того не накроет надзиратель. Вагонка, обвешанная от соседок тряпьем -- классическая лагерная картина. Но есть и гораздо проще. Это опять-таки кривощековский 1-й лагпункт, 1947-1949. (Нам известен такой, а сколько их?) На лагпункте -- блатные, бытовики, малолетки, инвалиды, женщины и мамки -- всё перемешано. Женский барак всего один -- но на пятьсот человек. Он -- неописуемо грязен, несравнимо грязен, запущен, в нем тяжелый запах, вагонки -- без постельных принадлежностей. Существовал официальный запрет мужчинам туда входить -- но он не соблюдался и никем не проверялся. Не только мужчины туда шли, но валили малолетки, мальчики по 12-13 лет шли туда обучаться. Сперва они начинали с простого наблюдения: там не было этой ложной стыдливости, не хватало ли тряпья, или времени -- но вагонки не завешивались, и конечно, никогда не тушился свет. Всё совершалось с природной естественностью, на виду и сразу в нескольких местах. Только явная старость или явное уродство были защитой женщины -- и больше ничто. Привлекательность была проклятьем, у такой непрерывно сидели гости на койке, её постоянно окружали, её просили и ей угрожали побоями и ножом -- и не в том уже была её надежда, чтоб устоять, но -- сдаться-то умело, но выбрать такого, который потом угрозой своего имени и своего ножа защитит её от остальных, от следующих, от этой жадной череды, и от этих обезумевших малолеток, растравленных всем, что они тут видят и вдыхают. Да только ли защита от мужчин? и только ли малолетки растравлены? -- а женщины, которые рядом изо дня в день всё это видят, но их самих не спрашивают мужчины -- ведь эти женщины тоже взрываются наконец в неуправляемом чувстве -- и бросаются бить удачливых соседок. И еще по Кривощековскому лагпункту быстро разбегаются венерические болезни. Уже слух, что почти половина женщин больна, но выхода нет, и всё туда же, через тот же порог тянутся властители и просители. И только осмотрительные, вроде баяниста К., имеющего связи в санчасти, всякий раз для себя и для друзей сверяются с тайным списком венерических, чтобы не ошибиться. А женщина на Колыме? Ведь там она и вовсе редкость, там она и вовсе нарасхват и наразрыв. Там не попадайся женщина на трассе -- хоть конвоиру, хоть вольному, хоть заключенному. На Колыме родилось выражение трамвай для группового изнасилования. К. О. рассказывает, как шофер проиграл в карты их -- целую грузовую машину женщин, этапируемых в Эльген -- и, свернув с дороги, завез на ночь расконвоированным, стройрабочим. А работа? Еще в смешанной бригаде какая-то есть женщине потачка, какая-то работа полегче. Но если вся бригада женская -- тут уж пощады не будет, тут давай кубики! А бывают сплошь женские целые лагпункты, уж тут женщины и лесорубы, и землекопы, и саманщицы. Только на медные и вольфрамовые рудники женщин не назначали. Вот "29-я точка" КарЛага -- сколько ж в этой точке женщин? Не много не мало -- шесть тысяч!3 Кем же работать там женщине? Елена О. работает грузчиком -- она таскает мешки по 80 и даже по 100 килограммов! -- правда наваливать на плечи ей помогают, да и в молодости она была гимнасткой. (Все свои 10 лет проработала грузчиком и Елена Прокофьевна Чеботарева.) На женских лагпунктах устанавливается не-женски жестокий общий нрав: вечный мат, вечный бой и озорство, иначе не проживешь. (Но, замечает бесконвойный инженер Пустовер-Прохоров, взятые с такой женской колонны в прислугу или на приличную работу женщины тут же оказываются тихими и трудолюбивыми. Он наблюдал такие колонны на БАМе, вторых сибирских путях, в 1930-е годы. Вот картинка: в жаркий день триста женщин просили конвой разрешить им искупаться в обводнённом овраге. Конвой не разрешил. Тогда женщины с единодушием все разделись донага и легли загорать -- возле самой магистрали, на виду у проходящих поездов. Пока шли поезда местные, советские, то была не беда, но ожидался международный экспресс, и в нем иностранцы. Женщины не поддавались командам одеться. Тогда вызвали пожарную машину и спугнули их брандсбойтом.) Вот женская работа в Кривощекове. На кирпичном заводе, окончив разрабатывать участок карьера, обрушивают туда перекрытие (его перед разработкой стелят по поверхности земли). Теперь надо поднять метров на 10-12 тяжелые сырые бревна из большой ямы. Как это сделать? Читатель скажет: механизировать. Конечно. Женская бригада набрасывает два каната (их серединами) на два конца бревна, и двумя рядами бурлаков (равняясь, чтобы не вывалить бревно и не начинать с начала) вытягивают одну сторону каждого каната и так -- бревно. А потом они вдвадцатером берут одно такое бревно на плечи и под командный мат отъявленной своей бригадирши несут бревнище на новое место и сваливают там. Вы скажете -- трактор? Да помилуйте, откуда трактор, если это 1948 год? Вы скажете -- кран? А вы забыли Вышинского -- "труд-чародей, который из небытия и ничтожества превращает людей в героев"? Если кран -- так как же с чародеем? Если кран -- эти женщины так и погрязнут в ничтожестве! Тело истощается на такую работу, и всё, что в женщине есть женское, постоянное или в месяц раз, перестает быть. Если она дотянет до ближней комиссовки, то разденется перед врачами уже совсем не та, на которую облизывались придурки в банном коридоре: она стала безвозрастна; плечи её выступают острыми углами, груди повисли иссохшими мешочками; избыточные складки кожи морщатся на плоских ягодицах, над коленями так мало плоти, что образовался просвет, куда овечья голова пройдет и даже футбольный мяч; голос погрубел, охрип, а на лицо уже находит загар пеллагры. (А за несколько месяцев лесоповала, говорит гинеколог, опущение и выпадение более важного органа.) Труд-чародей!.. Ничто не равно в жизни вообще, а в лагере тем более. И на производстве выпадало не всем одинаково безнадежно. И чем моложе, тем иногда легче. Так и вижу девятнадцатилетнюю Напольную, всю как сбитую, с румянцем во всю деревенскую щеку. В лагерьке на Калужской заставе она была крановщицей на башенном кране. Как обезьяна лазила к себе на кран, иногда без надобности и на стрелу, оттуда всему строительству кричала "хо-го-о-о!", из кабины перекрикивалась с вольным прорабом, с десятниками, телефона у нее не было. Всё ей было как будто забавно, весело, лагерь не в лагерь, хоть в комсомол вступай. С каким-то не лагерным добродушием она улыбалась всем. Ей всегда было выписано 140%, самая высокая в лагере пайка, и никакой враг ей не был страшен (ну, кроме кума) -- её прораб не дал бы в обиду. Одного только не знаю -- как ей удалось в лагере обучиться на крановщицу -- вот бескорыстно ли её сюда приняли. Впрочем, она сидела по безобидной бытовой статье. Силы так и пышели из нее, а завоеванное положение позволяло ей любить не по нужде, а по влечению сердца. Так же описывет свое состояние и Сачкова, посаженная в 19 лет. Она попала в сельхозколонию, где, впрочем, всегда сытней и потому легче. "С песней я бегала от жатки к жатке, училась вязать снопы". Если нет другой молодости, кроме лагерной -- значит, надо веселиться здесь, а где же? Потом её привезли в тундру под Норильск, так и он ей "показался каким-то сказочным городом, приснившимся в детстве". Отбыв срок, она осталась там вольнонаемной. "Помню, я шла в пургу, и у меня появилось какое-то задорное настроение, я шла, размахивая руками, борясь с пургой, пела "Легко на сердце от песни веселой", глядела на переливающиеся занавеси Северного сияния, бросалась на снег и смотрела в высоту. Хотелось запеть, чтоб услышал Норильск: что не меня пять лет победили, а я их, что кончились эти проволоки, нары и конвой.. Хотелось любить! Хотелось что-нибудь сделать для людей, чтобы больше не было зла на земле". Ну, да это многим хотелось. Освободить нас ото зла Сачковой всё-таки не удалось: лагеря стоят. Но самой ей повезло: ведь не пяти лет, а пяти недель довольно, чтоб уничтожить и женщину и человека. Вот эти два случая у меня только и стоят против тысяч безрадостных или бессовестных. А конечно, где ж как не в лагере пережить тебе первую любовь, если посадили тебя (по политической статье!) пятнадцати лет, восьмиклассницей, как Нину Перегуд? Как не полюбить джазиста-красавца Василия Козьмина, которым еще недавно на воле весь город восхищался, и в ореоле славы он казался тебе недоступен? И Нина пишет стих "Ветка белой сирени", а он кладет на музыку и поет ей через зону (их уже разделили, он снова недоступен). Девочки из кривощековского барака тоже носили цветочки, вколотые в волоса -- признак, что -- в лагерном браке, но может быть -- и в любви? Законодательство внешнее (вне ГУЛага) как будто способствовало лагерной любви. Всесоюзный Указ от 8.7.44 об укреплении брачных уз сопровождался негласным Постановлением СНК и инструкцией НКЮ от 27.11.44, где говорилось, что суд обязан по первому желанию вольного советского человека беспрекословно расторгать его с половиной, оказавшейся в заключении (или в сумасшедшем доме), и поощрить даже тем, что освободить от платы сумм при выдаче разводного свидетельства. (И никто при этом законодательно не обязывался сообщать той, другой, половине о произошедшем разводе!) Тем самым гражданки и граждане призывались поскорее бросать в беде своих заключённых мужей и жен, а заключённые -- забывать поглуше о супружестве. Уже не только глупо и несоциалистично, но становилось противозаконно женщине тосковать по отлученному мужу, если он остался на воле. У Зои Якушевой, севшей за мужа как ЧС, получилось так: года через три мужа освободили как важного специалиста, и он не поставил непременным условием освобождение жены. Все свои восемь она и оттянула за него...) Забывать о супружестве, да, но инструкции внутри ГУЛага осуждали и любовный разгул как диверсию против производственного плана. Ведь, разбредясь по производству, эти бессовестные женщины, забывшие свой долг перед государством и Архипелагом, готовы были лечь на спину где угодно -- на сырой земле, на дровяной щепе, на щебенке, на шлаке, на железных стружках -- а план срывался! а пятилетка топталась на месте! а премии гулаговским начальникам не шли! Кроме того некоторые из зэчек таили гнусный замысел забеременеть, и под эту беременность, пользуясь гуманностью наших законов, урвать несколько месяцев из своего срока, иногда короткого пятилетнего или трехлетнего, и эти месяцы не работать. Потому инструкции ГУЛага требовали: уличенных в сожительстве немедленно разлучать и менее ценного из них отсылать этапом. (Это, конечно, ничуть не напоминало Салтычих, отсылавших девок в дальние деревни.) Досадчива была вся эта подбушлатная лирика и надзору. Ночами, когда гражданин надзиратель мог бы храпануть в дежурке, он должен был ходить с фонарем и ловить этих голоногих наглых баб в койках мужского барака и мужиков в бараках женских. Не говоря уже о возможных собственных вожделениях (ведь и гражданин надзиратель тоже не каменный), он должен был еще трудиться отводить виновную в карцер или целую ночь увещевать её, объясняя, чем её поведение дурно, а потом и писать докладные (что' при отсутствии высшего образования даже мучительно). Ограбленные во всем, что наполняет женскую и вообще человеческую жизнь -- в семье, в материнстве, в дружеском окружении, в привычной и может быть интересной работе, кто и в искусстве, и в книгах, а тут давимые страхом, голодом, забытостью и зверством, -- к чему ж еще могли повернуться лагерницы, если не к любви? Благословением божьим возникала любовь почти уже и не плотская потому что в кустах стыдно, в бараке при всех невозможно, да и мужчина не всегда в силе, да и лагерный надзор изо всякой заначки (уединения) таскает и сажает в карцер. Но от бесплотности, вспоминают теперь женщины, еще глубже становилась духовность лагерной любви. Именно от бесплотности она становилась острее, чем на воле! Уже пожилые женщины ночами не спали от случайной улыбки, от мимолетного внимания. И так резко выделялся свет любви на грязно-мрачном лагерном существовании! "Заговор счастья" видела Н. Столярова на лице своей подруги, московской артистки, и её неграмотного напарника по сеновозке Османа. Актриса открыла, что никто никогда не любил её так -- ни муж-кинорежиссер, ни все бывшие поклонники. И только из-за этого не уходила с сеновозки, с общих работ. Да еще этот риск -- почти военный, почти смертельный: за одно раскрытое свидание платить обжитым местом, то есть жизнью. Любовь на острие опасности, где так глубеют и разворачиваются характеры, где каждый вершок оплачен жертвами -- ведь героическая любовь! (Аня Лехтонен в Ортау разлюбила своего возлюбленного за те двадцать минут, что стрелок вел их в карцер, а тот униженно умолял отпустить.) Кто-то шел содержанками придурков без любви -- чтобы спастись, а кто-то шел на общие и гиб -- за любовь. И совсем немолодые женщины оказывались тоже в этом замешаны, даже ставя надзирателей в тупик: на воле на такую женщину никак не подумал бы! А женщины эти не страсти уже искали, а насытить свою потребность о ком-то позаботиться, кого-то согреть, от себя урезать, а его подкормить; обстирать его и обштопать. Их общая миска, из которой они питались, была их священным обручальным кольцом. "Мне не спать с ним надо, а в звериной нашей жизни, как в бараке целый день за пайки и за тряпки ругаемся, про себя думаешь: сегодня ему рубашку починить, да картошку сварим", -- объясняла одна доктору Зубову. Но мужик-то временами хочет и большего, приходится уступать, а надзор как раз и ловит... Так в Унжлаге больничную прачку тетю Полю, рано овдовевшую, потом всю жизнь одинокую, прислуживавшую в церкви, нашли ночью с мужчиной уже в конце её лагерного срока. "Как же это, тетя Поля? -- ахали врачи. -- А мы-то на тебя надеялись! А теперь тебя на общие пошлют." -- "Да уж виновата, -- сокрушенно кивала старушка. -- По-евангельски блудница, а по лагерному ....." Но и в наказании уличенных любовников, как и во всем строе ГУЛага, не было беспристрастия. Если один из любовников был придурок, близкий начальству или очень нужный по работе, то на связь его могли и годами смотреть сквозь пальцы. (Когда на ОЛП женской больницы Унжлага приезжал бесконвойный электромонтер, в услугах которого были заинтересованы все вольняшки, главврач, вольная, вызывала сестру-хозяйку, зэчку, и распоряжалась: "Создайте условия Мусе Бутенко" -- медсестре, из-за которой монтер и приезжал.) Если же это были зэки незначительные или опальные, они наказывались быстро и жестоко. В Монголии, в Гулжедээсовском лагере (наши зэки строили там дорогу в 1947-50 годах), двух расконвоированных девушек, пойманных на том, что бегали к дружкам на мужскую колонну, охранник привязал к лошади и, сидя верхом, ПРОГНАЛ ИХ ПО СТЕПИ.4 Такого и Салтычихи не делали. Но делали Соловки. Всегда преследуемые, уличаемые и рассылаемые, туземные пары как будто не могли быть прочны. А между тем известны случаи, что и разлученные они поддерживали переписку, а после освобождения соединялись. Известен такой случай: один врач, Б. Я. Ш., доцент провинциального мединститута, в лагере потерял счет своим связям -- не пропущена была ни одна медсестра и сверх того. Но вот в этом ряду попалась З*, и ряд остановился. З* не прервала беременности, родила. Б. Ш. вскоре освободился и, не имея ограничений, мог ехать в свой город. Но он остался вольнонаемным при лагере, чтобы быть близко к З* и к ребенку. Потерявшая терпение его жена приехала за ним сама сюда. Тогда он спрятался от нее в зону (! где жена не могла его достичь), жил там с З*, а жене всячески передавал, что он развелся с ней, чтоб она уезжала. Но не только надзор и начальство могут разлучить лагерных супругов. Архипелаг настолько вывороченная земля, что на ней мужчину и женщину разъединяет то, что должно крепче всего их соединить: рождение ребенка. За месяц до родов беременную этапируют на другой лагпункт, где есть лагерная больница с родильным отделением и где резвые голосенки кричат, что не хотят быть зэками за грехи родителей. После родов мать отправляют на особый ближний лагпункт мамок. Тут надо прерваться! Тут нельзя не прерваться! Сколько самонасмешки в этом слове! "Мы -- не настоящие!.." Язык зэков очень любит и упорно проводит эти вставки уничижительных суффиксов: не мать, а мамка; не больница, а больничка; не свидание, а свиданКа; не помилование, а помиловКа; не вольный, а вольняшка; не жениться, а поджениться -- та же насмешка, хоть и не в суффиксе. И даже четвертная (двадцатипятилетний срок) снижается до четвертака, то есть от двадцати пяти рублей до двадцати пяти копеек! Этим настойчивым уклоном языка зэки показывают и что на Архипелаге всё не настоящее, всё поддельное, всё последнего сорта. И что сами они не дорожат тем, чем дорожат обычные люди, они отдают себе отчет и в поддельности лечения, которое им дают, и в поддельности просьб о помиловании, которые они вынуждено и без веры пишут. И снижением до двадцати пяти копеек зэк хочет показать свое превосходство даже над почти пожизненным сроком! Так вот на своем лагпункте мамки живут и работают, пока оттуда их под конвоем водят кормить грудью новорожденных туземцев. Ребенок в это время находится уже не в больнице, а в "детгородке" или "доме малютки", как это в разных местах называется. После конца кормления матерям больше не дают свиданий с ними -- или в виде исключения "при образцовой работе и дисциплине" (ну, да смысл в том, что не держать же их из-за этого под боком, матерей надо отправлять работать туда, куда требует производство). Но и на старый лагпункт к своему лагерному "мужу" женщина тоже уже не вернется чаще всего. И отец вообще не увидит своего ребенка, пока он в лагере. Дети же в детгородке после отъема от груди еще содержатся с год (их питают по нормам вольных детей и поэтому лагерный медперсонал и хозобслуга кормится вокруг них). Некоторые не могут приспособиться без матери к искусственному питанию, умирают. Детей выживших отправляют через год в общий детдом. Так сын туземки и туземца пока уходит с Архипелага, не без надежды вернуться сюда малолеткой. Кто следил за этим, говорят, что нечасто мать после освобождения берет своего ребенка из детдома (блатнячки -- никогда) -- так прокляты многие из этих детей, захватившие первым вздохом маленьких легких заразного воздуха Архипелага. Другие -- берут или даже еще раньше присылают за ним каких-то темных (может быть религиозных) бабушек. В ущерб казенному воспитанию и невозвратно потеряв деньги на родильный дом, на отпуск матери и на дом малютки, ГУЛаг отпускает этих детей. Все те годы, предвоенные и военные, когда беременность разлучала лагерных супругов, нарушала этот трудно найденный, усильно скрываемый, отовсюду угрожаемый и без того неустойчивый союз, -- женщины старались не иметь детей. И опять-таки Архипелаг не был похож, на волю: в годы, когда на воле аборты были запрещены, преследовались судом, очень не легко давались женщинам, -- здесь лагерное начальство снисходительно смотрело на аборты, то и дело совершаемые в больнице: ведь так было лучше для лагеря. И без того всякой женщине трудные, еще запутаннее для лагерницы эти исходы: рожать или не рожать? и что' потом с ребенком? Если допустила изменчивая лагерная судьба забеременеть от любимого, то как же можно решиться на аборт? А родить? -- это верная разлука сейчас, а он по твоему отъезду не сойдется ли в том же лагпункте с другой? И какой еще будет ребенок? (Из-за дистрофии родителей он часто неполноценен). И когда ты перестанешь кормить, и тебя отошлют, а (еще много лет сидеть) -- то доглядят ли его, не погубят? И можно ли взять ребенка в свою семью (для некоторых исключено)? А если не брать -- то всю жизнь потом мучиться (для некоторых -- нисколько). Шли уверенно на материнство те, кто рассчитывали после освобождения соединиться с отцом своего ребенка. (И расчеты эти иногда оправдывались. Вот А. Глебов со своей лагерной женой спустя двадцать лет: с ними дочь, рожденная еще в УнжЛаге, теперь ей 19 лет, какая славная девочка, и другая, рожденная уже на воле десятью годами позже, когда родители отбухали свои сроки.) Шли и те, кто само это материнство рвались испытать -- в лагере, раз нет другой жизни. Ведь это живое существо, сосущее твою грудь -- оно не поддельно и не второстепенно. (Харбинка Ляля рожала второго ребенка только для того, чтобы вернуться в детгородок и посмотреть на своего первого! И еще потом третьего рожала, чтобы вернуться посмотреть на первых двух. Отбыв пятерку, она сумела всех трех сохранить и с ними освободилась.) Сами безвозвратно униженные, лагерные женщины через материнство утверждались в своем достоинстве, они на короткое время как бы равнялись вольным женщинам. Или: "Пусть я заключенная, но ребенок мой вольный!" -- и ревниво требовали для ребенка содержания и ухода как для подлинновольного. Третьи, обычно из прожженных лагерниц и из приблатненных, смотрели на материнство как на год кантовки, иногда -- как путь к досрочке. Своего ребенка они и своим не считали, не хотели его и видеть, не узнавали даже -- жив ли он. Матери из захи'днии (западных украинок) да иногда и из русских происхождением попроще норовили непременно "крестить" своих детей (это уже послевоенные годы). Крестик либо присылался искусно запрятанным в посылке (надзор бы не пропустил такой контрреволюции), либо заказывался за хлеб лагерному умельцу. Доставали и ленточку для креста, шили и парадную распашонку, чепчик. Экономился сахар из пайки, пекся из чего-то крохотный пирог -- и приглашались ближайшие подружки. Всегда находилась женщина, которая прочитывала молитву (уж там какую-нибудь), ребенка окунали в теплую воду, крестили и сияющая мать приглашала к столу. Иногда для мамок с грудными детьми (только конечно не для Пятьдесят Восьмой) выходили частные амнистии или просто распоряжения о досрочном освобождении. Чаще всего под эти распоряжения попадали мелкие уголовницы и приблатнённые, которые на эти-то льготы отчасти и рассчитывали. И как только такие мамки получали в ближайшем райцентре паспорт и железнодорожный билет, -- своего ребенка, уже не ставшего нужным, они частенько оставляли на вокзальной скамье, на первом крыльце. (Да надо и представить, что не всех ждало жильё, сочувственная встреча в милиции, прописка, работа, а на следующее утро уже ведь не ожидалось готовой лагерной пайки. Без ребенка было легче начинать жить.) В 1954 году на ташкентском вокзале мне пришлось провести ночь недалеко от группы зэков, ехавших из лагеря и освобожденных по каким-то частным распоряжениям. Их было десятка три, они занимали целый угол зала, вели себя шумно, с полублатной развязностью, как истые дети ГУЛага, знающие, почем жизнь, и презирающие здесь всех вольных. Мужчины играли в карты, а мамки о чем-то голосисто спорили, -- и вдруг одна мамка что-то крикнула истошней других, вскочила, размахнула своего ребенка за ноги и слышно стукнула его головой о каменный пол. Весь вольный зал ахнул, застонал: мать! как может мать? ... Они не понимали же, что была то не мать, а мамка. ___ Всё сказанное до сих пор относится к совместным лагерям -- к таким, какими они были от первых лет революции и до конца второй мировой войны. В те годы был в РСФСР только один, кажется, Новинский домзак (переделанный из бывшей московской женской тюрьмы), где содержались женщины без мужчин. Опыт этот не получил распространения и сам не длился слишком долго. Но благополучно восстав из-под развалин войны, которую он едва не загубил. Учитель и Зиждитель задумался о благе своих поданных. Его мысли освободились для упорядочения их жизни, и много он изобрел тогда полезного, много нравственного, а среди этого -- разделение пола мужеского и пола женского -- сперва в школах и лагерях (а там дальше, может, хотел добраться и до всей воли, в Китае был опыт и шире). И в 1946 году на Архипелаге началось, а в 1948 закончилось великое полное отделение женщин от мужчин. Рассылали их по разным островам, а на едином острове тянули между мужской и женской зонами испытанного дружка -- колючую проволочку.5 Но как и другие многие научно-предсказанные и научно-продуманные действия, эта мера имела последствия неожиданные и даже противоположные. С отделением женщин резко ухудшилось их общее положение в производстве. Раньше многие женщины работали прачками, санитарками, поварихами, кубовщицами, каптерщицами, счетоводами на смешанных лагпунктах, теперь все эти места они должны были освободить, в женских же лагпунктах таких мест было гораздо меньше. И женщин погнали на "общие", погнали в цельно-женских бригадах, где им особенно тяжело. Вырваться с "общих" хотя бы на время стало спасением жизни. И женщины стали гоняться за беременностью, стали ловить её от любой мимолетной встречи, любого касания. Беременность не грозила теперь разлукой с супругом, как раньше -- все разлуки уже были ниспосланы одним Мудрым Указом. И вот число детей, поступающих в дом малютки, за год возросло вдвое! (УнжЛаг, 1948: 300 вместо 150), хотя заключённых женщин за это время не прибавилось. "Как же девочку назовешь?" -- "Олимпиадой. Я на олимпиаде самодеятельности забеременела". Еще по инерции оставались эти формы культработы -- олимпиады, приезды мужской культбригады на женский лагпункт, совместные слеты ударников. Еще сохранились и общие больницы -- тоже дом свиданий теперь. Говорят, в Соликамском лагере в 1946 году разделительная проволока была на однорядных столбах, редкими нитями (и, конечно, не имела огневого охранения). Так ненасытные туземцы сбивались к этой проволоке с двух сторон, женщины становились так, как моют полы, и мужчины овладевали ими, не переступая запретной черты. Ведь чего-то же стоит и бессмертный Эрос! Не один же разумный расчет избавиться от общих. Чувствовали зэки, что кладется черта надолго, и будет она каменеть, как все в ГУЛаге. Если до разделения было дружное сожительство, лагерный брак и даже любовь, -- то теперь стал откровенный блуд. Разумеется, не дремало и начальство, и на ходу исправляло свое научное предвидение. К однорядной колючей проволоке пристраивали предзонники с двух сторон. Затем, признав преграды недостаточными, заменяли их забором двухметровой высоты -- и тоже с предзонниками. В Кенгире не помогла и такая стена: женихи перепрыгивали. Тогда по воскресеньям (нельзя же на это тратить производственное время! да и естественно, что устройством своего быта люди занимаются в выходные дни) стали назначать с обеих сторон стены воскресники -- и заставили докладывать стену до четырехметровой высоты. И вот усмешка: на эти воскресники действительно шли с радостью! -- перед прощанием хоть познакомиться с кем-то по ту сторону стены, поговорить, условиться о переписке! Потом в Кенгире достроили разделительную стену до пяти метров, и уже сверх пяти метров потянули колючую проволоку. Потом еще пустили провод высокого напряжения (до чего же силен амур проклятый!). Наконец, поставили и охранные вышки по краям. У этой кенгирской стены была особая судьба в истории всего Архипелага (см. Часть V, гл. 12). Но и в других ОсобЛагерях (Спасск) строили подобное. Надо представить себе эту разумную методичность работодателей, которые считают вполне естественным разделение проволокой рабов и рабынь, но изумились бы, если б им предложили сделать то же со своей семьей. Стены росли -- и Эрос метался. Не находя других сфер, он уходил или слишком высоко -- в платоническую переписку, или слишком низко -- в однополую любовь. Записки перешвыривались через зону, оставлялись на заводе в уговорных местах. На пакетиках писались и адреса условные: так, чтобы надзиратель, перехватив, не мог бы понять -- от кого кому. (За переписку теперь полагалась лагерная тюрьма.) Галя Бенедиктова вспоминает, что иногда и знакомились-то заочно; переписывались, друг друга не увидав; и расставались, не увидав. (Кто вел такую переписку, знает и её отчаянную сладость, и безнадежность и слепоту.) В том же Кенгире литовки выходили замуж через стену за земляков, никогда прежде их не знав: ксёндз (в таком же бушлате, конечно, из заключённых) свидетельствовал письменно, что такая-то и такой-то навеки соединены перед небом. В этом соединении с незнакомым узником за стеной -- а для католичек соединение было необратимо и священно -- мне слышится хор ангелов. Это -- как бескорыстное созерцание небесных светил. Это слишком высоко для века расчета и подпрыгивающего джаза. Кенгирские браки имели тоже исход необычный. Небеса прислушались к молитвам и вмешались (ч. V, гл. 12). Сами женщины (и врачи, лечившие их в разделенных зонах) подтверждают, что они переносили разделение хуже мужчин. Они были особенно возбудимы и нервны. Быстро развивалась лесбийская любовь. Нежные и юные ходили пожелтевшие, с подглазными темными кругами. Женщины более грубого устройства становились "мужьями". Как надзор ни разгонял такие пары, они оказывались снова вместе на койке. Отсылали с лагпункта теперь кого-то из этих "супругов". Вспыхивали бурные драмы с самобросанием на колючую проволоку под выстрелы часовых. В карагандинском отделении СтепЛага, где собраны были женщины только из Пятьдесят Восьмой, они многие, рассказывает Н. В., ожидали вызова к оперу с замиранием -- не с замиранием страха или ненависти к подлому политическому допросу, а с замиранием перед этим мужчиной, который запрет её одну в комнате с собою на замок. Отделенные женские лагеря несли всю ту же тяжесть общих работ. Правда, в 1951 году женский лесоповал был формально запрещен (вряд ли потому, что началась вторая половина XX века). Но например в УнжЛаге мужские лагпункты никак не выполняли плана. И тогда придумано было, как подстегнуть их -- как заставить туземцев своим трудом оплатить то, что бесплатно отпущено всему живому на земле. Женщин стали тоже выгонять на лесоповал и в одно общее конвойное оцепление с мужчинами, только лыжня разделяла их. Всё заготовленное здесь, должно было потом записываться как выработка мужского лагпункта, но норма требовалась и от мужчин и от женщин. Любе Березиной, "мастеру леса", так и говорил начальник с двумя просветами в погонах: "Выполнишь норму своими бабами -- будет Беленький с тобой в кабинке!" Но теперь и мужики-работяги, кто покрепче, а особенно производственные придурки, имевшие деньги, совали их конвоирам (у тех тоже зарплата не разгуляешься) и часа на полтора (до смены купленного постового) прорывались в женское оцепление. В заснеженном морозном лесу за эти полтора часа предстояло: выбрать, познакомиться (если до тех пор не переписывался), найти место и совершить. Но зачем это всё вспоминать? Зачем бередить раны тех, кто жил в это время в Москве и на даче, писал в газетах, выступал с трибун, ездил на курорты и заграницу? Зачем вспоминать об этом, если это и сегодня так? Ведь писать можно только о том, что "не повторится"... 1 Сборник "От тюрем...", стр. 358 2 Я представил её под именем Грани Зыбиной, но в пьесе придал ей лучшую судьбу, чем у неё была. 3 Это -- к вопросу о ч═и═с═л═е═н═н═о═с═т═и зэков на Архипелаге. Кто знал эту 29-ю точку? Последняя ли она в КарЛаге? И по сколько людей на остальных т═о═ч═к═а═х═? Умножай, кто досужен! А кто знает какой-нибудь 5-й стройучасток Рыбинского гидроузла? А между тем там больше ста бараков, и при самом льготном наполнении, по полтысячи на барак, -- тут тоже тысяченок шесть найдется, Лощилин же вспоминает -- было больше десяти тысяч. 4 Кто отыщет теперь его фамилию? И его самого? Да скажи ему -- он поразится: он-то в чем виноват? Ему сказали так! А пусть не ходят к мужикам, сучки... 5 Уже многие начинания Корифея не признаны столь совершенными и даже отменены, -- а разделение полов на Архипелаге закостенело и по сей день. Ибо здесь основание -- глубоко нравственное. -------- Глава 9. Придурки Одно из первых туземных понятий, которое узнаёт приехавший в лагерь новичек, это -- придурок. Так грубо назвали туземцы тех, что сумел не разделить общей обреченной участи: или же ушел с общих или не попал на них. Придурков немало на Архипелаге. Ограниченные в жилой зоне строгим процентом по учетной группе "Б", а на производстве штатным расписанием, они однако всегда перехлёстывают за этот процент: отчасти из-за слишком большого напора желающих спастись, отчасти из-за бездарности лагерного начальства, не умеющего вести хозяйство и управление малым числом рук. По статистике НКЮ 1933 года обслуживанием мест лишения свободы, включая хозработы, вместе правда с само-окарауливанием, занимались тогда 22% от общего числа туземцев. Если мы эту цифру и снизим до 17-18% (без самоохраны), то всё-таки будет одна шестая часть. Уже видно, что в этой главе речь пойдет об очень значительном лагерном явлении. Но придурков много больше чем 1/6: ведь здесь подсчитаны только зонные придурки, а еще есть производственные; и потом ведь состав придурков текуч, и за свою лагерную жизнь через положение придурка пройдет, очевидно, больше. А самое главное: среди выживших, среди освободившихся, придурки составляют очень вескую долю; среди долгосрочников из Пятьдесят Восьмой -- мне кажется -- 9/10. Почти каждый зэк-долгосрочник, которого вы поздравляете с тем, что он выжил -- и есть придурок. Или был им большую часть срока. Потому что лагеря -- истребительные, этого не надо забывать. Всякая житейская классификация не имеет резких границ, а переходы все постепенны. Так и тут: края размыты. Вообще каждый не выходящий из жилой зоны на рабочий день, может считаться зонным придурком. Рабочему хоздвора уже живется значительно легче, чем работяге общему: ему не становиться на развод, значит можно позже подниматься и завтракать; у него нет проходки под конвоем до рабочего объекта и назад, меньше строгостей, меньше холода, меньше тратить силы; к тому ж и кончается его рабочий день раньше; его работы или в тепле или обогревалка ему всегда доступна. Затем его работа -- обычно не бригадная, а -- отдельная работа мастера, значит понуканий ему не слышать от товарищей, а только от начальства. А так как он частенько делает что-либо по личному заказу этого начальства, то вместо понуканий ему даже достаются подачки, поблажки, разрешение в первую очередь обуться-одеться. Имеет он и хорошую возможность подработать по заказам от других зэков. Чтобы было понятнее: хоздвор -- это как бы рабочая часть дворни. Если среди нее слесарь, столяр, печник -- еще не вполне выраженный придурок, то сапожник, а тем более портной -- это уже придурки высокого класса. "Портной" звучит и значит в лагере примерно то же, что на воле -- "доцент". (Наоборот, истинный "доцент" звучит издевательски, лучше не делать себя посмешищем и не называться. Лагерная шкала значений специальностей совершенно обратна вольной шкале.) Прачка, санитарка, судомойка, кочегар и рабочие бани, кубовщик, простые пекари, дневальные бараков -- тоже придурки, но низшего класса. Им приходится работать руками и иногда немало. Все они, впрочем, сыты. Истые зонные придурки это: повара, хлеборезы, кладовщики, врачи, фельдшеры, парикмахеры, воспитатели КВЧ, заведующий баней, заведующий пекарней, заведующие каптерками, заведующий посылочной, старшие бараков, коменданты, нарядчики, бухгалтеры, писаря штабного барака, инженеры зоны и хоздвора. Эти все не только сыты, не только ходят в чистом, не только избавлены от подъема тяжестей и ломоты в спине, но имеют большую власть над тем, что нужно человеку, и, значит, власть над людьми. Иногда они борются группа против группы, ведут интриги, свергают друг друга и возносят, ссорятся из-за "баб", но чаще живут в совместной круговой обороне против черни, ублаготворенною верхушкой, которой нечего делить, ибо всё единожды разделено, и каждый на кругах своих. И тем сильней в лагере эта клика зонных придурков, чем больше полагается на нее начальник, сам устраняясь от забот. Все судьбы прибывающих и отправляемых на этап, все судьбы простых работяг решаются этими придурками. По обычной кастовой ограниченности человеческого рода, придуркам очень скоро становится неудобным спать с простыми работягами в одном бараке, на общей вагонке, и вообще даже на вагонке, а не на кровати, есть за одним столом, раздеваться в одной бане, надевать то белье, в котором потел и которое изорвал работяга. И вот придурки уединяются в небольших комнатах по 2-4-8 человек, там едят нечто избранное, добавляют нечто незаконное, там обсуждают все лагерные назначения и дела, судьбы людей и бригад, не рискуя нарваться на оскорбление от работяги или бригадира. Они отдельно проводят досуг (у них есть досуг), им по отдельному кругу меняют белье ("индивидуальное"). По тому же кастовому неразумию они стараются и в одежде отличиться от лагерной массы, но возможности эти малы. Если в данном лагере преобладают черные телогрейки или куртки -- они стараются получить из каптерки синие, если же преобладают синие -- то надевают черные. Еще -- расклешивают в портняжной вставленными треугольниками узкие лагерные брюки. Придурки производственные -- это, собственно, инженеры, техники, прорабы, десятники, мастера цехов, плановики, нормировщики, и еще бухгалтеры, секретарши, машинистки. От зонных придурков они отличаются тем, что строятся на развод, идут в конвоируемой колонне (иногда, впрочем, бесконвойны). Но положение их на производстве -- льготное, не требует от них физических испытаний, не изнуряет их. Напротив, от них от многих зависит труд, питание, жизнь работяг. Хоть и менее связанные с жилой зоной, они стараются и там отстоять свое положение и получить значительную часть тех же льгот, что и придурки зонные, хотя сравняться с ними им не удается никогда. Нет точных границ и здесь. Сюда входят и конструкторы, технологи, геодезисты, мотористы, дежурные по механизмам. Это уже -- не "командиры производства", они не разделяют губительной власти, и на них не лежит ответственность за гибель людей (в той мере, в какой эту гибель не вызывает избранная или обслуживаемая ими технология производства). Это просто -- интеллигентные или даже полуобразованные работяги. Как и всякий зэк на работе, они темнят, обманывают начальство, стараются растянуть на неделю то, что можно сделать за полдня. Обычно в лагере они живут почти как работяги, часто состоят и в рабочих бригадах, лишь в производственной зоне у них тепло и покойно, и там-то в рабочих кабинетах и кабинках, оставшись без вольных, они отодвигают казенную работу и толкуют о житье-бытье, о сроках, о прошлом и будущем, больше же всего -- о слухах, что Пятьдесят Восьмую (а они чаще всего набраны из Пятьдесят Восьмой) скоро будут снимать на общие. К этому тоже есть глубокое единственно-научное обоснование: ведь социально чуждых почти невозможно исправить, так закоренели они в своей классовой испорченности. Большинство из них может исправить только могила. Если же какое-то меньшинство всё-таки поддается исправлению -- то только конечно трудом, и трудом физическим, тяжелым (заменяющим собой машины), тем трудом, который унизил бы лагерного офицера или надзирателя, но который тем не менее создал когда-то человека из обезьяны (а в лагере необъяснимо превращает его в обезьяну вновь). Так вот почему -- не из мести совсем, а только в слабой надежде на исправление Пятьдесят Восьмой, и указано в гулаговских инструкциях строго (и указание это постоянно возобновляется), что лица, осужденные по 58-й, не могут занимать никаких привилегированных постов ни в жилой зоне, ни на производстве. (Занимать посты, связанные с материальными ценностями, могут только те, кто на воле уже отличился в хищениях.) И так бы оно и было -- неужели ж лагерные начальники любят Пятьдесят Восьмую! -- но знают они: по всем другим статьям вместе нет и пятой доли таких специалистов, как по 58-й. Врачи и инженеры -- почти сплошь Пятьдесят Восьмая, а и просто-то честных людей и работников лучше Пятьдесят Восьмой нет и среди вольных. И вот, в скрываемой оппозиции к Единственно-Научной Теории, работодатели начинают исподволь расставлять Пятьдесят Восьмую на придурочные места (впрочем, самые злачные всегда остаются у бытовиков, с кем легче и начальству столковаться, а слишком большая честность даже мешала бы). Они расставляют их, но при каждом обновлении инструкции (а инструкции всё обновляются), перед приездом каждой проверочной комиссии (а они всё приезжают) -- Пятьдесят Восьмую без колебания и без сожаления, одним взмахом белой руки начальника гонят на общие. Месяцами кропотливо-состроенное промежуточное благополучие разлетается вдребезги в один день. Но не так сам этот выгон губителен, как истачивают, измождают придурочных политических -- вечные слухи о его приближении. Слухи эти отравляют всё существование придурка. Только бытовики могут наслаждаться придурочьим положением безмятежно. (Впрочем, минует комиссия, а работа потихоньку разваливается, и инженеров опять полегоньку вытаскивают на придурочьи места, чтобы погнать при следующей комиссии.) А еще есть не просто Пятьдесят Восьмая, но клеймленая на тюремном деле отдельным проклятием из Москвы: "использовать только на общих работах!" Многие колымчане в 1938-м имели такое клеймо. Устроиться прачкой или сушильщиком валенок была для них мечта недосягаемая. Ка'к это написано в "Коммунистическом манифесте"? -- "Буржуазия лишила священного ореола все роды деятельности, которые до тех пор считались почетными и на которые смотрели с благоговейным трепетом" (довольно похоже!). "Врача, юриста, священника, поэта, человека науки она превратила в своих платных наемных работников".1 Да ведь хоть -- платных! да ведь хоть оставила "по специальности" работать! А если на общие? на лесоповал? и бесплатно! и бесхлебно!.. Правда, врачей снимали на общие редко: они лечили ведь и семьи начальников. А уж "юристов, священников, поэтов и людей науки" сгнаивали только на общих, в придурках им делать было нечего. Особое положение в лагере занимают бригадиры. Они по-лагерному не считаются придурками, но и работягами их не назовешь. И поэтому тоже относятся к ним рассуждения этой главы. ___ Как в бою, в лагерной жизни бывает некогда рассуждать: подворачивается должность придурка -- и её хватаешь. Но прошли годы и десятилетия, мы выжили, наши сотоварищи погибли. Изумленным вольняшкам и равнодушным наследникам мы начинаем понемногу приоткрывать наш тамошний мир, почти не имеющий в себе ничего человеческого, -- и при свете человеческой совести должны его оценить. И один из главных моральных вопросов здесь -- о придурках. Выбирая героя лагерной повести, я взял работягу, не мог взять никого другого, ибо только ему видны истинные соотношения лагеря (как только солдат пехоты может взвесить всю гирю войны, -- но почему-то мемуары пишет не он). Этот выбор героя и некоторые резкие высказывания в повести озадачили и оскорбили иных бывших придурков, -- а выжили, как я уже сказал, на 9/10 именно придурки. Тут появились и "Записки придурка" Дьякова ("Записки о пережитом"), самодовольно утверждавшие изворотливость по самоустраиванию, хитрость выжить во что бы то ни стало. (Именно такая книга и должна была появиться еще раньше моей.) В те короткие месяцы, когда казалось возможным порассуждать, вспыхнула некоторая дискуссия о придурках, некоторая общая постановка вопроса о моральности положения придурка в лагере. Но никакой информации у нас не дают просветиться насквозь, никакой дискуссии -- обойти действительно все грани предмета. Всё это непременно подавляется в самом начале, чтоб ни луч не упал на нагое тело правды, всё это сваливается в одну бесформенную многолетнюю груду, и изнывает там десятилетиями, пока к болванкам ржавым из этого хлама будет потерян и всякий интерес и пути разбора. Так и дискуссию о придурках притушили в самом начале, и она ушла из журнальных статей в частные письма. А различение между придурком и работягой в лагере (впрочем не более резкое, чем та разность, которая существовала в действительности) должно было быть сделано, и очень хорошо, что сделано при зарождении лагерной темы. Но в подцензурной статье В. Лакшина2 получился некоторый перехлёст в выражениях о лагерном труде (как бы в прославление этого самого, заменившего машины и сотворившего нас из обезьяны) и на общее верное направление статьи, а заодно отчасти и на мою повесть, был встречный всплеск негодования -- и бывших придурков и их никогда не сидевших интеллигентных друзей: так что же, прославляется рабский труд ("сцена кладки" в "Иване Денисовиче")?! Так что же -- "добывай хлеб свой в поте лица", то есть, то' и делай, что хочет гулаговское начальство? А мы именно тем и гордимся, что уклонились от труда, не влачили его. Отвечая сейчас на эти возражения, вздыхаю, что нескоро их прочтут. По-моему, неблагородно со стороны интеллигента гордиться, что он, видите ли, не унизился до рабского физического труда, так как сам сумел пойти на канцелярскую работу. В этом положении русские интеллигенты прошлого века разрешали бы себе гордиться только тогда, если бы они при этом освободили от рабского труда и младшего брата. Ведь этого выхода -- устроиться на кацелярскую работу -- у Ивана Денисовича не было! Как же нам быть с младшим братом? Младшему-то значит брату разрешается влачить рабский труд? (Ну да отчего же! Ведь в колхозе мы ему давно разрешаем! Мы его сами туда и устроили!) А если разрешается, так может быть разрешим ему хоть когда-нибудь, хоть на час-другой, перед съёмом, когда кладка хорошо пошла -- найти в этом труде и интерес? Мы-то ведь и в лагере находим некоторую приятность в скольжении пера по бумаге, в прокладке рейсфедерной черной линии по ватману. Как же Ивану Денисовичу выжить десять лет, денно и нощно только проклиная свой труд? Ведь это он на первом же кронштейне удавиться должен! А как быть с такой почти невероятной историей: Павел Чульпенёв, семь лет подряд работавший на лесоповале (да ещё на штрафном лагпункте) -- как бы мог прожить и проработать, если б не нашел в том повале смысла и интереса? На ногах удержался он так: начальник ОЛПа, заинтересованный в своих немногих постоянных работниках (ещё удивительный начальник), во-первых, кормил их баландой "от пуза", во-вторых, никому, кроме рекордистов, не разрешал работать ночью на кухне. Это была премия! -- после полного дня лесоповала Чульпенёв шел мыть и заливать котлы, топить печи, чистить картошку -- до двух часов ночи, потом наедался и шел поспать три часа, не снимая бушлата. Один раз, тоже в виде премии, работал месяц в хлеборезке. Еще месячишко отдохнул саморубом (рекордиста, его никто не заподозрел). Вот и всё. (Конечно, тут и еще не без объяснений. В звене у них годок работала возчицей воровка-майданщица, она жила сразу с двумя придурками: приёмщиком леса и завскладом. Оттого всегда в их звене было перевыполнение и, главное, их конь Герчик ел овса вволю и крепко тянул -- а то ведь и лошадь получала овса... от выработки звена! Надоело говорить "бедные люди!", сказать хоть "бедные лошади!") Но всё равно -- семь лет на лесоповале без перерыва -- это почти миф! Так ка'к семь лет работать, если не уноравливаться, не смекать, если не вникнуть в интерес самой работы? Уж только б, говорит Чульпенёв, кормили, а работал бы и работал. Русская натура... Овладел он приёмом "сплошного повала": первый хлыст валится так, чтоб опирался, не был в провисе, легко раскряжевывался. И все хлысты потом кладутся один на один, скрещиваясь -- так, чтоб сучья попадали в один-два костра, без стаскивания. Он умел затягивать падающий ствол точно в нужном наравлении. И когда от литовцев услышал о канадских лесорубах, на спор ставящих в землю кол и потом падением стволов вгоняющих его в землю, -- загорелся: "А ну, и мы попробуем!" Вышло. Так вот, оказывается: такова природа человека, что иногда даже горькая проклятая работа делается им с каким-то непонятным лихим азартом. Поработав два года и сам руками, я на себе испытал это странное свойство: вдруг увлечься работой самой по себе, независимо от того, что она рабская и ничего тебе не обещает. Эти странные минуты испытал я и на каменной кладке (иначе б не написал), и в литейном деле, и в плотницкой и даже в задоре разбивания старого чугуна кувалдой. Так Ивану-то Денисовичу можно разрешить не всегда тяготиться своим неизбежным трудом, не всегда его ненавидеть? Ну, тут, я думаю, нам уступят. Уступят, но с обязательным условием, чтоб никаких отсюда не вышло укоризн для придурков, которые и минуты не добывали хлеба в поте лица. В поте-то не в поте, но веления гулаговского начальства исполняли старательно (а то на общие!), и изощренно, с применением специальных знаний! Ведь все значительные придурочьи места суть звенья управления лагерем и лагерным производством. Это как раз те особо откованные ("квалифицированные") звенья цепи, без которых (откажись поголовно все зэки от придурочьих мест!) развалилась бы вся цепь эксплоатации, вся лагерная система! Потому что такого количества высоких специалистов, да еще согласных жить в собачьих условиях годами, воля никогда не могла бы поставить. Так почему ж не отказались? Цепь Кащееву -- почему ж не развалили? Посты придурков -- ключевые посты эксплоатации. Нормировщики! -- а намного безгрешней их помощники-счетоводы? Прорабы! А уж так ли чисты технологи? Какой придурочный пост не связан с угождением высшим и с участием в общей системе принуждения? Разве непременно работать воспитателем КВЧ или дневальным кума, чтобы прямо помогать дьяволу? А если Н. работает машинисткой -- только и всего, машинисткой, но выполнять заказы административной части лагеря -- это ничего не стоит? Подумаем. А размножать приказы? -- отнюдь не к процветанию зэков... А у опера своей машинистки нет. Вот ему надо печатать обвинительные заключения, обработку доносных материалов -- на тех вольных и зэков, кого посадят завтра. Так ведь он даст ей -- и она печатает и молчит, угрожаемого не предупредит. Да чего там -- да низшему придурку, слесарю хоздвора -- не придется выполнять заказ на наручники? укреплять решетку БУРа? Или останемся среди письменности? -- плановик? Плановик безгрешный не способствует плановой эксплуатации? Я не понимаю -- чем весь этот интеллигентный рабский труд чище и благороднее рабского физического? Так не по'том Ивана Денисовича надо возмутиться прежде, а спокойным поскрипыванием пера в лагерной конторе! Или вот сам я полсрока проработал на шарашке, на одном из этих Райских островов. Мы были там отторгнуты от остального Архипелага, мы не видели его рабского существования, -- но не такие же разве придурки? Разве в широчайшем смысле, своей научной работой, мы не укрепляли то же министерство ВД и общую систему подавления?3 Всё, что плохого делается на Архипелаге или на всей земле -- не через самих ли нас и делается? А мы на Ивана Денисовича напали -- зачем он кирпичи кладет. Наших там больше! В лагере высказывают чаще противоположные обиды и упреки: что придурки сидят на шее у работяг, объедают их, выживают за их счет. Это особенно выдвигают против придурков зонных, и часто не без основания. А кто ж недовешивает Ивану Денисовичу хлеб? Намочив водой, крадет его сахар? Кто не дает жирам, мясу и добрым крупам всыпаться в общий котел? Особенным образом подбираются те зонные придурки, от кого зависит питание и одежда. Чтоб добыть те посты, нужны пробойность, хитрость, подмазывание: чтоб удержаться на них, -- бессердечие, глухость к совести (и чаще всего еще быть стукачом). Конечно, всякое обобщение страдает натяжками, и я из собственной памяти берусь назвать противоположные примеры бескорыстных и честных зонных придурков -- да не очень долго они на тех местах удержались. О массе же зонных благополучных придурков можно уверенно сказать, что они сгущают в себе в среднем больше испорченных душ и дурных намерений, чем их содержится в среднем же туземном населении. Неслучайно именно сюда назначаются начальством все бывшие свои люди, то есть посаженные гебисты и эмведешники. Если уж посажен начальник МВД Шахтинского округа, то он не будет валить леса, а выплывет нарядчиком на комендантском ОЛПе УсольЛага. Если уж посажен эмведешник Борис Гуганава ("как снял я один раз крест с церкви, так с тех пор мне в жизни счастья не было") -- он будет на станции Решёты заведующим лагерной кухней. Но к этой группе легко примыкает и совсем казалось бы другая масть. Русский следователь в Краснодоне, который при немцах вел дело молодогвардейцев4, был почетным уважаемым нарядчиком в одном из отделений Озерлага. Саша Сидоренко, в прошлом разведчик, попавший сразу к немцам, а у немцев сразу же ставший работать на них, теперь в Кенгире был завкаптеркой и очень любил на немцах отыгрываться за свою судьбу. Усталые от дня работы, едва они после проверки засыпали, он приходил к ним под пьянцой и поднимал истошным криком: "Немцы! Achtung! Я -- ваш бог! Пойте мне!" (полусонные испуганные немцы, приподнявшись на нарах, начинали ему петь "Лили Марлен"). -- А что за люди должны быть те бухгалтера, которые отпустили Лощилина5 на волю поздней осенью в одной рубашке? Тот сапожник в Буреполоме, который без зазрения взял у голодного Анса Бернштейна новые армейские сапоги за пайку хлеба? Когда они на своем крылечке дружно покуривают, толкуя о лагерных делах, трудно представить, кто только среди них не сошелся! Правда, кое-что в свое оправдание (объяснение) могут высказать и они. Вот И. Ф. Липай пишет страстное письмо: "Паек заключенного обкрадывали самым нахальным и безжалостным образом везде, всюду и со всех сторон. Воровство придурков лично для себя... это мелкое воровство. А те придурки, которые решались на более крупное воровство, были к этому вынуждены (?). Работники Управления и вольнонаемные и заключённые, особенно в военное время, выжимали лапу с работников отделений, работники отделений -- с работников лагпунктов, а последние -- с каптерок и кухонь за счет пайка зэков. Самые страшные акулы были не придурки, а вольнонаемные начальники (Курагин, Пойсуй-шапка, Игнатченко из СевДвинЛага), они не воровали, а "брали" из каптерок и не килограммами, а мешками и бочками. И опять же не только для себя, они должны были делиться. А заключённые придурки всё это как-то должны были оформлять и покрывать. А кто этого делать не хотел -- их не только выгоняли с занимаемой должности, а отправляли на штрафной и режимный лагпункт. И таким образом состав придурков по воле начальства просеивался и комплектовался из трусов, боявшихся физических работ, проходимцев и жуликов. И если судили, то опять-таки каптеров и бухгалтеров, а начальники оставались в стороне: они ведь расписок не оставляли. Показания каптеров на начальников следователи считали провокацией." Картина довольно вертикальная... Одна хорошо мне известная, предельно-честная женщина Наталья Мильевна Аничкова попала как-то волею судеб заведывать лагерной пекарней. При самом начале она установила, что тут принято из выпекаемого хлеба (пайкового хлеба заключённых) сколько-то ежедневно (и без всяких, конечно, документов), отправлять за зону, за что пекаря получали из вольного ларька немного варенья и масла. Она запретила этот порядок, не выпустила хлеба за зону -- и тут же хлеб стал выходить недопеченый, с закалом, потом опоздала выпечка (это от пекарей), потом со склада стали задерживать муку, начальник ОЛПа (он-то больше всех получал!) отказывался дать лошадь на отвозку-привозку. Сколько-то дней Аничкова боролась, потом сдалась -- и сразу восстановилась плавная работа. Если зонный придурок сумел не прикоснуться к этому всеобщему воровству, то всё равно почти невозможно ему удержаться от пользования своим преимущественным положением для получения других благ -- ОП вне очереди, больничного питания, лучшей одежды, белья, лучших мест в бараке. Я не знаю, не представляю, где тот святой придурок, который так-таки ничегошеньки-ничего не ухватил для себя изо всех этих рассыпанных благ? Да его б соседние придурки забоялись, они б его выжили! Каждый хоть косвенно, хоть опосредствованно, хоть даже почти не ведая -- но пользовался, а значит, в чем-то и жил за счёт работяг. Трудно, трудно зонному придурку иметь неомрачённую совесть. А еще ведь вопрос -- и о средствах, какими он своего места добился. Тут редко бывает неоспоримость специальности, как у врача (или как у многих производственных придурков). Бесспорный путь -- инвалидность. Но нередко покровительство кума. Конечно, бывают пути как будто нейтральные: устраиваются люди по старому тюремному знакомству; или по групповой коллективной выручке (чаще национальной, некоторые малые нации удачливы в этом и обычно плотнятся на придурочьих местах; так же и коммунисты негласно выручают друг друга). А еще вопрос: когда возвысился -- как вёл себя относительно прочих, относительно серой скотинки? Сколько здесь бывает надменности, сколько грубости, сколько забывчивости, что все мы -- туземцы и преходяща наша сила. И наконец вопрос самый высокий: если ничем ты не был дурен для арестантской братии -- то был ли хоть чем-нибудь полезен? свое положение направил ли ты хоть раз, чтоб отстоять общее благо -- или только одно своё всегда? К придуркам производственным никак не справедливо было бы относить упрёки "объедают", "сидят на шее": не оплачен труд работяг, да, но не потому, что придурков кормит, труд придурков тоже не оплачен -- всё идёт в ту же прорву. А остальные нравственные сомнения остаются: и почти неизбежность пользоваться бытовыми поблажками; и не всегда чистые пути устройства; и заносчивость. И всё тот же вопрос на вершине: что ты сделал для общего блага? хоть что-нибудь? хоть когда-нибудь? А ведь были, были, кто может, подобно Василию Власову, вспомнить о своих проделках в пользу всеобщего блага. Да таких светлоголовых умников, обходивших лагерный произвол, помогавших устроить общую жизнь так, чтоб не всем умереть, чтоб обмануть и трест, и лагерь, таких героев Архипелага, понимавших свою должность не как кормление своей персоны, а как тяготу и долг перед арестантской скотинкой -- таких и "придурками" не извернется язык назвать. И больше всего таких было среди инженеров. И -- слава им! А остальным славы нет. На пьедестал возводить -- нечего. И превозноситься нечем перед Иваном Денисовичем, что избежал низкой рабской работы и не клал кирпичей в поте лица. И даже бы не стоило строить доказательств, что нас, умственников, когда мы на общих работах, постигает двойной расход энергии: на саму работу и еще на психическое сгорание, на размышления-переживания, которых нельзя остановить; и потому де это справедливо: нам избегать общих работ, а вкалывают пусть натуры грубые. (Еще неизвестно: двойной ли у нас расход энергии). Да, чтоб отказаться от всякого "устройства" в лагере и дать силам тяжести произвольно потянуть тебя на дно, -- нужна очень устоявшаяся душа, очень просветленное сознание, большая часть отбытого срока да еще, наверно, и посылки из дому -- а то ведь прямое самоубийство. Как говорит благодарно-виновно старый лагерник Д. С. Л-в: если я сегодня жив -- значит, вместо меня кого-то расстреляли в ту ночь по списку; если я сегодня жив -- значит, кто-то вместо меня задохнулся в нижнем трюме; если я сегодня жив -- значит, мне достались те лишние двести граммов хлеба, которых не хватило умершему. Это всё написано -- не к попрёку. В этой книге уже принято и будет продолжено до конца: всех страдавших, всех зажатых, всех, поставленных перед жестоким выбором, лучше оправдать, чем обвинить. Вернее будет -- оправдать. Но, прощая себе этот выбор между гибелью и спасением, -- не бросай же, забывчивый, камнем в того, кому выбирать досталось еще лише. Такие тоже в этой книге уже встречались. И еще встретятся. ___ Архипелаг -- это мир без дипломов, мир, где аттестуются саморассказом. Зэку не положено иметь никаких документов, в том числе и об образовании. Приезжая на новый лагпункт, ты изобретаешь: за кого бы себя на этот раз выдать? В лагере выгодно быть фельдшером, парикмахером, баянистом, -- я не смею перечислять выше. Не пропадешь, если ты жестянщик, стекольщик, автомеханик. Но горе тебе, если ты генетик или не дай Бог философ, если ты языковед или искусствовед -- ты погиб! Ты дашь дубаря на общих работах через две недели. Не раз мечтал я объявить себя фельдшером! Сколько литераторов, сколько филологов спаслось на Архипелаге этой стезей! Но каждый раз я не решался -- не из-за внешнего даже экзамена (зная медицину в пределах грамотного человека да еще по верхам латынь, как нибудь бы я раскинул чернуху), а страшно было представить, как уколы делать, не умея. Если б оставались в медицине только порошки, микстуры, компрессы да банки -- я бы решился. После опыта Нового Иерусалима усвоив, что быть командиром производства -- занятие гнусное, я при перегоне меня в следующий лагерь, на Калужскую заставу, в саму Москву, -- с порога же, прямо на вахте, соврал, что я нормировщик (слово это я в лагере услышал впервые; сном и духом еще не знал, что такое нормирование, но надеялся, что по математической части). Почему пришлось врать именно на вахте и на пороге -- потому что начальник участка младший лейтенант Невежин, высокого роста хмурый горбун, несмотря на ночной час пришел опросить новый этап прямо на вахту: ему к утру же надо было решить, кого куда, такой был деловой. Исподлобным взглядом оценил он мое галифе, заправленное в сапоги, длиннополую шинель, лицо моё с прямодышащей готовностью тянуть службу, задал пару вопросов о нормировании (мне казалось -- я ловко ответил, потом-то понял, что разоблачил меня Невежин с двух слов) -- и уже с утра я за зону не вышел -- значит, одержал победу. Прошло два дня и назначил он меня... не нормировщиком, нет, хватай выше! -- "заведующим производством", то есть старше нарядчика и начальником всех бригадиров! Попал я из хомута да в ярмо! Прежде меня тут не было и должности такой. До чего ж верным псом я, значит, выглядел! А еще б какого из меня Невежин вылепил! Но опять моя карьера сорвалась, Бог берег: на той же неделе Невежина сняли за воровство стройматериалов. Это был очень сильный человек, со взглядом почти гипнотическим, и даже не нуждался он голоса повышать, строй слушал его замерев. И по возрасту (за пятьдесят), и по лагерному опыту и по жестокости быть бы ему давно в генералах НКВД, да говорили, он и был уже подполковником, однако не мог одолеть страсти воровать. Под суд его никогда не отдавали, как своего, а только снимали на время с должности и каждый раз снижали звание. Но вот и на младшем лейтенанте он не удержался. -- Заменивший его лейтенант Миронов не имел воспитательного терпения, а сам я и в голову взять не мог, что из меня хотят молота дробящего. Во всем Миронов оказался мной недоволен, и даже энергичные мои докладные отталкивал с досадой: -- Ты и писать толком не умеешь, стиль у тебя корявый. -- И протягивал мне докладную десятника Павлова. -- Вот пишет человек: "При анализации отдельных фактов понижения выполнения плана является 1) недостаточное количество стройматериалов 2) за неполным снабжением инструментом бригад 3) о недостаточной организации работ со стороны техперсонала 4) а также не соблюдается техника безопасности". Ценность стиля была та, что во всём оказывалось виновато производственное начальство и ни в чём -- лагерное. Впрочем, изустно этот Павлов, бывший танкист (в шлеме и ходил) объяснялся так же: -- Если вы понимаете о любви, то докажите мне, что такое любовь. (Он рассуждал о предмете знакомом: его дружно хвалили женщины, побывавшие с ним в близости, в лагере это не очень скрывается.) На вторую неделю меня с позором изгнали на общие, а вместо меня назначили того же Васю Павлова. Так как я с ним за место не боролся, снятию своему не сопротивлялся, то и он послал меня не землекопом, а в бригаду маляров. Вся эта короткая история моего главенства закрепилась однако для меня бытовой выгодой: как завпроизводством, я помещен был в особую комнату придурков, одну из двух привилегированных комнат в лагере. А Павлов уже жил в другой такой комнате, и когда я был разжалован, то не оказалось достойного претендента на мою койку, и я на несколько месяцев остался там жить. Тогда я ценил только бытовые преимущества этой комнаты: вместо вагонок -- обыкновенные кровати, тумбочка -- одна на двоих, а не на бригаду; днем дверь запиралась, и можно было оставлять вещи; наконец, была полулегальная электрическая плитка, и не надо было ходить толпиться к большой общей плите во дворе. Раб своего угнетенного испуганного тела, я тогда ценил только это. Но сейчас, когда меня захватно потянуло написать о моих соседях по той комнате, я понял, в чём была главная удача: никогда больше в жизни ни по влечению сердца, ни по лабиринту общественных разгородок я не приближался и не мог бы приблизиться к таким людям, как авиационный генерал Беляев и эмведист Зиновьев, не генерал, так около. Теперь я знаю, что писателю нельзя поддаваться чувствам гнева, отвращения, презрения. Ты кому-то запальчиво возражал? Так ты не дослушал и потерял систему его взглядов. Ты избегал кого-то из отвращения, -- и от тебя ускользнул совершенно неизвестный тебе характер -- именно такой, который тебе понадобится. Но я с опозданием спохватился, что время и внимание всегда отдавал людям, которые восхищали меня, были приятны, вызывали сочувствие -- и вот вижу общество как Луну, всегда с одной стороны. Но как Луна, чуть покачиваясь, показывает нам и часть обратной стороны ("либрация"), -- так эта комната уродов приоткрыла мне неведомых людей. Генерал-майора авиации Александра Ивановича Беляева (все в лагере так и звали его "генерал") всякому новоприбывшему нельзя было не заметить в первый же день на первом же разводе. Изо всей черно-серой вшивой лагерной колонны он выделялся не только ростом и стройностью, но отменным кожаным пальто, вероятно иностранным, какого и на московских улицах не встретишь (такие люди в автомобилях ездят) и еще больше особенной осанкой неприсутствия. Даже в лагерной колонне и не шевелясь, он умел показывать, что никакого отношения не имеет к этой копошащейся вокруг лагерной мрази, что и умирать будет -- не поймёт, как он среди неё очутился. Вытянутый, он смотрел над толпой, как бы принимая совсем другой, не видимый нам парад. Когда же начинался развод и вахтер дощечкой отхлопывал по спинам крайних зэков в выходящих пятерках, Беляев (в своей бригаде производственных придурков) старался не попасть крайним. Если же попадал, то, проходя мимо вахты, брезгливо вздрагивал и изгибался, всей спиной показывая, что презирает вахтера. И тот не смел коснуться его. Еще будучи зав. производством, то есть важным начальником, я познакомился с генералом так: в конторе строительства, где он работал помощником нормировщика, я заметил, что он курит, и подошел прикурить. Я вежливо попросил разрешения и уже наклонился к его столу. Чётким жестом Беляев отвёл свою папиросу от моей, как бы опасаясь, чтоб я её не заразил, достал роскошную никелированную зажигалку и положил её передо мной. Ему легче было дать мне пачкать и портить его зажигалку, чем унизиться в прислуживании -- держать для меня свою папиросу! Я был смущен. И так перед каждым нахалом, просящим прикурить, он всегда клал дорогую зажигалку, тем начисто его раздавливая и отбивая охоту обратиться другой раз. Если же у него улучали попросить в тот момент, когда он сам прикуривал от зажигалки, спешили сунуться папиросой туда же, -- он спокойно гасил зажигалку, закрывал крышечкой и в таком виде клал перед просителем. Так ясней понималась вся величина его жертвы. И все вольные десятники и заключённые бригадиры, толпившиеся в конторе, если не у кого было больше прикурить, то легче шли прикуривать во двор, чем у него. Поместясь теперь в одной с ним комнате, еще и койкой бок о бок, я мог узнать, что брезгливость, презрительность и раздражение -- главные чувства, владеющие им в его положении заключённого. Он не только не ходил никогда в лагерную столовую ("я даже не знаю, где в нее дверь!") но и не велел соседу нашему Прохорову ничего себе приносить из лагерного варева -- только хлебную пайку. Однако был ли еще хоть один зэк на Архипелаге, который бы так издевался над бедной пайкой? Беляев осторожно брал её как грязную жабу -- ведь её трогали руками, носили на деревянных подносах -- и обрезал ножом со всех шести сторон! -- и корки, и мякиш. Эти шесть обрезанных пластов он никогда не отдавал просившим -- Прохорову или старику-дневальному, но выбрасывал сам в помойное ведро. Однажды я осмелился спросить, почему он не отдаёт их Прохорову. Он гордо вскинул голову с очень коротким ёжиком белых волос (носил их настолько короткими, чтоб это была как будто и причёска, как будто и лагерная стрижка): "Мой однокамерник на Лубянке как-то попросил меня: разрешите после вас доесть суп! Меня всего просто передернуло! Я -- болезненно воспринимаю человеческое унижение!" Он не давал голодным людям хлеба, чтобы не унижать их! Всё это высокомерие генерал потому мог так легко сохранять, что около самой нашей вахты была остановка троллейбуса No. 4. Каждый день в час пополудни, когда мы возвращались из рабочей зоны в жилую на обеденный перерыв, -- с троллейбуса у внешней вахты сходила жена генерала: она привозила в термосах горячий обед, час назад приготовленный на домашней кухне генерала. В будние дни им не давали встречаться, термосы передавал вертухай. Но по воскресеньям они сидели полчаса на вахте. Рассказывали, что жена всегда уходила в слезах: Александр Иваныч вымещал на ней всё, что накапливалось в его гордой страдающей душе за неделю. Беляев делал правильное наблюдение: "В лагере нельзя хранить вещи или продукты просто в ящике и просто под замком. Надо, чтоб этот ящик был железный, да еще привинчен к полу". Но из этого сразу следовал вывод: "В лагере из ста человек -- восемьдесят подлецов!" (он не говорил "девяносто пять", чтоб не потерять собеседников). "Если я на свободе встречу кого-нибудь из здешних и он ко мне бросится, я скажу: вы с ума сошли! я вас вижу в первый раз!" "Как я страдаю от общежития! -- говорил он (это от шести-то человек!). -- Если б я мог кушать один, запершись на ключ!" Намекал ли он, чтоб мы выходили при его еде? Именно кушать ему хотелось в одиночестве! -- потому ли, что он сегодня ел несравнимое с другими или просто уже от устоявшейся привычки своего круга прятать изобилие от голодных? Напротив, разговаривать с нами он любил, и вряд ли ему действительно было бы хорошо в отдельной комнате. Но разговаривать он любил односторонне -- громко, уверенно, только о себе: "мне вообще предлагали другой лагерь, с более удобными условиями..." (Допускаю, что им и предлагают выбор.) "У меня этого никогда не бывает..." "Знаете, я..." "Когда я был в Англо-Египетском Судане..." -- но дальше ничего интересного, какая-нибудь чушь, лишь бы оправдать это звонкое вступление: "Когда я был в Англо-Египетском Судане..." Он действительно побывал и повидал. Он был моложе пятидесяти, еще вполне крепок. Только одно странно: генерал-майор авиации, не рассказал он ни об одном боевом вылете, ни об одном даже полете. Зато, по его словам, он был начальником нашей закупочной авиационной миссии в Соединенных Штатах во время войны. Америка видимо поразила его. Сумел он там много и накупить. Беляев не снижался объяснять нам, за что именно его посадили, но, очевидно, в связи с этой американской поездкой или рассказами о ней. "Оцеп6 предлагал мне путь полного признания.7 Я сказал: "пусть лучше двойной срок, но я ни в чём не виноват!" Можно поверить, что перед властью он-таки не был виноват ни в чём: ему дали не двойной, а половинный срок -- 5 лет, даже шестнадцатилетним болтунам давали больше. Смотря на него и слушая, я думал: это сейчас -- после того, как грубые пальцы сорвали с него погоны (воображаю, как он извивался!), после шмонов, после боксов, после воронков, после "руки взять назад!" -- он не дозволяет возразить себе в мелочи, не то, что в крупном (крупного он и обсуждать с нами не будет, мы недостойны, кроме Зиновьева). Но ни разу я не заметил, чтобы какая-нибудь мысль, не им высказанная, была бы им усвоена! Он просто не способен воспринять никакого довода! Он всё знает до наших доводов! Что' ж был он раньше, глава закупочной миссии, вестник Советов на Западе? Лощеный белолицый непробиваемый сфинкс, символ "Новой России", как понимали на Западе. А что, если придти к нему с каким-нибудь прошением? с прошением просунуть голову в его кабинет? Ведь как гаркнет! ведь прищемит! Многое было бы понятно, если бы происходил он из потомственной военной семьи, -- но нет! Эти Гималаи самоуверенности усвоены советским генералом первого поколения. Ведь в Гражданскую войну в Красной армии он наверно был паренек в лапоточках, он еще подписываться не умел. Откуда ж это так быстро?.. Всегда в избранной среде -- даже в поезде, даже на курорте, всегда между своими, за железными воротами, по пропускам. А те, другие? Скорее ведь похожи на него, чем непохожи. И что будет, если истина "сумма углов треугольника равна ста восьмидесяти градусам" заденет их особняки, чин и заграничные командировки? Да ведь за чертёж треугольника будут отрубливать голову! Треугольные фронтоны с домов будут сшибать! Издадут декрет измерять углы только в радианах! А в другой раз думаю -- а из меня? А почему бы из меня за двадцать лет не сделали такого генерала? Вполне бы. И еще я присматриваюсь: Александр Иваныч совсем не дурной человек. Читая Гоголя, он добросердечно смеется. Он и нас рассмешит, если в хорошем настроении. У него усмешка умная. Если б я захотел взрастить в себе ненависть к нему -- вот когда лежим мы рядом на койках, я б не мог. Нет, не закрыто ему стать вполне хорошим человеком. Но -- перестрадав. Перестрадав. Павел Николаевич Зиновьев тоже не ходил в лагерную столовую и тоже хотел наладить, чтоб ему привозили обед в термосе. Отстать от Беляева, оказаться ниже -- был ему нож острый. Но обстоятельства сильней: у Беляева не было конфискации имущества, у Зиновьева же частичная была. Деньги, сбережения -- это у него всё, видимо, отгребли, а осталась только богатая хорошая квартира. Зато ж и рассказывал он нам об этой квартире! -- часто, подолгу, смакуя каждую подробность ванной, понимая, какое и у нас наслаждение должен вызвать его рассказ. У него даже был афоризм: с сорока лет человек столького стоит, какова у него квартира! (Всё это он рассказывал в отсутствии Беляева, потому что тот и слушать бы не стал, тот бы сам взялся рассказывать, только не о квартире, ибо считал себя интеллектуалом, а хотя бы о Судане снова.) Но, как говорил Павел Николаевич, жена больна, а дочь вынуждена работать -- возить термоса некому. Впрочем и передачи по воскресеньям ему привозили очень скромные. С гордостью оскудевшего дворянина вынужден был он нести своё положение. В столовую он всё-таки не ходил, презирая тамошнюю грязь и окружение чавкающей черни, но и баланду и кашу велел Прохорову носить сюда, в комнату, и здесь на плитке разогревал. Охотно бы обрезал он и пайку с шести сторон, но другого хлеба у него не было, и он ограничивался тем, что терпеливо держал пайку над плиткой, по всем её шести граням прожаривая микробов, занесённых руками хлебореза и Прохорова. Он не ходил в столовую и даже иногда мог отказаться от баланды, но вот шляхетской гордости удержаться от мягкого попрошайничества здесь, в комнате, ему не хватало: "Нельзя ли маленький кусочек попробовать? Давно я этого не ел..." Он вообще был преувеличенно мягок и вежлив, пока ничто его не царапало. Его вежливость была особенно заметна рядом с ненужными резкостями Беляева. Замкнутый внутренне, замкнутый внешне, с неторопливым прожевыванием, с осторожностью в поступках, -- он был подлинный человек в футляре по Чехову, настолько верно, что остального можно и не описывать, всё как у Чехова, только не школьный учитель, а генерал МВД. Невозможно было на мгновение занять электроплитку в те минуты, которые рассчитал для себя Павел Николаевич: под его змеиным взглядом вы сейчас же сдёргивали свой котелок, а если б нет -- он тут же б и выговорил. На долгие воскресные дневные поверки во дворе я пытался выходить с книгой (подальше держась от литературы, всегда -- с физикой), прятался за спинами и читал. О, какие мучения доставляло Павлу Николаевичу такое нарушение дисциплины! -- ведь я читал в строю, в священном строю! ведь я этим подчёркивал свой вызов, бравировал разнузданностью. Он не осаживал меня прямо, но так взглядывал на меня, так мучительно кривился, так стонал и бурчал, да и другим придуркам так мое чтение было тошно, что пришлось мне отказаться от книги и по часу простаивать как дураку (а в комнате -- там уж не почитаешь, там надо слушать рассказы). Как-то на развод опоздала одна из девиц-бухгалтерш стройконторы и тем задержала на пять минут вывод придурочьей бригады в рабочую зону -- ну, вместо того, чтобы вывести бригаду в голове развода, вывели в конце. Дело было обычное, ни нарядчик, ни надзиратель даже не обратили внимания, но Зиновьев в своей особенной сизоватой шинели мягкого сукна, в своем строго надетом защитном картузе, давно без звёздочки, в очках, встретил опоздавшую гневным шипением: "Ка-ко-го чёрта вы опаздываете?! Из-за вас стоим!!" (Он не мог уже больше молчать! Он извелся за эти пять минут! Он заболел!) Девица круто повернулась и с сияющими от наслаждения глазами отповедала ему: "Подхалим! Ничтожество! Чичиков! (Почему Чичиков? Наверно, спутала с Беликовым...) Заткни свою лоханку!.." и еще, и еще, дальше уже на грани матерщины. Она управлялась только своим бойким остреньким язычком, она руки не подняла -- но, казалось, невидимо хлещет его по щекам, потому что пятнами, пятнами красно вспыхивала его матовая девичья кожа, и уши налились до багрового цвета и дергались губы, он нахохлился, но ни слова больше не вымолвил, не пытался поднять руку в защиту. В тот день он жаловался мне: "Что' поделать с неисправимой прямотой моего характера! Моё несчастье, что я и здесь не отвык от дисциплины. Я вынужден делать замечания, это дисциплинирует окружающих". Он всегда нервничал на утреннем разводе -- он скорее хотел прорваться на работу. Едва бригаду придурков пропускали в рабочую зону -- он очень показно обгонял всех неспешащих, идущих в развалку, и почти бежал в контору. Хотел ли он, чтоб это видело начальство? Не очень важно. Чтоб видели зэки, до какой степени он занят на работе? Отчасти -- да. А главное и самое искреннее было -- скорей отделиться от толпы, уйти из лагерной зоны, закрыться в тихой комнатке планового отдела и там... -- там вовсе не делать той работы, что Василий Власов, не смышлять, как выручить рабочие бригады, а -- целыми часами бездельничать, курить, мечтать еще об одной амнистии и воображать себе другой стол, другой кабинет, со звонками вызова, с несколькими телефонами, с подобострастными секретаршами, с подтянутыми посетителями. Мало мы знали о нём! Он не любил говорить о своём прошлом в МВД -- ни о чинах, ни о должностях, ни о сути работы -- обычная "стеснительность" бывших эмведистов. А шинель на нем была как раз такая сизая, как описывают авторы "Беломорканала", и не приходило ему в голову даже в лагере выпороть голубые канты из кителя и брюк. Года за два его сидки ему видимо еще не пришлось столкнуться с настоящим лагерным хайлом, почуять бездну Архипелага. Наш-то лагерь ему конечно дали по выбору: его квартира была от лагеря всего в нескольких троллейбусных остановках, где-то на Калужской площади. И, не осознав донышка, как же враждебен он своему нынешнему окружению, он в комнате иногда проговаривался: то высказывал близкое знание Круглова (тогда еще -- не министра), то Френкеля, то -- Завенягина, всё крупных гулаговских чинов. Как-то упомянул, что в войну руководил постройкой большого участка железной дороги Сызрань-Саратов, это значит во френкелевском ГУЛЖэДээсе. Что могло значить -- руководил? Инженер он был никакой. Значит, начальник лагерного управления? Клейнмихель, душечка? И вот с такой высоты больновато грохнулся до уровня почти простого арестанта. У него была 109-я статья, для МВД это значило -- взял не по чину. Дали 7 лет, как своему (значит, хапанул на все двадцать). По сталинской амнистии ему уже сбросили половину оставшегося, предстояло еще два года с небольшим. Но он страдал -- страдал, как от полной десятки. Единственное окно нашей комнаты выходило на Нескучный сад. Совсем невдали от окна и чуть пониже колыхались вершины деревьев. Всё сменялось тут: мятели, таяние, первая зелень. Когда Павел Николаевич ничем в комнате не был раздражен и умеренно грустен, он становился у окна и, глядя на парк, напевал негромко, приятно: "О, засни моё сердце глубоко! Не буди, не пробудишь, что' было..." Вот поди ж ты! -- вполне приятный человек в гостиной. А сколько арестантских братских ям он оставил вдоль своего полотна!.. Уголок Нескучного, обращенный к нашей зоне, отгораживался пригорками от гуляющих и был укромен -- был бы, если не считать, что из наших окон смотрели мы, бритоголовые. На 1-е мая какой-то лейтенант завёл сюда, в укрытие, свою девушку в цветном платьи. Так они скрылись от парка, а нас не стеснялись, как взгляда кошки или собаки. Пластал офицер свою подружку по траве, да и она была не из застенчивых. "Не зови, что' умчалось далеко, Не люби, что' ты прежде любило." Вообще наша комнатка была как смоделирована. Эмвэдист и генерал полностью нами управляли. Только с их разрешения мы могли пользоваться электроплиткой (она была народная), когда они её не занимали. Только они решали вопрос: проветривать комнату или не проветривать, где ставить обувь, куда вешать штаны, когда замолкать, когда спать, когда просыпаться. В нескольких шагах по коридору была дверь в большую общую комнату, там бушевала республика, там "в рот" и "в нос" слали все авторитеты, -- здесь же были привилегии, и, держась за них, мы тоже должны были всячески соблюдать законность. Слетев в ничтожные маляры, я был бессловесен: я стал пролетарий и в любую минуту меня можно было выбросить в общую. Крестьянин Прохоров, хоть и считался "бригадиром" производственных придурков, но назначен был на эту должность именно как прислужник -- носить хлеб, носить котелки, объясняться с надзирателями и дневальными, словом делать всю грязную работу (это был тот самый мужик, который кормил двух генералов). Итак, мы вынужденно подчинялись диктаторам. Но где же была и на что смотрела великая русская интеллигенция? Доктору Правдину (я ведь и фамилию не выдумываю!), невропатологу, врачу лагучастка, было семьдесят лет. Это значит, революция застала его уже на пятом десятке, сложившимся в лучшие годы русской мысли, в духе совестливости, честности и народолюбия. Как он выглядел! Огромная маститая голова с серебряной качающейся сединой, которой не дерзала касаться лагерная машинка (льгота от начальника санчасти). Портрет украсил бы обложку лучшего в мире медицинского журнала! Никакой стране не зазорно было бы иметь такого министра здравохранения! Крупный, знающий себе цену, нос внушал полное доверие к его диагнозу. Почтенно-солидны были все его движения. Так объёмен был доктор, что на одинарной металлической кровати почти не помещался, вывисал из нее. Не знаю, каков он был невропатолог. Вполне мог быть и хорошим, но лишь в рыхлую обходительную эпоху и обязательно не в государственной больнице, а у себя дома, за медною дощечкой на дубовой двери под мелодичное позванивание пристенных стоячих часов, никуда не торопящийся и ничему, кроме совести свой не подчиненный. Однако, с тех пор его крепко пугнули -- перепугали на всю жизнь. Не знаю, сидел ли он когда-нибудь прежде, таскали ли его на расстрел в гражданскую (дивного ничего тут нет), но его и без револьвера напугали достаточно. Довольно было ему поработать в амбулаториях, где требовалось пропускать по девять больных в час, где время было только -- стукнуть раз молоточком по колену; посидеть членом ВТЭК (Врачебно-Трудовой Экспертной Комиссии), да членом курортной комиссии, да членом военокоматской, и всюду подписывать, подписывать, подписывать бумажки и знать, что каждая подпись -- это твоя голова, что кого-то из врачей уже посадили, кому-то угрожали, а ты всё подписывай бюллетени, заключения, экспертизы, освидетельствования, истории болезни, и каждая подпись потрясение гамлетовское: освободить или не освободить? годен или не годен? болен или здоров? Больные умоляют в одну сторону, начальство жмет в другую, перестращенный доктор терялся, сомневался, трепетал и раскаивался. Но то всё было на воле, это любезные пустячки! А вот арестованный как враг народа, до смертного инфаркта напуганный следователем (воображаю, скольких человек, целый мединститут, он мог бы за собой потащить при таком страхе!) -- что был он теперь? Простой очередной приезд вольного начсанчасти ОЛПа, какого-то старого пьянчужки без врачебного образования, приводил Правдина в такое волнение и замешательство, что он не способен был прочесть на больничных карточках русского текста. Его сомнения теперь удесятерились, в лагере он пуще терялся и не знал: с температурою 37,7 -- можно ли освободить? а вдруг будут ругать? -- и приходил советоваться к нам в комнату. Он мог жить в равновесном покойном состоянии не более суток -- суток после похвалы начальника лагеря или хотя бы от младшего надзирателя. За этой похвалой он 24 часа как бы чувствовал себя в безопасности, со следующего утра неумолимая тревога опять вкрадывалась в него. -- Однажды отправляли из лагеря очень спешный этап, так торопились, что устроить баню было некогда (еще счастье, что не погнали голых в ледяную). Старший надзиратель пришел к Правдину и велел написать справку, что этапируемые прошли санобработку. Как всегда Правдин подчинился начальству, -- но что же с ним было потом! Придя в комнату, он опустился на кровать как подрезанный, он держался за сердце, стонал и не слушал наших успокоений. Мы заснули. Он курил папиросу за папиросой, бегал в уборную, наконец за-полночь оделся и с безумным видом пошел к дежурному надзирателю по прозвищу Коротышка -- питекантропу неграмотному, но со звездочкой на фуражке! -- советоваться: что с ним будет теперь? за это преступление дадут или не дадут ему второй срок по 58-й? Иль только вышлют из московского лагеря в дальний? (Семья у него была в Москве, ему носили богатые передачи, он очень держался за наш лагерёк.) Затруханный и запуганный, Правдин потерял волю во всем, даже в санитарной профилактике. Он и спросить уже не умел ни с поваров, ни с дневальных, ни со своей санчасти. В столовой было грязно, миски на кухне мылись плохо, в самой санчасти одеяла неизвестно когда вытряхивались -- всё это он знал, но настоять на чистоте не мог. Только один пункт помешательства разделял он со всем лагерным начальством (да эту забаву знают многие лагеря) -- ежедневное мытье полов в жилых комнатах. Это выполнялось неуклонно. Воздух и постели не просыхали из-за вечно-мокрых гниющих полов. -- Правдина не уважал последний доходяга в лагере. На тюремном пути его не грабил и не обманывал только тот, кто не хотел. Лишь потому, что комната наша на ночь запиралась, целы были его вещи, разбросанные вокруг кровати, и не обчищена самая беспорядочная в лагере тумбочка, из которой всё вываливалось и падало. Правдин был посажен на 8 лет по статьям 58-10 и 11, то есть, как политик, агитатор и организатор, -- но наивность недоразвитого ребенка я обнаружил в его голове! Даже на третьем году заключения он всё еще не дозрел до тех мыслей, которые на следствии за собою признал. Он верил, что все мы посажены временно, в виде шутки, что готовится великолепная щедрая амнистия, чтоб мы больше ценили свободу и вечно были благодарны Органам за урок. Он верил в процветание колхозов, в гнусное коварство плана Маршалла для закабаления Европы и в интриги союзников, рвущихся к третьей мировой войне. Помню, однажды он пришел просветлённый, сияющий тихим добрым счастьем, как приходят верующие люди после хорошей всенощной. На его крупном добром открытом лице всегда большие с отвисшими нижними веками глаза светились неземной кротостью. Оказывается, только что происходило совещание зонных придурков. Начальник лагпункта сперва орал на них, стучал кулаком и вдруг стих и сказал, что доверяет им как своим верным помощникам! И Правдин умиленно открыл нам: "Просто энтузиазм к работе появился после этих слов!" (Отдать справедливость генералу, тот презрительно скривил губы.) Не лгала фамилия доктора: он был правдолюбив и любил правду. Любил, но не был достоин её! В нашей малой модели он смешон. Но если теперь от малой модели перейти к большой, так застынешь от ужаса. Какая доля нашей духовной России стала такой? -- от единого только страха... Правдин вырос в культурном кругу, вся жизнь его занята была умственной работой, он окружен был умственно-развитыми людьми, -- но был ли он интеллигент, то есть человек с индивидуальным интеллектом? С годами мне пришлось задуматься над этим словом -- интеллигенция. Мы все очень любим относить себя к ней -- а ведь не все относимся. В Советском Союзе это слово приобрело совершенно извращенный смысл. К интеллигенции стали относить всех, кто не работает (и боится работать) руками. Сюда попали все партийные, государственные, военные и профсоюзные бюрократы. Все бухгалтеры и счетоводы -- механические рабы Дебета. Все канцелярские служащие. С тем большей лёгкостью причисляют сюда всех учителей (и тех, кто не более, как говорящий учебник, и не имеет ни самостоятельных знаний, ни самостоятельного взгляда на воспитание). Всех врачей (и тех, кто только способен петлять пером по истории болезни). И уж безо всякого колебания относят сюда всех, кто только ходит около редакций, издательств, кинофабрик, филармоний, не говоря уже о тех, кто печатается, снимает фильмы или водит смычком. А между тем ни по одному из этих признаков человек не может быть зачислен в интеллигенцию. Если мы не хотим потерять это понятие, мы не должны его разменивать. Интеллигент не определяется профессиональной принадлежностью и родом занятий. Хорошее воспитание и хорошая семья тоже еще не обязательно выращивает интеллигента. Интеллигент -- это тот, чьи интересы и воля к духовной стороне жизни настойчивы и постоянны, не понуждаемы внешними обстоятельствами и даже вопреки им. Интеллигент это тот, чья мысль не подражательна. В нашей комнате уродов первыми интеллигентами считались Беляев и Зиновьев, а вот что касается десятника Орачевского и кладовщика-инструментальщика мужлана Прохорова, то они оскорбляли чувства этих высоких людей, и пока я был премьер-министром, генерал и эмведист успели обратиться ко мне, убеждая выбросить из нашей комнаты обоих этих мужиков -- за их нечистоплотность, за их манеру ложиться в сапогах на кровать, да и вообще за неинтеллигентность (генералы вздумали избавиться от кормящего мужика!). Но мне понравились они оба -- я сам в душе мужик -- и в комнате создалось равновесие. (А вскоре и обо мне генералы, наверно, кому-нибудь говорили, чтоб -- выбросить.) У Орачевского действительно грубоватая была наружность, ничего "интеллигентного". Из музыки он понимал одни украинские песни, слыхом не слыхал о старой итальянской живописи, ни о новой французской. Любил ли книги, сказать нельзя, потому что в лагере у нас их не было. В отвлеченные споры, возникавшие в комнате, он не вмешивался. Лучшие монологи Беляева об Англо-Египетском Судане и Зиновьева о своей квартире он как бы и не слышал. Свободное время он предпочитал мрачно молча подолгу думать, ноги уставив на перильца кровати, задниками сапог на самые перильца, а подошвами на генералов (не из вызова вовсе, но: подготовясь к разводу, или в обеденный перерыв или вечером, если еще ожидается выходить -- разве может разумный человек отказаться от удовольствия полежать? а сапоги снимать хлопотно, они на две портянки плотно натянуты). Туповато пропускал Орачевский и все самотерзания доктора. И вдруг, промолчав час или два, мог, совсем некстати тому, что происходит в комнате, трагически изречь: "Да! Легче верблюду пройти через игольное ушко, чем Пятьдесят Восьмой выбраться на волю". Наоборот, в практические споры -- о свойствах бытовых вещей, о правильности бытового поведения, он мог со всем хохлацким упрямством ввязаться и доказывать запальчиво, что валенки портятся от сушки на печи, и что их полезнее и приятнее носить всю зиму не суша. Так что, конечно, какой уж там он был интеллигент! Но изо всех нас он один был искренне предан строительству, один мог с интересом о нем говорить во внерабочее время. Узнав, что зэки умудрились сломать уже полностью поставленные межкомнатные перегородки и пустить их на дрова, -- он охватил грубую голову грубыми руками и качался как от боли. Не мог он постичь туземного варварства! -- может быть оттого, что сидел только год. -- Пришел кто-то и рассказал: уронили бетонную плиту с восьмого этажа. Все заахали: "Никого не убила??" А Орачевский: "Вы не видели, как она разбилась -- по каким направлениям трещины?" (Плиты отливали по его чертежам, и ему надо было понять, хорошо ли ставил он арматуру.) -- В декабрьскую стужу собрались в контору бригадиры и десятники греться, рассказывали разные лагерные сплетни. Вошел Орачевский, снял варежку и торжественно, осторожно высвободил оттуда на стол замершую, но живую оранжево-чёрную красавицу-бабочку: "Вот вам бабочка, пережившая 19-ти градусный мороз! Сидела на балке перекрытия". Все сошлись вокруг бабочки и замолчали. Тем счастливцам из нас, кто выживет, вряд ли кончить срок подвижней этой бабочки. Самому Орачевскому дали только 5 лет. Его посадили за лицепреступление (точно по Orwell'у) -- за улыбку! Он был преподавателем саперного училища. В учительской, показывая другому преподавателю что-то в "Правде", он улыбнулся! Того, другого, вскоре убили и о чём улыбнулся Орачевский, так никто и не узнал. Но улыбку видели, и сам факт улыбки над центральным органом партии святотатственен! Затем Орачевскому предложили сделать политический доклад. Он ответил, что приказу подчинится, но доклад сделает без настроения. Это уж переполнило чашу! Кто ж из двоих -- Правдин или Орачевский, был поближе к интеллигенту? Не миновать теперь сказать и о Прохорове. Это был дородный мужик, тяжелоступный, тяжелого взгляда, приязни мало было в его лице, а улыбался он подумавши. Таких на Архипелаге зовут "волк серый". Не было в нем движения чем-то поступиться, добро кому-нибудь сделать. Но что мне сразу понравилось: Зиновьеву котелки, а Беляеву хлеб приносил он без угодливости, ложной улыбочки или хотя бы пустого слова, приносил как-то величественно, сурово, показывая, что служба службой, но и он не мальчик. Чтоб накормить свое большое рабочее тело, надо было ему много еды. За генеральскую баланду и кашу терпел он свое униженное положение, знал, что тут его презирают, круто не отвечал, но и на цирлах не бегал.8 Он всех нас, он всех нас как голеньких тут понимал, да не приходило время высказать. Мне в Прохорове ощутилось, что он на камне строен, на таких плечах многое в народе держится. Никому он не спешит улыбнуться, хмуро смотрит, но и в пятку никогда не укусит. Сидел он не по 58-й, но бытие понимал досконально. Он был немало лет председателем сельсовета под Наро-Фоминском, там тоже надо было уметь прокрутиться, и жестокость проявить и перед начальством устоять. Рассказывал он о своём председательстве так: -- Патриотом быть -- значит, идти всегда впереди, Ясно, на всякие неприятности первым и наскочишь. Делаешь в сельсовете доклад, и хоть разговор в деревне больше материально сводится, но подкинет тебе какая-нибудь борода: а что такое пер-ма-нент-ная революция. Шут её знает, какая такая, знаю бабы в городе перманент носят, а не ответишь -- скажут: вылез со свиным рылом в калашный ряд. А это говорю такая революция, которая вьётся, льётся, в руки не даётся -- поезжай вон в город у баб кудряшки посмотри, или на баранах. Когда с Макдональдом наши рассобачились, я в докладе власти поправил: "А вы б, говорю, товарищи, чужим кобелям меньше на хвост наступали!" С годами во всю показуху нашей жизни он проник и сам в ней участвовал. Вызывал председателя колхоза и говорил: "Одноё доярку ты к сельхозвыставке на золотую медаль подготовь -- так, чтобы дневной удой литров на шестьдесят!" И во всём колхозе сообща готовили такую доярку, сыпали её коровам в ясли белковые корма и даже сахар. И вся деревня и весь колхоз знали, чего стоит та сельхозвыставка. Но сверху чудят, себя дурят -- значит, так хотят. Когда к Наро-Фоминскому подходил фронт, поручили Прохорову эвакуировать скот сельсовета. Но была эта мера, если разобраться, не против немцев, а против мужиков: это они оставались на голой земле без скота и без тракторов. Крестьяне скота отдавать не хотели, дрались (ждали, что колхозы может распадутся, и скот тогда им достанется) -- едва Прохорова не убили. Закатился фронт за их деревню -- и замер на всю зиму. Артиллерист еще с 1914-го, Прохоров без скота, с горя примкнул к советской батарее и подносил снаряды, пока его не прогнали. С весны 42-го воротилась советская власть в их район, и стал Прохоров опять председателем сельсовета. Теперь вернулась ему полная сила рассчитаться со своими недругами и стать собакой