Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
     OCR: HarryFan SF&F Laboratory: FIDO 2:463/2.5
     Spellcheck  и выверка  текста: Alex Mazor  <Alex_Mazor@mitel.com> 9 Dec
1998
     * Вычитка по изд. YMCA-PRESS,  Paris, 1973,  OCR  пропущенного  текста,
ASCII-маркировка    курсива,    р═а═з═р═я═д═к═и,    ударе'ний,    сохранение
оригинальной  орфографии  и  пунктуации, частичное восстановление буквы ё (в
издании  --  тоже  не  всегда  употреблённой),  пометка  сносок *(номерами),
выделение абзацев. -- С. Виницкий, май 1999.
     http://solzh.newmail.ru
---------------------------------------------------------------



        1918 -- 1956

        Опыт художественного исследования

        YMCA-PRESS, 11, rue de la Montagne Ste-Genevie`ve, Paris 5

     Со стеснением в  сердце я  годами  воздерживался  от печатания этой уже
готовой книги: долг перед еще  живыми  перевешивал долг  перед умершими.  Но
теперь, когда госбезопасность всё  равно  взяла  эту  книгу,  мне ничего  не
остаётся, как немедленно публиковать её.

        А. Солженицын

             сентябрь 1973.

        ___

        Посвящаю
     всем, кому не хватило жизни
     об этом рассказать.
     И да простят они мне,
     что я не всё увидел,
     не всё вспомнил,
     не обо всём догадался.

        ___

     Году  в  тысяча  девятьсот  сорок  девятом  напали  мы  с  друзьями  на
примечательную  заметку  в журнале  "Природа" Академии  Наук.  Писалось  там
мелкими буквами, что на реке Колыме во время раскопок была как-то обнаружена
подземная  линза льда  -- замёрзший  древний поток,  и в нём -- замёрзшие же
представители ископаемой (несколько десятков  тысячелетий назад) фауны. Рыбы
ли, тритоны ли  эти  сохранились  настолько  свежими, свидельствовал  ученый
корреспондент, что присутствующие, расколов лед, тут же ОХОТНО съели их.
     Немногочисленных своих  читателей журнал, должно быть, немало  подивил,
как долго может рыбье мясо сохраняться во льду. Но мало кто из них мог внять
истинному богатырскому смыслу неосторожной заметки.
     Мы --  сразу  поняли.  Мы  увидели  всю  сцену  ярко  до  мелочей:  как
присутствующие с ожесточенной поспешностью  кололи лед; как, попирая высокие
интересы  ихтиологии и  отталкивая  друг друга  локтями, они  отбивали куски
тысячелетнего мяса, волокли его к костру, оттаивали и насыщались.
     Мы  поняли потому,  что  сами  были  из  тех  ПРИСУТСТВУЮЩИХ,  из  того
единственного на земле могучего племени зэков, которое только и могло ОХОТНО
съесть тритона.
     А Колыма была --  самый крупный и знаменитый остров, полюс лютости этой
удивительной  страны   ГУЛаг,  географией   разодранной  в   архипелаг,   но
психологией скованной  в континент,  -- почти  невидимой,  почти неосязаемой
страны, которую и населял народ зэков.
     Архипелаг  этот  чересполосицей  иссёк и испестрил  другую, включающую,
страну, он врезался в её города, навис над её улицами -- и всё ж иные совсем
не догадывались, очень многие слышали что-то смутно, только побывавшие знали
все.
     Но будто лишившись речи на островах Архипелага, они хранили молчание.
     Неожиданным  поворотом  нашей   истории  кое-что,  ничтожно  малое,  об
Архипелаге этом выступило на  свет. Но те же самые руки, которые завинчивали
наши наручники, теперь  примирительно выставляют ладони: "Не надо!.. Не надо
ворошить прошлое!.. Кто старое помянет -- тому глаз вон!" Однако доканчивает
пословица: "А кто забудет -- тому два!"
     Идут десятилетия  -- и  безвозвратно слизывают  рубцы  и язвы прошлого.
Иные  острова  за  это  время  дрогнули, растеклись,  полярное море забвения
переплескивает  над  ними.  И когда-нибудь в  будущем  веке  Архипелаг этот,
воздух его, и кости его обитателей вмерзшие в  линзу  льда,  -- представятся
неправдоподобным тритоном.
     Я  не  дерзну  писать  историю  Архипелага:  мне  не  досталось  читать
документов.  Но  кому-нибудь  когда-нибудь  -- достанется  ли?.. У  тех,  не
желающих ВСПОМИНАТЬ, довольно уже было (и  еще будет) времени уничтожить все
документы дочиста.
     Свои одиннадцать  лет, проведенные там,  усвоив  не  как  позор, не как
проклятый сон, но почти полюбив тот уродливый мир, теперь еще по-счастливому
обороту  став  доверенным  многих поздних  рассказов и  писем, -- может быть
сумею я донести что-нибудь из  косточек и мяса?  -- еще впрочем живого мяса,
еще впрочем и сегодня живого тритона.

        ___

     В этой  книге  нет ни вымышленных  лиц, ни вымышленных событий. Люди  и
места  названы их  собственными именами.  Если  названы  инициалами,  то  по
соображениям  личным. Если не  названы вовсе,  то  лишь потому,  что  память
людская не сохранила имён, -- а всё было именно так.

        ___

     Эту книгу непосильно было бы создать одному человеку.  Кроме всего, что
я вынес  с Архипелага -- шкурой своей, памятью, ухом и  глазом, материал для
этой книги дали мне в рассказах, воспоминаниях и письмах:
     // перечень 227 имен //
     Я не  выражаю им  здесь  личной признательности: это наш  общий дружный
памятник всем замученным и убитым.
     Из этого  списка я хотел бы выделить тех,  кто  много труда  положил  в
помощь мне, чтобы эта вещь была снабжена библиографическими опорными точками
из книг  сегодняшних  библиотечных фондов или  давно изъятых и уничтоженных,
так что найти сохраненный  экземпляр требовало большого упорства; еще  более
-- тех, кто помог утаить эту  рукопись  в суровую минуту, а потом размножить
её.
     Но не настала та пора, когда я посмею их назвать.
     Старый   соловчанин   Дмитрий  Петрович  Витковский   должен  был  быть
редактором  этой  книги. Однако  полжизни,  проведенные  ТАМ  (его  лагерные
мемуары  так   и   называются  "Полжизни"),  отдались  ему  преждевеременным
параличом. Уже  с отнятой речью  он смог прочесть лишь несколько законченных
глав и убедиться, что обо всем БУДЕТ РАССКАЗАНО.
     А если долго еще не просветлится свобода в нашей стране и передача этой
книги  будет большой опасностью --  так  что и читателям будущим я должен  с
благодарностью поклониться -- от т═е═х, от погибших.
     Когда  я  начинал эту книгу в  1958  году,  мне не известны были  ничьи
мемуары или художественные произведения о лагерях. За годы работы до 1967 г.
мне постепенно  стали  известны "Колымские  рассказы"  Варлаама  Шаламова  и
воспоминания Д. Витковского, Е. Гинзбург, О. Адамовой-Слиозберг,  на которые
я и ссылаюсь  по  ходу изложения как  на  литературные факты, известные всем
(так и будет же в конце концов!)
     Вопреки своим намерениям, в  противоречии со своей волей дали бесценный
материал  для  этой  книги, сохранили много важных фактов и даже цифр  и сам
воздух,  которым  дышали:  М.  Я. Судраб-Лацис; Н.  В. Крыленко  --  главный
государственный  обвинитель  многих лет; его  наследник  А. Я. Вышинский  со
своими юристами-пособниками, из которых нельзя не выделить И. Л. Авербаха.
     Материал  для  этой книги также  представили  ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ  советских
писателей  во   главе  с  МАКСИМОМ  ГОРЬКИМ   --  авторы  позорной  книги  о
Беломорканале, впервые в русской литературе восславившей рабский труд.

--------


     "В эпоху  диктатуры и  окруженные  со  всех сторон  врагами, мы  иногда
проявляли ненужную мягкость, ненужную мягкосердечность".

     Крыленко, речь на процессе "Промпартии"

--------


     Как  попадают  на  этот  таинственный  Архипелаг?  Туда  ежечасно летят
самолеты,  плывут  корабли, гремят поезда -- но  ни единая надпись на них не
указывает  места  назначения.  И  билетные кассиры,  и  агенты Совтуриста  и
Интуриста  будут  изумлены, если вы спросите у  них туда  билетик.  Ни всего
Архипелага в целом, ни одного из бесчисленных его островков они не знают, не
слышали.
     Те, кто едут Архипелагом управлять -- попадают туда через училища МВД.
     Те, кто едут Архипелаг охранять -- призываются через военкоматы.
     А те, кто едут туда  умирать, как мы с вами, читатель, те должны пройти
непременно и единственно -- через арест.
     Арест!!  Сказать  ли, что  это перелом всей вашей жизни? Что это прямой
удар молнии в вас? Что это  невмещаемое духовное  сотрясение,  с  которым не
каждый может освоится и часто сползает в безумие?
     Вселенная имеет столько центров, сколько в ней живых существ. Каждый из
нас  -- центр вселенной  и  мироздание раскалывается, когда  вам шипят:  "Вы
арестованы!"
     Если  уж  вы  арестованы  -- то  разве еще что-нибудь  устояло  в  этом
землетрясении?
     Но  затмившимся  мозгом   не   способные  охватить   этих   перемещений
мироздания,  самые изощренные и  самые простоватые из  нас не  находятся и в
этот миг изо всего опыта жизни выдавить что-нибудь иное, кроме как:
     -- Я?? За что?!? --
     вопрос, миллионы  и миллионы  раз  повторенный еще до нас и никогда  не
получивший ответа.
     Арест -- это мгновенный  разительный  переброс,  перекид,  перепласт из
одного состояния в другое.
     По долгой кривой улице нашей жизни мы счастливо неслись или несчастливо
брели  мимо  каких-то  заборов,   заборов,  заборов  --  гнилых  деревянных,
глинобитных дувалов, кирпичных, бетонных, чугунных оград. Мы не задумывались
-- что' за ними? Ни глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть --
а  там-то и  начинается страна ГУЛаг, совсем  рядом, в двух метрах от нас. И
еще  мы  не замечали  в этих заборах  несметного  числа плотно  подогнанных,
хорошо  замаскированных   двёрок,   калиток.   Все,  все  эти  калитки  были
приготовлены  для нас! -- и вот распахнулась быстро роковая одна,  и  четыре
белых мужских  руки, не  привыкших к  труду, но  схватчивых, уцепляют нас за
ногу, за руку,  за воротник,  за шапку, за  ухо --  вволакивают как куль,  а
калитку за нами, калитку в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда.
     Всё. Вы -- арестованы!
     И нич-ч-чего вы не находитесь на это ответить, кроме ягнячьего блеяния:
     -- Я-а?? За что??..
     Вот  что  такое  арест:  это  ослепляющая  вспышка  и удар, от  которых
настоящее  разом   сдвигается   в   прошедшее,  а   невозможное   становится
полноправным настоящим.
     И  всё. И ничего  больше вы не способны усвоить ни в первый  час,  ни в
первые даже сутки.
     Еще  померцает  вам  в  вашем  отчаянии цирковая  игрушечная луна: "Это
ошибка! Разберутся!"
     Всё  же  остальное,  что  сложилось  теперь  в   традиционное  и   даже
литературное представление  об аресте, накопится и состроится уже не в вашей
смятенной памяти, а в памяти вашей семьи и соседей по квартире.
     Это -- резкий ночной звонок или грубый стук в дверь. Это -- бравый вход
невытираемых  сапог  бодрствующих  оперативников.  Это  --  за   спинами  их
напуганный прибитый понятой.  (А  зачем  этот понятой?  --  думать  не смеют
жертвы,  не помнят  оперативники, но положено по инструкции,  и надо ему всю
ночь просидеть, а к утру расписаться. И для выхваченного из постели понятого
это тоже мука:  ночь за ночью ходить и помогать арестовывать своих соседей и
знакомых).
     Традиционный арест --  это еще сборы дрожащими  руками  для  уводимого:
смены белья, куска  мыла,  какой-то еды,  и никто не  знает, что' надо, что'
можно  и ка'к лучше  одеть,  а оперативники торопят  и обрывают:  "Ничего не
надо. Там накормят. Там тепло". (Всё лгут. А торопят -- для страху.)
     Традиционный  арест  --  это  еще потом,  после увода  взятого бедняги,
многочасовое хозяйничанье в квартире жесткой  чужой подавляющей силы. Это --
взламывание, вскрывание, сброс  и  срыв  со стен,  выброс на пол из шкафов и
столов,  вытряхивание,  рассыпание,  разрывание -- и нахламление  горами  на
полу, и хруст под сапогами. И ничего святого нет во время обыска! При аресте
паровозного  машиниста Иношина  в  комнате стоял  гробик с  его  только  что
умершим ребенком.  Юристы выбросили ребенка из гробика, они искали и  там. И
вытряхивают больных  из постели, и разбинтовывают повязки.1 И ничто во время
обыска не  может быть  признано нелепым!  У  любителя  старины  Четвертухина
захватили "столько-то листов царских указов"  --  именно,  указ об окончании
войны с  Наполеоном,  об образовании Священного Союза,  и молебствие  против
холеры  1830-го  года.  У нашего  лучшего  знатока  Тибета Вострикова изъяли
драгоценные тибетские древние рукописи (и ученики умершего еле вырвали их из
КГБ  через  30  лет!). При  аресте  востоковеда Невского  забрали тангутские
рукописи  (а через  25  лет за расшифровку их покойному посмертно присуждена
ленинская премия).  У Каргера  замели  архив  енисейских остяков,  запретили
изобретённую   им  письменность  и  букварь   --   и  остался  народец   без
письменности. Интеллигентным языком это долго всё описывать, а народ говорит
об обыске так: ищут, чего не клали.
     Отобранное увозят,  а иногда заставляют нести  самого  арестованного --
как  Нина  Александровна Пальчинская потащила за  плечом  мешок с бумагами и
письмами  своего  вечно-деятельного покойного мужа, великого инженера России
-- в пасть к НИМ, навсегда, без возврата.
     А   для   оставшихся  после  ареста  --  долгий   хвост   развороченной
опустошенной жизни. И попытка пойти с передачами. Но изо всех окошек лающими
голосами:  "такой не  числится", "такого нет!" Да к окошку этому в худые дни
Ленинграда  еще  надо пять  суток толпиться в очереди. И только  может  быть
через  полгода-год  сам  арестованный  аукнется  или  выбросят:  "Без  права
переписки". А это уже значит -- навсегда. "Без права переписки" -- это почти
наверняка: расстрелян.2
     Так представляем мы себе арест.
     И верно, ночной арест описанного типа у  нас излюблен, потому что в нём
есть  важные преимущества. Все живущие в квартире ущемлены ужасом от первого
же стука  в  дверь. Арестуемый  вырван  из тепла  постели,  он  еще  весь  в
полусонной беспомощности, рассудок его мутен. При ночном аресте оперативники
имеют  перевес в силах: их приезжает несколько вооруженных против одного, не
достегнувшего брюк;  за  время  сборов и  обыска  наверняка  не соберется  у
подъезда  толпа  возможных сторонников  жертвы.  Неторопливая  постепенность
прихода в одну квартиру, потом в другую, завтра в третью и в четвертую, даёт
возможность  правильно использовать оперативные штаты  и  посадить в  тюрьму
многократно больше жителей города, чем эти штаты составляют.
     И  еще  то  достоинство  у  ночных арестов,  что  ни соседние  дома, ни
городские улицы  не  видят, скольких  увезли за ночь. Напугав  самых ближних
соседей, они для дальних не событие.  Их  как  бы и  не  было. По  той самой
асфальтной ленте, по которой  ночью сновали  воронки, -- днем шагает молодое
племя со знаменами и цветами и поет неомраченные песни.
     Но у берущих, чья служба  и состоит из одних  только арестов,  для кого
ужасы  арестованных  повторительны  и  докучны,  у  них  понимание  арестной
операции гораздо шире. У них  -- большая теория, не надо  думать в простоте,
что её нет. Арестознание -- это важный раздел курса  общего тюрьмоведения, и
под  него   подведена  основательная   общественная  теория.  Аресты   имеют
классификацию по разным признакам:  ночные  и дневные;  домашние, служебные,
путевые;  первичные  и  повторные;   расчелененные   и   групповые.   Аресты
различаются  по  степени  требуемой  неожиданности,  по  степени  ожидаемого
сопротивления (но в  десятках миллионов случаев  сопротивления  никакого  не
ожидалось,  как и не было его). Аресты  различаются по серьезности заданного
обыска;3 по  необходимости делать  или  не  делать  опись  для  конфискации,
опечатку комнат или  квартиры; по необходимости арестовывать вслед  за мужем
также и жену, а детей отправлять в детдом, либо весь остаток семьи в ссылку,
либо еще и стариков в лагерь.
     Нет-нет, аресты очень разнообразны  по  форме. Ирма  Мендель, венгерка,
достала как-то в Коминтерне (1926 год) два  билета в Большой Театр, в первые
ряды. Следователь Клегель ухаживал за ней, и она его пригласила. Очень нежно
они провели весь спектакль, а после этого он повез её... прямо на Лубянку. И
если в  цветущий июньский  день  1927  года  на Кузнецком  мосту  полнолицую
русокосую красавицу Анну Скрипникову, только что  купившую  себе синей ткани
на платье, какой-то молодой франт подсаживает  на извозчика  (а извозчик уже
понимает  и хмурится:  Органы  не заплатят ему)  --  то знайте,  что это  не
любовное свидание, а тоже  арест: они завернут сейчас  на Лубянку и въедут в
черную  пасть  ворот.  И  если (двадцать  две  весны спустя) кавторанг Борис
Бурковский  в белом кителе, с запахом дорогого одеколона, покупает торт  для
девушки -- не  клянитесь,  что этот  торт  достанется девушке,  а  не  будет
иссечен  ножами обыскивающих и  внесён кавторангом в его первую камеру. Нет,
никогда у нас не был в небрежении и арест дневной, и арест в пути, и арест в
кипящем многолюдьи. Однако,  он исполняется чисто и  -- вот удивительно!  --
сами жертвы в согласии  с оперативниками ведут  себя как  можно благороднее,
чтобы не дать живущим заметить гибель обречённого.
     Не  всякого можно арестовывать дома с предварительным стуком в дверь (а
если уж стучит, то "управдом, почтальон"), не всякого следует арестовывать и
на работе. Если арестуемый злоумен,  его удобно брать в отрыве от  привычной
обстановки -- от  своих  семейных,  от сослуживцев, от  единомышленников, от
тайников: он не должен успеть ничего уничтожить, спрятать, передать. Крупным
чинам, военным или партийным, порой давали сперва новое назначение, подавали
салон-вагон, а в пути арестовывали.  Какой же  нибудь  безвестный  смертный,
замерший от повальных арестов и уже неделю угнетенный исподлобными взглядами
начальства, --  вдруг вызван в местком, где ему, сияя, преподносят путевку в
сочинский  санаторий. Кролик  прочувствовался  --  значит,  его страхи  были
напрасны. Он благодарит, он, ликуя, спешит домой собирать чемодан. До поезда
два часа, он ругает неповортливую  жену.  Вот  и вокзал! Еще  есть время.  В
пассажирском  зале или  у стойки с пивом его окликает симпатичнейший молодой
человек: "Вы не узнаете  меня, Петр Иванович?" Петр  Иванович в затруднении:
"Как  будто  нет, хотя..."  Молодой  человек  изливается  таким  дружелюбным
расположением:  "Ну,  как  же,  как  же,  я  вам напомню..."  и  почтительно
кланяется  жене  Петра  Ивановича:  "Вы  простите,  Ваш  супруг  через  одну
минутку..."   Супруга   разрешает,   незнакомец   уводит   Петра   Ивановича
доверительно под руку -- навсегда или на десять лет!
     А  вокзал  снуёт  вокруг  --  и ничего не замечает... Граждане, любящие
путешествовать!  Не  забывайте, что  на каждом вокзале есть отделение ГПУ  и
несколько тюремных камер.
     Эта назойливость  мнимых знакомых так резка, что человеку без  лагерной
волчьей подготовки от неё как-то и не отвязаться. Не думайте, что если вы --
сотрудник  американского посольства по имени, например, Ал-р Д.,  то  вас не
могут  арестовать  среди  бела  дня  на  улице  Горького  близ  центрального
телеграфа.  Ваш  незнакомый друг кинется к вам через людскую гущу, распахнув
грабастые руки: "Са-ша! -- не таится, а просто кричит он. -- Керюха! Сколько
лет, сколько зим?!..  Ну,  отойдем в  сторонку, чтоб людям не мешать".  А  в
сторонке-то, у края тротуара, как раз "Победа" подъехала... (Через несколько
дней ТАСС будет  с гневом заявлять во всех газетах, что компетентным  кругам
ничего не  известно об исчезновении Ал-ра  Д.).  Да  что тут  мудрого?  Наши
молодцы такие аресты делали в Брюсселе (так взят Жора  Бледнов), не то что в
Москве.
     Надо  воздать  Органам  заслуженное:  в  век,   когда   речи  ораторов,
театральные  пьесы и дамские фасоны кажутся вышедшими с конвейера, -- аресты
могут   показаться  разнообразными.  Вас  отводят  в  сторону  на  заводской
проходной, после того как вы  себя удостоверили пропуском -- и вы взяты; вас
берут из военного  госпиталя  с температурой 39  (Анс Бернштейн), и врач  не
возражает против вашего ареста (попробовал бы он возразить); вас берут прямо
с  операционного стола, с операции язвы  желудка  (Н. М. Воробьёв, инспектор
крайнаробраза,  1936  г.)  --  и  еле  живого,  в  крови, привозят в  камеру
(вспоминает Карпунич); вы (Надя Левитская) добиваетесь свидания с осуждённой
матерью, вам  дают его! -- а это  оказывается  очная ставка и арест!  Вас  в
"Гастрономе" приглашают в отдел заказов и арестовывают там; вас арестовывает
странник, остановившийся у вас на ночь Христа ради; вас арестовывает монтёр,
пришедший   снять   показания   счётчика;   вас  арестовывает  велосипедист,
столкнувшийся  с вами  на улице;  железнодорожный  кондуктор,  шофёр  такси,
служащий сберегательной  кассы и  киноадминистратор --  все они арестовывают
вас, и с опозданием вы видите глубоко запрятанное бордовое удостовереньице.
     Иногда аресты кажутся даже игрой -- столько положено  на них избыточной
выдумки, сытой энергии, а  ведь жертва  не  сопротивлялась бы  и без  этого.
Хотят  ли  оперативники  так оправдать свою службу  и свою многочисленность?
Ведь кажется достаточно разослать всем намеченным кроликам повестки -- и они
сами в назначенный  час и минуту покорно явятся с  узелком к черным железным
воротам  госбезопасности, чтобы  занять участок  пола в  намеченной для  них
камере. (Да колхозников так и берут, неужели еще ехать к  его хате  ночью по
бездорожью? Его вызывают в  сельсовет, там и берут. Чернорабочего вызывают в
контору.)
     Конечно, у всякой машины свой  заглот,  больше которого она не может. В
натужные налитые 1945-46 годы, когда  шли и шли из Европы эшелоны, и их надо
было все сразу поглотить и отправить в ГУЛаг, -- уже не было этой избыточной
игры,  сама теория  сильно полиняла, облетели ритуальные  перья,  и выглядел
арест  десятков  тысяч как убогая перекличка: стояли со  списками, из одного
эшелона выкликали, в другой сажали, и вот это был весь арест.
     Политические аресты нескольких десятилетий отличались у нас именно тем,
что схватывались люди ни  в чём не виновные, а потому и не подготовленные ни
к    какому   сопротивлению.   Создавалось   общее   чувство   обреченности,
представление (при паспортной нашей системе довольно, впрочем,  верное), что
от ГПУ-НКВД  убежать  невозможно. И даже в разгар  арестных эпидемий,  когда
люди,  уходя на работу, всякий  день прощались  с  семьей, ибо не могли быть
уверены, что вернутся вечером, -- даже тогда они почти не бежали (а в редких
случаях кончали с собой). Что и требовалось. Смирная овца волку по зубам.
     Это происходило еще от  непонимания механики арестных  эпидемий. Органы
чаще  всего  не  имели глубоких  оснований  для  выбора  --  какого человека
арестовать,  какого  не  трогать,  а  лишь   достигали  контрольной   цифры.
Заполнение цифры могло быть закономерно, могло же носить случайный характер.
В 1937 году в приемную  новочеркасского  НКВД пришла  женщина спросить:  как
быть с некормленным сосунком-ребенком её арестованной соседки. "Посидите, --
сказали  ей, -- выясним". Она посидела часа  два -- её взяли из  приемной  и
отвели в камеру: надо было спешно заполнять число, и не хватало  сотрудников
рассылать по городу, а  эта уже была  здесь! Наоборот, к латышу Андрею Павлу
под Оршей пришло НКВД его арестовать; он же,  не открывая двери,  выскочил в
окно, успел убежать и  прямиком уехал в Сибирь. И  хотя жил он там под своей
же фамилией, и ясно было по документам, что он -- из Орши, он НИКОГДА не был
посажен, ни  вызван в  Органы,  ни подвергнут  какому-либо подозрению.  Ведь
существует  три  вида розыска:  всесоюзный, республиканский и  областной,  и
почти  по половине арестованных в те эпидемии не стали бы  объявлять розыска
выше областного.  Намеченный  к аресту  по случайным  обстоятельствам, вроде
доноса соседа, человек  легко заменялся другим соседом. Подобно  А.  Павлу и
люди,  случайно  попавшие  под облаву или  на  квартиру с  засадой и имевшие
смелость в те же часы бежать, еще до первого допроса --  никогда не ловились
и не привлекались; а те, кто оставался  дожидаться справедливости -- получал
срок. И почти все,  подавляюще, держались именно так: малодушно, беспомощно,
обреченно.
     Правда и то, что НКВД при отсутствии нужного ему лица, брало подписку о
невыезде  с  родственников  и  ничего,  конечно,   не   составляло  оформить
оставшихся вместо бежавшего.
     Всеобщая невиновность порождает и всеобщее бездействие. Может, тебя еще
и не возьмут? Может, обойдется? А. И. Ладыженский был ведущим преподавателем
в школе захолустного Кологрива. В 37-м году на базаре к нему подошел мужик и
от кого-то передал: "Александр Иваныч, уезжай, ты в списках!" Но он остался:
ведь на мне же вся школа  держится,  и их собственные дети у меня  учатся --
как же они могут меня взять?.. (Через  несколько дней арестован.) Не каждому
дано, как  Ване Левитскому, уже в 14  лет понимать: "Каждый честный  человек
должен попасть в тюрьму. Сейчас сидит папа, а вырасту я  -- и  меня посадят"
(его  посадили двадцати трех лет.)  Большинство коснеет в мерцающей надежде.
Раз ты невиновен  --  то за что же могут тебя  брать? ЭТО  ОШИБКА! Тебя  уже
волокут за шиворот, а ты всё заклинаешь про себя: "Это ошибка! Разберутся --
выпустят!"  Других  сажают повально, это тоже нелепо,  но  там еще в  каждом
случае остаются потемки:  "а может  быть этот как раз?.."  а уж ты! -- ты-то
наверняка   невиновен!   Ты  еще  рассматриваешь   Органы   как   учреждение
человечески-логичное: разберутся-выпустят.
     И   зачем   тебе  тогда  бежать?..   И   как   же   можно   тебе  тогда
сопротивляться?..  Ведь ты  только  ухудшишь  свое  положение,  ты помешаешь
разобраться  в  ошибке.  Не  то,  что сопротивляться --  ты  и  по  лестнице
спускаешься на цыпочках, как велено, чтоб соседи не слышали.4
     И потом --  чему именно сопротивляться? Отобранию ли у  тебя ремня? Или
приказанию отойти в угол?  Или переступить через порожек дома? Арест состоит
из  мелких околичностей,  многочисленных  пустяков --  и  ни  из-за какого в
отдельности как будто нет смысла  спорить (когда мысли арестованного  вьются
вокруг  великого вопроса: "за что?!") --  а  все-то  вместе  эти околичности
неминуемо и складываются в арест.
     Да мало ли что бывает  на душе у свеже-арестованного! --  ведь это одно
стоит книги.  Там  могут  быть  чувства,  которых мы и не  заподозрим. Когда
арестовали  в 1921 году  19-летнюю  Евгению Дояренко, и три  молодых чекиста
рылись в её постели, в её комоде с бельем, она  оставалась  спокойна: ничего
нет, ничего  и не  найдут.  И вдруг  они  коснулись  её  интимного дневника,
которого  она даже  матери не  могла бы показать  --  и это чтение  её строк
враждебными  чужими  парнями  поразило  её сильней,  чем  вся Лубянка  с  её
решетками  и  подвалами.  И  у  многих  эти личные  чувства и привязанности,
поражаемые  арестом, могут  быть куда сильней страха тюрьмы или политических
мыслей.  Человек,  внутренне  не  подготовленный к  насилию,  всегда  слабей
насильника.
     Редкие умницы и смельчаки соображают мгновенно. Директор геологического
института  Академии  Наук Григорьев, когда  пришли  его  арестовывать в 1948
году, забаррикадировался и два часа жег бумаги.
     Иногда главное чувство  арестованного -- облегчение  и даже... РАДОСТЬ,
но бывало это  во  времена  арестных  эпидемий:  когда вокруг берут и  берут
таких, как ты,  а за тобой всё что-то не идут, всё что-то медлят -- ведь это
изнеможение, это  страдание хуже всякого ареста и не только для слабой души.
Василий Власов,  бесстрашный  коммунист,  которого мы еще  помянем  не  раз,
отказавшийся  от бегства, предложенного ему беспартийными  его  помощниками,
изнемогал от  того, что все  руководство Кадыйского  района арестовали (1937
г.), а  его всё не брали,  всё не брали. Он мог принять удар  только лбом --
принял и успокоился, и  первые  дни  ареста чувствовал себя великолепно.  --
Священник  отец  Ираклий  в 1934  г.  поехал в  Алма-Ату  навестить ссыльных
верующих, а тем временем  приходили его арестовывать. Когда он  возвращался,
прихожанки  встретили   его  на  вокзале  и  не  допустили   домой,   8  лет
перепрятывали с квартиры на квартиру. От этой загнанной жизни священник  так
измучился, что когда его  в 1942-м  всё-таки  арестовали --  он радостно пел
Богу хвалу.
     В этой главе мы все говорим о массе, о кроликах, посаженных неведомо за
что.  Но придется  нам  в  книге  еще  коснуться и  тех, кто и в новое время
оставался подлинно политическим. Вера Рыбакова, студентка-социал-демократка,
на  воле  мечтала  о  суздальском  изоляторе:  только там  она  рассчитывала
встретиться  со  старшими  товарищами  (на  воле  их  уже не осталось) и там
выработать  свое мировоззрение. Эсерка Екатерина Олицкая в  1924  году  даже
считала себя недостойной  быть посаженной в  тюрьму: ведь  её  прошли лучшие
люди России, а  она еще молода и еще ничего для России не сделала. Но и воля
уже изгоняла её из себя. Так обе они шли в тюрьму -- с гордостью и радостью.
     "Сопротивление!  Где  же  было  ваше  сопротивление?  -- бранят  теперь
страдавших те, кто оставался благополучен.
     Да, начинаться ему отсюда, от самого ареста.
     Не началось.

     И  вот --  вас ведут. При дневном аресте обязательно есть этот короткий
неповторимый  момент,  когда  вас  --  неявно,  по  трусливому уговору,  или
совершенно  явно,  с  обнаженными  пистолетами --  ведут  сквозь толпу между
сотнями таких же невиновных и обреченных. И рот ваш не  заткнут. И вам можно
и  непременно  надо  было  бы  КРИЧАТЬ!  Кричать,  что  вы  арестованы!  что
переодетые злодеи ловят  людей!  что  хватают  по ложным  доносам!  что идет
глухая расправа над миллионами! И слыша такие выкрики много раз на день и во
всех частях города, может быть сограждане  наши ощетинились бы? может аресты
не стали бы так легки!?
     В 1927-м году, когда покорность еще не настолько размягчила наши мозги,
на Серпуховской площади днем два  чекиста пытались арестовать  женщину.  Она
схватила фонарный столб, стала кричать, не даваться. Собралась толпа. (Нужна
была такая женщина, но  нужна ж была и такая толпа! Прохожие не все потупили
глаза,  не  все  поспешили  шмыгнуть  мимо!) Расторопные  эти  ребята  сразу
смутились. Они не могут работать при свете общества. Они сели в автомобиль и
бежали. (И  тут бы  женщине сразу на вокзал и уехать! А  она  пошла ночевать
домой. И ночью отвезли её на Лубянку.)
     Но с  ваших  пересохших губ  не срывается ни  единого звука, и минующая
толпа беспечно принимает вас и ваших палачей за прогуливающихся приятелей.
     Сам я много раз имел возможность кричать.
     На  одиннадцатый  день  после  моего   ареста  три  смершевца-дармоеда,
обремененные четырьмя чемоданами трофеев больше, чем мною (на меня за долгую
дорогу  они  уже положились),  привезли меня на  Белорусский  вокзал Москвы.
Назывались они спецконвой, на  самом деле  автоматы только мешали  им тащить
четыре тяжелейших чемодана -- добро, награбленное в Германии ими самими и их
начальниками из  контр-разведки СМЕРШ 2-го Белорусского фронта, и теперь под
предлогом конвоирования  меня  отвозимое  семьям в Отечество. Пятый  чемодан
безо всякой охоты тащил я, в нём везлись мои дневники и творения -- улики на
меня.
     Они все трое не знали города, и я должен был выбирать кратчайшую дорогу
к тюрьме, я сам должен был привести их на Лубянку, на которой они никогда не
были (а я её путал с министерством иностранных дел).
     После суток армейской контр-разведки; после трёх суток в контр-разведке
фронтовой, где однокамерники меня уже образовали (в следовательских обманах,
угрозах, битье; в том, что однажды арестованного никогда не выпускают назад;
в неотклонимости десятки) -- я чудом вырвался вдруг и вот уже четыре дня еду
как вольный, и среди вольных, хотя бока мои  уже лежали  на гнилой соломе  у
параши, хотя глаза мои уже видели  избитых и  бессонных, уши слышали истину,
рот отведал баланды  --  почему ж я молчу? почему ж я не просвещаю обманутую
толпу в мою последнюю гласную минуту?
     Я молчал в польском городе Бродницы -- но, может быть,  там не понимают
по-русски? Я  ни  слова не крикнул на улицах  Белостока  -- но,  может  быть
поляков это все не  касается? Я ни звука не проронил на станции Волковыск --
но она была малолюдна.  Я как ни в чём  не бывало шагал с этими разбойниками
по минскому перрону -- но  вокзал еще  разорён. А теперь  я  ввожу  за собой
смершевцев    в    белокупольный    круглый    верхний    вестибюль    метро
Белорусского-радиального, он залит  электричеством, и снизу  вверх навстречу
нам двумя параллельными эскалаторами поднимаются густо-уставленные москвичи.
Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из глубины
незнания --  тянутся, тянутся, под сияющий купол  ко мне  хоть  за словечком
истины -- так что ж я молчу??!..
     А  у каждого  всегда дюжина  гладеньких причин, почему он прав,  что не
жертвует собой.
     Одни  еще надеются на благополучный  исход  и  криком  своим боятся его
нарушить (ведь  к  нам не поступают вести из  потустороннего мира, мы уже не
знаем, что  с  самого мига взятия  наша  судьба уже решена почти по  худшему
варианту,  и ухудшить  её  нельзя).  Другие  еще не дозрели  до тех понятий,
которые  слагаются  в  крик к толпе.  Ведь  это только у  революционера  его
лозунги на губах и сами рвутся наружу, а откуда они у смирного,  ни в чём не
замешанного обывателя? он просто НЕ ЗНАЕТ,  ЧТО' ему кричать. И наконец, еще
есть разряд людей, у которых грудь  слишком переполнена, глаза слишком много
видели, чтобы  можно  было выплеснуть  это  озеро  в  нескольких  бессвязных
выкриках.
     А  я -- я  молчу  еще  по  одной  причине: потому,  что этих москвичей,
уставивших  ступеньки двух эскалаторов, мне всё равно  мало --  м═а═л═о! Тут
мой вопль  услышат двести, дважды двести  человек --  а  как же с двумястами
миллионами?..  Смутно  чудится  мне,  что  когда-нибудь  закричу  я двумстам
миллионам...
     А пока,  не  раскрывшего рот,  эскалатор неудержимо сволакивает меня  в
преисподнюю.
     И еще я в Охотном ряду смолчу.
     Не крикну около "Метрополя".
     Не взмахну руками на Голгофской Лубянской площади...

        ___

     У меня был, наверно, самый  легкий вид ареста, какой только  можно себе
представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам
домашней жизни. Дряблым европейским февралем он выхватил меня из нашей узкой
стрелки к Балтийскому морю, где окружили не то мы немцев, не то они нас -- и
лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны.
     Комбриг вызвал меня на КП, спросил зачем-то мой  пистолет, я отдал,  не
подозревая никакого  лукавства, -- и вдруг из напряженной неподвижной в углу
офицерской  свиты  выбежало  двое  контр-разведчиков,  в  несколько  прыжков
пересекло комнату  и четырьмя руками одновременно  хватаясь за звездочку  на
шапке, за погоны, за ремень, за полевую сумку, драматически закричали:
     -- Вы -- арестованы!!
     И обожженный  и проколотый от  головы к  пяткам,  я  не  нашелся ничего
умней, как:
     -- Я? За что?!..
     Хотя  на этот вопрос не  бывает ответа, но  вот  удивительно  --  я его
получил! Это стоит упомянуть потому, что уж слишком непохоже  на наш обычай.
Едва  смершевцы  кончили  меня  потрошить,  вместе  с  сумкой  отобрали  мои
политические  письменные  размышления,  и, угнетаемые  дрожанием  стёкол  от
немецких разрывов,  подталкивали  меня  скорей к выходу, --  раздалось вдруг
твердое обращение ко мне --  да! через этот глухой обруб между остававшимися
и мною, обруб от тяжело упавшего  слова "арестован", через эту чумную черту,
через которую уже  ни  звука не  смело просочиться, --  перешли  немыслимые,
сказочные слова комбрига!
     -- Солженицын. Вернитесь.
     И я  крутым  поворотом выбился  из рук смершевцев  и шагнул  к комбригу
назад. Я его  мало знал, он никогда не  снисходил до простых  разговоров  со
мной. Его лицо всегда выражало  для меня приказ, команду, гнев. А сейчас оно
задумчиво осветилось --  стыдом ли  за свое  подневольное участие  в грязном
деле? порывом стать выше всежизненного жалкого подчинения? Десять дней назад
из мешка,  где  оставался его огневой дивизион, двенадцать тяжелых орудий, я
вывел почти что целой  свою  развед-батарею  -- и вот теперь он  должен  был
отречься от меня перед клочком бумаги с печатью?
     -- У  вас... -- веско спросил он,  -- есть друг  на  Первом  Украинском
фронте?
     -- Нельзя!.. Вы не имеете права! --  закричали на полковника  капитан и
майор контр-разведки. Испуганно сжалась  свита штабных в углу, как  бы боясь
разделить неслыханную опрометчивость комбрига (а политотдельцы -- и готовясь
дать на комбрига материал). Но с меня уже было довольно: я сразу понял,  что
я арестован за переписку с  моим  школьным другом, и понял, по каким  линиям
ждать мне опасности.
     И хоть на этом мог бы остановиться  Захар Георгиевич  Травкин!  Но нет!
Продолжая очищаться  и распрямляться  перед самим  собою, он поднялся  из-за
стола (он  никогда  не вставал  навстречу мне  в той прежней жизни!),  через
чумную черту протянул мне  руку (вольному, он никогда её мне не протягивал!)
и, с отеплённостью всегда сурового лица сказал бесстрашно, раздельно:
     -- Желаю вам -- счастья -- капитан!
     Я  не только не был уже капитаном,  но я  был разоблаченный враг народа
(ибо у нас всякий арестованный уже с момента ареста и полностью разоблачён).
Так он желал счастья -- врагу?..
     Дрожали  стёкла.  Немецкие разрывы  терзали  землю  метрах  в двухстах,
напоминая, что  этого  не могло бы случиться там глубже  на нашей земле, под
колпаком устоявшегося бытия,  а только под дыханием близкой и ко всем равной
смерти.5
     Эта  книга не будет воспоминаниями  о собственной  жизни. Поэтому  я не
буду  рассказывать о забавнейших подробностях моего ни  на  что  не похожего
ареста.  В ту  ночь  смершевцы совсем  отчаялись разобраться  в  карте  (они
никогда в ней  и не разбирались), и с любезностями вручили её мне и  просили
говорить  шофёру, как  ехать в армейскую  контр-разведку.  Себя и их  я  сам
привез в эту тюрьму и в благодарность был тут же посажен не просто в камеру,
а  в  карцер.  Но  вот  об  этой  кладовочке  немецкого  крестьянского дома,
служившей временным карцером, нельзя упустить.
     Она имела длину человеческого роста, а  ширину -- троим лежать тесно, а
четверым -- впритиску. Я как раз был четвертым, втолкнут уже после полуночи,
трое лежавших поморщились на меня со  сна  при свете  керосиновой коптилки и
подвинулись. Так на истолченной соломке  пола стало нас восемь сапог к двери
и  четыре шинели. Они  спали,  я пылал.  Чем самоуверенней  я  был капитаном
пол-дня назад, тем больней было защемиться на  дне этой каморки.  Раз другой
ребята просыпались от затёклости бока, и мы разом переворачивались.
     К утру они отоспались, зевнули, крякнули, подобрали ноги, рассунились в
разные углы, и началось знакомство.
     -- А ты за что?
     Но смутный  ветерок настороженности уже опахнул  меня  под  отравленной
кровлею СМЕРШа, и я простосердечно удивился:
     -- Понятия не имею. Рази ж говорят, гады?
     Однако сокамерники мои -- танкисты в черных мягких шлемах, не скрывали.
Это  были три честных, три  немудрящих солдатских  сердца --  род  людей,  к
которым я привязался за годы войны, будучи  сам и сложнее  и хуже.  Все трое
они были  офицерами.  Погоны  их  тоже были сорваны  с озлоблением,  кое-где
торчало и нитяное мясо. На замызганных гимнастерках светлые пятна были следы
свинченных  орденов, темные и  красные  рубцы  на  лицах  и руках  -- память
ранений и ожогов. Их  дивизион на беду пришел ремонтироваться сюда, в  ту же
деревню, где стояла  контр-разведка  СМЕРШ  48-й  Армии.  Отволгнув от  боя,
который был позавчера, они  вчера выпили  и на задворках деревни вломились в
баню,  куда,  как они заметили, пошли  мыться  две забористые  девки. От  их
плохопослушных  пьяных   ног  девушки  успели,  полуодевшись,  ускакать.  Но
оказалась одна из них не чья-нибудь, а -- начальника контр-разведки Армии.
     Да! Три недели уже война шла в Германии, и все мы хорошо знали: окажись
девушки немки --  их можно было изнасиловать, следом расстрелять, и это было
бы почти боевое отличие; окажись они  польки или наши угнанные русачки -- их
можно было бы во всяком случае гонять голыми  по огороду и хлопать по ляжкам
-- забавная шутка, не больше.  Но поскольку эта была "походно-полевая  жена"
начальника контр-разведки -- с трех боевых офицеров какой-то тыловой сержант
сейчас же  злобно  сорвал  погоны,  утвержденные им приказом по фронту, снял
ордена,  выданные  Президиумом  Верховного  Совета  --  и  теперь этих вояк,
прошедших всю войну и смявших, может быть, не одну линию  вражеских траншей,
ждал суд  военного  трибунала, который без их  танка еще б и  не добрался до
этой деревни.
     Коптилку  мы погасили, и так уж она сожгла всё, чем нам  тут  дышать. В
двери  был прорезан  волчок величиной  с  почтовую открытку, и оттуда  падал
непрямой  свет коридора.  Будто  беспокоясь, что  с  наступлением дня  нам в
карцере станет слишком просторно, к нам тут же подкинули пятого. Он  вшагнул
в  новенькой красноармейской шинели, шапке тоже новой, и,  когда стал против
волчка, явил нам курносое свежее лицо с румянцем во всю щеку.
     -- Откуда, брат? Кто такой?
     -- С той стороны, -- бойко ответил он. -- Шпиён.
     -- Шутишь? --  обомлели мы. (Чтобы  шпион  и сам об этом говорил -- так
никогда не писали Шейнин и братья Тур!)
     -- Какие могут быть  шутки в  военное  время! -- рассудительно вздохнул
паренёк. -- А как из плена домой вернуться? -- ну, научите.
     Он едва успел  начать нам рассказ, как его  сутки назад немцы  перевели
через  фронт, чтоб  он  тут шпионил и  рвал  мосты,  а  он тотчас же пошёл в
ближайший  батальон сдаваться,  и бессоный  измотанный комбат  никак ему  не
верил, что  он  шпион,  и  посылал к сестре выпить  таблеток --  вдруг новые
впечатления ворвались к нам:
     --   На  оправку!  Руки  назад!  --  звал  через  распахнувшуюся  дверь
старшина-лоб, вполне бы годный перетягивать хобот 122-х милиметровой пушки.
     По   всему   крестьянскому   двору   уже   расставлено  было  оцепление
автоматчиков, охранявшее указанную  нам тропку в обход сарая. Я взрывался от
негодования,  что какой-то  невежа-старшина  смел командовать нам, офицерам,
"руки назад", но танкисты взяли руки назад, и я пошел вослед.
     За  сараем был  маленький квадратный загон  с еще нестаявшим утоптанным
снегом -- и весь он был загажен кучками человеческого кала, так беспорядочно
и  густо по всей площади, что нелегка была задача -- найти  где бы поставить
две  ноги  и  присесть. Всё же мы разобрались и в разных  местах присели все
пятеро.  Два  автоматчика  угрюмо  выставили  против  нас,  низко присевших,
автоматы, а старшина, не прошло минуты, резко понукал:
     -- Ну, поторапливайся! У нас быстро оправляются!
     Невдалеке от меня сидел один  из  танкистов, ростовчанин, рослый хмурый
старший  лейтенант. Лицо его было  зачернено налетом металлической пыли  или
дыма, но большой красный шрам через щеку хорошо на нём заметен.
     -- Где это у вас? -- тихо спросил он, не выказывая намерения торопиться
в карцер, пропахший керосином.
     -- В контр-разведке СМЕРШ! -- гордо и звончей, чем требовалось, отрубил
старшина.  (Контрразведчики  очень  любили  это  бесвкусно-сляпанное  --  из
"смерть шпионам!" -- слово. Они находили его пугающим.)
     -- А у нас --  медленно, -- раздумчиво  ответил  старший лейтенант. Его
шлем  сбился  назад,  обнажая  на  голове еще  не состриженные  волосы.  Его
одубелая фронтовая задница была подставлена приятному холодному ветерку.
     -- Где это -- у вас? -- громче, чем нужно, гавкнул старшина.
     --  В  Красной Армии,  --  очень  спокойно ответил  старший лейтенант с
корточек, меряя взглядом несостоявшегося хоботного.

     Таковы были первые глотки моего тюремного дыхания.


     1  Когда в 1937  г. громили  институт  доктора Казакова,  то  сосуды  с
л═и═з═а═т═а═м═и, изобретенными им, "комиссия" разбивала, хотя вокруг прыгали
исцеленные   и   исцеляемые  калеки  и  умоляли   сохранить  чудодейственные
лекарства. (По официальной версии лизаты считались ядами -- и  отчего ж было
не сохранить их как вещественные доказательства?)

     2 Одним словом, "мы живём в проклятых условиях, когда человек пропадает
без вести и самые близкие люди, жена и мать... годами не знают,  что сталось
с  ним".  Правильно?  нет? Это  написал Ленин  в 1910  году  в  некрологе  о
Бабушкине.   Только  выразим  прямо:  вёз  Бабушкин  транспорт  оружия   для
восстания, с ним  и расстреляли.  Он  знал, на что  шел. Не  скажешь этого о
кроликах, нас.

     3 И  еще  отдельно  есть  целая  Наука  Обыска (и мне удалось  прочесть
брошюру для  юристов-заочников  Алма-Аты).  Там  очень хвалят  тех  юристов,
которые при обыске не поленились переворошить 2 тонны  навоза, 6 кубов дров,
2 воза сена, очистили от снега целый приусадебный  участок, вынимали кирпичи
из печей,  разгребали выгребные  ямы,  проверяли унитазы,  искали в собачьих
будках,  курятниках,  скворечниках,   прокалывали  матрасы,  срывали  с  тел
пластырные  наклейки  и  даже рвали  металлические зубы, чтобы  найти в  них
микродокументы. Студентам очень рекомендуется начав с личного обыска,  им же
и закончить (вдруг человек  подхватил что-либо из  обысканного);  и  еще раз
потом прийти в то же место, но в новое время суток -- и снова сделать обыск.

     4  Как потом  в лагерях  жгло:  а что, если  бы каждый оперативник, идя
ночью арестовывать, не был бы уверен, вернется ли он живым, и прощался бы со
своей  семьёй?  Если  бы  во  времена  массовых  п═о═с═а═д═о═к,  например  в
Ленинграде, когда сажали четверть города, люди бы не сидели по своим норкам,
млея от ужаса  при каждом  хлопке парадной двери  и шагах на лестнице,  -- а
поняли  бы, что  терять им  уже дальше  нечего, и  в своих передних бодро бы
делали засады  по несколько человек  с топорами, молотками, кочергами, с чем
придется?  Ведь  заранее известно,  что  эти  ночные  картузы  не с  добрыми
намерениями идут -- так не ошибешься, хрястув по душегубцу. Или тот вороно'к
с одиноким шофёром, оставшийся на улице -- угнать его  либо скаты проколоть.
Органы быстро бы не досчитались сотрудников и подвижного состава, и несмотря
на всю жажду Сталина -- остановилась бы проклятая машина!
     * Если бы... если бы... Не хватало нам  свободолюбия. А еще прежде того
-- осознания истинного положения. Мы истратились в одной безудержной вспышке
семнадцатого года, а потом СПЕШИЛИ  покориться,  С УДОВОЛЬСТВИЕМ покорялись.
(Артур Рэнсом описывает один рабочий митинг в Ярославле в 1921 г. Из  Москвы
от  ЦК к рабочим  приехали  советоваться  по  существу  спора  о профсоюзах.
Представитель оппозиции Ю. Ларин разъяснял рабочим, что профсоюз должен быть
защитой от администрации, что у них есть завоёванные права, на которые никто
не имеет права посягнуть. Рабочие отнеслись совершенно равнодушно, просто НЕ
ПОНИМАЯ, от кого еще нужна  им защита и зачем еще  нужны им  права. Когда же
выступил представитель генеральной линии и клял рабочих за их разболтанность
и лень, и требовал  жертв,  сверхурочной  бесплатной  работы,  ограничений в
пище, армейского подчинения заводской администрации -- это  вызывало восторг
митинга и аплодисменты). Мы просто ЗАСЛУЖИЛИ всё дальнейшее.

     5 И  вот удивительно:  человеком всё-таки  МОЖНО  быть!  -- Травкин  не
пострадал. Недавно мы с ним  радушно встретились и познакомились впервые. Он
-- генерал в отставке и ревизор в союзе охотников.

--------


     Когда теперь бранят произвол  культа, то упираются всё  снова и снова в
настрявшие 37-й -- 38-й годы. И  так это начинает запоминаться, как будто ни
ДО не сажали, ни ПОСЛЕ, а только вот в 37-м -- 38-м.
     Не  имея  в руках  никакой статистики,  не  боюсь,  однако,  ошибиться,
сказав:  поток 37-го --  38-го  ни единственным не  был, ни даже  главным, а
только  может  быть  --  одним  из  трех самых больших  потоков, распиравших
мрачные вонючие трубы нашей тюремной канализации.
     ДО  него  был поток  29-го-30-го  годов, с добрую Обь,  протолкнувший в
тундру  и тайгу миллиончиков  пятнадцать мужиков (а как бы  и не поболе). Но
мужики  --  народ  бессловесный, бесписьменный,  ни  жалоб  не  написали, ни
мемуаров.  С ними и следователи по ночам не корпели,  на них и протоколов не
тратили  -- довольно  и  сельсоветского постановления. Пролился этот  поток,
всосался в  вечную  мерзлоту,  и  даже самые  горячие  умы  о  нём  почти не
вспоминают. Как если бы русскую совесть он даже и не поранил. А между тем не
было у Сталина (и у нас с вами) преступления тяжелей.
     И ПОСЛЕ был  поток  44-го --  46-го годов,  с добрый  Енисей: гнали  по
сточным трубам  целые нации  и еще миллионы  и миллионы -- побывавших (из-за
нас же!)  в  плену, увезенных в Германию и  вернувшихся  потом.  (Это Сталин
прижигал  раны,  чтоб они поскорей  заструпились и  не  стало бы  надо всему
народному  телу отдохнуть, раздышаться, подправиться.) Но и  в  этом  потоке
народ был больше простой и мемуаров не написал.
     А  поток  37-го  года  прихватил и понес на  Архипелаг  также и людей с
положением,  людей  с партийным прошлым, людей с образованием, да вокруг них
много пораненных осталось в  городах, и сколькие  с пером!  -- и все  теперь
вместе пишут, говорят, вспоминают: тридцать седьмой! Волга народного горя!
     А скажи крымскому татарину, калмыку или чечену -- "тридцать седьмой" --
он только плечами пожмёт.  А Ленинграду что'  тридцать седьмой, когда прежде
был тридцать пятый? А повторникам или прибалтам не тяжче был 48-й -- 49-й? И
если попрекнут меня ревнители стиля и географии, что  еще упустил я в России
реки, так  и потоки  еще не названы,  дайте страниц! Из  потоков и остальные
сольются.
     Известно, что всякий орган без упражнения отмирает.
     Итак, если  мы знаем, что Органы (этим гадким словом  они  назвали себя
сами),  воспетые  и  приподнятые надо  всем живущим, не  отмирали ни  единым
щупальцем,  но  напротив  наращивали  их  и  крепли  мускулатурой, --  легко
догадаться, что они упражнялись ПОСТОЯННО.
     По  трубам  была пульсация  -- напор то выше  проектного, то  ниже,  но
никогда не  оставались  пустыми  тюремные каналы.  Кровь, пот  и  моча  -- в
которые  были  выжаты  мы  --  хлестали  по   ним  постоянно.  История  этой
канализации  есть история непрерывного заглота  и  течения, только половодья
сменялись  меженями и  опять половодьями, потоки  сливались  то бо'льшие, то
меньшие,  еще со  всех сторон текли ручейки, ручеечки, стоки  по желобкам  и
просто отдельные захваченные капельки.
     Приводимый дальше повременной перечень, где равно упоминаются и потоки,
состоявшие  из  миллионов  арестованных  и  ручейки  из  простых неприметных
десятков -- очень еще не полон, убог, ограничен моей способностью проникнуть
в прошлое. Тут потребуется много дополнений от людей знающих и оставшихся  в
живых.

        ___

     В  этом  перечне  труднее всего  НАЧАТЬ.  И  потому, что чем  глубже  в
десятилетия, тем меньше осталось  свидетелей, молва загасла и затемнилась, а
летописей  нет  или   под   замком.  И  потому  что  не  совсем  справедливо
рассматривать  здесь в едином ряду и годы особого  ожесточения  (гражданская
война) и первые мирные годы, когда ожидалось бы милосердие.
     Но  еще  и до всякой  гражданской войны  увиделось, что Россия в  таком
составе населения, как она есть, ни в какой социализм,  конечно, не годится,
что  она вся загажена. Один из  первых ударов диктатуры  пришелся по кадетам
(при царе -- крайняя зараза революции, при власти  пролетариата  --  крайняя
зараза реакции). В конце ноября 17 года, в первый несостоявшийся срок созыва
Учредительного  Собрания,  партия  кадетов  была  объявлена  вне  закона,  и
начались  аресты  их.  Около  того   же  времени  проведены  посадки  "Союза
Учредительного Собрания", системы "солдатских университетов".
     По  смыслу  и  духу  революции  легко  догадаться,  что  в  эти  месяцы
наполнялись Кресты, Бутырки и многие родственные им провинциальные тюрьмы --
крупными богачами; видными общественными  деятелями, генералами и офицерами;
да   чиновниками   министерств   и  всего   государственного   аппарата,  не
выполняющими распоряжений новой власти. Одна  из первых операций ЧК -- арест
стачечного комитета Всероссийского союза служащих. Один из первых циркуляров
НКВД,  декабрь 1917 г..: "Ввиду  саботажа  чиновников...  проявить  максимум
самодеятельности  на местах, НЕ ОТКАЗЫВАЯСЬ  от  конфискаций, принуждения  и
арестов".1
     И   хотя  В.  И.  Ленин  в  конце  1917  г.  для  установления  "строго
революционного порядка" требовал  "беспощадно  подавлять попытки анархии  со
стороны пьяниц, хулиганов, контрреволюционеров и других лиц",2 т. е. главную
опасность  Октябрьской революции  он ожидал  от пьяниц, а контрреволюционеры
толпились где-то там в третьем ряду, -- однако он же ставил задачу и шире. В
статье "Как организовать соревнование" (7  и 10 января 1918 г.)  В. И. Ленин
провозгласил общую  единую цель "очистки  земли российской от всяких вредных
насекомых".3 И под насекомыми он понимал  не только всех классово-чуждых, но
также  и  "рабочих, отлынивающих от работы",  например наборщиков  питерских
партийных  типографий.  (Вот что делает  даль времени.  Нам сейчас  и понять
трудно, как  рабочие, едва став диктаторами, тут же склонились отлынивать от
работы на себя самих). А еще: "...в каком квартале большого города, на какой
фабрике,   в   какой   деревне...   нет...  саботажников,   назывющих   себя
интеллигентами?"4 Правда, формы очистки  от  насекомых Ленин  в  этой статье
предвидел  разнообразные: где посадят, где поставят чистить сортиры, где "по
отбытии  карцера выдадут желтые  билеты",  где расстреляют тунеядца; тут  на
выбор -- тюрьма "или наказание  на принудительных работах тягчайшего вида".5
Хотя  усматривая  и подсказывая  основные направления  кары,  Владимир Ильич
предлагал  нахождение  лучших  мер  очистки  сделать  объектом  соревнования
"коммун и общин".
     Кто  попадал  под  это  широкое  определение  насекомых, нам  сейчас не
исследовать в полноте: слишком  неединообразно  было российское население, и
встречались среди  него обособленные,  совсем не нужные,  а теперь и забытые
малые группы. Насекомыми были, конечно, земцы. Насекомыми  были кооператоры.
Все домовладельцы. Немало насекомых было среди гимназических преподавателей.
Сплошь  насекомые  обседали  церковные приходские  советы,  насекомые пели в
церковных хорах. Насекомые были все священники, а тем более -- все монахи  и
монахини. Но и  те  толстовцы,  которые, поступая  на  советскую  службу или
скажем  на  железную  дорогу,  не  давали  обязательной  письменной  присяги
защищать советскую  власть  с  оружием в  руках --  также выявляли  себя как
насекомые (и  мы еще увидим случаи суда над ними). К слову пришлись железные
дороги --  так  вот очень  много насекомых  скрывалось  под  железнодорожной
формой, и их необходимо было выдергивать, а кого и  шлёпать. А телеграфисты,
те почему-то  в  массе  своей  были  заядлые  насекомые,  несочувственные  к
Советам.  Не  скажешь  доброго  и  о ВИКЖЕЛе,  и о других  профсоюзах, часто
переполненных насекомыми, враждебными рабочему классу.
     Даже те  группы, что мы перечислили, вырастают  уже в огромное число --
на несколько лет очистительной работы.
     А сколько всяких окаянных интеллигентов, неприкаянных студентов, разных
чудаков, правдоискателей  и юродивых, от которых еще Пётр I тщился  очистить
Русь и которые всегда мешают стройному строгому Режиму?
     И  невозможно  было бы  эту санитарную  очистку  произвести,  да  еще в
условиях войны,  если  бы  пользовались устарелыми процессуальными формами и
юридическими нормами. Но форму приняли совсем новую: внесудебную расправу, и
неблагодарную эту работу  самоотверженно  взвалила на  себя  ВЧК  -- Часовой
Революции,   единственный   в  человеческой   истории   карательный   орган,
совместивший  в  одних руках: слежку,  арест,  следствие, прокуратуру, суд и
исполнение решения.
     В 1918 году, чтобы ускорить также и культурную победу революции, начали
потрошить и вытряхивать мощи святых угодников и отбирать церковную утварь. В
защиту  разоряемых церквей и монастырей вспыхивали народные  волнения. Там и
сям колоколили набаты,  и провославные  бежали, кто и с палками. Естественно
приходилось кого расходовать на месте, а кого арестовывать.
     Размышляя теперь над 1918-м  -- 20-м годами, затрудняемся мы,  относить
ли  к тюремным  потокам всех  тех, кого расшлёпали  не  доведя  до  тюремной
камеры?  И  в какую  графу  всех  тех,  кого  комбеды убирали  за  крылечком
сельсовета  или на  дворовых  задах?  Успевали ли стать хоть ногою  на землю
Архипелага  участники  заговоров,  раскрывавшихся гроздьями, каждая губерния
свой  (два  рязанских,  костромской,  вышневолоцкий,   велижский,  несколько
киевских,  несколько  московских, саратовский,  черниговский,  астраханский,
селигерский, смоленский, бобруйский, тамбовский  кавалерийский,  чембарский,
великолукский,  мстиславльский  и  другие)  или  не  успевали  и  потому  не
относятся  к  предмету  нашего  исследования?  Минуя  подавление  знаменитых
мятежей  (Ярославский,  Муромский,   Рыбинский,  Арзамасский)  мы  некоторые
события знаем только по  одному названию  -- например, Колпинский расстрел в
июне 1918 г. -- что' это? кого это?.. И куда записывать?
     Немалая трудность  и решить: сюда ли,  в тюремные потоки, или  в баланс
Гражданской войны отнести десятки  тысяч заложников, этих ни в чём лично  не
обвиненных и  даже карандашом  по  фамилиям не переписанных мирных  жителей,
взятых на уничтожение во страх и месть военному врагу  или восставшей массе?
После 30.8.18 НКВД дал указания на места "немедленно арестовать всех  правых
эсеров,   а  из   буржуазии  и  офицерства  взять   значительное  количество
заложников".6 (Ну, как если бы, например, после  покушения группы Александра
Ульянова была бы арестована не  она  только, но и  все  студенты  в России и
значительное количество земцев.) Постановлением Совета Обороны от 15.2.19 --
очевидно,  под председательством  Ленина?  -- предложено  ЧК  и  НКВД  брать
заложниками крестьян  тех местностей, где  расчистка снега с железнодорожных
путей  "производится  не  вполне  удовлетворительно" --  с  тем,  "что  если
расчистка   снега   не   будет   произведена,   они   будут   расстреляны".7
Постановлением   СНК   конца   1920   г.   разрешено  брать   заложниками  и
социал-демократов.
     Но даже узко  следя лишь за обычными арестами, мы  должны отметить, что
уже   с  весны   1918   года   полился   многолетний   непрерываемый   поток
изменников-социалистов. Все эти  партии -- эсеров,  меньшевиков, анархистов,
народных социалистов, они десятилетиями только притворялись революционерами,
только носили личину -- и на каторгу для этого шли, всё притворялись. И лишь
в  порывистом  ходе революции  сразу  обнаружилась буржуазная  сущность этих
социал-предателей.  Естественно же было приступить к их  арестам! Вскоре  за
кадетами, за разгоном Учредительного Собрания, обезоружением Преображенского
и  других  полков,  стали  брать  помалу,  сперва  потихоньку,  и  эсеров  с
меньшевиками.  С  14 июня  1918 года, дня исключения  изо всех  советов, эти
аресты  пошли гуще и дружней. С  6 июля  -- туда  же погнали и левых эсеров,
коварнее  и дольше притворявшихся  союзниками единственной  последовательной
партии пролетариата. С  тех пор  достаточно было на любом заводе или в любом
городке рабочего волнения, недовольства, забастовки (их много было уже летом
1918-го, а в марте 1921-го они сотрясли Петроград, Москву, потом Кронштадт и
вынудили НЭП),  чтобы одновременно с успокоением, уступками, удовлетворением
справедливых  требований  рабочих  --  ЧК  неслышно  бы  выхватывало  ночами
меньшевиков и эсеров как истинных  виновников этих  волнений. Летом 1918,  в
апреле  и  октябре  1919-го  густо  сажали  анархистов. В  1919-м  году была
посажена вся  досягаемая часть эсеровского ЦК --  и  досидела  в Бутырках до
своего  процесса  в 1922-м. В том  же 1919 г. видный чекист  Лацис  писал  о
меньшевиках: "Такие люди нам больше, чем мешают. Вот почему мы  убираем их с
дороги, чтобы не  путались под ногами... Мы их сажаем в укромное местечко, в
Бутырки  и  заставляем  отсиживаться,   пока  не  кончится  борьба  труда  с
капиталом".8 В том же 1919-м посадили также делегатов беспартийного рабочего
съезда (из-за чего он и не состоялся).9
     Уже  в 1919 году  была  понята  и  вся  подозрительность  наших русских
возвращающихся из заграницы  (зачем? с каким  заданием?) -- и  так  сажались
приезжавшие офицеры экспедиционного (во Франции) русского корпуса.
     В  19-м  году с  широким  замётом  вокруг истинных  и  псевдо-заговоров
("Национальный Центр", Военный Заговор) в Москве, в  Петрограде  и  в других
городах расстреливали по спискам (то есть брали вольных сразу для расстрела)
и просто гребли в тюрьму интеллигенцию, так называемую околокадетскую. А что
значит "околокадетская"?  Не монархическая  и не социалистическая,  то есть:
все научные круги, все университетские, все хуудожественные, литературные да
и вся инженерия.  Кроме  крайних  писателей,  кроме богословов и  теоретиков
социализма,  вся   остальная   интеллигенция,   80  процентов  её,   и  была
"околокадетской". Сюда, по мнению Ленина,  относился, например, Короленко --
"жалкий  мещанин, плененный буржуазными предрассудками",10 "таким "талантам"
не грех посидеть недельки в тюрьме".11  Об отдельных арестованных группах мы
узнаем из протестов Горького.  15.9.19 Ильич отвечает ему: "...для нас ясно,
что  и   тут   ошибки   были",  но   "Какое   бедствие,   подумаешь!   Какая
несправедливость!" и советует Горькому не "тратить себя на хныканье сгнивших
интеллигентов".12
     С января 1919 года введена  продразвёрстка, и для сбора её составляются
продотряды.   Они   встретили   повсюдное   сопротивление   деревни  --   то
упрямо-уклончивое, то бурное. Подавление этого противодействия тоже дало (не
считая расстрелянных  на месте) обильный  поток арестованных в  течение двух
лет.
     Мы  сознательно  обходим   здесь  всю  ту  большу'ю  часть  помола  ЧК,
Особотделов  и  Ревтрибуналов,  которая  связана была с  продвижением  линии
фронта,  с занятием городов и  областей. Та  же  директива  НКВД  от 30.8.18
направляла   усилия   "к   безусловному   расстрелу    всех   замешанных   в
белогвардейской работе". Но иногда теряешься:  как правильно разграничивать?
Если  с  лета  1920  года, когда Гражданская война еще  не  вся и  не  всюду
кончена, но  на  Дону  уже кончена, оттуда, из  Ростова  и Новочеркасска, во
множестве отправляют офицеров в Архангельск, а дальше баржами на Соловки (и,
говорят, несколько барж потоплено в Белом море) как впрочем, и в  Каспийском
море  -- то относить ли это всё еще к Гражданской войне или к началу мирного
строительства? Если  в том же  году в Новочеркасске расстреливают беременную
офицерскую жену за укрытие мужа, то по какому разряду её списывать?
     В мае 1920  года известно постановление ЦК "о подрывной  деятельности в
тылу". Из  опыта мы знаем,  что всякое такое  постановление есть  импульс  к
новому всеместному потоку арестантов, есть внешний знак потока.
     Особой  трудностью (но и особым достоинством!) в  организации этих всех
потоков было до 1922  года отсутствие Уголовного Кодекса, какой-либо системы
уголовных  законов.  Одно  лишь   революционное  правосознание  (но   всегда
безошибочно!) руководило  изымателями и канализаторами: кого  брать и что  с
ними делать.
     В этом обзоре не будут прослеживаться потоки уголовников и бытовиков  и
поэтому  только напомним, что всеобщие бедствия и недостачи при  перестройке
администрации  учреждений и  всех законов лишь  могли сильно увеличить число
краж, разбойных нападенией, насилий, взяток и перепродаж (спекуляций).  Хотя
и не столь опасные существованию Республики, эти уголовные преступления тоже
частично преследовались, и  своими арестантскими потоками увеличивали потоки
контрреволюционеров. А была спекуляция и совершенно политического характера,
как указывал декрет Совнаркома  за  подписью Ленина  от 22.7.18: "виновные в
сбыте, скупке  или  хранении для сбыта в  виде  промысла продуктов  питания,
монополизированных  Республикой (крестьянин хранит хлеб  -- для сбыта в виде
промысла, а какой же  его промысел?? -- А. С.) ...лишение свободы на срок не
менее   10  лет,   соединенное  с  тягчайшими  принудительными  работами   и
конфискацией всего имущества".
     С того  лета  черезсильно напрягшаяся  деревня  год  за годом  отдавала
урожай  безвозмездно.  Это вызвало крестьянские  восстания13,  а  стало быть
подавление их и  новые  аресты. В 1920  году мы знаем  (не знаем...) процесс
"Сибирского   Крестьянского   Союза",   в  конце  же   20-го  происходит   и
предварительный разгром тамбовского крестьянского восстания.  (Тут судебного
процесса не было.)
     Но главная доля людских  изъятий  из  тамбовских деревень приходится на
июнь  1921  года. По Тамбовской  губернии  раскинуты  были  концентрационные
лагеря для  семей  крестьян, участвующих в восстании. Куски  открытого  поля
обтягивались столбами с колючей проволокой, и три недели там  держали каждую
семью,  заподозренную  в том, что мужчина из неё -- в восстании. Если за три
недели  тот  не  являлся,  чтобы  своей  головой  выкупить  семью,  -- семью
ссылали.14
     Еще  ранее,  в  марте 1921-го, на острова  Архипелага  через  Трубецкой
бастион Петропавловской крепости, отправлены были за вычетом  расстрелянных,
матросы восставшего Кронштадта.
     Тот 1921 г.  начался  с  приказа  ВЧК N 10  (от 8.1.21):  "в  отношении
буржуазии репрессии усилить!" Теперь  когда кончилась гражданская  война, не
ослабить  репрессии, но  усилить! Как  это выглядело в Крыму,  сохранил  нам
Волошин в некоторых стихах.
     Летом  1921  года   был  арестован   Общественный  Комитет   Содействия
Голодающим  (Кускова,  Прокопович,  Кишкин  и  др.),  пытавшийся  остановить
надвижение небывалого голода на  Россию.  Дело в том, что эти кормящие  руки
были  н═е  ═т═е  руки,  которым   можно  было  разрешить  кормить  голодных.
Пощаженный  председатель  этого Комитета умирающий Короленко  назвал разгром
комитета  --  "худшим  из  политиканств,  правительственным  политиканством"
(письмо Горькому 14.9.21) (И Короленко  же напоминает нам важную особенность
тюрьмы 1921 г.15  -- "она вся пропитана тифом". Так подтверждает Скрипникова
и другие, сидевшие тогда.)
     В том, 1921-м  году уже практиковались  и  аресты  студентов (например,
Тимирязевская Академия,  группа  Е.  Дояренко)  за  "критику  порядков"  (не
публичную,  но  в разговорах между собой). Таких случаев  было  еще, видимо,
немного, потому что указанную группу допрашивали сами Менжинский и Ягода).
     В  том же, 1921-м, расширились и унаправились аресты инопартийцев. Уже,
собственно, поконали все политические партии  России,  кроме победившей. (О,
не рой другому яму!) А  чтобы  распад партий был необратим -- надо было еще,
чтобы распались и сами члены этих партий, тела этих членов.
     Ни один гражданин российского государства, когда-либо вступивший в иную
партию, не в большевики,  уже судьбы своей не избежал, он был обречён  (если
не  успевал, как  Майский  или Вышинский,  по доскам  крушения  перебежать в
коммунисты.) Он  мог  быть арестован не в первую очередь, он мог  дожить (по
степени  своей опасности)  до  1922-го, до 32-го  или даже до 37-го года, но
списки хранились, очередь шла, очередь доходила, его арестовывали или только
любезно приглашали  и задавали  единственный вопрос: состоял  ли он... от...
до..? (Бывали  вопросы и  о  его враждебной  деятельности, но  первый вопрос
решал  всё, как  это ясно нам теперь через десятилетия.) Дальше разная могла
быть судьба.  Иные попадали  сразу в один из  знаменитых  царских  централов
(счастливым образом централы все хорошо  сохранились, и некоторые социалисты
попадали даже в те самые камеры и к тем же надзирателям, которых знали уже).
Иным  предлагали проехать в ссылку -- о, ненадолго, годика на  два-на три. А
то  еще  мягче: только  получить  минус (столько-то городов), выбрать самому
себе  местожительство,  но  уж  дальше, будьте  ласковы,  жить  в этом месте
прикреплённо и ждать воли ГПУ.
     Операция эта растянулась на многие годы, потому что главным условием её
была  тишина  и  незамечаемость. Важно было  неукоснительно очищать  Москву,
Петроград,  порты, промышленные центры,  а потом просто  уезды от  всех иных
видов социалистов. Это был  грандиозный беззвучный пасьянс, правила которого
были совершенно непонятны современникам, очертания которого мы можем оценить
только  теперь. Чей-то  дальновидный ум  это спланировал, чьи-то  аккуратные
руки, не пропуская ни мига, подхватывали карточку, отбывшую три года в одной
кучке и мягко перекладывали её в другую кучку.  Тот, кто посидел  в централе
--  переводился в ссылку (и  куда-нибудь подальше),  кто отбыл  "минус" -- в
ссылку же (но за  пределами видимости  от "минуса"),  из ссылки -- в ссылку,
потом снова  в централ (уже  другой), терпение  и терпение  господствовало у
раскладывающих  пасьянс.  И  без  шума,  без  вопля постепенно  затеривались
инопартийные, роняли всякие связи  с местами и людьми, где прежде знали их и
их революционную деятельность  -- и так незаметно и неуклонно подготовлялось
уничтожение  тех, кто  когда-то бушевал на студенческих митингах, кто  гордо
позванивал царскими кандалами.
     В  этой операции Большой Пасьянс  было  уничтожено  большинство  старых
политкаторжан, ибо именно эсеры и анархисты, а не социал-демократы, получали
от  царских судов самые суровые приговоры, именно они и составляли население
старой каторги.
     Очерёдность уничтожения  была,  однако,  справедлива:  в 20-е  годы  им
предлагалось подписать  письменные отречения от  своих  партий  и  партийной
идеологии. Некоторые  отказывались -- и  так  естественно попадали  в первую
очередь уничтожегния, другие давали такие отречения -- и тем прибавляли себе
несколько  лет  жизни.  Но  неумолимо  натекала  и их  очередь,  и неумолимо
сваливались с плеч и их голова.16
     Весной  1922  года  Чрезвычайная Комиссия по  борьбе с контреволюцией и
спекуляцией,  только что переназванная в  ГПУ, решила  вмешаться в церковные
дела.  Надо  было   произвести  еще  и  "церковную   революцию"  --  сменить
руководство и поставить такое, которое лишь одно ухо наставляло бы к небу, а
другое к Лубянке. Такими обещали стать живоцерковники, но без внешней помощи
они не могли овладеть церковным аппаратом. Для этого  арестован был патриарх
Тихон  и  проведены   два  громких  процесса  с  расстрелами:  в  Москве  --
распространителей   патриаршего  воззвания,   в  Петрограде  --  митрополита
Вениамина,  мешавшего  переходу  церковной  власти  к   живоцерковникам.   В
губерниях  и уездах там и здесь  арестованы были митрополиты и архиреи, а уж
за  крупной рыбой,  как всегда, шли  косяки  мелкой --  протоиереи, монахи и
дьяконы, о которых  в газетах  не  сообщалось. Сажали тех,  кто не  присягал
живоцерковному обновленческому напору.
     Священнослужители  текли  обязательной  частью   каждодневного   улова,
серебряные седины их мелькали в каждом соловецком этапе.
     Попадали  с  ранних  20-х  годов и  группы теософов, мистиков, спиритов
(группа  графа  Палена  вела  протоколы  разговоров с  духами),  религиозные
общества,  философы   бердяевского  кружка.  Мимоходом  были  разгромлены  и
пересажены "восточные католики" (последователи Владимира Соловьёва),  группа
Абрикосовой А.  И.  Как-то  уж сами  собой садились  и  простые  католики --
польские ксёндзы.
     Однако коренное уничтожение религии в этой стране, все 20-е и 30-е годы
бывшее  одной  из  важных  целей  ГПУ-НКВД,  могло  быть  достигнуто  только
массовыми  посадками  самих  верующих  православных.  Интенсивно  изымались,
сажались и  ссылались монахи и  монашенки,  так  зачернявшие прежнюю русскую
жизнь.  Арестовывали и судили церковные активы.  Круги всё расширялись  -- и
вот уже гребли просто верующих мирян, старых людей, особенно женщин, которые
верили  упорнее и  которых теперь на пересылках  и  в лагерях на долгие годы
тоже прозвали монашками.
     Правда,  считалось, что  арестовывают и судят  их будто бы не за  самую
веру, но за высказывание  своих убеждений вслух и за  воспитание в этом духе
детей. Как написала Таня Ходкевич:

        "Молиться можешь ты свободно,
        Но... так, чтоб слышал Бог один."

     (За это стихотворение она получила  десять лет.) Человек, верующий, что
он  обладает  духовной  истиной,  должен  скрывать  её  от... своих  детей!!
Религиозное воспитание детей  стало в 20-е годы квалифицироваться как 58-10,
то есть, контрреволюционная агитация! Правда, на суде еще давали возможность
отречься от религии. Нечасто, но бывало так, что отец отрекался и  оставался
растить детей, а мать семейства  шла на Соловки (все эти десятилетия женщины
проявляли  в  вере бо'льшую  стойкость).  Всем  религиозным давали  десятку,
высший тогда срок.
     (Очищая крупные города для наступающего чистого общества, в те же годы,
особенно в  1927-м, вперемешку с "монашками" слали на Соловки и проституток.
Любительницам грешной земной  жизни, им давали  лёгкую статью и по три года.
Обстановка этапов, пересылок, самих Соловков не мешала им зарабатывать своим
весёлым промыслом  и  у  начальства,  и  у  конвойных солдат  и  с  тяжелыми
чемоданами через  три года возвращаться  в  исходную точку.  Религиозным  же
закрыто было когда-нибудь вернуться к детям и на родину.)
     Уже в  ранние 20-е годы появились  и потоки  чисто-национальные -- пока
еще  небольшие  для  своих  окраин,  а  уж  тем  более  по  русским  меркам:
муссаватистов из Азербайджана, дашнаков из Армении, грузинских меньшевиков и
туркменов-"басмачей", сопротивлявшихся установлению в Средней Азии советской
власти (первые среднезиатские совдепы  были с большим  перевесом  русских  и
истолковывались как русская власть). В 1926  году было полностью  пересажено
сионистское общество "Гехалуц",  не  сумевшее  подняться  до  всеувлекающего
порыва интернационализма.
     Среди  многих  последующих поколений  утвердилось представленье о  20-х
годах как о некоем разгуле ничем не стесненной  свободы. В этой книге мы еще
встретимся  с   людьми,  кто  воспринимал  20-е  годы   иначе.  Беспартийное
студенчество  в  это  время  билось за  "автономию  высшей школы",  за право
сходок, за  освобождение  программы от  изобилия  политграмоты. Ответом были
аресты. Они усилялись к праздникам (например, к  1 мая 1924 г.). В 1925 году
ленинградские  студенты  (числом  около  сотни)  все  получили  по три  года
политизолятора  за  чтение  "Социалистического   вестника"  и   штудирование
Плеханова  (сам  Плеханов  во времена  своей юности  за  выступление  против
правительства у Казанского собора отделался много дешевле.) В 25-м  году уже
начали  сажать  и  самых  первых  (молоденьких)   троцкистов.  (Два  наивных
красноармейца,  вспомнив   русскую  традицию,  стали  собирать  средства  на
арестованных троцкистов -- получили тоже политизолятор.)
     Уж  разумеется, не  были обойдены ударом и эксплуататорские классы. Все
20-е годы  продолжалось  выматывание еще уцелевших бывших офицеров:  и белых
(но   не  заслуживших  расстрела  в   гражданскую  войну),  и  бело-красных,
повоевавших там и здесь, и царско-красных, но которые не все время служили в
Красной армии  или  имели  перерывы, не удостоверенные бумагами.  Выматывали
потому, что сроки им давали  не сразу, а проходили  они  -- тоже пасьянс! --
бесконечные проверки, их  ограничивали в  работе, в жительстве, задерживали,
отпускали, снова задерживали -- лишь постепенно они уходили  в лагеря, чтобы
больше оттуда не вернуться.
     Однако,  отправкой   на   Архипелаг   офицеров   решение  проблемы   не
заканчивалось, а  только начиналось: ведь оставались матери офицеров, жёны и
дети.  Пользуясь непогрешимым  социальным анализом  легко  было представить,
что'  у  них  за настроение после ареста глав  семей.  Тем самым  они просто
вынуждали сажать и их! И льётся еще этот поток.
     В  20-е  годы была амнистия  казакам,  участникам  гражданской войны. С
острова Лемноса многие вернулись на Кубань,  получили землю. Позже были  все
посажены.
     Затаились и подлежали  вылавливанию также и все прежние государственные
чиновники. Они умело маскировались, они пользовались тем,  что ни паспортной
системы, ни единых трудовых книжек еще не было в Республике -- и пролезали в
советские учреждения. Тут помогали обмолвки, случайные  узнавания, соседские
доносы... то бишь, боевые донесения. (Иногда -- и чистый случай. Некто  Мова
из простой  любви  к порядку хранил  у себя список  всех  бывших  губернских
юридических работников. В 1925 г. случайно это у  него  обнаружили  --  всех
взяли -- и всех расстреляли.)
     Так  лились  потоки "за  сокрытие соц. происхождения", за  "бывшее соц.
положение".  Это понималось  широко.  Брали дворян  по сословному  признаку.
Брали  дворянские  семьи.  Наконец,  не  очень разобравшись,  брали и личных
дворян, т.е. попросту  -- окончивших когда-то университет. А уж взят -- пути
назад нет, сделанного не воротишь. Часовой Революции не ошибается.
     (Нет, всё-таки есть пути назад! -- это тонкие тощие противопотоки -- но
иногда они пробиваются. И первый  из них  упомянем здесь. Среди дворянских и
офицерских жен  и дочерей  не  в  редкость были  женщины  выдающихся  личных
качеств  и  привлекательной  наружности. Некоторые  из них сумели  пробиться
небольшим обратным потоком -- встречным! Это были  те, кто помнил, что жизнь
даётся нам один только раз  и ничего  нет дороже нашей жизни. Они предложили
себя  ЧК-ГПУ как  осведомительницы, как сотрудницы, как кто угодно --  и те,
кто понравились,  были приняты. Это  были  плодотворнейшие из осведомителей!
Они много помогли  ГПУ, им  очень верили"  бывшие". Здесь называют последнюю
княгиню Вяземскую, виднейшую послереволюционную стукачку (стукачом был и сын
её на  Соловках); Конкордию Николаевну  Иоссе -- женщину, видимо,  блестящих
качеств: мужа её, офицера  при ней расстреляли, самою' сослали в Соловки, но
она сумела выпроситься  назад и  вблизи Большой Лубянки вести салон, который
любили посещать крупные деятели этого Дома. Вновь посажена она была только в
1937 году, со своими ягодинскими клиентами.)
     Смешно сказать, но  по  нелепой  традиции сохранялся  от старой  России
Политический Красный  Крест.  Три отделения  было:  Московское (Е.  Пешкова,
Винавер),  Харьковское (Сандомирская) и  Петроградское. Московское вело себя
прилично  -- и  до  1937 года не было  разогнано. Петроградское  же  (старый
народник  Шевцов, хромой Гартман,  Кочеровский)  держалось несносно,  нагло,
ввязывалось  в  политические  дела, искало поддержки старых  шлиссельбуржцев
(Новорусский,  одноделец  Александра   Ульянова)   и   помогало   не  только
социалистам, но и каэрам  -- контрреволюционерам. В 1926 г. оно было закрыто
и деятели его отправлены в ссылку.
     Годы идут,  и неосвежаемое  всё стирается из нашей  памяти. В обернутой
дали 1927 год воспринимается нами как беспечный сытый год еще необрубленного
НЭПа.  А  был   он  --  напряженный,  содрогался  от   газетных   взрывов  и
воспринимался у нас, внушался  у нас как  канун войны за  мировую революцию.
Убийству  советского полпреда  в Варшаве,  залившему  целые  полосы июньских
газет, Маяковский посвятил четыре громовых стихотворения.
     Но вот незадача: Польша приносит извинения,  единичный убйца  Войкова17
арестован там, -- как же и над кем же выполнить призыв поэта:

     "Спайкой,
         стройкой,
          выдержкой
           и расправой
     Спущенной своре
        шею сверни!"

     С  кем же расправиться?  кому свернуть  шею?  Вот тут-то  и  начинается
Войковский набор. Как  всегда,  при всяких волнениях  и  напряжениях, сажают
бывших,   сажают   анархистов,   эсеров,  меньшевиков,   а   и   просто  так
интеллигенцию. В  самом  деле -- кого же  сажать  в городах?  Не  рабочий же
класс! Но интеллигенцию  "околокадетскую" и без того хорошо перетрясли еще с
1919-го  года.  Так  не  пришла  ли  пора  потрясти  интеллигенцию,  которая
изображает себя передовой?  Перелистать студенчество. Тут и Маяковский опять
под руку:

     "Думай
        о комсомоле
         дни и недели!
     Ряды
        свои
         глядывай зорче.
     Все ли
        комсомольцы
         на самом деле
     Или
        только
         комсомольца корчат?"

     Удобное мировоззрение рождает и удобный юридический термин:  социальная
профилактика.  Он  введен,  он  принят, он  сразу  всем  понятен.  (Один  из
начальников  Беломорстроя Лазарь Коган так и будет скоро говорить: "Я  верю,
что лично вы  ни  в чём не  виноваты. Но, образованный человек, вы же должны
понимать,  что проводилась широкая социальная профилактика!")  В самом деле,
ненадежных  попутчиков, всю эту  интеллигентскую  шать и гниль  -- когда  же
сажать, если  не в канун  войны  за мировую  революцию? Когда  большая война
начнется -- уже будет поздно.
     И  в Москве начинается планомерная  проскрёбка  квартала за  кварталом.
Повсюду кто-то  должен быть взят. Лозунг:  "Мы так трахнем кулаком по столу,
что мир содрогнется от ужаса!" К  Лубянке, к Бутыркам устремляются даже днём
воронки', легковые автомобили, крытые грузовики, открытые извозчики. Затор в
воротах,   затор   во  дворе.  Арестованных   не   успевают   разгружать   и
регистрировать.  (Это  -- и  в  других  городах. В  Ростове н/Д,  в  подвале
Тридцать  Третьего   Дома,  в  эти  дни  уже  такая  теснота  на  полу,  что
новоприбывшей Бойко еле находится место сесть.)
     Типичный  пример  из  этого потока:  несколько десятков  молодых  людей
сходятся на какие-то музыкальные вечера, не согласованные с ГПУ. Они слушают
музыку, а  потом  пьют  чай. Деньги  на этот  чай  по сколько-то  копеек они
самовольно собирают в складчину. Совершенно ясно, что музыка -- прикрытие их
контрреволюционных настроений, а деньги собираются вовсе  не  на чай,  а  на
помощь погибающей мировой буржуазии. И их арестовывают ВСЕХ, дают от трех до
десяти  лет  (Анне Скрипниковой  -- 5),  а  несознавшихся  зачинщиков  (Иван
Николаевич Варенцов и другие) -- РАССТРЕЛИВАЮТ!
     Или, в  том же  году,  где-то  в  Париже  собираются лицеисты-эмигранты
отметить  традиционный "пушкинский" лицейский праздник. Об этом напечатано в
газетах. Ясно, что  это --  затея  смертельно раненного  империализма. И вот
арестовываются  ВСЕ  лицеисты,  еще  оставшиеся  в  СССР,  а  заодно  --   и
"правоведы" (другое такое же привилегированное училище).
     Только  размерами  СЛОНа -- Соловецкого Лагеря Особого Назначения,  еще
пока  умеряется объём Войковского набора. Но уже  начал свою злокачественную
жизнь Архипелаг ГУЛаг и скоро разошлет метастазы по всему телу страны.
     Отведан  новый  вкус,  и  возник  новый  аппетит. Давно  приходит  пора
сокрушить интеллигенцию техническую, слишком считающую себя незаменимой и не
привыкшую подхватывать приказания на лету.
     То  есть,  мы  никогда  инженера'м  и  не доверяли  --  этих  лакеев  и
прислужников бывших  капиталистических хозяев мы  с  первых же лет Революции
взяли под здоровое рабочее недоверие  и контроль. Однако в восстановительный
период  мы всё же допускали  их  работать в нашей  промышленности, всю  силу
классового удара направляя на интеллигенцию прочую. Но чем больше зрело наше
хозяйственное руководство,  ВСНХ и Госплан, и увеличивалось  число планов, и
планы эти  сталкивались  и  вышибали  друг друга --  тем  ясней  становилась
вредительская  сущность  старого  инженерства, его неискренность, хитрость и
продажность.  Часовой  Революции  прищурился  зорче  --  и  куда  только  он
направлял свой прищур, там сейчас же и обнаруживалось гнездо вредительства.
     Эта оздоровительная работа полным ходом  пошла с 1927-го  года  и сразу
въявь  показала  пролетариату  все  причины  наших  хозяйственных  неудач  и
недостач. НКПС  (железные  дороги) --  вредительство (вот и  трудно на поезд
попасть,  вот  и перебои  в  доставке). МОГЭС -- вредительство  (перебои  со
светом). Нефтяная промышленность --  вредительство (керосина  не достанешь).
Текстильная -- вредительство (не во что одеться рабочему человеку). Угольная
-- колоссальное вредительство  (вот почему мерзнем!) Металлическая, военная,
машиностроительная,      судостроительная,     химическая,     горно-рудная,
золото-платинная, ирригация  --  всюду гнойные нарывы вредительства! со всех
сторон --  враги с  логарифмическими  линейками!  ГПУ  запыхалось хватать  и
таскать вредителей. В  столицах и  в  провинции,  работали  коллегии ОГПУ  и
пролетарские  суды,  проворачивая  эту  тягучую   нечисть,  и  об  их  новых
мерзостных  делишках каждый  день,  ахая, узнавали (а то и не  узнавали)  из
газет  трудящиеся. Узнавали  о  Пальчинском, фон-Мекке, Величко,18 а сколько
было  безымянных. Каждая  отрасль, каждая  фабрика и кустарная артель должны
были искать  у  себя вредительство, и едва начинали  -- тут же и находили (с
помощью  ГПУ).  Если какой  инженер дореволюционного выпуска  и  не был  еще
разоблачённым предателем, то наверняка можно было его в этом подозревать.
     И  какие  же  изощрённые  злодеи  были  эти  старые  инженеры,  как  же
по-разному  сатанински  умели  они  вредить!  Николай  Карлович  фон-Мекк  в
Наркомпути притворялся  очень преданным  строительству новой  экономики, мог
подолгу  с  оживлением  говорить  об  экономических  проблемах строительства
социализма  и любил  давать советы. Один такой  самый вредный его совет был:
увеличить  товарные составы, не  бояться  тяжелогруженных.  Посредством  ГПУ
фон-Мекк  был разоблачен (и  расстрелян):  он хотел  добиться износа  путей,
вагонов и паровозов и оставить Республику на случай интервенции без железных
дорог!  Когда  же  малое   время  спустя,  новый  наркомпути   т.  Каганович
распорядился пускать именно тяжелогруженные составы,  и  даже  вдвое и втрое
сверхтяжелые (и за  это открытие  он  и другие  руководители получили ордена
Ленина) -- то злостные  инженеры выступили теперь в виде предельщиков -- они
вопили, что это слишком, что это  губительно изнашивает подвижной  состав, и
были справедливо расстреляны  за  неверие  в  возможности  социалистического
транспорта.
     Этих предельщиков бьют  несколько  лет, они  во  всех  отраслях, трясут
своими  расчётными  формулами,  и  не хотят  понять,  как  мостам  и станкам
помогает энтузиазм  персонала.  (Это годы изворота всей народной психологии:
высмеивается  оглядчивая народная мудрость, что быстро хорошо  не  бывает  и
выворачивается  старинная  пословица  насчёт  "тише едешь...").  Что  только
задерживает иногда арест старых инженеров -- это неготовность смены. Николай
Иванович  Ладыженский,  главный  инженер  военных  ижевских  заводов, сперва
арестовывается за "предельные  теории",  за "слепую веру в запас  прочности"
(исходя из каковой, считал  недостаточными суммы,  подписанные  Орджоникидзе
для расширения заводов).19 Но затем  его переводят под домашний  арест  -- и
велят  работать  на  прежнем   месте  (дело  без  него   разваливается).  Он
налаживает.  Но  суммы  как  были  недостаточны,  так  и  остались --  и вот
теперь-то его снова в тюрьму "за неправильное использование  сумм": потому и
не  хватило их,  что  главный  инженер  плохо  ими  распоряжался! В один год
Ладыженский умирает на лесоповале.
     Так   в   несколько  лет  сломали   хребет  старой  русской  инженерии,
составлявшей  славу нашей страны, излюбленным героям  Гарина-Михайловского и
Замятина.
     Само собой, что и в этот поток,  как во всякий, прохватываются и другие
люди, близкие  и  связанные  с  обречёнными, например  и... не  хотелось  бы
запятнать светло-бронзовый  лик Часового, но приходится... и  несостоявшиеся
осведомители. Этот  вовсе секретный, никак публично не проявленный, поток мы
просили бы читателя всё время  удерживать  в памяти -- особенно  для первого
послереволюционного  десятилетия: тогда люди еще  бывали горды, у многих еще
не  было   понятия,  что   нравственность   --   относительна,  имеет   лишь
узко-классовый смысл -- и люди смели отказываться от прелагаемой  службы,  и
всех  их  карали  без  пощады.  Как-раз вот за  кругом инженеров  предложили
следить  молоденькой  Магдалине Эджубовой,  а  она  не только отказалась, но
рассказала своему опекуну (за ним же  надо было и следить): однако  тот  всё
равно был вскоре взят и на следствии во всем признался. Беременную  Эджубову
"за разглашение оперативной тайны"  арестовали  и  приговорили к  расстрелу.
(Впрочем,  она отделалась 25-летней цепью нескольких  сроков.)  В те же годы
(1927) хоть  в совсем другом кругу  -- среди видных харьковских коммунистов,
так  же отказалась следить и  доносить  на членов украинского  правительства
Надежда Витальевна Суровец --  за  что была  схвачена  в ГПУ и  только через
четверть столетия, еле живою, выбарахталась на Колыме. А кто  не всплыл -- о
тех мы и не знаем.
     (В  30-е  годы  этот  поток  непокорных  сходит  к  нулю:  раз  требуют
осведомлять, значит,  надо -- куда ж денешься? "Плетью обуха не перешибешь".
"Не я -- так другой". "Лучше буду  сексотом я, хороший, чем другой, плохой".
Впрочем,  тут уже  добровольцы прут в сексоты,  не отобьёшься: и  выгодно, и
доблестно.)
     В 1928  году  в Москве слушается громкое  Шахтинское Дело -- громкое по
публичности, которое ему придают, по ошеломляющим признаниям и самобичеванию
подсудимых (еще пока не всех).  Через два года в сентябре 1930-го с  треском
судятся организаторы голода (они! они!  вот они!) -- 48 вредителей в пищевой
промышленности. В конце 1930-го,  проводится еще громче и уже безукоризненно
отрепетированный  процесс  Промпартии: тут уже  все  подсудимые  до  единого
взваливают  на  себя  любую  омерзительную  чушь  --  и  вот  перед  глазами
трудящихся, как монумент,  освобожденный от  покрывала, восстаёт грандиозное
хитроумное  сплетение  всех  отдельных  доныне разоблаченных вредительств  в
единый дьявольский узел с Милюковым, Рябушинским, Детердингом и Пуанкаре.
     Уже  начиная  вникать  в  нашу  судебную  практику,  мы  понимаем,  что
общевидные судебные процессы  --  это только  наружные кротовые  кучи, а всё
главное  копанье идёт  под поверхностью.  На  эти  процессы  выводится  лишь
небольшая  доля  посаженных, лишь  те,  кто  соглашается  противоестественно
оговаривать  себя   и  других  в  надежде  на  послабление.  Большинство  же
инженеров, кто  имел мужество и  разум отвергнуть следовательскую несуразицу
-- те судятся неслышно, но лепятся и им -- несознавшимся -- те же десятки от
коллегии ГПУ.
     Потоки льются  под  землею, по  трубам, они канализируют  поверхностную
цветущую жизнь.
     Именно с этого момента предпринят важный шаг ко всенародному участию  в
канализации, ко всенародному  распределению ответственности за неё:  те, кто
своими телами еще не грохнулись в канализационные люки,  кого еще не понесли
трубы на Архипелаг -- те должны ходить поверху со  знаменами, славить суды и
радоваться  судебным   расправам.   (Это   предусмотрительно!   --   пройдут
десятилетия,  история очнется  --  но  следователи,  судьи  и  прокуроры  не
окажутся более виноваты,  чем мы с вами,  сограждане! Потому-то мы и убелены
благопристойными сединами, что в свое время благопристойно голосовали ЗА.)
     Первую такую пробу  Сталин  провёл  по поводу организаторов голода -- и
еще бы пробе не удаться,  когда  все  оголодали  на обильной Руси, когда все
только и озираются:  куда ж наш хлебушка запропастился? И вот  по заводам  и
учреждениям,  опережая решение  суда, рабочие  и служащие гневно голосуют за
смертную казнь  негодяям  подсудимым. А  уж к  Промпартии  --  это  всеобщие
митинги, это демонстрации  (с  прихватом  и  школьников), это  печатный  шаг
миллионов и рёв за стёклами судебного здания: "Смерти! Смерти! Смерти!"
     На этом изломе нашей  истории раздавались одинокие голоса протеста  или
воздержания  --  очень много мужества  надо было  в том хоре  и рёве,  чтобы
сказать,  "нет!" --  несравнимо с  сегодняшнею легкостью!  (А  и сегодня  не
очень-то возражают.) И  сколько знаем мы -- все  это  были голоса  тех самых
бесхребетных   и   хлипких   интеллигентов.   На   собрании   ленинградского
Политехнического   института  профессор  Дмитрий  Аполлинарьевич   Рожанский
ВОЗДЕРЖАЛСЯ (он, видите, вообще противник смертной казни, это, видите ли, на
языке  науки необратимый процесс) -- и тут  же посажен! Студент Дима Олицкий
--  воздержался, и  тут же посажен!  И все эти протесты заглохли  при  самом
начале.
     Сколько  знаем мы, седоусый  рабочий класс  одобрял эти  казни. Сколько
знаем мы, от  пылающих комсомольцев  и до партийных вождей  и до легендарных
командармов --  весь  авангард  единодушествовал  в  одобрении этих  казней.
Знаменитые революционеры, теоретики и провидцы, за 7 лет до своей бесславной
гибели приветствовали тот рёв толпы, не догадываясь что при пороге их время,
что скоро и их имена поволокут в этом рёве -- "нечистью" и "мразью".
     А для инженеров как раз тут  разгром и кончался. В начале  1931-го года
вымолвил Иосиф Виссарионович  "Шесть условий" строительства,  и угодно  было
Его  Единодержавию  пятым  условием  указать:  от  политики разгрома  старой
технической интеллигенции -- к политике привлечения и заботы о ней.
     И заботы о ней! И куда испарился наш справедливый гнев? И куда отмелись
все  наши  грозные обвинения?  Проходил  тут  как-раз процесс  вредителей  в
фарфоровой  промышленности (и там нашкодили!) -- и уже дружно все подсудимые
поносили себя  и во всём сознавались --  и вдруг  так же дружно воскликнули:
невиновны!! И их освободили!
     (Даже  наметился в  том году  маленький антипоток:  уже засуженных  или
заследованных  инженеров возвращали к жизни. Так вернулся и Д. А. Рожанский.
Не   сказать   ли,   что   он   выдержал   поединок    со   Сталиным?    Что
граждански-мужественный народ не дал бы повода писать ни этой главы, ни всей
этой книги?)
     Давно опрокинутых навзничь меньшевиков  еще покопытил в том году Сталин
(публичный  процесс   "Союзного  Бюро  меньшевиков",   Громан-Суханов20   --
Якубович, в марте 1931-го года  -- и потом сколько-то рассеянных, маленьких,
взятых негласно) -- и вдруг задумался.
     Беломорцы так говорят  о приливе -- вода задумалась: это перед тем, как
пойти  на  спад.  Ну, негоже  сравнивать мутную душу Сталина с водою  Белого
моря. Да и спада никакого  не  было. Но еще одно чудо  в том году произошло.
Вслед  за процессом  Промышленной  Партии готовился в 1931 году  грандиозный
процесс Трудовой  Крестьянской Партии -- якобы (никогда не!)  существовавшей
огромной  подпольной  организованной  силы  из  сельской  интеллигенции,  из
деятелей   потребительской  и  сельскохозяйственной  кооперации  и  развитой
верхушки  крестьянства,  готовившей  свержение  диктатуры  пролетариата.  На
процессе  Промпартии эту  ТКП  уже  поминали  как  прихваченную, как  хорошо
известную.   Следственный  аппарат  ГПУ   работал   безотказно:  уже  ТЫСЯЧИ
обвиняемых полностью сознались в принадлежности к ТКП и  в  своих преступных
целях. А  ВСЕГО было обещано  "членов" --  ДВЕСТИ ТЫСЯЧ. "Во  главе"  партии
значились экономист-аграрник Ал-др Вас. Чаянов; будущий "премьер-министр" Н.
Д. Кондратьев;  Л.  Н. Юровский;  Макаров;  Алексей  Дояренко, профессор  из
Тимирязевки  (будущий  "министр  сельского  хозяйства".21  И  вдруг  в  одну
прекрасную  ночь Сталин ПЕРЕДУМАЛ -- почему, мы этого может  быть никогда не
узнаем. Захотел он душеньку отмаливать? -- так рано.  Пробило чувство юмора,
--  что уж больно однообразно, оскомина -- так никто не посмеет  попрекнуть,
что у  Сталина было чувство юмора! А вот что скорей: прикинул  он, что скоро
вся деревня и так будет от  голода вымирать, и не двести тысяч, так нечего и
трудиться.  И  вот была  отменена  вся  ТКП, всем  "сознавшимся"  предложили
отказаться от  сделанных  признаний (можно  себе вообразить их  радость!)  и
вместо этого выволокли  судить небольшую группу Кондратьева-Чаянова.22  (А в
1941 году измученного Вавилова  обвинят, что  ТКП -- была,  и он-то Вавилов,
тайно её и возглавлял.)
     Теснятся абзацы, теснятся года -- и  никак нам  не  выговорить всего по
порядку, что было (а ГПУ отлично справлялось! а ГПУ ничего не упускало!). Но
будем все время помнить:
     -- что верующих сажают непрерывно, само  собою. (Тут выплывают какие-то
даты и  пики. То  "ночь  борьбы с религией"  в рождественский сочельник 1929
года в Ленинграде, когда посадили много религиозной  интеллигенции,  и не до
утра,  не  в  виде  рождественской  сказки. То  там же в феврале  1932  года
закрытие многих  сразу церквей и одновременно  густые аресты духовенства.  А
еще больше дат и мест -- никем до нас не донесено.);
     -- что не упускают громить и секты, даже сочувственные коммунизму. (Так
в 1929 г. посадили всех сплошь членов коммуны между Сочи и Хостой. Всё у них
было по-коммунистически -- и производство и распределение, и всё так честно,
как страна не достигнет  и за сто  лет, но, увы, слишком они  были грамотны,
начитаны в религиозной литературе, и не безбожие было их философией, а смесь
баптизма, толстовства и иоговства. Стало быть такая КОММУНА была преступна и
не могла принести народу счастья.)
     В 20-е же годы  значительная группа толстовцев была сослана в предгорья
Алтая,  там  они  создали  поселки-коммуны  совместно  с  баптистами.  Когда
началось строительство Кузнецкого  комбината,  они  снабжали его продуктами.
Затем начали арестовывать --  сперва  учителей  (учили не по государственным
программам), дети с криком бежали за машинами, затем -- руководителей общин.
     --  что Большой  Пасьянс  социалистов перекладывается непрерывно,  само
собой;
     --  что в 1929 г.  сажают  несосланных  во время  за  границу историков
(Платонов,  Тарле,   Лютовский,  Готье,   Лихачев,   Измайлов),  выдающегося
литературоведа М. М. Бахтина;
     -- что текут и национальности то с одной окраины, то с другой.
     Сажают якутов после  восстания 1928  года. Сажают  бурят-монголов после
восстания 1929  года. (Расстреляно,  как говорят, около  35 тысяч. Проверить
нам   не  дано.)  Сажают  казахов  после  героического  подавления  конницей
Будённого в  1930-31 годах. Судят в начале 1930 года Союз Вызволенья Украины
(проф.  Ефремов,  Чеховский,  Никовский  и  др.),  а  зная   наши  пропорции
объявляемого  и  тайного  -- сколько там еще  за  их  спинами?  сколько  там
негласно?..
     И  подходит,  медлено,  но подходит  очередь  садиться в тюрьму  членам
правящей  партии!  Пока  (1927-29  гг.)  это   --  "рабочая  оппозиция"  или
троцкисты,  избравшие себе неудачного лидера. Их пока -- сотни, скоро  будут
--  тысячи.  Но лиха беда  начало!  Как эти  троцкисты спокойно смотрели  на
посадки  инопартийных,  так  сейчас остальная партия одобрительно взирает на
посадку троцкистов. Всем свой  черед. Дальше потечет несуществующая "правая"
оппозиция. Членик  за  члеником  прожевав с  хвоста,  доберется  пасть и  до
собственной головы.
     С  1928-го  же  года   приходит   пора  рассчитываться  с   буржуазными
последышами  -- нэпманами. Чаще  всего  им приносят  всё возрастающие  и уже
непосильные  налоги,  с какого-то раза они отказываются  платить,  и тут  их
сажают  за  несостоятельность и  конфискуют имущество.  (Мелких  кустарей --
парикмахеров, портных, да тех, кто чинит примусы, только лишают патента.)
     В  развитии   нэпманского  потока  есть  свой  экономический   интерес.
Государству нужно имущество, нужно золото, а Колымы еще нет никакой. С конца
1929 г. начинается  знаменитая  золотая лихорадка, только  лихорадит не тех,
кто  золото ищет, а тех,  из кого  его трясут. Особенность нового "золотого"
потока в том, что  этих своих кроликов ГПУ, собственно, ни в чём не винит  и
готово не посылать их в страну ГУЛаг, а только хочет отнять  у них золото по
праву сильного. Поэтому забиты тюрьмы,  изнемогают следователи, и пересылки,
этапы и лагеря получают непропорционально меньшее пополнение.
     Кого  сажают в "золотом" потоке? Всех, кто когда-то, 15 лет назад, имел
"дело",  торговал, зарабатывал  ремеслом и  мог  бы,  по  соображениям  ГПУ,
сохранить  золото. Но  как раз у  них очень часто  золота и  не оказывалось:
держали имущество  в движимости, в недвижимости, все это сгинуло, отобрано в
революцию,  не  осталось  ничего.  С  большой  надеждой  сажаются,  конечно,
техники, ювелиры, часовщики. О золоте в самых неожиданных руках можно узнать
по  доносу: стопроцентный  "рабочий  от  станка"  откуда-то  взял  и  хранит
шестьдесят  николаевских  золотых  пятерок;   известный  сибирский  партизан
Муравьёв  приехал  в  Одессу  и  привез   с  собой  мешочек  с  золотом;   у
петербургских татар-ломовых извозчиков у  всех спрятано золото. Так это  или
не так --  разобраться можно только в застенках. Уж ничем -- ни пролетарской
сущностью,  ни революционными  заслугами, не может  защищаться тот, на  кого
пала тень золотого доноса. Все они арестуются, все напихиваются в камеры ГПУ
в  количествах, которые до сих  пор не  представлялись возможными, -- но тем
лучше, скорей отдадут! Доходит до конфузного, что женщины и  мужчины сидят в
одних камерах и друг  при друге ходят  на парашу  --  кому до этих  мелочей,
отдайте  золото, гады! Следователи не пишут протоколов, потому  что  бумажка
эта никому  не  нужна, и будет ли потом намотан срок или не будет,  это мало
кого  интересует, важно одно: отдай золото, гад! Государству нужно золото, а
тебе зачем?  У  следователей уже не хватает ни горла,  ни  сил  на  угрозы и
пытки, но есть общий прием: кормить камеры  одним соленым, а воды не давать.
Кто золото сдаст -- тот выпьет воды! Червонец за кружку чистой воды!

        Люди гибнут за металл...

     От потоков предшествующих, от потоков  последующих этот отличается тем,
что хоть не у половины, но у  части этого потока своя  судьба трепыхается  в
собственных руках.  Если у тебя на самом деле золота  нет -- твое  положение
безвыходно, тебя будут бить, жечь, пытать и выпаривать до смерти или пока уж
действительно не поверят. Но если у тебя золото есть,  то ты сам определяешь
меру  пытки,  меру  выдержки  и  свою  будущую  судьбу.  Психологически это,
впрочем,  не легче,  это тяжелей,  потому что  ошибёшься  и  навсегда будешь
виноват перед  собой. Конечно, тот, кто  уже усвоил  нравы  сего учреждения,
уступит и отдаст, это легче. Но и слишком легко отдавать нельзя: не поверят,
что отдал  сполна, будут еще держать. Но и  слишком  поздно  отдать  нельзя:
душеньку выпустишь  или  со зла  влепят  срок. Один из  тех татар-извозчиков
выдержал все пытки: золота нет! Посадили и жену, и её  мучили, татарин свое:
золота нет!  Посадили и дочь -- не выдержал татарин, сдал  сто тысяч рублей.
Тогда семью выпустили, а ему  врезали срок. --  Самые аляповатые детективы и
оперы о разбойниках серьезно осуществились в объеме великого государства.
     Введение  паспортной системы на пороге  30-х  годов тоже  дало изрядное
пополнение лагерям. Как Пётр 1 упрощал строение народа, прометая все желобки
и пазы между сословиями, так действовала  и наша социалистическая паспортная
система: она выметала именно промежуточных насекомых,  она настигала хитрую,
бездомную  и  ни  к  чему  на  приставленную часть населения.  Да  поперву и
ошибались люди много с  теми паспортами,  -- и непрописанные и не выписанные
подгребались на Архипелаг, хоть на годок.
     Так пузырились и хлестали потоки -- но черезо всех перекатился и хлынул
в 1929-30 годах многомиллионный поток раскулаченных. Он был непомерно велик,
и  не вместила б его даже развитая сеть следственных тюрем (к тому ж забитая
"золотым" потоком), но он миновал её, он сразу шел  на пересылки, в этапы, в
страну  ГУЛаг.  Своей единовременной набухлостью этот  поток  (этот  океан!)
выпирал за пределы всего, что может позволить себе тюремно-судебная  система
даже огромного государства. Он не  имел  ничего  сравнимого с собой  во всей
истории России. Это было народное переселение, этническая катастрофа. Но как
умно были разработаны каналы ГПУ-ГУЛага, что города ничего бы и не заметили!
-- если б не  потрясший их трёхлетний странный  голод --  голод без засухи и
без войны.
     Поток  этот  отличался  от  всех предыдущих еще  и  тем, что  здесь  не
цацкались брать сперва главу семьи, а  там посмотреть, как  быть с остальной
семьей. Напротив, здесь сразу выжигали только гнездами, брали только семьями
и даже  ревниво следили, чтобы никто из детей четырнадцати, десяти или шести
лет не  отбился бы в сторону: все наподскрёб должны  были идти в одно место,
на одно общее уничтожение.  (Это был  ПЕРВЫЙ такой опыт, во  всяком случае в
Новой  истории. Его  потом  повторит  Гитлер  с евреями и опять же  Сталин с
неверными или подозреваемыми нациями.)
     Поток этот ничтожно мало содержал в себе тех кулаков, по которым назван
был  для отвода  глаз.  Кулаком называется по-русски прижимистый  бесчестный
сельский переторговщик,  который богатеет не своим трудом,  а  чужим,  через
ростовщичество  и посредничество в торговле.  Таких в каждой местности и  до
революции-то   были   единицы,  а  революция  вовсе  лишила  их   почвы  для
деятельности. -- Затем, уже после 17-го  года, по переносу значения кулаками
стали  называть (в  официальной и агитационной литературе,  отсюда  вошло  в
устный обиход)  тех, кто вообще использует труд наёмных рабочих, хотя  бы по
временным  недостаткам  своей семьи.  Но  не  упустим  из  виду,  что  после
революции за всякий такой труд невозможно было не уплатить справедливо -- на
страже батраков стояли комбеды и сельсовет, попробовал бы кто-нибудь обидеть
батрака! Справедливый же наём труда допускается в нашей стране и сейчас.
     Но раздувание хлёсткого термина  кулак шло неудержимо, и к 1930-му году
так звали уже ВООБЩЕ ВСЕХ КРЕПКИХ КРЕСТЬЯН -- крепких в хозяйстве, крепких в
труде и  даже просто в своих убеждениях. Кличку кулак использовали для того,
чтобы размозжить в крестьянстве КРЕПОСТЬ. Вспомним, очнемся: лишь двенадцать
лет прошло  с  великого  Декрета  о  Земле  --  того  самого,  без  которого
крестьянство  не пошло бы  за  большевиками, и Октябрьская  революция  бы не
победила. Земля  была  роздана по едокам,  РАВНО. Всего лишь девять лет, как
мужики вернулись  из Красной армии и накинулись на свою завоёванную землю. И
вдруг  --  кулаки,  бедняки.  Откуда  это?  Иногда  --  от  счастливого  или
несчастливого состава семьи. Но не больше ли всего от трудолюбия и упорства?
И вот  теперь-то этих мужиков, чей хлеб Россия и ела в  1928 году, бросились
искоренять  свои местные неудачники и приезжие городские люди. Как  озверев,
потеряв  всякое  представление о  "человечестве", потеряв  людские  понятия,
набранные  за тысячелетия, --  лучших хлеборобов  стали схватывать вместе  с
семьями и безо всякого имущества, голыми, выбрасывать в северное безлюдье, в
тундру и в тайгу.
     Такое массовое движение не могло не осложниться.  Надо было  освободить
деревню также и от тех крестьян,  кто просто проявлял неохоту идти в колхоз,
несклонность к коллективной жизни, которой они не видели в глаза и о которой
подозревали (мы  теперь  знаем,  как  основательно), что  будет  руководство
бездельников,  принудиловка и голодаловка. Нужно было освободиться  и от тех
крестьян  (иногда  совсем  небогатых), кто за свою  удаль,  физическую силу,
решимость,  звонкость  на  сходках,  любовь  к  справедливости  были  любимы
односельчанами,  а   по   своей  независимости  --   опасны  для  колхозного
руководства.23  И  еще в  каждой деревне были такие,  кто ЛИЧНО стал поперек
дороги  здешним  активистам.  По  ревности, по зависти, по  обиде был теперь
самый  удобный случай с ними  рассчитаться. Для всех этих жертв  требовалось
новое  слово --  и оно родилось.  В  нём  уже  не было ничего "социального",
экономического, но оно звучало великолепно: подкулачник. То есть,  я считаю,
что ты --  пособник врага. И  хватит того! Самого оборванного батрака вполне
можно зачислить в подкулачники!24
     Так охвачены были двумя словами все те, кто составлял  суть деревни, её
энергию, её смекалку и трудолюбие, её сопротивление и совесть. Их вывезли --
и коллективизация была проведена.
     Но и из деревни коллективизированной полились новые потоки:
     -- поток  вредителей  сельского хозяйства.  Повсюду  стали раскрываться
агрономы-вредители, до  этого  года  всю  жизнь работавшие честно, а  теперь
умышленно  засоряющие  русские   поля  сорняками  (разумеется  по  указаниям
московского института,  полностью теперь разоблаченного. Да это же и есть те
самые  не  посаженные двести  тысяч членов ТКП!)  Одни агрономы не выполняют
глубокоумных  директив  Лысенко (в  таком потоке в  1931  году  отправлен  в
Казахстан "король" картофеля Лорх). Другие выполняют их слишком точно и  тем
обнажают их глупость (в 1934 году псковские агрономы посеяли лен по снегу --
точно, как  велел Лысенко.  Семена набухли, заплесневели и погибли. Обширные
поля  пропустовали год. Лысенко не  мог сказать, что снег -- кулак, или  что
сам дурак. Он обвинил, что агрономы --  кулаки и извратили его технологию. И
потянулись  агрономы   в  Сибирь).  А  еще  почти  во  всех  МТС  обнаружено
вредительство в  ремонте  тракторов  (вот  чем  объяснялись  неудачи  первых
колхозных лет!)
     -- поток "за потери  урожая" (а  "потери"  сравнительно  с произвольной
цифрой, выставленной весною "комиссией по определению урожая")
     -- "за невыполнение государственных обязательств по хлебосдаче" (райком
обязался, а колхоз не выполнил -- садись!)
     -- поток стригущих колоски. Ночная  ручная стрижка колосков в  поле! --
совершенно новый вид сельского  занятия  и новый вид уборки урожая! Это  был
немалый  поток,  это  были многие  десятки  тысяч  крестьян, часто  даже  не
взрослые мужики  и бабы, а  парни  и  девки, мальчишки и  девчонки,  которых
старшие посылали ночами стричь, потому что не надеялись  получить из колхоза
за  свою  дневную  работу.  За  это  горькое  и  малоприбыльное  занятие  (в
крепостное  время крестьяне не  доходили  до  такой нужды!) суды  отвешивали
сполна: десять лет как за опаснейшее хищение социалистической  собственности
по  знаменитому закону от 7 августа 1932 года  (в  арестантском  просторечии
закон семь восьмых).
     Этот закон от"седьмого-восьмого"  дал  еще отдельный  большой  поток со
строек первой и второй  пятилетки,  с транспорта,  из  торговли,  с заводов.
Крупными  хищениями велено  было заниматься НКВД. Этот поток следует иметь в
виду дальше как постоянно текущий, особенно обильный в военные годы -- и так
пятнадцать лет (до 1947-го, когда он будет расширен и осуровлен).
     Но наконец-то мы  можем и передохнуть!  Наконец-то сейчас и прекратятся
все  массовые потоки!  -- товарищ  Молотов  сказал 17 мая 1933 г.: "мы видим
нашу  задачу не  в массовых репрессиях". Фу-у-ф, да и пора бы. Прочь  ночные
страхи! Но что за лай собак? Ату! Ату!
     Во-ка! Это  начался  Кировский поток из Ленинграда,  где  напряженность
признана настолько великой,  что штабы  НКВД созданы при каждом райисполкоме
города, а  судопроизводство  введено "ускоренное"  (оно и раньше не поражало
медлительностью)  и без права обжалования  (оно и  раньше  не обжаловалось).
Считается, что четверть Ленинграда  была  расчищена в 1934-35-м.  Эту оценку
пусть опровергнет тот, кто  владеет  точной цифрой и даст её. (Впрочем поток
этот  был не только ленинградский, он достаточно отозвался по  всей стране в
форме  привычной,  хотя  и  бессвязной:  в увольнении  из  аппарата  всё еще
застрявших  где-то  там  детей  священников,  бывших  дворянок,  да  имеющих
родственников за границей.)

     В  таких  захлестывающих потоках  всегда  терялись  скромные неизменные
ручейки, которые не заявляли о себе громко, но лились и лились:
     --  то  шуцбундовцы,  проигравшие  классовые бои  в  Вене и  приехавшие
спасаться в отечество мирового пролетариата;
     -- то эсперантисты  (эту вредную  публику  Сталин выжигал в те же годы,
что и Гитлер);
     -- то -- недобитые осколки Вольного  Философского Общества, нелегальные
философские кружки;
     -- то -- учителя, несогласные с передовым бригадно-лабораторным методом
обучения (в 1933  г. Наталья Ивановна Багаенко посажена в ростовское ГПУ, но
на третьем месяце следствия  узналось  из  постановления, что  тот  метод --
порочен. И её освободили.)
     --  то -- сотрудники Политического Красного Креста, который  стараниями
Екатерины Пешковой всё еще отстаивал свое существование;
     -- то -- горцы Северного Кавказа за восстание (1935 г.); национальности
текут и текут. (На Волгоканале национальные газеты выходят на четырех языках
-- татарском, тюркском, узбекском и казахском. Так есть кому их читать!);
     --  и  опять  --  верующие,  теперь  не  желающие  идти  на  работу  по
воскресеньям (вводили пятидневку,  шестидневку);  колхозники, саботирующие в
церковные праздники, как привыкли в индивидуальную эру;
     -- и всегда -- отказавшиеся стать  осведомителями НКВД. (Тут попадали и
священники, хранившие тайну  исповеди --  ОРГАНЫ быстро  сообразили, как  им
полезно знать содержание исповедей, единственная польза от религии.)
     -- а сектантов берут всё шире;
     -- а Большой Пасьянс социалистов всё перекладывается.
     И  наконец, еще  ни  разу  не  названный, но  всё время  текущий  поток
Десятого  Пункта,  он  же  КРА  (Контр-революционная  Агитация),  он же  АСА
(АнтиСоветская Агитация). Поток Десятого Пункта -- пожалуй, самый устойчивый
из всех  -- не пресекался вообще никогда, а во  времена других потоков,  как
37-го, 45-го или 49-го годов, набухал особенно полноводно.25
        ___

     Парадоксально:  всей  многолетней  деятельности всепроникающих и  вечно
бодрствующих  Органов дала  силу всего  навсего ОДНА статья  из  ста  сорока
восьми статей не-общего  раздела Уголовного  Кодекса 1926 года. Но в похвалу
этой статье можно найти еще  больше эпитетов, чем когда-то Тургенев подобрал
для  русского  языка   или  Некрасов  для  Матушки-Руси:  великая,  могучая,
обильная,  разветвленная, разнообразная, всеподметающая  Пятьдесят  Восьмая,
исчерпывающая  мир не так  даже в  формулировках своих пунктов, сколько в их
диалектическом и широчайшем истолковании.
     Кто из нас не изведал на себе её всеохватывающих объятий? Воистину, нет
такого проступка, помысла, действия или бездействия под небесами, которые не
могли бы быть покараны дланью Пятьдесят Восьмой статьи.
     Сформулировать её так широко было невозможно, но оказалось возможно так
широко её истолковать.
     58-я статья  не составила в кодексе главы о политических преступлениях,
и  нигде  не написано, что она "политическая". Нет, вместе с  преступлениями
против порядка управления и бандитизмом  она сведена  в  главу "преступлений
государственных". Так Уголовный кодекс открывается  с того, что отказывается
признать кого-либо на своей территории преступником политическим -- а только
уголовным.
     58-я статья состояла из четырнадцати пунктов.
     Из первого пункта  мы узнаём, что контр-революционным признаётся всякое
действие  (по  ст.  6-УК --  и бездействие)  направленное...  на  ослабление
власти...
     При  широком истолковании  оказалось: отказ в лагере пойти  на  работу,
когда ты голоден и изнеможен -- есть ослабление власти. И влечёт за собой --
расстрел. (Расстрелы отказчиков во время войны).
     С  1934  года,  когда  нам  возвращен был термин  Родина,  были и  сюда
вставлены  подпункты  измены  Родине  --  1-а,  1-б, 1-г.  По  этим  пунктам
действия, совершенные в ущерб военной мощи СССР, караются расстрелом (1-б) и
лишь в смягчающих  обстоятельствах  и только  для  гражданских лиц  (1-а) --
десятью годами.
     Широко читая:  когда нашим  солдатам  за сдачу  в плен  (ущерб  военной
мощи!)   давалось   всего   лишь   десять   лет,   это   было   гуманно   до
противозаконности. Согласно  сталинскому  кодексу они  по мере  возврата  на
родину должны были быть все расстреливаемы.
     (Или  вот  еще  образец широкого  чтения.  Хорошо  помню одну встречу в
Бутырках летом  1946  года. Некий поляк родился в Лемберге,  когда тот был в
составе  Австро-Венгерской империи.  До  второй мировой  войны  жил в  своем
родном городе  в Польше,  потом переехал  в Австрию, там служил,  там в 1945
году и арестован нашими.  Он  получил десятку  по  статье 54-1-а украинского
кодекса,  то  есть за  измену  своей родине  Украине! -- так как  ведь город
Лемберг стал к тому времени украинским Львовом! И бедняга не мог доказать на
следствии, что уехал в Вену не  с целью изменить Украине! Так он иссобачился
стать предателем).
     Еще важным расширением  пункта  об  измене было  применение его  "через
статью 19-ю  УК" -- "через намерение ". То есть,  никакой измены не было, но
следователь усматривал  намерение изменить -- и этого было достаточно, чтобы
дать  полный  срок,  как  и  за  фактическую  измену.  Правда,  статья  19-я
предлагает карать не за намерение,  а за  подготовку, но  при диалектическом
чтении можно и намерение понять как подготовку. А "приготовление наказуемого
так же (т. е. равным наказанием), как и само преступление" (УК).  В общем мы
не  отличаем  намерения  от  самого  преступления  и  в  этом  превосходство
советского законодательства перед буржуазным!26.
     Пункт второй говорит о вооруженном восстании, захвате власти в центре и
на местах и в частности для того,  чтобы насильственно отторгнуть какую-либо
часть  Союза  Республик.  За  это  -- вплоть до  расстрела (как и  в  КАЖДОМ
следующем пункте).
     Расширительно  (как   нельзя  было  бы  написать  в  статье,   но   как
подсказывает революционное правосознание): сюда  относиться  всякая  попытка
осуществить  право любой республики на выход  из Союза. Ведь "насильственно"
--  не сказано,  по отношению  к  кому.  Даже если все  население республики
захотело бы отделиться, а  в Москве этого бы  не хотели, отделение уже будет
насильственное.  Итак,  все  эстонские,  латышские, литовские,  украинские и
туркестанские националисты  легко  получали  по этому пункту  свои десять  и
двадцать пять.
     Третий  пункт   --  "способствование  каким  бы  то  ни  было  способом
иностранному государству, находящемуся с СССР в состоянии войны".
     Этот  пункт  давал возможность осудить ЛЮБОГО  гражданина, бывшего  под
оккупацией, прибил ли  он каблук немецкому военнослужащему,  продал ли пучок
редиски, или гражданку, повысившую боевой дух оккупанта тем, что танцевала с
ним  и  провела ночь.  Не всякий  БЫЛ осуждён по этому пункту (из-за  обилия
оккупированных), но МОГ быть осуждён всякий.
     Четвертый   пункт  говорил   о  (фантастической)  помощи,   оказываемой
международной буржуазии.
     Казалось  бы: кто может  сюда относиться?  Но,  широко читая с  помощью
революционной совести, легко нашли разряд:  все эмигранты, покинувшие страну
до 1920-го года, то есть за несколько лет до написания самого этого кодекса,
и  настигнутые нашими  войсками  в Европе через четверть столетия (1944-1945
гг.), получали 58-4:  десять  лет  или  расстрел. Ибо что  ж делали  они  за
границей, как не способствовали мировой буржуазии?  (На примере музыкального
общества мы уже видели, что способствовать можно было и изнутри СССР.) Ей же
способствовали все эсеры,  все меньшевики (для  них  и  статья задумана),  а
потом инженеры Госплана и ВСНХ.
     Пятый  пункт: склонение  иностранного  государства  к объявлению  войны
СССР.
     Упущенный   случай:   распространить  этот  пункт   на  Сталина  и  его
дипломатическое и военное  окружение в 1940-41 годах. Их слепота и безумие к
тому  и вели.  Кто  ж,  как не  они,  ввергли Россию в  позорные  невиданные
поражения,  несравненные с поражениями царской России в 1904 или 1915  году?
поражения, каких Россия не знала с XIII века?
     Шестой пункт -- шпионаж
     был прочтен настолько широко, что если бы подсчитать всех осуждённых по
нему, то можно было бы заключить, что ни земледелием, ни промышленностью, ни
чем-либо другим не поддерживал жизнь наш народ в сталинское время, а  только
иностранным  шпионажем  и жил на деньги разведок. Шпионаж -- это было  нечто
очень  удобное  по своей  простоте,  понятное и  неразвитому  преступнику  и
ученому юристу и газетчику, и общественному мнению.27
     Широта  прочтения еще  была  здесь в  том,  что  осуждали не  прямо  за
шпионаж, а за
     ПШ  --  подозрение в  шпионаже (или -- НШ -- Недоказанный Шпионаж, и за
него всю катушку!)
     и даже за
     СВПШ -- связи, ведущие (!) к подозрению в шпионаже.
     То есть,  например, знакомая знакомой вашей жены шила платье  у  той же
портнихи (конечно, сотрудницы НКВД), что и жена иностранного дипломата.
     И  эти 58-6, ПШ и СВПШ были  прилипчивые пункты, они требовали строгого
содержания, неусыпного наблюдения (ведь разведка может протянуть щупальцы  к
своему  любимцу  и в  лагерь)  и  запрещали расконвоирование.  Вообще всякие
литерные  статьи, то есть не  статьи  вовсе,  а  вот эти пугающие  сочетания
больших букв (мы в этой главе еще встретим другие) постоянно  носили на себе
налёт загадочности, всегда  было непонятно, отростки ли они  58-й статьи или
что-то самостоятельное и очень опасное. Заключенные с  литерными статьями во
многих лагерях были притеснены даже по сравнению с 58-й.
     Седьмой пункт: подрыв промышленности,  транспорта,  торговли, денежного
обращения и кооперации.
     В  30-е  годы  этот  пункт  сильно пошел  в ход  и  захватил  массы под
упрощенной   и  всем  понятной  кличкой  вредительство.  Действительно,  все
перечисленное в пункте Седьмом с каждым днем наглядно и явно подрывалось  --
и должны  же были быть тому виновники?.. Столетиями народ строил создавал  и
всегда честно, даже на бар.  Ни  о каком  вредительстве  не слыхано было  от
самых Рюриков. И вот  когда впервые достояние стало народным, -- сотни тысяч
лучших сынов  народа необъяснимо кинулись вредить. (Вредительство пунктом не
предусматривалось, но так как без него нельзя было разумно объяснить, почему
поля  зарастают сорняками, урожаи падают, машины ломаются, то диалектическое
чутьё ввело и его.)
     Восьмой  пункт  --  террор  (не   тот  террор,  который  "обосновать  и
узаконить" должен был советский уголовный кодекс28, а террор снизу).
     Террор понимался очень и очень расширительно: не то считалось террором,
чтобы подкладывать бомбы  под  кареты губернаторов, но например набить морду
своему  личному  врагу, если он был партийным, комсомольским или милицейским
активистом, уже  значило  террор. Тем  более убийство активиста  никогда  не
приравнивалось к убийству рядового человека, (как это  было, впрочем, еще  в
кодексе Хаммурапи в 18 столетии  до нашей эры). Если муж убил любовника жены
и тот  оказался  беспартийным  --  это было счастье мужа,  он получал  136-ю
статью, был  бытовик, социально-близкий и  мог быть  бесконвойным.  Если  же
любовник оказывался партийным -- муж становился врагом народа с 58-8.
     Еще более важное расширение понятия достигалось применением 8-го пункта
через ту же  статью 19-ю,  то есть через  подготовку в смысле намерения.  Не
только прямая угроза около пивной "ну, погоди!",  обращенная к активисту, но
и   замечание   запальчивой  базарной   бабы   "ах,  чтоб  ему  повылазило!"
квалифицировалось  как ТН -- террористические намерения, и давало  основание
на применение всей строгости статьи.29
     Девятый пункт -- разрушение или повреждение... взрывом  или поджогом (и
непременно с контрреволюционной целью), сокращенно именуемое как диверсия.
     Расширение  было  в  том,  что  контрреволюционная  цель  приписывалась
(следователь  лучше  знал, что  делалось в сознании преступника!),  а всякая
человеческая оплошность,  ошибка,  неудача  в  работе, в производстве --  не
прощались, рассматривались как диверсия.
     Но никакой пункт 58-й статьи не толковался так расширительно  и с таким
горением революционной совести, как  Десятый. Звучание его было: "Пропаганда
или  агитация,  содержащие  призыв  к  свержению,  подрыву   или  ослаблению
Советской власти... а равно  и распространение или изготовление или хранение
литературы того же содержания".  И  оговаривал  этот пункт  в  МИРНОЕ  время
только нижний предел наказания  (не  ниже! не слишком мягко!) верхний  же НЕ
ОГРАНИЧИВАЛСЯ!
     Таково было бесстрашие великой Державы перед СЛОВОМ подданного.
     Знаменитые расширения этого знаменитого пункта были:
     -- под "агитацией, содержащей  призыв", могла пониматься дружеская (или
даже супружеская) беседа с глазу на глаз, или частное письмо; а призывом мог
быть личный совет.  (Мы заключаем "могла, мог быть"  из того,  что ТАК ОНО И
БЫВАЛО.)   --  "подрывом  и   ослаблением"  власти  была  всякая  мысль,  не
совпадающая или  не поднимающаяся  по  накалу до мыслей  сегодняшней газеты.
Ведь  ослабляет всё, то  что  не  усиляет!  Ведь подрывает всё  то,  что  не
полностью совпадает!

     "И тот, кто сегодня поёт не с нами, --
     Тот
         против
          нас!"
        (Маяковский)

     --  под  "изготовлением  литературы"  понималось  всякое  написанное  в
единственном экземпляре письма, записи, интимного дневника.
     Расширенный так счастливо -- какую МЫСЛЬ, задуманную, произнесённую или
записанную, не охватывал Десятый Пункт?
     Пункт  одиннадцатый  был  особого  рода:  он  не имел  самостоятельного
содержания, а  был отягощающим довеском к  любому из предыдущих, если деяние
готовилось организационно или преступники вступали в организацию.
     На  самом  деле  пункт  расширялся  так,  что  никакой  организации  не
требовалось. Это изящное применение пункта я испытал на себе. Нас было двое,
тайно  обменивавшихся  мыслями  -- то  есть  зачатки  организации,  то  есть
организация!
     Пункт  двенадцатый наиболее касался совести граждан:  это  был пункт  о
недонесении в  любом  из перечисленных деяний. И за тяжкий  грех недонесения
НАКАЗАНИЕ НЕ ИМЕЛО ВЕРХНЕЙ ГРАНИЦЫ!!
     Этот  пункт  уже  был  столь  неохватным  расширением,  что дальнейшего
расширения не требовал. ЗНАЛ И НЕ СКАЗАЛ -- всё равно, что сделал сам!
     Пункт тринадцатый,  по  видимости  давно  исчерпанный,  был:  служба  в
царской  охранке.30  (Аналогичная более поздняя служба, напротив,  считалась
патриотической доблестью.)
     Пункт   четырнадцатый  карал  "сознательное  неисполнение  определённых
обязанностей  или умышленно небрежное  их исполнение" -- карал,  разумеется,
вплоть до  расстрела.  Кратко  это  называлось  "саботаж" или "экономическая
контрреволюция",
     А отделить умышленное от неумышленного мог только следователь, опираясь
на свое революционное правосознание. Этот  пункт применялся к крестьянам, не
сдающим поставок. Этот пункт применялся к  колхозникам, не набравшим нужного
числа  трудодней. К  лагерникам, не вырабатывающим норму.  И рикошетом стали
после  войны  давать этот  пункт  блатарям  за  побег  из  лагеря,  то  есть
расширительно усматривая в побеге блатного не порыв к сладкой воле, а подрыв
системы лагерей.
     Такова  была  последняя  из  костяшек   веера  58-й  статьи  --  веера,
покрывшего собой всё человеческое существование.
     Сделав   этот  обзор  великой  СТАТЬИ,  мы  дальше  уже  будем   меньше
удивляться. Где закон -- там и преступление.

        ___

     Булатная  сталь  58-й  статьи,  опробованная в 1927  году, сразу  после
отковки,  омоченная  во всех  потоках  следующего десятилетия, --  с  полным
свистом и размахом была применена к атаке Закона на Народ в 1937-38 годах.
     Надо сказть, что операция 1937 года не была стихийной, а планировалась,
что  в  первой  половине  этого  года  во  многих  тюрьмах  Союза  произошло
переоборудование --  из камер  выносились  койки, строились  сплошные  нары,
одноэтажные,  двуухэтажные.31  Вспоминают старые арестанты, что будто  бы  и
первый удар был  массированным, чуть ли не  в какую-то  августовскую ночь по
всей стране (но  зная  нашу неповоротливость