е жидкими. Потом я помалкивал и послушивал. Потом я спорил против них. Да сам Захаров, учитель Маленкова (очень он гордился, что -- учитель Маленкова) и тот снисходил до диалога со мной. И вот что -- от всех этих споров остался у меня в голове как будто один спор. Как будто все эти талмудисты вместе -- один слившийся человек. Из разу в раз он повторит в том же месте -- тот же довод и теми же словами. И так же будет непробиваем -- непробиваем, вот их главное качество! Не изобретено еще бронебойных снарядов против чугуннолобых! Спорить с ними -- изнуришься, если заранее не принять, что спор этот -- просто игра, забава весёлая. С другом моим Паниным лежим мы так на средней полке "Столыпина", хорошо устроились, селёдку в карман спрятали, пить не хочется, можно бы и поспать. Но на какой-то станции в наше купе суют -- учёного марксиста! это даже по клиновидной бородке, по очкам его видно. Не скрывает: бывший профессор Коммунистической Академии. Свесились мы в квадратную прорезь -- с первых же его слов поняли: непробиваемый. А сидим в тюрьме давно, и сидеть еще много, ценим веселую шутку, -- надо слезть позабавиться! Довольно просторно в купе, с кем-то поменялись, стиснулись. -- Здравствуйте. -- Здравствуйте. -- Вам не тесно? -- Да нет, ничего. -- Давно сидите? -- Порядочно. -- Осталось меньше? -- Да почти столько же. -- А смотрите -- деревни какие нищие: солома, избы косые. -- Наследие царского режима. -- Ну да и советских лет уже тридцать. -- Исторически ничтожный срок. -- Беда, что колхозники голодают. -- А вы заглядывали во все чугунки? -- Но спросите любого колхозника в нашем купе. -- Все, посаженные в тюрьму, -- озлоблены и необъективны. -- Но я сам видел колхозы... -- Значит, нехарактерные. (Клинобородый и вовсе в них не бывал, так и проще.) -- Но спросите вы старых людей: при царе они были сыты, одеты и праздников сколько! -- Не буду и спрашивать. Субъективное свойство человеческой памяти: хвалить всё прошедшее. Которая корова пала, та два удоя давала. (Он и пословицей иногда!) А праздники наш народ не любит, он любит трудиться. -- А почему во многих городах с хлебом плохо? -- Когда? -- Да и перед самой войной... -- Неправда! Перед войной как раз всё наладилось. -- Слушайте, по всем волжским городам тогда стояли тысячные очереди... -- Какой-нибудь местный незавоз. А скорей всего вам изменяет память. -- Да и сейчас не хватает! -- Бабьи сплетни. У нас 7-8 миллиардов пудов зерна.6 -- А зерно -- перепревшее. -- Напротив, успехи селекции. -- Но во многих магазинах прилавки пустые. -- Неповоротливость на местах. -- Да и цены высоки. Рабочий во многом себе отказывает. -- Наши цены научно обоснованы, как нигде. -- Значит, зарплата низка. -- И зарплата научно обоснована. -- Значит, так обоснована, что рабочий большую часть времени работает на государство бесплатно. -- Вы не разбираетесь в политэкономии. Кто вы по специальности? -- Инженер. -- А я именно экономист. Не спорьте. У нас прибавочная стоимость невозможна даже. -- Но почему раньше отец семейства мог кормить семью один, а теперь должны работать двое-трое? -- Потому что раньше была безработица, жена не могла устроиться. И семья голодала. Кроме того работа жены важна для её равенства. -- Какого ж к чёрту равенства? А на ком все домашние заботы? -- Должен муж помогать. -- А вот вы -- помогали жене? -- Я не женат. -- Значит, раньше каждый работал днём, а теперь оба еще должны работать и вечером. У женщины не остаётся времени на главное: на воспитание детей. -- Совершенно достаточно. Главное воспитание -- это детский сад, школа, комсомол. -- Ну, и как они воспитывают? Растут хулиганы, воришки. Девчонки -- распущенные. -- Ничего подобного. Наша молодежь высокоидейна. -- Это -- по газетам. Но наши газеты лгут! -- Они гораздо честнее буржуазных. Почитали бы вы буржуазные. -- Дайте почитать! -- Это совершенно излишне. -- И всё-таки наши газеты лгут! -- Они открыто связаны с пролетариатом. -- В результате такого воспитания растет преступность. -- Наоборот падает. Дайте статистику! (В стране, где засекречено даже количество овечьих хвостов!) -- А почему еще растет преступность -- законы наши сами рождают преступления. Они свирепы и нелепы. -- Наоборот, прекрасные законы. Лучшие в истории человечества. -- Особенно 58-я статья. -- Без неё наше молодое государство не устояло бы. -- Но оно уже не такое молодое! -- Исторически очень молодое. -- Но оглянитесь, сколько людей сидит! -- Они получили по заслугам. -- А вы? -- Меня посадили ошибочно. Разберутся -- выпустят. (Эту лазейку они все себе оставляют.) -- Ошибочно? Каковы ж тогда ваши законы? -- Законы прекрасны, печальны отступления от них. -- Везде -- блат, взятки, коррупция. -- Надо усилить коммунистическое воспитание. И так далее. Он невозмутим. Он говорит языком, не требующим напряжения ума. Спорить с ним -- идти по пустыне. О таких людях говорят: все кузни исходил, а некован воротился. И когда в некрологах пишут о них: "трагически погибшие во времена культа", хоть исправляй: "комически погибшие" . А сложись его личная судьба иначе -- мы не узнали бы, какой это сухой малозаметный человечек. С уважением читали бы его фамилию в газете, он ходил бы в наркомах или смел бы представлять за границей всю Россию. Спорить с ним бесполезно. Гораздо интересней сыграть с ним... нет, не в шахматы, "в товарищей". Есть такая игра. Это очень просто. Пару раз ему поддакните. Скажите ему что-нибудь из его же набора слов. Ему станет приятно. Ведь он привык, что все вокруг -- враги, он устал огрызаться и совсем не любит рассказывать, потому что все рассказы будут тут же обращены против него. А приняв вас за своего, он вполне по-человечески откроется вам, что вот видел на вокзале: люди проходят, разговаривают, смеются, жизнь идёт. Партия руководит, кто-то перемещается с поста на пост, а мы тут с вами сидим, нас горсть, надо писать, писать просьбы о пересмотре, о помиловании... Или расскажет что-нибудь интересное: в Комакадемии наметили они съесть одного товарища, чувствовали, что он какой-то не настоящий, не наш, но никак не удавалось: в статьях его не было ошибок, и биография чистая. И вдруг, разбирая архивы, о находка! -- наткнулись на старую брошюрку этого товарища, которую держал в руках сам Ильич и на полях оставил своим почерком пометку: "как экономист -- говно". "Ну, вы сами понимаете, -- доверительно улыбается наш собеседник, -- что после этого нам ничего не стоило расправиться с путаником и самозванцем. Выгнали и лишили учёного звания." Вагоны стучат. Уже все спят, кто лежа, кто сидя. Иногда по коридору пройдёт конвойный солдат, зевая. Пропадает никем не записанный еще один эпизод из ленинской биографии... ___ Для полноты представления о благонамеренных исследуем их поведение во всех основных разрезах лагерной жизни. А) Отношение к лагерному режиму и к борьбе заключённых за свои права. Поскольку лагерный режим установлен нами, советской же властью, -- надо его соблюдать не только с готовностью, но и со всей сознательностью. Надо соблюдать дух режима еще прежде, чем это будет по требовано или указано надзором. Всё у той же Е. Гинзбург изумительные наблюдения: женщины оправдывают стрижку (под машинку!) своей головы! (раз требует режим.) Из закрытой тюрьмы их шлют умирать на Колыму. У них готово своё объяснение: значит, нам доверяют, что мы там будем работать по совести! О какой же к чёрту борьбе может идти речь? Борьбе -- против кого? Против своих!. Борьбе -- во имя чего? Во имя личного освобождения? Так надо не бороться, а просить в законном порядке. Во имя свержения советской власти? Типун вам на язык! Среди тех лагерников, кто хотел бороться, но не мог; кто мог, но не хотел; кто и мог и хотел (и боролся! дойдёт черед, поговорим и о них!) -- ортодоксы представляют четвёртую группу: кто не хотел -- да и не мог, если бы захотел. Вся предыдущая жизнь уготовила их только к искусственной, условной среде. Их "борьба" на воле была принятием и передачей одобренных свыше резолюций и распоряжений с помощью телефона и электрического звонка. В лагерных условиях, где борьба потребует скорее всего рукопашной, и безоружным идти на автоматы, и ползти по-пластунски под обстрелом, они были Сидоры Поликарповичи и Укропы Помидоровичи, никому не страшные и ни к чему не годные. И уж тем более эти принципиальные борцы за общечеловеческое счастье никогда не были помехой для разбоя блатных: они не возражали против засилия блатных на кухнях и в придурках (читайте хотя бы генерала Горбатова, там есть) -- ведь это по их теории социально-близкие блатные получили в лагере такую власть. Они не мешали грабить при себе слабых и сами тоже не сопротивлялись грабежу. И всё это было логично, концы сходились с концами, и никто не оспаривал. Но вот пошла пора писать историю, раздались первые придушенные голоса о лагерной жизни, благомыслящие оглянулись, и стало им обидно: как же так? они, такие передовые, такие сознательные -- и не боролись! И даже не знали, что был культ личности Сталина!7 И не предполагали, что дорогой Лаврентий Павлович -- заклятый враг народа! И спешно понадобилось пустить какую-то мутную версию, что они боролись. Упрекали моего Ивана Денисовича все журнальные шавки, кому только не лень -- почему не боролся, сукин сын? "Московская правда"8 даже укоряла Ивана Денисовича, что коммунисты устраивали в лагерях подпольные собрания, а он на них не ходил, уму-разуму не учился у мыслящих. Но что за бред? -- какие подпольные собрания? И зачем? -- чтобы показывать кукиш в кармане? И кому показывать кукиш, если от младшего надзирателя и до самого Сталина -- сплошная советская власть? И когда, и какими методами они боролись? Этого никто назвать не может. А мыслили они о чём? -- если единственно разрешали себе повторять: всё действительное разумно? О чём они мыслили, если вся их молитва была: не бей меня, царская плеть? Б) Взаимоотношения с лагерным начальством. Какое ж может быть отношение у благомыслящих к лагерному начальству, кроме самого почтительного и приязненного? Ведь лагерные начальники -- все члены партии и выполняют партийную директиву, не их вина, что "я" (== единственный невиновный) прислан сюда с приговором. Ортодоксы прекрасно сознают, что, окажись они вдруг на месте лагерных начальников -- и они всё делали бы точно так же. Тодорский, о котором прошумела теперь вся наша пресса как о лагерном герое (журналист из семинаристов, замеченный Лениным и почему-то ставший к 30-м годам начальником Военно-Воздушной (?) академии, хотя не лётчик), по тексту Дьякова даже с начальником снабжения, мимо которого работяга пройдёт -- и глаз не повернёт, разговаривает так: -- Чем могу служить, гражданин начальник? Начальнику же санчасти Тодорский составляет конспект по "Краткому курсу". Если Тодорский хоть в чём-нибудь мыслит не так, как в "Кратком курсе" -- то где ж его принципиальность, как он может составлять конспект точно по Сталину?9 А если он мыслит так точно -- вот это и называется "комически погибшие". Но мало любить начальство! -- надо, чтоб и начальство тебя любило. Надо же объяснить начальству, что мы -- такие же, вашего теста, уж вы нас пригрейте как-нибудь. Оттого герои Серебряковой, Шелеста, Дьякова, Алдан-Семёнова при каждом случае, надо не надо, удобно-неудобно, при приёме этапа, при проверке по формулярам, заявляют себя коммунистами. Это и есть заявка на теплое местечко. Шелест придумывает даже такую сцену. На котласской пересылке идет перекличка по формулярам. "Партийность?" -- спросил начальник. (Для каких дураков это пишется? Где в тюремных формулярах графа партийности?) "Член ВКП(б)" -- отвечает Шелест на подставной вопрос. И надо отдать справедливость начальникам, как дзержинцам, так и берианцам: они слышат. И -- устраивают. Да не было ли письменной или хотя бы устной директивы: коммунистов устраивать неприличнее? Ибо даже в периоды самых резких гонений на Пятьдесят Восьмую, когда её снимали с должностей придурков, бывшие крупные коммунисты почему-то удерживались. (Например, в КрасЛаге. Бывший член военсовета СКВО Аралов держался бригадиром огородников, бывший комбриг Иванчик -- бригадиром коттеджей, бывший секретарь МК Дедков -- тоже на синекуре.) Но и безо всякой директивы простая солидарность и простой расчет -- "сегодня ты, а завтра я", должны были понуждать эмвэдистов заботиться о правоверных. И получалось, что ортодоксы были у начальства на ближнем счету, составляли в лагере устойчивую привилегированную прослойку. (На рядовых тихих коммунистов, кто не ходил к начальству твердить о своей вере, это не распространялось.) Алдан-Семёнов в простоте так прямо и пишет: коммунисты-начальники стараются перевести коммунистов-заключённых на более лёгкую работу. Не скрывает и Дьяков: новичок Ром объявил начальнику больницы, что он -- старый большевик. И сразу же его оставляют дневальным санчасти -- очень завидная должность! Распоряжается и начальник лагеря не страгивать Тодорского с санитаров. Но самый замечательный случай рассказывает Г. Шелест в "Колымских записях"10: приехал новый крупный эмведист и в заключённом Заборском узнаёт своего бывшего комкора по Гражданской войне. Прослезились. Ну, полцарства проси! И Заборский: соглашается "особо питаться с кухни и брать хлеба сколько надо" (то есть, объедать работяг, ибо новых норм питания ему никто не выпишет) и просит дать ему только шеститомник Ленина, чтобы читать его вечерами при коптилке! Так всё и устраивается: днем он питается ворованным пайком, вечером читает Ленина! Так откровенно и с удовольствием прославляется подлость! Еще у Шелеста какое-то мифическое "подпольное политбюро" бригады (многовато для бригады?) в неурочное время раздобывает и буханку хлеба из хлеборезки и миску овсяной каши. Значит -- везде свои придурки? И значит, -- подворовываем, благомыслящие? Всё тот же Шелест даёт нам окончательный вывод: "одни выживали силой духа (вот эти ортодоксы, воруя кашу и хлеб. -- А. С.), другие -- лишней миской овсяной каши (это -- Иван Денисович)"11. Ну, ин пусть будет так. У Ивана Денисовича знакомых придурков нет. Только скажите: а камушки? камушки кто на стену клал, а? Твердолобые, вы ли? В) Отношение к труду. В общем виде ортодоксы преданы труду (заместитель Эйхе и в тифозном бреду только тогда успокаивался, когда сестра уверяла его, что -- да, телеграммы о хлебозаготовках уже посланы). В общем виде они одобряют и лагерный труд: он нужен для построения коммунизма, и без него было бы незаслуженно всей ораве арестантов выдавать баланду. Поэтому они считают вполне разумным, что отказчиков следует бить, сажать в БУР, а в военное время и расстреливать. Вполне моральным считается у них и быть нарядчиком, бригадиром, любым погонщиком и понукателем (тут они расходятся с "честными ворами" и сходятся с "суками"). Вот например была бригадиром лесоповальной бригады Елена Никитина, бывший секретарь киевского комитета комсомола. Рассказывают о ней: обворовывала выработку своей же бригады (Пятьдесят Восьмой), меняла с блатными. Откупалась у неё от работы Люся Джапаридзе (дочь бакинского комиссара) посылочным шоколадом. Зато анархистку Татьяну Гарасёву бригадирша трое суток не выпускала из лесу -- до отморожения. Вот Прохоров-Пустовер, тоже большевик, хоть и беспартийный, разоблачает зэков, что они нарочно не выполняют нормы (и докладывает об этом по начальству, тех наказывают). На упреки зэков, что надо же понимать -- их труд рабский, Пустовер отвечает: "Странная философия! в капиталистических странах рабочие борются против рабского труда, но мы-то, хоть и рабы, работаем на социалистическое государство, не для частных лиц. Эти чиновники лишь временно (?) стоят у власти, одно движение народа -- и они слетят, а государство народа останется". Это -- дебри, сознание ортодокса. С ним невозможно столковаться живому человеку. И единственное только исключение благомыслящие оговаривают для себя: их самих было бы неправильно использовать в общем лагерном труде, так как тогда им трудно было бы сохраниться для будущего плодотворного руководства советским народом, да и сами лагерные годы им трудно было бы мыслить, то есть, собираясь гужками, повторять по круговой очереди, что правы товарищ Сталин, товарищ Молотов, товарищ Берия и вся остальная партия. А поэтому всеми силами под покровительством лагерных начальников и с тайной помощью друг друга они стараются устроиться придурками -- на те места, которые не требуют знаний (специальности у них ни у кого нет) и которые поспокойней, подальше от главной лагерной рукопашной. Так и уцепляются они: Захаров (учитель Маленкова) -- за каптерку личных вещей; упомянутый выше Заборский (сам Шелест?) -- за стол вещдовольствия; пресловутый Тодорский -- при санчасти; Конокотин -- фельдшером (хотя никакой он не фельдшер); Серебрякова -- медсестрой (хоть никакая она не медсестра). Придурком был и Алдан-Семёнов. Лагерная биография Дьякова -- самого горластого из благонамеренных, представлена его собственнным пером и достойна удивления. За пять лет своего срока он умудрился выйти за зону один раз -- и то на полдня, за эти полдня он проработал полчаса, рубил сучья, и то надзиратель сказал ему: ты умаялся, отдохни. Полчаса за пять лет! -- это не каждому удаётся! Какое-то время он косил на грыжу, потом на свищ от грыжи -- но, слушайте, не пять же лет! Чтобы получать такие золотые места, как медстатистик, библиотекарь КВЧ и каптер личных вещей, и держаться на этом весь срок -- мало кому-то заплатить салом, вероятно и душу надо снести куму -- пусть оценят старые лагерники. Да Дьяков еще не просто придурок, а придурок воинственный: в первом варианте своей повести12, пока его публично не пристыдили13, он с изяществом обосновывал почему умный человек должен избежать грубой народной участи ("шахматная комбинация", "рокировка" то есть, вместо себя подставить под бой другого). И этот человек беоётся теперь стать главным истолкователем лагерной жизни! Г. Серебрякова свою лагерную биографию сообщает осторожным пунктиром. Говорят, есть тяжелые свидетельницы против неё. Я не имел возможности этого проверить. Но не сами только авторы, а и все остальные благонамеренные, описанные этим хором авторов, все показаны вне труда -- или в больнице или в придурках, где и ведут они свои мракобесные (и несколько осовремененные) разговоры. Здесь писатели не лгут: у них просто не хватило фантазии изобразить этих твердолобых за трудом полезным обществу. (Как изобразишь, если сам никогда не работал?). Г) Отношение к побегам. Сами твердолобые в побег никогда не ходят: ведь это был бы акт борьбы с режимом, дезорганизация МВД, а значит и подрыв советской власти. Кроме того у ортодокса всегда странствуют в высших инстанциях две-три просьбы о помиловании, а побег мог бы быть истолкован там наверху, как нетерпение, как даже недоверие к высшим инстанциям! Да и не нуждались благомыслящие в "свободе вообще" -- в людской, птичьей свободе. Всякая истина конкретна! -- и свобода им была нужна только из рук государства, законная, с печатью, с возвратом их доарестного положения и преимуществ! -- а без этого зачем и свобода? Ну а уж если сами они в побег не шли, -- тем более они осуждали и все чужие побеги как чистый подрыв системы МВД и хозяйственного строительства. А если побеги так вредны, то, вероятно, гражданским долгом благонамеренного коммуниста является, когда он узнал, -- донести товарищу оперуполномоченному? Логично? А ведь среди них были и когдатошние подпольщики, и смелые люди гражданской войны! Но их догма обратила их -- в политическую шпану... Д) Отношение к остальной Пятьдесят Восьмой. С товарищами по беде они никогда себя не смешивали, это было бы непартийно. Иногда тайно между собой, а иногда и совсем в открытую (тут риска им нет) они противопоставляли себя этой грязной Пятьдесят Восьмой, они старались от неё очиститься отделением. Именно эту простоватую массу они возглавляли на воле -- и там не давали ей вымолвить свободного слова. Здесь же, оказавшись с ней в одних камерах и на равных, они наоборот подавлены ею не были и сколько угодно кричали на неё: "Та'к вас и надо, мерзавцы! Все вы на воле притворялись! Все вы враги и правильно вас посадили! Всё закономерно! Всё идет к великой победе!" (Только меня неправильно посадили). И беспрепятственность своих тюремных монологов (администрация всегда за ортодоксов, контры и возразить не смеют, будет второй срок) они серьёзно приписывали силе всепобеждающего учения!14 С откровенным презрением, с заповеданной классовой ненавистью озирались ортодоксы на всю Пятьдесят Восьмую, кроме себя. Дьяков: "Я в ужасе подумал: с кем мы здесь?" Конокотин не хочет делать укола больному власовцу (хотя обязан как фельдшер!), но жертвенно отдаёт свою кровь больному конвоиру. (Как и вольный врач их Баринов: "прежде всего я -- чекист, а потом врач". Вот это -- медицина!) Вот теперь и понятно, зачем в больнице "нужны честные люди" (Дьяков) -- чтобы знать, кому уколы делать, а кому нет. И ненависть эту они превращали в действие (а как же можно и зачем классовую ненависть таить в себе?). У Шелеста Самуил Гендаль, профессор (вероятно коммунистического права) при нежелании кавказцев выйти на работу сразу даёт затравку: подозревать муллу в саботаже. Е) Отношение к стукачеству. Как в Рим ведут все дороги, так и предыдущие пункты все подвели нас к тому, что твердокаменным нельзя не сотрудничать с лучшими и душевнейшими из лагерных начальников -- с оперуполномоченными. В их положении -- это самый верный способ помочь НКВД, государству и партии. Это кроме того и выгодно, это -- лучшая спайка с начальством. Услуги куму не остаются без награды. Только при защите кума можно годами оставаться на хороших придурочьих местах в зоне. ...В одной книжке о лагере из того же ортодоксного потока15 любимый автором наиположительнейший коммунист Кратов руководствуется в лагере такой системой взглядов: 1) выжить любой ценой, ко всему приспосабливаясь; 2) пусть в стукачи идут порядочные люди -- это лучше, чем пойдут негодяи. Да если б ортодокс заупрямился и не пожелал служить куму -- трудно ему той двери избежать. Всех правоверных, громко выражающих свою веру, оперуполномоченный не упустит ласково вызвать и отечески спросить: "Вы -- советский человек?" И благонамеренный не может ответить "нет". Значит "да". А если "да", так давайте сотрудничать, товарищ. Мешать вам не может ничто.16 Только теперь, извращая всю историю лагерей, стыдно признаваться, что сотрудничали. Не всегда попадались открыто, как Лиза Котик, обронившая письменный донос. Но вот проболтаются, что оперуполномоченный Соковиков дружески отправлял письма Дьякова, минуя лагерную цензуру, лишь не скажут: а за что отправлял? дружба такая -- откуда? Придумают, что оперуполномоченный Яковлев не советовал Тодорскому открыто называться коммунистом, и не растолкуют: а почему он об этом заботился? Но это -- до времени. Уже при дверях та славная пора, когда можно будет встряхнуться и громко признаться: -- Да! Мы -- стучали и гордимся этим!17 А впрочем -- зачем вся эта глава? весь весь этот длинный обзор и анализ благонамеренных? Вместо этого напишем аршинными буквами ЯНОШ КАДАР и ВЛАДИСЛАВ ГОМУЛКА18 Они прошли и несправедливый арест, и пыточное следствие, и по сколько-то лет отсидели. Весь мир видит, много ли они усвоили. Весь мир узнал им цену. 1 Курсив на всякий случай мой. 2 На фоне этих изумительных объяснений психологически очень возможным кажется и то, которое приписывает своим персонажам Нароков (Марченко) в "Мнимых величинах": что все эти посадки есть просто спектакль, проверка верных сталинцев. Надо делать всё, что от тебя требуют, и кто будет подписывать всё и не озлится -- тот будет потом сильно возвышен. 3 Ну, может быть, "Союзное бюро меньшевиков" опередило их, но они по убеждениям были почти большевиками. 4 Приводит Е. Гинзбург совсем противоположную сцену. Спрашивает её тюремная сестра: "Правда ли, что вы пошли за бедный народ, сидите за колхозников?" Вопрос почти невероятный. Может, тюремная сестра за решетками ничего не видит, так и спросила такую глупость. Но колхозники и простые лагерники имеют глаза, они сразу же узнают этих людей, как раз и совершавших чудовищный сгон "коллективизации". 5 "Октябрь", 1964, No. 7. 6 Ведь еще нескоро обнародует Хрущев, что в 1952 году собрали хлеба меньше, чем в 1913-м. 7 В 1957 году завкадрами рязанского ОблОНО спросила меня: "А за что вы были в 45-м году арестованы?" -- "За высказывание против культа личности", -- ответил я. "Как это может быть? -- изумилась она. -- Разве т═о═г═д═а был культ личности?" (Она искренне так поняла, что культ личности объявили в 1956 г., откуда ж он в 1945?) 8 8.12.62 9 Возразят нам: принципиальность-то принципиальность, но иногда нужно быть и гибким. Был же период, когда Ульбрихт и Димитров инструктировали свои компартии о мире с нацистами и даже поддержке их. Ну, тут нам крыть нечем, диалектика! 10 "Знамя", 1964, No. 9. 11 "Забайкальский рабочий" 12 "Звезда", 1963, No. 3 13 "Новый мир", 1964, No. 1, Лакшин. 14 Ну, да в лагере бывало и иное соотношение сил. Некоему прокурору, сидевшему в Унжлаге, пришлось не один год притворяться юродивым. Только тем и спасся от расправы (сидели с ним "крестники" его). 15 Виктор Вяткин -- "Человек рождается дважды" -- Ч. II, Магадан, 1964. 16 Иванов-Разумник вспоминает: в их бутырской камере разоблачили троих стукачей -- и все трое оказались коммунисты. 17 Я написал это в начале 1966 года, а к концу его прочел в "Октябре" No. 9 статью К. Буковского. Так и есть -- уже открыто гордятся. 18 Теперь можно добавить и Густава Гусака (Примечание 1972 г.) -------- Глава 12. Стук -- стук -- стук... ЧК-ГБ (вот так пожалуй и звучно, и удобно, и кратко называть это учреждение, вместе с тем не упуская его движения во времени) было бы бесчувственным чурбаном, не способным досматривать свой народ, если б не было у него постоянного взгляда и постоянного наслуха. В наши технические годы за глаза отчасти работают фотоаппараты и фотоэлементы, за уши -- микрофоны, магнитофоны, лазерные подслушиватели. Но всю ту эпоху, которую охватывает эта книга, почти единственными глазами и почти единственными ушами ЧКГБ были стукачи. В первые годы ЧК они названы были по-деловому: секретные сотрудники (в отличие от штатных, открытых). В манере тех лет это сократилось -- сексоты, и так перешло в общее употребление. Кто придумывал это слово (не предполагая, что оно так распространится -- не уберегли) -- не имел дара воспринимать его непредвзятым слухом и в одном только звучании услышать то омерзительное, что в нём сплелось -- нечто более даже постыдное, чем содомский грех. А еще с годами оно налилось желтовато-бурой кровью предательства -- и не стало в русском языке слова гаже. Но применялось это слово только на воле. На Архипелаге были свои слова: в тюрьме -- "наседка", в лагере -- "стукач". Однако, как многие слова Архипелага вышли на простор русского языка и захватили всю страну, так и стукач со временем стало понятием общим. В этом отразилось единство и общность самого явления стукачества. Не имея опыта и недостаточно над этим размышляв, трудно оценить, насколько мы пронизаны и охвачены стукачеством. Как, не имея в руках транзистора, мы не ощущаем в поле, в лесу и на озере, что постоянно струится сквозь нас множество радиоволн. Трудно приучить себя к этому постоянному вопросу: а кто у нас стучит? У нас в квартире, у нас во дворе, у нас в часовой мастерской, у нас в школе, у нас в редакции, у нас в цеху, у нас в конструкторском бюро и даже у нас в милиции. Трудно приучить и противно приучаться -- а для безопасности надо бы. Невозможно стукачей изгнать, уволить -- навербуют новых. Но надо их знать: иногда -- чтоб остеречься при них; иногда -- чтобы при них развести чернуху, выдать себя не за то, что ты есть; иногда -- чтобы открыто поссориться со стукачом и тем обесценить его показания против тебя. О густоте сети сексотов мы скажем в особой главе о воле. Эту густоту многие ощущают, но не силятся представить каждого сексота в лицо -- в его простое человеческое лицо, и оттого сеть кажется загадочней и страшней, чем она на самом деле есть. А между тем сексотка -- та самая милая Анна Федоровна, которая по соседству зашла попросить у вас дрожжей и побежала сообщить в условный пункт (может быть в ларёк, может быть в аптеку), что у вас сидит непрописанный приезжий. Это тот самый свойский парень Иван Никифорович, с которым вы выпили по 200 грамм, и он донёс, как вы матерились, что в магазинах ничего не купишь, а начальству отпускают по блату. Вы не знаете сексотов в лицо, и потом удивлены, откуда известно вездесущим органам, что при массовом пении "Песни о Сталине" вы только рот раскрывали, а голоса не тратили? или о том, что вы не были веселы на демонстрации 7 ноября? Да где ж они, эти пронизывающие жгучие глаза сексота? А глаза сексота могут быть и с голубой поволокой, и со старческой слезой. Им совсем не обязательно светиться угрюмым злодейством. Не ждите, что это обязательно негодяй с отталкивающей наружностью. Это -- обычный человек, как ты и я, с мерой добрых чувств, мерой злобы и зависти и со всеми слабостями, делающими нас уязвимыми для пауков. Если бы набор сексотов был совершенно добровольный, на энтузиазме -- их не набралось бы много (разве в 20-е годы). Но набор идёт опутыванием и захватом, и слабости отдают человека этой позорной службе. И даже те, кто искренне хотят сбросить с себя липкую паутину, эту вторую кожу -- не могут, не могут. Вербовка -- в самом воздухе нашей страны. В том, что государственное выше личного. В том, что Павлик Морозов -- герой. В том, что донос не есть донос, а помощь тому, на кого доносим. Вербовка кружевно сплетается с идеологией: ведь и Органы хотят, ведь и вербуемый должен хотеть только одного: успешного движения нашей страны к социализму. Техническая сторона вербовки -- выше похвал. Увы, наши детективные комиксы не описывают этих приёмов. Вербовщики работают в агитпунктах перед выборами. Вербовщики работают на кафедре марксизма-ленинизма. Вас вызывают -- "там какая-то комиссия, зайдите". Вербовщики работают в армейской части, едва отведенной с переднего края: приезжает смершевец и по очереди дёргает половину вашей роты; с кем-то из солдат он разговаривает просто о погоде и каше, а кому-то даёт задание следить друг за другом и за командирами. -- Сидит в конурке мастер и чинит кожгалантерею. Входит симпатичный мужчина: "вот эту пряжку вы не могли бы мне починить?" И тихо: "сейчас вы закроете мастерскую, выйдете на улицу, там стоит машина 37-48, прямо открывайте дверцу и садитесь, она отвезёт вас, куда надо". (А там дальше известно: "Вы советский человек? так вы должны нам помочь".) Такая мастерская -- чудесный пункт сбора донесений граждан! А для личной встречи с оперуполномоченным -- квартира Сидоровых, 2-й этаж, три звонка, от шести до восьми вечера. Поэзия вербовки сексотов еще ждет своего художника. Есть жизнь видимая -- и есть невидимая. Везде натянуты паучьи нити, и мы при движениях не замечаем, как они нас опетливают. Набор инструментов для вербовки -- как набор отмычек: No. 1, No.2, No.3. No.1: "вы -- советский человек?" No. 2: пообещать то, чего вербуемый много лет бесплодно добивается в законном порядке; No. 3: надавить на слабое место, пригрозить тем, чего вербуемый больше всего боится; No. 4... Да ведь чуть-чуть только бывает надо и придавить. Вызывается такой А. Г., известно, что по характеру он -- размазня. И сразу ему: "Напишите список антисоветски-настроенных людей из ваших знакомых". Он растерян, мнется: "Я не уверен..." Не вскочил, не ударил кулаком: "Да как вы смеете?" (Да кто там вскочит у нас? Что' фантазировать?..) Ах, вы не уверены? Тогда пишите список, за кого вы ручаетесь, что они вполне советские люди. Но -- ручаетесь, учтите! Если хоть одного аттестуете ложно, сядете сразу сами! Что ж вы не пишете?" "Я... не могу ручаться." "Ах, не можете? Значит, вы знаете, что они -- антисоветские. Вот и пишите, про кого знаете!" И потеет, и ерзает, и мучается честный хороший кролик А. Г. с душою слишком мягкой, лепленной еще до революции. Он искренне принял этот напор, врезавшийся в него: или писать, что советские или писать, что антисоветские. Он не видит третьего выхода. Камень -- не человек, а и тот рушат. На воле отмычек больше, потому что и жизнь разнообразнее. В лагере -- самые простые, жизнь упрощена, обнажена, и резьба винтов и диаметр головки известны. No. 1, конечно, остаётся: "вы -- советский человек?" Очень применимо к благонамеренным, отвёртка никогда не соскальзывает, головка сразу подалась и пошла. No. 2 тоже отлично работает: обещание взять с общих работ, устроить в зоне, дать дополнительную кашу, приплатить, сбросить срок. Всё это -- жизнь, каждая эта ступенька -- сохранение жизни! (В годы войны стук особенно измельчал: предметы дорожали, а люди дешевели. Закладывали даже за пачку махорки). А No. 3 работает еще лучше: снимем с придурков! пошлем на общие! переведём на штрафной лагпункт! Каждая эта ступенька -- ступенька к смерти. И тот, кто не выманивается кусочком хлеба наверх, может дрогнуть и взмолиться, если его сталкивают в пропасть. Это не значит, что в лагере не бывает уж никогда нужна более тонкая работа. Иногда приходится-таки исхитриться. Майору Шикину надо было собрать обвинение против заключённого Герценберга, еврея. Он имел основание думать, что обвинительный материал может дать Антон, семнадцатилетний неопытный немчик. Шикин вызвал молодого Антона и стал возбуждать в нём нацистские посевы: как гнусна еврейская нация и как она погубила Германию. Антон раскалился и предал Герценберга. (И почему бы в переменчивых обстоятельствах коммунист-чекист Шикин не стал бы исполнительным следователем Гестапо?) Или вот Александр Филиппович Стеновой. До посадки он был солдат войск МВД, посажен -- по 58-й.1 Он совсем не ортодокс, он вообще простой парень, он в лагере начал стыдиться своей прошлой службы и тщательно скрывал её, понимая, что это опасно, если узнается. Так как его вербовать? Вот этим и вербовать: разгласим, что ты -- "чекист". И собственным знаменем они подотрутся, чтоб только завербовать! (Уверяет, что всё же устоял.) Иной, как говорится, и не плотник, да стучать охотник -- этот берётся без затруднения. На другого приходится удочку забрасывать по несколько раз: сглатывает наживу. Кто будет извиваться, что трудно ему собрать точную информацию, тому объясняют: "Давайте, какая есть, мы будем проверять!" "Но если я совсем не уверен?" "Так что ж -- вы истинный враг?" Да наконец и честно ему объяснить: "Нам нужно пять процентов правды, остальное пусть будет ваша фантазия". (Джидинские о'перы). Но иногда выбивается из сил и кум2, не берётся добыта ни с третьего, ни с пятого раза. Это -- редко, но бывает. Тогда остаётся куму затянуть запасную петельку: подписку о неразглашении. Нигде -- ни в конституции, ни в кодексе -- не сказано, что такие подписки вообще существуют, что мы обязаны их давать, но -- мы ко всему привыкли. Как же можно еще и тут отказаться? Уж это мы непременно все даём. (А между тем, если бы мы их не давали, если бы выйдя за порог, мы тут же бы всем и каждому разглашали свою беседу с кумом -- вот и развеялась бы бесовская сила Третьего Отдела, на нашей трусости и держится их секретность и сами они!) И ставится в лагерном деле освобождающая счастливая пометка: "не вербовать!" Это -- проба "96" или по крайней мере "84", но мы не скоро о ней узнаем, если вообще доживём. Мы догадаемся по тому, что схлынет с нас эта нечисть и никогда больше не будет к нам липнуть. Однако чаще всего вербовка удаётся. Просто и грубо давят, давят, так, что ни отмолиться, ни отлаяться. И вскоре завербованный приносит донос. И по доносу чаще всего затягивают на чьей-то шее удавку второго срока. И получается лагерное стукачество сильнейшей формой лагерной борьбы: "подохни ты сегодня, а я завтра!" На воле все полвека или сорок лет стукачество было совершенно безопасным занятием: никакой ответной угрозы от общества, или разоблачения, ни кары, быть не могло. В лагерях несколько иначе. Читатель помнит, как стукачей разоблачала и ссылала на Кондостров соловецкая Адмчасть. Потом десятилетиями стукачам было как будто вольготно и расцветно. Но редкими временами и местами сплачивалась группка волевых энергичных зэков и в скрытой форме продолжала соловецкую традицию. Иногда прибивали (убивали) стукача под видом самосуда разъяренной толпы над пойманным вором (самосуд по лагерным понятиям почти законный). Иногда (1-й ОЛП Вятлага во время войны) производственные придурки административно списывали со своего объекта самых вредных стукачей "по деловым соображениям". Тут оперу трудно было помочь. Другие стукачи понимали и стихали. Много было в лагерях надежды на приходящих фронтовиков -- вот кто за стукачей возьмётся! Увы, военные пополнения разочаровывали лагерных борцов: вне своей армии эти вояки, миномётчики и разведчики, совсем скисали, не годились никуда. Нужны были еще качания колокольного била, еще откладки временно'го метра, пока откроется на Архипелаге мор на стукачей. ___ В этой главе мне не хватает материала. Что-то неохотно рассказывают мне лагерники, как их вербовали. Расскажу ж о себе. Лишь поздним лагерным опытом, наторевший, я оглянулся и понял, как мелко, как ничтожно я начинал свой срок. В офицерской шкуре привыкнув к незаслуженно-высокому положению среди окружающих, я и в лагере всё лез на какие-то должности, и тотчас же падал с них. И очень держался за эту шкуру -- гимнастёрку, галифе, шинель, уж так старался не менять её на защитную лагерную чернедь! В новых условиях я делал ошибку новобранца: я выделялся на местности. И снайперский глаз первого же кума, новоиерусалимского, сразу меня заметил. А на Калужской заставе, как только я из маляров выбился в помощники нормировщика, опять я вытащил эту форму -- ах, как хочется быть мужественным и красивым! К тому ж я жил в комнате уродов, там генералы и не так одевались. Забыл я и думать, как и зачем писал в Новом Иерусалиме автобиографию. Полулежа на своей кровати как-то вечером, почитывал я учебник физики, Зиновьев что-то жарил и рассказывал, Орачевский и Прохоров лежали, выставив сапоги на перильца кровати, -- и вошел старший надзиратель Сенин (это очевидно была не настоящая его фамилия, а псевдоним для лагеря.) Он как будто не заметил ни этой плитки, ни этих выставленных сапог -- сел на чью-то кровать и принял участие в общем разговоре. Лицом и манерами мне он не нравился, этот Сенин, слишком играл мягкими глазами, но уж какой был окультуренный! какой воспитанный! уж как отличался он среди наших надзирателей -- хамов, недотеп и неграмотных. Сенин был не много, не мало -- студент! -- студент 4-го курса, вот только не помню какого факультета. Он, видно, очень стыдился эмвэдистской формы, боялся, чтобы сокурсники не увидели его в голубых погонах в городе, и потому, приезжая на дежурство, надевал форму на вахте, а уезжая -- снимал. (Вот современный герой для романистов! Вообразить по царским временам, чтобы прогрессивный студент подрабатывал в тюрьме надзирателем!) Впрочем, культурный-культурный, а послать старика побегушками или назначить работяге трое суток карцера ему ничего не стоило. Но у нас в комнате он любил вести интеллигентный разговор: показать, что понимает наши тонкие души, и чтоб мы оценили тонкость его души. Так и сейчас -- он свежо рассказал нам что-то о городской жизни, что-то о новом фильме и вдруг незаметно для всех, сделал мне явное движение -- выйти в коридор. Я вышел, недоумевая. Через сколько-то вежливых фраз, чтоб не было заметно, Сенин тоже поднялся и нагнал меня. И велел тотчас же идти в кабинет оперуполномоченного -- туда вела глухая лестница, где никого нельзя было встретить. Там и сидел сыч. Я его еще и в глаза не видел. Я пошел с замиранием сердца. Я -- чего боюсь? Я боюсь, чего каждый лагерник боится: чтоб не стали мне мотать второго срока. Еще года не прошло от моего следствия, еще болит во мне всё от одного вида следователя за письменным столом. Вдруг опять переворох прежнего дела: еще какие-нибудь странички из дневника, еще какие-нибудь письма... Тук-тук-тук. -- Войдите. Открываю дверь. Маленькая, уютно обставленная комната, как будто она не в ГУЛаге совсем. Нашлось место и для маленького дивана (может быть, сюда он таскает наших женщин) и для "Филлипса" на этажерке. В нём светится цветной глазочек и негромко льётся мягкая какая-то, очень приятная мелодия. Я от такой чистоты звука и от такой музыки совсем отвык, я размягчаюсь с первой минуты: где-то идёт жизнь! Боже мой, мы уже привыкли считать нашу жизнь -- за жизнь, а она где-то там идёт, где-то там... -- Садитесь. На столе -- лампа под успокаивающим абажуром. За столом в кресле -- опер, как и Сенин -- такой же интеллигентный, чернявый, малопроницаемого вида. Мой стул -- тоже полумягкий. Как всё приятно, если он не начнёт меня ни в чём обвинять, не начнёт опять вытаскивать старые погремушки. Но нет, его голос совсем не враждебен. Он спрашивает вообще о жизни, о самочувствии, как я привыкаю к лагерю, удобно ли мне в комнате придурков. Нет, так не вступают в следствие. (Да где я слышал эту мелодию прелестную?..) А теперь вполне естественный вопрос, да из любознательности даже: -- Ну, и как после всего происшедшего с вами, всего пережитого, -- остаётесь вы советским человеком? Или нет? А? Что ответишь? Вы, потомки, вам этого не понять: что' вот сейчас ответишь? Я слышу, я слышу, нормальные свободные люди, вы кричите мне из 1990 года: "Да пошли его на ...! (Или, может, потомки уже не будут так выражаться? Я думаю, в России -- будут!) Посадили, зарезали -- и еще ему советский человек!" В самом деле, после всех тюрем, всех встреч, когда на меня хлынула информация со всего света -- ну, какой же я могу остаться советский? Где, когда выстаивало что-нибудь советское против полноты информации? И если б я столько был уже перевоспитан тюрьмой, сколько образован ею, я конечно, должен был бы сразу отрезать: "Нет! И шли бы вы на ...! Надоело мне на вас мозги тратить! Дайте отдохнуть после работы!" Но ведь мы же выросли в послушании, ребята! Ведь если "кто против?.. кто воздержался?.." -- рука никак не поднимается, никак. Даже осужденному, как это можно выговорить языком: я -- не советский...? -- В постановлении ОСО сказано, что -- антисоветский, -- осторожно уклоняюсь я. -- ОСО-о, -- отмахивается он безо всякого почтения. -- Но сами-то вы что' чувствуете? Вы -- остаётесь советским? Или переменились, озлобились? Негромко, так чисто льётся эта мелодия, и не пристаёт к ней наш тягучий, липкий, ничтожный разговор. Боже, как чиста, и как прекрасна может быть человеческая жизнь, но из-за эгоизма властвующих нам никогда не дают её достичь. Монюшко? -- не Монюшко, Дворжак? -- не Дворжак... Отвязался бы ты, пёс, дал бы хоть послушать. -- Почему я мог бы озлобиться? -- удивляюсь я. (Почему в самом деле? За десяток писем -- восемь лет, даже не за каждое письмо по году. "Озлобиться" никак нельзя, это уже пахнет новым следствием.) -- Так значит -- советский? -- строго, но и с поощрением допытывается опер. Только не отвечать резко. Только не открывать себя сегодняшнего. Вот скажи сейчас, что -- антисоветский, и заведёт лагерное дело, будет паять второй срок, свободно. -- В душе, внутренне -- как вы сами себя считаете? Страшно-то как: -- зима, вьюги да ехать в Заполярье. А тут я устроен, спать сухо, тепло, и бельё даже. В Москве ко мне жена приходит на свидания, носит передачи... Куда ехать! зачем ехать, если можно остаться?.. Ну, что позорного -- сказать "советский"? Система -- социалистическая. -- Я-то себя... д-да... советский... -- Ах, советский! Ну вот это другой разговор, -- радуется опер. -- Теперь мы можем с вами разговаривать как два советских человека. Значит, мы с вами имеем одну идеологию, у нас общие цели -- (только комнаты разные), -- и мы с вами должны действовать заодно. Вы поможете нам, мы -- вам... Я чувствую, что я уже пополз... Тут еще музыка эта... А он набрасывает и набрасывает аккуратные петельки: я должен помочь им быть в курсе дела. Я могу стать случайным свидетелем некоторых разговоров. Я должен буду о них сообщить... Вот этого я никогда не сделаю. Это холодно я знаю внутри: советский, не советский, но чтоб о политическом разговоре я вам сообщил -- не дождетесь! Однако -- осторожность, осторожность, надо как-то мягенько заметать следы. -- Это я... не сумею, отвечаю почти с сожалением. -- Почему же? -- суровеет мой коллега по идеологии. -- Да потому что... это не в моём характере... (Как бы тебе помягче сказать, сволочь?) Потому что... я не прислушиваюсь... не запоминаю... Он замечает, что что-то у меня с музыкой -- и выщелкивает её. Тишина. Гаснет теплый цветной глазок доброго мира. В кабинете -- сыч и я. Шутки в сторону. Хоть бы знали они правила шахмат: три раза повторение ходов и фиксируется ничья. Но нет! На всё ленивые, на это они не ленивые: сто раз он однообразно шахует меня с одной и той же клетки, сто раз я прячусь за ту же самую пешку и опять высовываюсь из-за неё. Вкуса у него нет, времени -- сколько угодно. Я сам подставил себя под вечный шах, объявившись советским человеком. Конечно, каждый из ста раз есть какой-то оттенок: другое слово, другая интонация. И проходит час, и проходит еще час. В нашей камере уже спят, а ему куда торопиться, это ж его работа и есть. Как отвязаться. Какие они вязкие! Уж он намекнул и об этапе, и об общих работах, уже он выражал подозрение, что я заклятый враг, и переходил опять к надежде, что я -- заклятый друг. Уступить -- не могу. И на этап мне не хочется ехать зимой. С тоской я думаю: чем это всё кончится? Вдруг он поворачивает разговор к блатным. Он слышал от надзирателя Сенина, что я редко высказываюсь о блатных, что у меня были с ними столкновения. Я оживляюсь: это -- перемена ходов. Да, я их ненавижу. (Но я знаю, что вы их любите!) И чтоб меня окончательно растрогать, он рисует такую картину: в Москве у меня жена. Без мужа она вынуждена ходить по улицам одна, иногда и ночью. На улицах часто раздевают. Вот эти самые блатные, которые бегут из лагерей. (Нет, которых вы амнистируете!) Так неужели я откажусь сообщить оперуполномоченному о готовящихся побегах блатных, если мне станет это известно? Что ж, блатные -- враги, враги безжалостные, и против них, пожалуй, все меры хороши... Там уж хороши, не хороши, а главное -- сейчас выход хороший. Это как будто и -- Можно. Это -- можно. Ты сказал! Ты сказал, а бесу только и нужно одно словечко! И уже чистый лист порхает передо мной на стол: "Обязательство. Я, имя рек, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка о готовящихся побегах заключённых..." -- Но мы говорили только о блатных! -- А кто же бегает кроме блатных?.. Да как я в официальной бумаге напишу "блатных"? Это же жаргон. Понятно и так. -- Но так меняется весь смысл! -- Нет, я-таки вижу: вы -- не наш человек, и с вами надо разговаривать совсем иначе. И -- не здесь. О, какие страшные слова -- "не здесь", когда вьюга за окном, когда ты придурок и живёшь в симпатичной комнате уродов! Где же это "не здесь?" В Лефортово? И как это -- "совсем иначе"? Да в конце концов ни одного побега в лагере при мне не было, такая ж вероятность, как падение метеорита. А если и будут побеги -- какой дурак будет перед тем о них разговаривать? А значит, я не узнаю. А значит, мне нечего будет и докладывать. В конце концов это совсем неплохой выход... Только... -- Неужели нельзя обойтись без этой бумажки? -- Таков порядок. Я вздыхаю. Я успокаиваю себя оговорочками и ставлю подпись о продаже души. О продаже души для спасения тела. Окончено? Можно идти? О, нет. Еще будет "о неразглашении". Но еще раньше, на этой же бумажке: -- Вам предстоит выбрать псевдоним. Псевдоним?.. Ах, кличку! Да-да-да, ведь осведомители должны иметь кличку! Боже мой, как я быстро скатился! Он-таки меня переиграл. Фигуры сдвинуты, мат признан. И вся фантазия покидает мою опустевшую голову. Я всегда могу находить фамилии для десятка героев. Сейчас я не могу придумать никакой клички. Он милосердно подсказывает мне: -- Ну, например, Ветров. И я вывожу в конце обязательства -- ВЕТРОВ. Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами. Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же гогов был умереть с людьми! Как получилось, что я остался жить во псах?.. А уполномоченный прячет моё обязательство в сейф -- это его выработка за вечернюю смену, и любезно поясняет мне: сюда, в кабинет приходить не надо, это навлечёт подозрение. А надзиратель Сенин -- доверенное лицо, и все сообщения (доносы!) передавать незаметно через него. Так ловят птичек. Начиная с коготка. В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за гриву не удержался -- за хвост не удержишься. Начавший скользить -- должен скользить и срываться дальше. Но что-то мне помогло удержаться. При встрече Сенин понукал: ну, ну? Я разводил руками: ничего не слышал. Блатным я чужд и не могу с ними сблизиться. А тут как на зло -- не бегали, не бегали, и вдруг бежал воришка из нашего лагерька. Тогда -- о другом! о бригаде! о комнате! -- настаивал Сенин. -- О другом я не обещал! -- твердел я (да и к весне уже шло.) Всё-таки маленькое достижение было, что я дал обязательство слишком частное. А тут меня по спецнаряду министерства выдернули на шарашку. Так и обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться "Ветров". Но и сегодня я поеживаюсь, встречая эту фамилию. О, как же трудно, как трудно становиться человеком! Даже если прошел ты фронт, и бомбили тебя, и на минах ты рвался -- это еще только начало мужества. Это еще -- не всё... Прошло много лет. Были шарашки, были особые лагеря. Держался я независимо, всё наглей, никогда больше оперчасть не баловала меня расположением, и я привык жить с весёлым дыханием, что на деле моём поставлена проба: "не вербовать!". Послали меня в ссылку. Прожил я там почти три года. Уже началось рассасывание и ссылки, уже освободили несколько национальностей. Уже на отметку в комендатуру мы, оставшиеся, ходили с шуточками. Уже и XX съезд прошел. Уже всё казалось навеки конченным. Я строил весёлые планы отъезда в Россию, как только получу освобождение. И вдруг на выходе из школьного двора меня приветливо окликнул по имени-отчеству какой-то хорошо одетый (в гражданском) казах и поспешил поздороваться за руку. -- Пойдёмте побеседуем! -- ласково кивнул он в сторону комендатуры. -- Да мне обедать надо, -- отмахнулся я. -- А позже вечером будете свободны? -- И вечером тоже нет. -- (Свободными вечерами я роман писал.) -- Ну, а когда завтра? Вот прицепился. Пришлось назначить на завтра. Я думал, он будет говорить что-нибудь о пересмотре моего дела (к тому времени я сплошал: написал наверх, как делают ортодоксы, а значит, стал в положение просителя. Этого не могло пропустить ГБ!) Но оперуполномоченный из области торжественно занял кабинет начальника РайМВД, дверь запер и явно располагался на многочасовый разговор, усложненный еще тем, что он по-русски не хорошо говорил. Всё же к концу первого часа я понял, что не пересмотром моего дела он хочет заниматься, а привлечь меня к стукачеству. (Очевидно, с освобождением части ссыльных кадры стукачей поредели.) Мне стало смешно и досадно; досадно, потому что каждым получасом я очень дорожил; а смешно потому, что в марте 1956 года разговор такой резал неуместностью как неуклюжее поперечное движение ножом по тарелке. Я попробовал в легкой форме объяснить несвоевременность -- ничего подобного, он как серьёзный бульдог старался не разжать хватку. Всякое послабление всегда доходит в провинцию с опозданием на три, на пять, на десять лет, только острожение -- мгновенно. Он еще совсем не понимал, что такое будет 1956-й год! Тогда я напомнил ему, что и МГБ-то упразднено, но он с живостью и радостью доказывал, что КГБ -- то же самое, и штаты те же, и задачи те же. У меня к этому году развилась уже какая-то кавалерийская лёгкость по отношению к их славному учреждению. Я чувствовал, что вполне в духе эпохи послать его именно туда, куда они заслужили. Прямых последствий для себя я ничуть не боялся -- их быть не могло в тот славный год. И очень весело бы уйти от него, хлопнув дверью. Но я подумал: а мои рукописи? Целыми днями они лежат в моей хатке, защищенные слабым замочком, да еще маленькой хитростью внутри. А ночами я их достаю и пишу. Разозлю КГБ -- будут искать мне отместку, что-нибудь компрометирующее, и вдруг найдут рукописи? Нет, надо кончить миром. О, страна! О, заклятая страна, где в самые свободные месяцы самый внутренне-свободный человек не может позволить себе поссориться с жандармами!.. Не может в глаза им вызвездить всё, что думает! -- Я тяжело болен, вот что. Болезнь не разрешает мне приглядываться, присматриваться. Хватит с меня забот! Давайте на этом кончим. Конечно, жалкая отговорка, жалкая, потому что само право вербовать я за ними признаю, а нужно высмеять и опрокинуть именно его. Отказ на коленях. А он еще не соглашался, нахалюга! Он еще полчаса доказывал, что и тяжело больной тоже должен сотрудничать!.. Но видя окончательную мою непреклонность, сообразил: -- А справка есть у вас лишняя? -- Какая? -- Ну, что вы так больны. -- Справка -- есть. -- Тогда принесите справку. Ему ведь выработка нужна, выработка за рабочий день! Оправдание, что кандидатура была намечена правильно, да не знали, что человек так болен серьёзно. Справка нужна была ему не просто прочесть, а -- подшить и тем прекратить затею. Отдал я ему справку и на том рассчитались. Это были самые свободные месяцы нашей страны за полстолетия! А у кого справки не было? ___ Умелость опера состоит в том, чтобы сразу взять нужную отмычку. В одном из сибирских лагерей прибалтийца У., хорошо знающего русский язык (потому на него и выбор пал), зовут "к начальнику", а в кабинете начальника сидит какой-то неизвестный горбоносый капитан с гипнотизирующим взглядом кобры. "Закрывайте плотно дверь!" -- очень серьёзно предупреждает он, будто вот-вот ворвутся враги, а сам из-под мохнатых бровей не спускает с У. пылающих глаз -- и уже всё в У. опускается, его уже что-то жжет, что-то душит. Прежде, чем вызвать У., капитан собрал, конечно, о нём все сведения и еще заочно представил, что No.1, No.2, No.3, No.4 -- все отпадают, что здесь подойдёт только самая последняя и самая сильная, но еще несколько минут он жгуче смотрит в незамутненные незащищенные глаза У., проверяя своими глазами, а заодно лишая его воли, уже невидимо возвышая над ним то, что сейчас обрушится. Опер тратит время только на маленькое вступление, но говорит не тоном отвлеченной политграмоты, а -- напряженно, как о том, что сейчас или завтра взорвется и на их лагпункте: "Вам известно, что мир разделился на два лагеря, один из них будет побит, и мы твёрдо знаем какой. Вы знаете -- какой?.. Так вот, если вы хотите остаться жить, вы должны отколоться от гиблого капиталистического берега и пристать к новому берегу. Знаете, у Лациса "К новому берегу"? -- И еще несколько таких фраз, а сам не спускает горячего угрожающего взора, и окончательно выяснив для себя номер отмычки, с тревожной значительностью спрашивает: "А как ваша семья?" И всех семейных запросто назывет по именам! Он помнит, по сколько лет детям! Значит, он уже занимался семьей, это очень серьёзно! "Вы понимаете, конечно, -- гипнотизирует он, -- что вы с семьей -- одно целое. Если ошибётесь вы и погибнете -- сейчас же погибнет и ваша семья. Семей изменников (уже усиляет он голосом) мы не оставляем жить в здоровой советской среде. Итак: делайте выбор между двумя мирами! между жизнью и смертью! Я предлагаю вам взять обязательство помогать оперчекистскому отделу! В случае вашего отказа ваша семья полностью будет немедленно посажена в лагеря! В наших руках -- полная власть (и он прав!), и мы не привыкли отступать. от своих решений! (и опять же прав!) Раз мы выбрали вас -- вы будете с нами работать!" Всё это внезапно грохнуло на голову У., он не приготовлен, он никак и думать не мог, он считал, что стучат негодяи, но что предложат -- ему? Удар -- прямой, без ложных движений, без проволочки времени, и капитан ждет ответа, вот взорвется и всё взорвет! И думает У.: а что невозможно для них? Когда щадили они чьи-нибудь семьи? Не стеснялись же "раскулачивать" семьями до малых детей, и с гордостью писали в газетах. Видел У. и работу Органов в 40-41 году в Прибалтике, ходил на тюремные дворы смотреть навал расстрелянных при отступлении. И в 44-м году слушал прибалтийские передачи из Ленинграда. Как взгляд капитана сейчас, передачи были полны угроз и дышали местью. В них обещалось расправиться со всеми, решительно со всеми, кто помогал врагу.3 Так что' заставит их проявить милосердие теперь? Просить -- бесполезно. Надо выбирать. (Только вот чего еще не понимает У., поддавшись и сам легенде об Органах: что нет в этой машине такого великолепного взаимодействия и взаимоотзывчивости, чтобы сегодня он отказался стать стукачом на сибирском лагпункте, а через неделю его семью потянули бы в Сибирь. И еще одного не понимает он. Как плохо ни думает он об Органах, но они еще хуже: скоро ударит час, и все эти семьи, все эти сотни тысяч семей, тронут в общую ссылку на погибель, не сверяясь, как ведут себя в лагере отцы.) Страх за одного себя его б не поколебнул. Но представил У. свою жену и свою дочь в лагерных условиях -- в этих бараках, где даже занавесками не завешивается блуд и где нет никакой защиты для женщины моложе шестидесяти лет. И он -- дрогнул. Отмычка выбрана правильно. Никакая б не взяла, а эта -- взяла. Ну, еще он тянет: я должен обдумать. -- Хорошо, три дня обдумывайте, но не советуйтесь ни с единым человеком. ЗА РАЗГЛАШЕНИЕ ВЫ БУДЕТЕ РАССТРЕЛЯНЫ! (У. идёт и советуется с земляком -- с тем самым, на которого ему предложат написать и первый донос, с ним вместе они и отредактируют. Признаёт и тот, что нельзя рисковать семьею.) При втором посещении капитана У. даёт дьявольскую расписку, получает задание и связь: сюда больше не ходить, все дела через расконвоированного придурка Фрола Рябинина. Это -- важная составная часть работы лагерного опера: вот эти резиденты, рассыпанные по лагерю. Фрол Рябинин -- громче всех на народе, весельчак, Фрол Рябинин -- популярная личность, у Фрола Рябинина какая-то блатная работенка, отдельная кабина и всегда свободные деньги. С помощью опера простиг он глубины и течения лагерной жизни и легко в них витает. Вот эти резиденты и есть те канаты, на которых держится вся сеть. Фрол Рябинин наставляет У., что передавать донесения надо в тёмном закоулке ("в нашем деле -- самое главное конспирация"). Он зовёт его и к себе в кабинку: "Капитан вашим донесением недоволен. Надо так писать, чтобы на человека получался материал. Вот я сейчас вас поучу." И это мурло поучает потускневшего, сникшего, интеллигентного У., как надо писать на людей гадости! Но понурый вид У. толкает Рябинина к собственному умозаключению: надо этого хлюпика подбодрить, надо огонька ему влить! И он говорит уже по-дружески: "Слушайте, вам трудно жить. Иногда хочется подкупить чего-нибудь к пайке. Капитан хочет вам помочь. Вот, возьмите!" -- и достав из бумажника пятидесятку (это ж капитанская! значит, как свободны они от бухгалтерской отчётности, может во всей стране они одни!), сует её У. И от вида этой бледно-зеленоватой жабы, соваемой в руки, вдруг спадают с У. все чары капитана-кобры, весь гипноз, вся скованность, вся боязнь даже за семью: всё происшедшее, весь смысл его овеществляется в этой гадкой бумажке с зеленоватою лимфой, в обыкновенных иудиных серебренниках. И уже не рассуждая о том, что будет с семьей, естественным движением оттолкнуться от мрази, У. отталкивает пятидесятку, а непонимающий Рябинин опять сует, -- У. отбрасывает её совсем на пол -- и встаёт уже облегченный, уже СВОБОДНЫЙ и от нравоучений Рябинина и от подписи, данной капитану, свободный от этих бумажных условностей перед великим долгом человека! Он уходит без спроса! Он идёт по зоне, и несут его лёгкие ноги: "Свободен! Свободен!" Ну, не совсем-то. При тупом опере тянули бы дальше еще. Но капитан-кобра понял, что глупый Рябинин сорвал резьбу, не тою отмычкой взял. И больше в этом лагере щупальцы не тянули У., Рябинин проходил не здороваясь. Успокоился У. и радовался. Тут стали отправлять в ОсобЛаги, и он попал в Степлаг. Тем более он думал, что с этим этапом обрывается всё. Но нет! Пометка, видимо, осталась. Одражды на новом месте У. вызвали к полковнику. "Говорят, вы согласились с нами работать, но не заслуживаете доверия. Может быть, вам плохо объяснили?" Однако, этот полковник совсем уже не вызывал у У. страха. К тому ж за это время семью У., как и семьи многих прибалтов, выселили в Сибирь. Сомнения не было: надо отлипнуть от них. Но какой найти предлог? Полковник передал У. лейтенанту, чтобы тот еще обрабатывал, и тот скакал, угрожал и обещал, а У. тем временем подыскивал: как сильней всего и решительней всего отказаться? Просвещенный и безрелигиозный человек, У. нашел, однако, что он оборонится от них, только заслонясь Христом. Не очень это было принципиально, но безошибочно. Он солгал: "Я должен вам сказать откровенно. Я получил христианское воспитание, и поэтому работать с вами мне совершенно невозможно!" И -- всё! И многочасовая болтовня лейтенанта вся пресеклась! Он понял, что номер -- пуст. "Да нужны вы нам, как пятая нога собаке! -- вскричал он досадливо. -- Пишите письменный отказ! (Опять письменный!) Так и пишите, про боженьку объясняйте!" Видно, каждого стукача они должны закрыть отдельной бумажкой, как и открывают. Ссылка на Христа вполне устраивала и лейтенанта: никто из оперчеков не упрекнёт его, что можно было еще какие-то усилия предпринять. А не находит беспристрастный читатель, что разлетаются они от Христа, как бесы от крестного знамения, от колокола к заутрене? Вот почему наш режим никогда не сойдётся с христианством! И зря французские коммунисты обещают. 1 Не будет другого повода рассказать историю его посадки. Мобилизован был хлопчик в армию, а послали служить в войска МВД. Сперва -- на борьбу с бендеровцами. Получив (от стукачей же) сведения, когда те придут из леса в церковь на обедню, окружали церковь и брали на выходе (по фотографиям.) То -- охраняли (в гражданском) народных депутатов в Литве, когда те ездили на избирательные собрания. ("Один такой смелый был, всегда от охраны отказывался!") То -- мост охраняли в Горьковской области. У них и у самих был бунт, когда плохо стали кормить -- и их послали в наказание на турецкую границу. Но Степовой уже к этому времени сел. Он -- рисовал много, и даже на обложках тетрадей по политучебе. Нарисовал как-то свинью, и под руку ему кто-то сказал: "А Сталина можешь?" Могу. Тут же и Сталина нарисовал. И сдал тетрадь для проверки. Уже довольно было для посадки, но на стрельбах он в присутствии генерала выбил 7 из 7 на 400 метров и получил отпуск домой. Вернувшись в часть рассказал: деревьев нет, все фруктовые сами спилили из-за зверевского налога. Трибунал Горьковского Военного Округа. Еще и там кричал: "Ах вы, подлецы! Если я враг народа -- чего ж вы перед народом не судите, прячетесь?" Потом -- Буреполом и Красная Глинка (тяжелый режимный лагерь с тоннельными работами, одна Пятьдесят Восьмая). 2 Слово "кум" по Далю означает: "состоящий в д═у═х═о═в═н═о═м родстве, восприемник по к═р═е═щ═е═н═и═ю". Стало быть, перенос на лагерного опера -- очень меток, вполне в духе языка. Только с усмешкой, обычной для зэков. 3 Но педагог, но заводской рабочий, но трамвайный кондуктор, но каждый, кто питает себя работою -- ведь все же они помогают! Не помогает оккупантам только спекулянт на базаре и партизан в лесу! Крайний тон этих неосмысленных ленинградских передач толкнул несколько сот тысяч человек к бегству в Скандинавию в 1944 г. -------- Глава 13. Сдавши шкуру, сдай вторую! Можно ли отсечь голову, если раз её уже отсекли? Можно. Можно ли содрать с человека шкуру, если единожды уже спустили её? Можно! Это всё изобретено в наших лагерях. Это всё выдумано на Архипелаге! И пусть не говорят, что только бригада -- вклад в мировую науку о наказаниях. А второй лагерный срок -- это не вклад? Потоки, прихлёстывающие на Архипелаг извне, не успокаиваются тут, не растекаются привольно, но еще раз перекачиваются по трубам вторых следствий. О, благословенны те безжалостные тирании, те деспотии, те самые дикарские страны, где однажды арестованного уже нельзя больше арестовать! Где посаженного в тюрьму уже некуда больше сажать. Где осужденного уже не вызывают в суд! Где приговоренного уже нельзя больше приговорить! А у нас это всё -- можно. Распластанного, безвозвратно погибшего, отчаявшегося человека еще как удобно глушить обухом топора! Этика наших тюремщиков -- бей лежачего! Этика наших оперуполномоченных -- подмощайся трупами! Можно считать, что лагерное следствие и лагерный суд тоже родились на Соловках, но там просто загоняли под колокольню и шлёпали. Во времена же пятилеток и метастазов стали вместо пули применять второй лагерный срок. Да как же было без вторых (третьих, четвёртых) сроков утаить в лоне Архипелага и уничтожить там всех, намеченных к тому? Регенерация сроков, как отращивание змеиных колец -- это форма жизни Архипелага. Сколько колотятся наши лагеря и коченеет наша ссылка, столько времени и простирается над головами осужденных эта чёрная угроза: получить новый срок, не докончив первого. Вторые лагерные сроки давали во все годы, но гуще всего -- в 1937-38-м и в годы войны. (В 1948-49 тяжесть вторых сроков была перенесена на волю: упустили, прохлопали, кого надо было пересудить еще в лагере -- и теперь пришлось загонять их в лагерь с воли. Этих и назвали повторниками, своих внутрилагерных даже не называли.) И это еще милосердие -- машинное милосердие, когда второй лагерный срок в 1938 г. давали без второго ареста, без лагерного следствия, без лагерного суда, а просто вызывали бригадами в УРЧ и давали расписаться в получении нового срока. (За отказ расписаться -- простой карцер, как за курение в неположенном месте. Еще и объясняли по-человечески: "Мы ж не даём вам, что вы в чем-нибудь виноваты, а распишитесь в уведомлении".) На Колыме давали так десятку, а на Воркуте даже мягче: 8 лет и 5 лет по ОСО. И тщета была отбиваться -- как будто в темной бесконечности Архипелага чем-то отличались восемь от восемнадцати, десятка при начале от десяти при конце. Важно было единственно то, что твоего тела не когтили и не рвали сегодня. Можно так понять теперь: эпидемия лагерных осуждений 1938 года была директива сверху. Это там, наверху, спохватились, что до сих пор помалу давали, что надо догрузить (а кого и расстрелять) -- и так перепугать оставшихся. Но к эпидемии лагерных дел военного времени приложен был и снизу радостный огонёк, черты народной инициативы. Сверху было вероятно указано, что во время войны в каждом лагере должны быть подавлены и изолированы самые яркие заметные фигуры, могущие стать центром мятежа. Кровавые мальчики на местах сразу разглядели богатство этой жилы -- своё спасение от фронта. Эта догадка родилась, очевидно, не в одном лагере и быстро распространилась как полезная, остроумная и спасительная. Лагерные чекисты тоже затыкали пулемётные амбразуры -- только чужими телами. picture: Кум (капитан Лебедев) Пусть историк представит себе дыхание тех лет: фронт отходит, немцы вкруг Ленинграда, под Москвой, в Воронеже, на Волге, в предгорьях Кавказа. В тылу всё меньше мужчин, каждая здоровая мужская фигура вызывает укорные взгляды. Всё для фронта! Нет цены, которую правительство не заплатит, чтоб остановить Гитлера. И только лагерные офицеры (ну, да и братья их по ГБ) -- откормленные, белотелые, бездельные -- все на своих тыловых местах (на фотографии -- вот например этот лагерный куманёк -- ведь как ему необходимо остаться в живых!), -- и чем глубже в Сибирь и на Север, тем спокойнее. Но трезво надо понять: благополучие шаткое. До первого окрика: а почистить-ка этих румяных, лагерных, расторопных! Строевого опыта нет? -- так есть идейность. Хорошо, если -- в милицию, в заградотряды, а ну как: свести в офицерские батальоны! бросить под Сталинград! Летом 1942 года так сворачивают целые офицерские училища и бросают неаттестованными на фронт. Всех молодых и здоровых конвойных уже выскребли из охраны -- и ничего, лагеря не рассыпались. Так и без оперов не рассыпятся! (Уже ходят слухи.) Бронь -- это жизнь! Бронь -- это счастье! Как сохранить свою бронь? Простая естественная мысль -- надо доказать свою нужность! Надо доказать, что если не чекистская бдительность, то лагеря взорвутся, это -- котел кипящей смолы! -- и тогда погиб наш славный фронт! Именно здесь, на тундренных и таёжных лагпунктах, белогрудые оперуполномоченные сдерживают пятую колонну, сдерживают Гитлера! Это -- их вклад в Победу! Не щадя себя, они ведут и ведут следствия, они вскрывают новые и новые заговоры. До сих пор только несчастные изнуренные лагерники, вырывая друг у друга пайку из зубов, боролись за жизнь. Теперь в эту борьбу бессовестно вступили и полновластные оперчекисты. "Подохни ты сегодня, а я завтра!" Погибни лучше ты и отсрочь мою гибель, грязное животное. Вот оформляют в Усть-Выми "повстанческую группу": восемнадцать человек! хотели, конечно, обезоружить ВОхру, у неё добыть оружие (полдюжины старых винтовок)! -- а дальше? Дальше трудно себе представить размах замысла: хотели поднять весь Север! идти на Воркуту! на Москву! соединиться с Маннергеймом! И летят, летят телеграммы и докладные: обезврежен крупный заговор! в лагере неспокойно! нужно еще усилить оперативную прослойку! И что это? В каждом лагере открываются заговоры! заговоры! заговоры! И всё крупней! И всё замашистей! Эти коварные доходяги! -- они притворялись, что их уже ветром шатает, -- но своими исхудалыми пеллагрическими руками они тайно тянулись к пулемётам! О, спасибо тебе, оперчекистская часть! О, спаситель Родины -- III Отдел! И сидит в таком III Отделе банда (Джидинские лагеря Бурят-Монголии): начальник оперчекотдела Соколов, следователь Мироненко, оперуполномоченные Калашников, Сосиков, Осинцев -- а мы-то отстали! у всех заговоры, а мы отстаём! У нас, конечно, есть крупный заговор, но какой? Ну конечно, "разоружить охрану", ну наверно -- "уйти заграницу", ведь граница близко, а Гитлер далеко. С кого же начать? И как сытая свора собак рвет больного худого линючего кролика, так набрасывается эта голубая свора на несчастного Бабича, когда-то полярника, когда-то героя, а теперь доходягу, покрытого язвами. Это он при загаре войны чуть не передал ледокол "Садко" немцам -- так уж все нити заговора в его руках конечно! Это он своим умирающим цинготным телом должен спасти их откормленные. "Если ты -- плохой советский гражданин, мы всё равно заставим тебя выполнить нашу волю, будешь в ноги кланяться!" "Не помнишь? -- Напомним!" "Не пишется? -- Поможем!" Обдумывать? -- в карцер и на трехсотку! А другой оперативник так: "Очень жаль. Вы, конечно, потом поймёте, что разумно было выполнить наши требования. Но поймёте слишком поздно, когда вас как карандаш можно будет сломать между пальцев". (Откуда у них эта образность? Придумывают сами или в учебнике оперчекистского дела есть такой набор, какой-то поэт неизвестный им сочинил?) А вот допрос у Мироненко. Едва только Бабича вводят -- запах вкусной еды прохватывает его. И Мироненко сажает его поближе к дымящемуся мясному борщу и котлетам. И, будто не видя этого борща и котлет, и даже не видя, что Бабич видит, начинает ласково приводить десятки доводов, облегчающих совесть, оправдывающих, почему можно и надо дать ложные показания. Он дружески напоминает: -- Когда вас первый раз арестовали, с воли, и вы пытались доказать свою правоту -- ведь не удалось? Ведь не удалось же! Потому что судьба ваша была предрешена еще до ареста. Так и сейчас. Так и сейчас. Ну-ну, съеште обед. Съеште, пока не остыл... Если не будете глупы -- мы будем жить дружно. Вы всегда будете сыты и обеспечены... А иначе... И дрогнул Бабич! Голод жизни оказался сильней жажды правды. И начал писать всё под диктовку. И оклеветал двадцать четыре человека, из которых и знал-то только четверых! Всё время следствия его кормили, но не докармливали, чтобы при первом сопротивлении опять нажать на голод. Читая его предсмертную запись о жизни -- вздрагиваешь: с какого высока и до какого низка может упасть мужественный человек! Можем все мы упасть... И 24 человека, не знавшие ни о чём, были взяты на расстрелы и новые сроки. А Бабич был послан до суда ассенизатором в совхоз, потом свидетельствовал на суде, потом получил новую десятку с погашением прежней, но, не докончив второго срока, в лагере умер. А банда из Джидинского III Отдела... Ну, да кто-нибудь доследует же об этой банде?! Кто-нибудь! Современники! Потомки!.. А -- ты?.. Ты думал, что в лагере можно, наконец, отвести душу? Что здесь можно хоть вслух пожаловаться: вот срок большой дали! вот кормят плохо! вот работаю много! Или, думал ты, можно здесь повторить, за что ты получил срок? Если ты хоть что-нибудь из этого вслух сказал -- ты погиб! ты обречён на новую десятку. (Правда, с начала второй лагерной десятки ход первой прекращается, так что отсидеть тебе выпадет не двадцать, а каких-нибудь тринадцать, пятнадцать... Дольше, чем ты сумеешь выжить.) Но ты уверен, что ты молчал как рыба? И вот тебя всё равно взяли? Опять-таки верно! -- тебя не могли не взять, как бы ты себя ни вёл. Ведь берут не за что, а берут потому что. Это тот же принцип, по которому стригут и волю. Когда банда из III Отдела готовится к охоте, она выбирает по списку самых заметных в лагере людей. И этот список потом продиктует Бабичу... В лагере ведь еще трудней упрятаться, здесь все на виду. И одно только есть у человека спасение: быть нолём! Полным нолём. С самого начала нолём. А уж потом пришить тебе обвинение совсем не трудно. Когда "заговоры" кончились (стали немцы отступать), -- с 1943 года пошло множество дел по "агитации" (кумовьям-то на фронт всё равно еще не хотелось!). В Буреполомском лагере, например, сложился такой набор: -- враждебная деятельность против политики ВКП(б) и Советского правительства (а какая враждебная -- пойди пойми!); -- высказывал пораженческие измышления; -- в клеветнической форме высказывался о материальном положении трудящихся Советского Союза (правду скажешь -- вот и клевета); -- выражал пожелание (!) восстановления капиталического строя; -- выражал обиду на Советское правительство (это особенно нагло! еще тебе ли, сволочь, обижаться? десятку получил и молчал бы!); 70-летнего бывшего царского дипломата обвинили в такой агитации: -- что в СССР плохо живёт рабочий класс; -- что Горький -- плохой писатель (!!). Сказать, что это уж хватили через край -- никак нельзя, за Горького и всегда срок давали, так он себя поставил. А вот Скворцов в ЛохчемЛаге (близ Усть-Выми) отхватил 15 лет, и среди обвинений было: -- противопоставлял пролетарского поэта Маяковского некоему буржуазному поэту. Так было в обвинительном заключении, для осуждения этого довольно. А по протоколам допросов можно установить и некоего. Оказывается -- Пушкин! Вот за Пушкина срок получить -- это, правда, редкость! Так после всего Мартинсон, действительно сказавший в жестяном цеху, что "СССР -- одна большая зона", должен Богу молиться, что десяткой отделался. Или отказчики, получившие десятку вместо расстрела.1 Но не самими цифрами лет, не пустой фантастической длительностью лет страшны были эти вторые сроки -- а как получить этот второй срок? как проползти за ним по железной трубе со льдом и снегом? Казалось бы -- что' уж там лагернику арест? Арестованному когда-то из домашней теплой постели -- что' бы ему арест из неуютного барака с голыми нарами? А еще сколько! В бараке печка топится, в бараке полную пайку дают, -- но вот пришел надзиратель, дернул за ногу ночью: "Собирайся!" Ах, как не хочется!.. Люди-люди, я вас любил .. Лагерная следственная тюрьма. Какая ж она будет тюрьма и в чём будет способствовать признанию, если она не хуже своего лагеря? Все эти тюрьмы обязательно холодны. Если недостаточно холодны -- держат в камерах в одном белье. В знаменитой воркутской тридцатке (перенято арестантами от чекистов, они называли её так по её телефону "30") -- дощатом бараке за Полярным Кругом, при сорока градусах мороза топили угольной пылью -- банная шайка на сутки, не потому конечно, что на Воркуте не хватало угля. Еще издевались -- не давали спичек, а на растопку -- одну щепочку как карандаш. (Кстати, пойманных беглецов держали в этой Тридцатке СОВСЕМ ГОЛЫМИ; через 2 недели, кто выжил, -- давали летнее обмундирование, но не телогрейку. И ни матрасов, ни одеял. Читатель! Для пробы -- переспите так одну ночь! В бараке было примерно плюс пять.) Так сидят заключённые несколько месяцев следствия! Они уже раньше измотаны многолетним голодом, рабским трудом. Теперь их довести легче. Кормят их? -- как положит III Отдел: где 350, где 300, а в Тридцатке -- 200 граммов хлеба, липкого как глина, немногим крупнее кусок, чем спичечная коробка, и в день один раз жидкая баланда. Но не сразу ты согреешься, если и всё подписал, признался, сдался, согласился еще десять лет провести на милом Архипелаге. Из Тридцатки переводят до суда в воркутинскую "следственную палатку", не менее знаменитую. Это -- самая обыкновенная палатка, да еще рваная. Пол у неё не настлан, пол -- земля полярная. Внутри 7 X 12 метров и посредине -- железная бочка вместо печки. Есть жердевые нары в один слой, около печки нары всегда заняты блатарями. Политические плебеи -- по краям и на земле. Лежишь и видишь над собою звёзды. Так взмолишься: о, скорей бы меня осудили! скорей бы приговорили! Суда этого ждешь как избавления. (Скажут: не может человек так жить за Полярным Кругом, если не кормят его шоколадом и не одевают в меха. А у нас -- может! Наш советский человек, наш туземец Архипелага -- может! Арнольд Раппопорт просидел так много месяцев -- все не ехала из Нарьян-Мара выездная сессия ОблСуда.) А вот на выбор еще одна следственная тюрьма -- штрафной лагпункт Оротукан на Колыме, это 506-й километр от Магадана. Зима с 1937 на 38-й. Деревянно-парусиновый поселок, то есть палатки с дырами, но всё ж обложенные тёсом. Приехавший новый этап, пачка новых обреченных на следствие, еще до входа в дверь видит: каждая палатка в городке с трёх сторон, кроме дверной, ОБСТАВЛЕНА ШТАБЕЛЯМИ ОКОЧЕНЕВШИХ ТРУПОВ! (Это -- не для устрашения. Просто выхода нет: люди мрут, а снег двухметровый, да под ним вечная мерзлота.) А дальше измор ожидания. В палатках надо ждать, пока переведут в бревенчатую тюрьму для следствия. Но захват слишком велик -- со всей Колымы согнали слишком много кроликов, следователи не справляются, и большинству привезённых предстоит умереть, так и не дождавшись первого допроса. В палатках -- скученность, не вытянуться. Лежат на нарах и на полу, лежат многими неделями. (Это разве скученность? -- ответит Серпантинка. -- У нас ожидают расстрела, правда, всего по несколько дней, но эти дни стоят в сарае, так сплочены, что когда их поят -- то есть поверх голов бросают из дверей кусочки льда, так нельзя вытянуть рук, поймать кусочек, ловят ртами.) Бань нет, прогулок тоже. Зуд по телу. Все с остервенением чешутся, все ищут в ватных брюках, телогрейках, рубахах, кальсонах -- но ищут не раздеваясь, холодно. Крупные белые полнотелые вши напоминают упитанных поросят-сосунков. Когда их давишь -- брызги долетают до лица, ногти -- в сукровице. Перед обедом дежурный надзиратель кричит в дверях: "Мертвяки есть?" "Есть". -- Кто хочет пайку заработать -- тащи! Их выносят и кладут поверх штабеля трупов. И никто НЕ СПРАШИВАЕТ ФАМИЛИЙ УМЕРШИХ! -- пайки выдаются по счёту. А пайка -- трехсотка. И одна миска баланды в день. Еще выдают горбушу, забракованную санитарным надзором. Она очень солона. После неё хочется пить, но кипятка не бывает никогда, вообще никогда. Стоят бочки с ледяною водой. Надо выпить много кружек, чтоб утолить жажду. Г. С. М. уговаривает друзей: "Откажитесь от горбуши -- одно спасение! Все калории, что вы получаете от хлеба, вы тратите на согревание в себе этой воды!" Но не могут люди отказаться от куска даровой рыбы -- и едят, и снова пьют. И дрожат от внутреннего холода. Сам М. её не ест -- зато теперь рассказывает нам об Оротукане. Как было скученно в бараке -- и вот редеет, редеет. Через сколько-то недель остатки барака выгоняют на внешнюю перекличку. На непривычном дневном свете они видят друг друга: бледные, обросшие, с бисерами гнид на лице, с синими жесткими губами, ввалившимися глазами. Идёт перекличка по формулярам. Отвечают еле слышно. Карточки, на которые отклика нет, откладываются в сторону. Так и выясняется, кто остался в штабелях -- избежавшие следствия. Все, пережившие Оротукан, говорят, что предпочитают газовую камеру... Следствие? Оно идет так, как задумал следователь. С кем идет не так -- те уже не расскажут. Как говорил оперчек Комаров: "Мне нужна только твоя правая рука -- протокол подписать..." Ну, пытки, конечно, домашние, примитивные -- защемляют руку дверью, в таком роде всё (попробуйте, читатель). Суд? Какая-нибудь Лагколлегия, -- это подчиненный Облсуду постоянный суд при лагере, как нарсуд в районе. Законность торжествует! Выступают и свидетели, купленные III Отделом за миску баланды. В Буреполоме частенько свидетелями на своих бригадников бывали бригадиры. Их заставлял следователь -- чуваш Крутиков. "А иначе сниму с бригадиров, на Печору отправлю!" Выходит такой бригадир Николай Ронжин (из Горького) и подтверждает: "Да, Бернштейн говорил, что зингеровские швейные машины хороши, а подольские не годятся". Ну, и довольно! Для выездной сессии Горьковского Облсуда (председатель -- Бухонин, да две местных комсомолки Жукова и Коркина) -- разве не довольно? Десять лет! Еще был в Буреполоме такой кузнец Антон Васильевич Балыбердин (местный, таншаевский) -- так он выступал свидетелем вообще по всем лагерным делам. Кто встретит -- пожмите его честную руку! Ну, и наконец, -- еще один этап, на другой лагпункт, чтобы ты не вздумал считаться со свидетелями. Это этап небольшой -- каких-нибудь четыре часа на открытой платформе узкоколейки. А теперь -- в больничку. Если же нога ногу минует -- завтра с утра тачки катать. Да здравствует чекистская бдительность, спасшая нас от военного поражения, а оперчекистов -- от фронта! ___ Во время войны (если не говорить о тех республиках, откуда мы поспешно отступали) расстреливали мало, а всё больше клепали новые сроки: не уничтожение этих людей нужно было оперчекистам, а только раскрытие преступлений. Осужденные же могли трудиться, могли умереть -- это уж вопрос производственный. Напротив, в 1938-м году верховное нетерпение было -- расстреливать! Расстреливали посильно во всех лагерях, но больше всего пришлось на Колыму (расстрелы "гаранинские") и на Воркуту (расстрелы "кашкетинские"). Кашкетинские расстрелы связаны с продирающим кожу названием Старый Кирпичный Завод. Так называлась станция узкоколейки в двадцати километрах южнее Воркуты. После "победы" троцкистской голодовки в марте 1937 года, и обмана её, прислана была из Москвы "комиссия Григоровича" для следствия над бастовавшими. Южнее Ухты, невдалеке от железнодорожного моста через реку Ропча в тайге поставлен был тын из бревен и создан новый изолятор -- Ухтарка. Там вели следствие над троцкистами южной части магистрали. А в саму Воркуту послан был член комиссии Кашкетин. Здесь он протягивал троцкистов через "следственную палатку" (применял порку плетьми!) и, не очень даже настаивая, чтобы они признали себя виновными, составлял свои "кашкетинские списки". Зимой 1937-38 года из разных мест сосредоточения -- из палаток в устье Сыр-Яги, с Кочмаса, из Сивой Маски, из Ухтарки, троцкистов да еще и децистов2 стали стягивать на Старый Кирпичный Завод (иных -- и безо всякого следствия). Несколько самых видных взяли в Москву в связи с процессами. Остальных к апрелю 1938-го набралось на Старом Кирпичном 1053 человека. В тундре, в стороне от узкоколейки, стоял старый длинный сарай. В нем и стали поселять забастовщиков, а потом, с пополнениями, поставили рядом еще две старых рваных ничем не обложенных палатки на 250 человек каждая. Как их там содержали, мы уже можем догадаться по Оротукану. Посреди такой палатки 20х6 метров стояла одна бензиновая бочка вместо печи, а угля отпускалось на неё в сутки -- ведро, да еще бросали в неё вшей, подтапливали. Толстый иней покрывал полотнище изнутри. На нарах не хватало мест, и в очередь лежали или ходили. Давали хлеба в день трехсотку и один раз миску баланды. Иногда, не каждый день, по кусочку трески. Воды не было, а раздавали кусочками лёд как паёк. Уж разумеется никогда не умывались, и бани не бывало. По телу проступали цынготные пятна. Но что было здесь тяжелее Оротукана -- к троцкистам подбросили лагерных штурмовиков -- блатных, среди них и убийц, приговоренных к смерти. Их проинструктировали, что вот эту политическую сволочь надо давить, и за это им, блатным, будет смягчение. За такое приятное и вполне в их духе поручение блатные взялись с охотой. Их назначили старостами (сохранилась кличка одного -- "Мороз") и подстаростами, они ходили с палками, били этих бывших коммунистов и глумились как могли: заставляли возить себя верхом, брали чьи-нибудь вещи, испражнялись в них и опаливали в печи. В одной из палаток политические бросились на блатных, хотели убить, те подняли крик, и конвой извне открыл огонь в палатку, защищая социально-близких. Этим глумлением блатных были особенно сломлены единство и воля недавних забастовщиков. На Старом Кирпичном Заводе, в холодных и рваных убежищах, в убогой негреющей печке догорали революционные порывы жестокостей и переустройств двух десятилетий. И традиция русской политической борьбы, тоже, казалось, доживала последние дни. Всё же, по человеческому свойству надеяться, заключённые Старого Кирпичного ждали, что их направят на какой-то новый объект. Уже несколько месяцев они мучились здесь, и было невыносимо. И действительно, рано утром 22 апреля (нет полной уверенности в дате, а то ведь -- день рождения Ленина) начали собирать этап -- 200 человек. Вызываемые получали свои мешки, клали их на розвальни. Конвой повел колонну на восток, в тундру, где близко не было совсем никакого жилья, а вдалеке был Салехард. Блатные позади ехали на санях с вещами. Одну только странность заметили остающиеся: один, другой мешок упал с саней, и никто их не подобрал. Колонна шла бодро: ждала их какая-то новая жизнь, новая деятельность, пусть изнурительная, но не хуже этого ожидания. А сани далеко отстали. И конвой стал отставать -- ни впереди, ни сбоку уже не шел, а только сзади. Что ж, слабость конвоя -- это тоже добрый признак. Светило солнце. И вдруг по чёрной идущей колонне невидимо откуда, из ослепительной снежной пелены, открыт был частый пулемётный огонь. Арестанты падали, другие еще стояли, и никто ничего не понимал. Смерть пришла в солнечно-снежных ризах, безгрешная, милосердная. Это была фантазия на тему будущей войны. Из временных снежных укреплений поднялись убийцы в полярных балахонах (говорят, что большинство из них были грузины), бежали к дороге и добивали кольтами живых. А недалеко были заготовлены ямы, куда подъехавшие блатные стали стаскивать трупы. Вещи же умерших к неудовольствию блатных были сожжены. 23-го и 24-го апреля там же и так же расстреляли еще 760 человек. А девяносто трех вернули этапом на Воркуту. Это были блатные и, очевидно, стукачи-провокаторы.3 Таковы были главные кашкетинские расстрелы.4 Но с дальних командировок этапы смертников опоздали, они продолжали поступать по 5-10 человек. Отряд убийц принимал их на станции Кирпичный Завод, вёл к старой бане -- будке, изнутри в три-четыре слоя обитой одеялами. Там велели смертникам на снегу раздеваться и голыми входить. Внутри их расстреливали из пистолетов. Так за полтора месяца было уничтожено около двухсот человек. Трупы убитых сжигали в тундре. Сожжены были и сарай Старого Кирпичного и Ухтарка. (А "баню" поставили потом на железнодорожную платформу, отвезли на 308-й пикет узкоколейки и сбросили там. Там её и изучал мой приятель. Она вся была в крови изнутри, стены изрешечены.) Еще впрочем и на том не кончились расстрелы троцкистов. Еще каких-то недострелянных постепенно собрали человек тридцать и расстреляли недалеко от Тридцатки. Но это уже делали другие. А тот первый отряд убийц, тех оперчекистов и конвоиров, и блатных тех, участвовавших в кашкетинских расстрелах, -- тоже вскоре расстреляли как свидетелей. Сам Кашкетин был в 1938 году награжден орденом Ленина "за особые заслуги перед партией и правительством". А еще через год расстрелян в Лефортове. Сказать, чтоб в истории это был первый раз -- так нет. А. Б-в рассказывает, как велись казни на Адаке (лагпункт на реке Печоре). Ночами оппозиционеров брали "с вещами" на этап, за зону. А за зоной стоял домик III части. Обреченных по одиночке заводили в комнату, там на них набрасывались вохровцы. В рот им запихивали мягкое, руки связывали назад верёвками. Потом выводили во двор, где наготове стояли запряженные подводы. Связанных валили по 5-7 человек на подводу и отвозили на "Горку" -- лагерное кладбище. Там сволакивали их в готовые большие ямы и тут же ЖИВЫХ ЗАКАПЫВАЛИ. Не из зверства, нет. А: выяснено, что обращаться с живыми -- перетаскивать, поднимать -- гораздо легче, чем с мёртвыми. Эта работа велась на Адаке много ночей. Вот так и было достигнуто морально-политическое единство нашей партии. 1 Так это понравится -- давать вторые сроки, такой это смысл внесет в жизнь оперчекотдела, что когда кончится война и уже нельзя будет поверить ни в заговоры, ни даже в пораженческие настроения, -- станут сроки лепить по бытовым статьям. В 1947-м году в сельхозлагере Долинка каждое воскресенье шли в зоне показательные суды. Судили за то, что, копая картошку, пекли её в кострах; судили за то, что ели с поля сырую морковь и репу (что' сказали бы барские крепостные, посидев на одном таком суде?); и за все это лепили по 5 и 8 лет по только что изданному великому Указу "четыре шестых". Один бывший "кулак" уже кончал десятку. Он работал на лагерном бычке и смотреть не мог на его голод. Этого лагерного бычка -- не себя! -- он накормил свеклой -- и получил 8 лет. Конечно, "социально-близкий" не стал бы кормить бычка! Вот так у нас десятилетиями и отбирается народ -- кому жить, кому умереть. 2 Демократические централисты. 3 Называют Ройтмана, Истнюка, Модели (редактора Гослитиздата), Алиева. Из блатных -- Тадика Николаевского. Мы не можем утверждать достоверно, за что именно каждый был пощажен, но трудно представить другую причину. 4 Сведения эти я собрал от двух зэков, с которыми сидел. Один из них был т═а═м, и пощажен. Другой -- очень любознательный и тогда же горевший писать историю, сумел по теплым следам осмотреть те места и расспросить, кого можно. -------- Глава 14. Менять судьбу! Отстоять себя в этом диком мире -- невозможно. Бастовать -- самоубийственно. Голодать -- бесполезно. А умереть -- всегда успеем. Что ж остаётся арестанту? Вырваться! Пойти менять судьбу! (Еще -- "зелёным прокурором" называют зэки побег. Это -- единственный популярный среди них прокурор. Как и другие прокуроры, он много дел оставляет в прежнем положении, и даже еще более тяжелом, но иногда освобождает и вчистую. Он есть -- зеленый лес, он есть -- кусты и трава-мурава.) Чехов говорит, что если арестант -- не философ, которому при всех обстоятельствах одинаково хорошо (или скажем так: который может уйти в себя), то не хотеть бежать он не может и не должен! Не должен не хотеть! -- вот императив вольной души. Правда, туземцы Архипелага далеко не таковы, они смирней намного. Но и среди них всегда есть те, кто обдумывает побег или вот-вот пойдёт. Постоянные там и сям побеги, пусть неудавшиеся -- верное доказательство, что еще не утеряна энергия зэков. Вот -- зона. Она хорошо охранена: крепок забор и надежен предзонник и расставлены правильно вышки -- каждое место просматривается и простреливается. Но вдруг безысходно тошно тебе становится, что вот именно здесь, на этом клочке огороженной земли тебе и суждено умереть. Да почему же счастья не попытать? -- не рвануться сменить судьбу? Особенно в начале срока, на первом году, бывает силен и даже необдуман этот порыв. На том первом году, когда вообще решается вся будущность и весь облик арестанта. А позже этот порыв как-то ослабевает, уже нет уверенности, что там тебе быть нужнее, слабеют нити, связывающие с внешним миром, изжиганье души переходит в тление, и втягивается человек в лагерную упряжку. Побегов было, видимо, немало все годы лагерей. Вот случайные данные: за один лишь март 1930 г. из мест заключения РСФСР бежало 1328 чел.1 (И как же это в нашем обществе не слышно, беззвучно!) С огромным разворотом Архипелага после 1937 года и особенно в годы войны, когда боеспособных стрелков забирали на фронт, -- всё трудней становилось с конвоем, и даже злая выдумка с самоохраной не всегда выручала распорядителей. Одновременно с тем зарились получить от лагерей как можно больше хозяйственной пользы, выработки, труда -- и это заставляло, особенно на лесоповале, расширяться, выбрасывать в глушь командировки, подкомандировки -- а охрана их становилась всё призрачней, всё условней. На некоторых подкомандировках Устьвымьского лагеря уже в 1939-м вместо зоны был только прясельный заборец или плетень и никакого освещения ночью! -- то есть, ночью попросту никто не задерживал заключённых. При выводе в лес на работу даже на штрафном лагпункте этого лагеря приходился один стрелок на бригаду заключённых. Разумеется, он никак уследить не мог. И там за лето 1939-го года бежало семьдесят человек (один бежал даже дважды в день: до обеда и после обеда!), однако шестьдесят из них вернулось. Об остальных вестей не было. Но то -- глушь. А в самой Москве при мне произошли три очень легких побега: с лагучастка на Калужской заставе днём пролез в забор строительной зоны молодой вор (и, по их бахвальству, через день прислал в лагерь открытку: что едет в Сочи и просит передать привет начальнику лагеря); из лагерька Марфино близ Ботанического Сада -- девушка, я уж об этом писал; и оттуда же ускочил на автобус и уехал в центр молодой бытовик, правда его оставили вовсе без конвоя: насворенное на нас, МГБ отнеслось к потере бытовика беспечно. Наверно, в ГУЛаге посчитали однажды и убедились, что гораздо дешевле допустить в год утечку какого-то процента зэ-ка' зэ-ка', чем устанавливать подлинно строгую охрану всех многотысячных островков. К тому ж они положились и еще на некоторые невидимые цепи, хорошо держащие туземцев на своих местах. Крепчайшая из этих цепей -- общая пониклость, совершенная отданность своему рабскому положению. И Пятьдесят Восьмая, и бытовики почти сплошь были семейные трудолюбивые люди, способные проявлять доблести только в законном порядке, по приказу и с одобрения начальства. Даже и посаженные на пять и на десять лет, они не представляли, как можно бы теперь одиночно (уж боже упаси коллективно!..) восстать за свою свободу, видя против себя государство (своё государство), НКВД, милицию, охрану, собак; как можно, даже счастливо уйдя, жить потом -- по ложному паспорту, с ложным именем, если на каждом перекрестке проверяют до