супруги великого русского поэта, по старой памяти кой у кого сохранились канареечные садки и заводы.) В те времена, когда мы приезжали гостить, в Хвалове еще был цел большой канареечник, обтянутый железною сеткою, с гнездами и сухими деревцами, по которым перепархивали, чистили перышки небольшие золотистые птички, много висело на чердаке пустых клеток, в которых в прежнее время сидели на гнездах, выводили птенцов кенарки. В выводе канареек, в искусстве певцов-кенаров (был у деда когда-то особенный дорогой кенар, за которого давали заводского жеребца, и дед поскупился, не