ала головой. Вся эта затея умирающего с балетом ей, конечно, нравилась, очень нравилась. -- Что делать? В консерватории -- фортепьянный концерт аспирантки. Но -- далеко от вокзала, и угла лавки не захвачу. А дождь всё лупит, всё лупит! Один выход: ехать сдаваться к вам. Приезжаю -- "мест нет, придётся несколько дней подождать". А больные говорят: тут и по неделе ждут. Где ждать? Что мне оставалось? Без лагерной хватки пропадёшь. А тут вы ещё бумажку у меня из рук уносите?.. Как же я должен был с вами разговаривать? Теперь весело вспоминалось, обоим было смешно. Он это всё рассказывал без усилия мысли, а думал вот о чём: если мединститут она кончила в 46-м году, то ей сейчас не меньше тридцати одного года, она ему почти ровесница. Почему же Вера Корнильевна кажется ему моложе двадцатитрёхлетней Зои? Не по лицу, а по повадке: по несмелости, по застыдчивости. В таких случаях бывает можно предположить, что она... Внимательный взгляд умеет выделить таких женщин по мелочам поведения. Но Гангарт -- замужем. Так почему же..? А она смотрела на него и удивлялась, почему он вначале показался ей таким недоброжелательным и грубым. У него, правда, тёмный взгляд и жёсткие складки, но он умеет смотреть и говорить очень дружественно и весело, вот как сейчас. Вернее, у него всегда наготове и та, и другая манера, и не знаешь, какую ждать. -- О балеринах и о валенках я теперь всё усвоила,-- улыбалась она.-- Но -- сапоги? Вы знаете, что ваши сапоги -- это небывалое нарушение нашего режима? И она сузила глаза. -- Опять режим,-- скривился Костоглотов, и шрам его скривился.-- Но ведь прогулка даже в тюрьме положена. Я без прогулки не могу, я тогда не вылечусь. Вы ж не хотите лишить меня свежего воздуха? Да, Гангарт видела, как подолгу он гулял сторонними одинокими аллейками медгородка: у кастелянши выпросил женский халат, которых мужчинам не давали, не хватало; морщь халата сгонял под армейским поясом с живота на бока, а полы халата всё равно раздёргивались. В сапогах, без шапки, с косматой чёрной головой он гулял крупными твёрдыми шагами, глядя в камни под собой, а дойдя до намеченного рубежа, на нём поворачивался. И всегда он держал руки сложенными за спиной. И всегда один, ни с кем. {157} -- Вот на днях ожидается обход Низамутдина Бахрамовича и знаете, что будет, если он увидит ваши сапоги? Мне будет выговор в приказе. Опять она не требовала, а просила, даже как бы жаловалась ему. Она сама удивлялась тому тону даже не равенства, а немного и подчинения, который установился между ними и которого у неё с больными вообще никогда не бывало. Костоглотов, убеждая, тронул своей лапой её руку: -- Вера Корнильевна! Стопроцентная гарантия, что он у меня их не найдёт. И даже в вестибюле никогда в них не встретит. -- А на аллейке? -- А там он не узнает, что я -- из его корпуса! Даже вот хотите, давайте для смеху напишем анонимный донос на меня, что у меня сапоги, и он с двумя санитарками придёт здесь шарить -- и никогда не найдут. -- А разве это хорошо -- писать доносы? -- Она опять сузила глаза. Ещё вот: зачем она губы красила? Это было грубовато для неё, это нарушало её тонкость. Он вздохнул: -- Да ведь пишут. Вера Корнильевна, как пишут! И получается. Римляне говорили: testis unus -- testis nullus, один свидетель -- никакой не свидетель. А в двадцатом веке и один -- лишний стал, и одного-то не надо. Она увела глаза. Об этом трудно ведь было говорить. -- И куда ж вы их тогда спрячете? -- Сапоги? Да десятки способов, сколько будет времени. Может быть, в холодную печку кину, может быть, на верёвочке за окно подвешу. Не беспокойтесь! Нельзя было не засмеяться и не поверить, что он действительно вывернется. -- Но как вы умудрились не сдать их в первый день? -- Ну, это уж совсем просто. В той конуре, где переодевался, поставил за створку двери. Санитарка всё остальное сгребла в мешок с биркой и унесла на центральный склад. Я из бани вышел, в газетку их обернул и понёс. Разговаривали уже о какой-то ерунде. Шёл рабочий день, и почему она тут сидела? Русанов беспокойно спал, потный, но спал, и рвоты не было. Гангарт ещё раз подержала его пульс и уж было пошла, но тут же вспомнила, опять обернулась к Костоглотову: -- Да, вы дополнительного ещё не получаете? -- Никак нет,-- навострился Костоглотов. -- Значит, с завтрашнего дня. В день два яйца, два стакана молока и пятьдесят грамм масла. -- Что-что? Могу ли я верить своим ушам? Да ведь меня никогда в жизни так не кормили!.. Впрочем, знаете, это справедливо. Ведь я за эту болезнь даже по бюллетеню не получу. -- Как это? -- Очень просто. Оказывается, я в профсоюзе ещё не состою шести месяцев. И мне ничего не положено. {158} -- Ай-я-яй! Как же это получилось? -- Да отвык я просто от этой жизни. Приехал в ссылку -- как я должен был догадаться, что надо скорей вступать в профсоюз? С одной стороны такой ловкий, а с другой -- такой неприспособленный. Этого дополнительного именно Гангарт ему добивалась, очень настойчиво, было не так легко... Но надо идти, идти, так можно проговорить целый день. Она подходила уже к двери, когда он с насмешкой крикнул: -- Подождите, да вы меня не как старосту подкупаете? Теперь я буду мучиться, что впал в коррупцию с первого дня!.. Гангарт ушла. Но после обеда больных ей было неизбежно снова навещать Русанова. К этому времени она узнала, что ожидаемый обход главного врача будет именно завтра. Так появилось и новое дело в палатах -- идти проверять тумбочки, потому что Низамутдин Бахрамович ревнивее всего следил, чтобы в тумбочках не было крошек, лишних продуктов, а в идеале и ничего, кроме казённого хлеба и сахара. И ещё он проверял чистоту, да с такой находчивостью, что и женщина бы не догадалась. Поднявшись на второй этаж, Вера Корнильевна запрокинула голову и зорко смотрела по самым верхним местам их высоких помещений. И в углу над Сибгатовым ей повиделась паутина (стало больше света, на улице проглянуло солнце). Гангарт подозвала санитарку -- это была Елизавета Анатольевна, почему-то именно на неё выпадали все авралы, объяснила, как надо сейчас всё мыть к завтрашнему дню, и показала на паутину. Елизавета Анатольевна достала из халата очки, надела их, сказала: -- Представьте, вы совершенно правы. Какой ужас! -- Сняла очки и пошла за лестницей и щёткой. Убирала она всегда без очков. Дальше Гангарт вошла в мужскую палату. Русанов был в том же положении, распаренный, но пульс снизился, а Костоглотов как раз надел сапоги и халат и собирался гулять. Вера Корнильевна объявила всей палате о завтрашнем важном обходе и просила самим просмотреть тумбочки прежде, чем она их тоже проверит. -- А вот мы начнём со старосты,-- сказала. Начинать можно было и не со старосты, она не знала, почему опять пошла именно в этот угол. Вся Вера Корнильевна была -- два треугольника, поставленных вершина на вершину: снизу треугольник пошире, а сверху узкий. Перехват её стана был до того узенький, что просто руки тянулись наложить пальцы и подкинуть её. Но ничего подобного Костоглотов не сделал, а охотно растворил перед ней свою тумбочку: -- Пожалуйста. -- Ну-ка, разрешите, разрешите,-- добиралась она. Он посторонялся. {159} Она села на его кровать у самой тумбочки и стала проверять. Она сидела, а он стоял над ней сзади и хорошо видел теперь её шею -- беззащитные тонкие линии, и волосы средней темности, положенные просто в узелок на затылке без всякой претензии на моду. Нет, надо было как-то освобождаться от этого наплыва. Невозможно, чтобы каждая милая женщина вызывала полное замутнение головы. Вот посидела с ним, поболтала, ушла -- а он все эти часы думал о ней. А ей что? -- она придёт вечером домой, её обнимет муж. Надо было освобождаться! -- но невозможно было и освободиться иначе, как через женщину же. И он стоял и смотрел ей в затылок, в затылок. Сзади воротник халата поднялся колпачком, и открылась кругленькая косточка -- самая верхняя косточка спины. Пальцем бы её обвести. -- Тумбочка, конечно, из самых безобразных в клинике,-- комментировала тем временем Гангарт.-- Крошки, промасленная бумага, тут же и махорка, и книга, и перчатки. Как вам не стыдно? Это вы всё-всё сегодня уберёте. А он смотрел ей в шею и молчал. Она вытянула верхний выдвижной ящичек и тут, между мелочью, заметила небольшой флакон с бурой жидкостью, миллилитров на сорок. Флакон был туго заткнут, при нём была пластмассовая рюмочка, как в дорожных наборах, и пипетка. -- А это что? Лекарство? Костоглотов чуть свистнул. -- Так, пустяки. -- Что за лекарство? Мы вам такого не давали. -- Ну что ж, я не могу иметь своего? -- Пока вы лежите в нашей клинике и без нашего ведома -- конечно нет! -- Ну, мне неудобно вам сказать... От мозолей. Однако, она вертела в пальцах безымянный ненадписанный флакон, пытаясь его открыть, чтобы понюхать,-- и Костоглотов вмешался. Обе жёсткие горсти сразу он наложил на её руки и отвёл ту, которая хотела вытянуть пробку. Вечное это сочетание рук, неизбежное продолжение разговора... -- Осторожно,-- очень тихо предупредил он.-- Это нужно умеючи. Нельзя пролить на пальцы. И нюхать нельзя. И мягко отобрал флакон. В конце концов это выходило за границы всяких шуток! -- Что это? -- нахмурилась Гангарт.-- Сильное вещество? Костоглотов опустился, сел рядом с ней и сказал деловито, совсем тихо: -- Очень. Это -- иссык-кульский корень. Его нельзя нюхать -- ни в настойке, ни в сухом виде. Поэтому он так и заткнут. Если корень перекладывать руками, а потом рук не помыть и забывши лизнуть -- можно умереть. {160} Вера Корнильевна была испугана: -- И зачем он вам? -- Вот беда,-- ворчал Костоглотов,-- откопали вы на мою голову. Надо было мне его спрятать... Затем, что я им лечился и сейчас подлечиваюсь. -- Только для этого? -- испытывала она его глазами. Сейчас она ничуть их не сужала, сейчас она была врач и врач. Она-то смотрела как врач, но глаза-то были светло-кофейные. -- Только,-- честно сказал он. -- Или это вы... про запас? -- всё ещё не верила. -- Ну, если хотите, когда я ехал сюда -- такая мысль у меня была. Чтоб лишнего не мучиться... Но боли прошли -- это отпало. А лечиться я им продолжал. -- Тайком? Когда никто не видит? -- А что человеку делать, если не дают вольно жить? Если везде режим? -- И по скольку капали? -- По ступенчатой схеме. От одной капли до десяти, от десяти до одной и десять дней перерыв. Сейчас как раз перерыв. А честно говоря, я не уверен, что боли упали у меня от одного рентгена. Может, и от корня тоже. Они оба говорили приглушённо. -- Это на чём настойка? -- На водке. -- Вы сами делали? -- У-гм. -- И какая ж концентрация? -- Да какая... Дал мне охапку, говорит: вот это -- на три поллитра. Я и разделил. -- Но весит-то сколько? -- А он не взвешивал. Он так, на глазок принёс. -- На глазок? Такой ядище! Это -- аконитум! Подумайте сами! -- А что мне думать? -- начал сердиться Костоглотов.-- Вы бы попробовали умирать одна во всей вселенной, да когда комендатура вас за черту посёлка не выпускает, вот тогда б и думали -- аконитум! да сколько весит! Мне эта пригоршня корня, знаете, сколько могла потянуть? Двадцать лет каторжных работ! За самовольную отлучку с места ссылки. А я поехал. За полтораста километров. В горы. Живёт такой старик, Кременцов, борода академика Павлова. Из поселенцев начала века. Чистый знахарь! -- сам корешок собирает, сам дозы назначает. В собственной деревне над ним смеются, в своём ведь отечестве нет пророка. А из Москвы и Ленинграда приезжают. Корреспондент "Правды" приезжал. Говорят, убедился. А сейчас слухи, что старика посадили. Потому что дураки какие-то развели на поллитре и открыто в кухне держали, а позвали на ноябрьские гостей, тем водки не хватило, они без хозяев и выпили. Трое насмерть. А ещё в одном доме дети отравились. А старик при чём? Он предупреждал... {161} Но, заметив, что уже говорит против себя, Костоглотов замолк. Гангарт волновалась: -- Так вот именно! Содержание сильнодействующих веществ в общих палатах -- запрещено! Это исключается -- абсолютно! Возможен несчастный случай. Дайте-ка сюда флакончик! -- Нет,-- уверенно отказался он. -- Дайте! -- она соединила брови и протянула руку к его сжатой руке. Крепкие, большие, много работавшие пальцы Костоглотова закрылись так, что и пузырька в них видно не было. Он улыбнулся: -- Так у вас не выйдет. Она расслабила брови: -- В конце концов я знаю, когда вы гуляете, и могу взять флакончик без вас. -- Хорошо, что предупредили, теперь запрячу. -- На верёвочке за окно? Что ж мне остаётся, пойти и заявить? -- Не верю. Вы же сами сегодня осудили доносы! -- Но вы мне не оставляете никакого средства! -- И значит нужно доносить? Недостойно. Вы боитесь, что настойку выпьет вот товарищ Русанов? Я не допущу. Заверну и упакую. Но я буду уезжать от вас -- ведь я опять начну корнем лечиться, а как же! А вы в него не верите? -- Совершенно! Это тёмные суеверия и игра со смертью. Я верю только в научные схемы, испытанные на практике. Так меня учили. И так думают все онкологи. Дайте сюда флакон. Она всё-таки пробовала разжать его верхний палец. Он смотрел в её рассерженные светло-кофейные глаза, и не только не хотелось ему упорствовать или спорить с ней, а с удовольствием он отдал бы ей этот пузырёк, и всю даже тумбочку. Но поступиться убеждениями ему было трудно. -- Э-эх, святая наука! -- вздохнул он.-- Если б это было всё так безусловно, не опровергало само себя каждые десять лет. А во что должен верить я? В ваши уколы? Вот зачем мне новые уколы ещё назначили? Что это за уколы? -- Очень нужные! Очень важные для вашей жизни! Вам надо ж═и═з═н═ь спасти! -- она выговорила это ему особенно настойчиво, и светлая вера была в её глазах.-- Не думайте, что вы выздоровели! -- Ну, а точней? В чём их действие? -- А зачем вам точней! Они вылечивают. Они не дают возникать метастазам. Точней вы не поймёте... Хорошо, тогда отдайте мне флакон, а я даю вам честное слово, что верну его, когда будете уезжать! Они смотрели друг на друга. Он прекомично выглядел -- уже одетый для прогулки в бабий халат и перепоясанный ремнём со звездой. Но до чего ж она настаивала! Шут с ним, с флаконом, не жалко и отдать, дома у него ещё вдесятеро этого аконитума. {162} Беда в другом: вот милая женщина со светло-кофейными глазами. Такое светящееся лицо. С ней так приятно разговаривать. Но ведь никогда невозможно будет её поцеловать. И когда он вернётся в свою глушь, ему даже поверить будет нельзя, что он сидел рядом вплоть вот с такой светящейся женщиной, и она хотела его, Костоглотова, спасти во что бы то ни стало! Но именно спасти его она и не может. -- Вам тоже я опасаюсь отдать,-- пошутил он.-- У вас кто-нибудь дома выпьет. (Кто! Кто выпьет дома?! Она жила одна. Но сказать это сейчас было неуместно, неприлично.) -- Хорошо, давайте вничью. Давайте просто выльем. Он рассмеялся. Ему жаль стало, что он так мало может для неё сделать. -- Ладно. Иду во двор и выливаю. А всё-таки, губы она красила зря. -- Нет уж, теперь я вам не верю. Теперь я должна сама присутствовать. -- Но вот идея! Зачем выливать? Лучше я отдам хорошему человеку, которого вы всё равно не спасёте. А вдруг ему поможет? -- Кому это? Костоглотов показал кивком на койку Вадима Зацырко и ещё снизил голос: -- Ведь меланобластома? -- Вот теперь я окончательно убедилась, что надо выливать. Вы тут кого-нибудь мне отравите обязательно! Да как у вас духу хватит дать тяжелобольному яд? А если он отравится? Вас не будет мучить совесть? Она избегала как-нибудь его называть. За весь долгий разговор она не назвала его никак ни разу. -- Такой не отравится. Это стойкий парень. -- Нет-нет-нет! Пойдёмте выливать! -- Просто я в ужасно хорошем настроении сегодня. Пойдёмте, ладно. И они пошли между коек и потом на лестницу. -- А вам не будет холодно? -- Нет, у меня кофточка поддета. Вот, она сказала -- "кофточка поддета". Зачем она так сказала? Теперь хотелось посмотреть -- какая кофточка, какого цвета. Но и этого он не увидит никогда. Они вышли на крыльцо. День разгулялся, совсем был весенний, приезжему не поверить, что только седьмое февраля. Светило солнце. Высоковетвенные тополя и низкий кустарник изгородей -- всё ещё было голо, но и редкие уже были клочки снега в тени. Между деревьями лежала бурая и серая прилегшая прошлогодняя трава. Аллеи, плиты, камни, асфальт были влажны, ещё не высохли. По скверу шло обычное оживлённое движение -- навстречу, в обгон, вперекрест по диагоналям. Шли врачи, сестры, санитарки, обслуга, амбулаторные больные и родственники клинических. {163} В двух местах кто-то даже присел на скамьи. Там и здесь, в разных корпусах, уже были открыты первые окна. Перед самым крыльцом тоже было странно выливать. -- Ну, вон туда пойдёмте! -- показал он на проход между раковым корпусом и ухогорлоносовым. Это было одно из его прогулочных мест. Они пошли рядом плитчатой дорожкой. Врачебная шапочка Гангарт, сшитая по фасону пилотки, приходилась Костоглотову как раз по плечо. Он покосился. Она шла вполне серьёзно, как бы делать важное дело. Ему стало смешно. -- Скажите, как вас в школе звали? -- вдруг спросил он. Она быстро взглянула на него. -- Какое это имеет значение? -- Да никакого, конечно, а просто интересно. Несколько шагов она прошла молча, чуть пристукивая по плитам. Её газельи тонкие ноги он заметил ещё в первый раз, когда лежал умирающий на полу, а она подошла. -- Вега,-- сказала она. (То есть, и это была неправда. Неполная правда. Её так в школе звали, но один только человек. Тот самый развитой рядовой, который с войны не вернулся. Толчком, не зная почему, она вдруг доверила это имя другому.) Они вышли из тени в проход между корпусами -- и солнце ударило в них, и здесь тянул ветерок. -- Вега? В честь звезды? Но Вега -- ослепительно белая. Они остановились. -- А я -- не ослепительная,-- кивнула она.-- Но я -- ВЕ-ра ГА-нгарт. Вот и всё. В первый раз не она перед ним растерялась, а он перед ней. -- Я хотел сказать... -- оправдывался он. -- Всё понятно. Выливайте! -- приказала она. И не давала себе улыбнуться. Костоглотов расшатал плотно загнанную пробку, осторожно вытянул её, потом наклонился (это очень смешно было в его халате-юбке сверх сапог) и отвалил небольшой камешек из тех, что остались тут от прежнего мощения. -- Смотрите! А то скажете -- я в карман перелил! -- объявил он с корточек у её ног. Её ноги, ноги её газельи, он заметил ещё в первый раз, в первый раз. В сырую ямку на тёмную землю он вылил эту мутно-бурую чью-то смерть. Или мутно-бурое чьё-то выздоровление. -- Можно закладывать? -- спросил он. Она смотрела сверху и улыбалась. Было мальчишеское в этом выливании и закладывании камнем. Мальчишеское, но и похожее на клятву. На тайну. -- Ну, похвалите же меня,-- поднялся он с корточек. -- Хвалю,-- улыбнулась она. Но печально. -- Гуляйте. {164} И пошла в корпус. Он смотрел ей в белую спину. В два треугольника, верхний и нижний. До чего же его стало волновать всякое женское внимание! За каждым словом он понимал больше, чем было. И после каждого поступка он ждал следующего. Ве-Га. Вера Гангарт. Что-то тут не сошлось, но он сейчас не мог понять. Он смотрел ей в спину. -- Вега! Ве-га! -- вполголоса проговорил он, стараясь внушить издали. -- Вернись, слышишь? Вернись! Ну, обернись! Но не внушилось. Она не обернулась. -------- 18 Как велосипед, как колесо, раз покатившись, устойчивы только в движении, а без движения валятся, так и игра между женщиной и мужчиной, раз начавшись, способна существовать только в развитии. Если же сегодня нисколько не сдвинулось от вчера, игры уже нет. Еле дождался Олег вечера вторника, когда Зоя должна была прийти на ночное дежурство. Весёлое расцвеченное колесо их игры непременно должно было прокатиться дальше, чем в первый вечер и в воскресенье днём. Все толчки к этому качению он ощущал в себе и предвидел в ней и, волнуясь, ждал Зою. Сперва он вышел встречать её в садик, зная по какой косой аллейке она должна прийти, выкурил там две махорочные скрутки, но потом подумал, что в бабьем халате будет выглядеть глупо, не так, как хотел бы ей представиться. Да и темнело. И он пошёл в корпус, снял халат, стянул сапоги и в пижаме -- ничуть не менее смешной -- стоял у низа лестницы. Его торчливые волосы были сегодня по возможности пригнетены. Она появилась из врачебной раздевалки, опаздывая и спеша. Но кивнула бровями, увидев его,-- впрочем не с выражением удивления, а как бы отметив, что так и есть, правильно, тут она его и ждала, тут ему и место, у низа лестницы. Она не остановилась и, чтобы не отстать, он пошёл с нею рядом, долгими ногами шагая через ступеньку. Ему это не было сейчас трудно. -- Ну, что новенького? -- спросила она на ходу, как у адъютанта. Новенького! Смена Верховного Суда! -- вот что было новенького. Но чтоб это понять -- нужны были годы подготовки. И не это было сейчас Зое нужно. -- Вам -- имя новенькое. Наконец я понял, как вас зовут. -- Да? Как же? -- а сама проворно перебирала по ступенькам. -- На ходу нельзя. Это слишком важно. И вот они уже были наверху, и он отстал на последних ступеньках. {165} Вослед ей глядя, он отметил, что ноги её толстоваты. К её плотной фигурке они, впрочем, подходили. И даже в этом был особый вкус. А всё-таки другое настроение, когда невесомые. Как у Веги. Он сам себе удивлялся. Он никогда так не рассуждал, не смотрел, и считал это пошлым. Он никогда так не перебрасывался от женщины к женщине. Его дед назвал бы это, пожалуй, женобесием. Но сказано: ешь с голоду, люби смолоду. А Олег смолоду всё пропустил. Теперь же, как осеннее растение спешит вытянуть из земли последние соки, чтоб не жалеть о пропущенном лете, так и Олег в коротком возврате жизни и уже на скате её, уже конечно на скате,-- спешил видеть и вбирать в себя женщин -- и с такой стороны, как не мог бы им высказать вслух. Он острее других чувствовал, что в женщинах есть, потому что много лет не видел их вообще. И близко. И голосов их не слышал, забыл, как звучат. Зоя приняла дежурство и сразу закружилась волчком -- вкруг своего стола, списка процедур и шкафа медикаментов, а потом быстро неслась в какую-нибудь из дверей, но ведь и волчок так носится. Олег следил и когда увидел, что у неё выдался маленький перемежек, был тут как тут. -- И больше ничего нового во всей клинике? -- спрашивала Зоя, своим лакомым голоском, а сама кипятила шприцы на электрической плитке и вскрывала ампулы. -- О! В клинике сегодня было величайшее событие. Был обход Низамутдина Бахрамовича. -- Да-а? Как хорошо, что без меня!.. И что же? Он отнял ваши сапоги? -- Сапоги-то нет, но столкновение маленькое было. -- Какое же? -- Вообще это было величественно. Вошло к нам в камеру, то есть, в палату сразу халатов пятнадцать -- и заведующие отделениями, и старшие врачи, и младшие врачи, и каких я тут никогда не видел,-- и главврач, как тигр, бросился к тумбочкам. Но у нас агентурные сведения были, и мы кое-какую подготовочку провели, ничем он не поживился. Нахмурился, очень недоволен. А тут как раз обо мне докладывали, и Людмила Афанасьевна допустила маленькую оплошность: вычитывая из моего дела... -- Какого дела? -- Ну, истории болезни. Назвала, откуда первый диагноз и невольно выяснилось, что я -- из Казахстана. "Как? -- сказал Низамутдин. -- Из другой республики? У нас не хватает коек, а мы должны чужих лечить? Сейчас же выписать!" -- Ну? -- насторожилась Зоя. -- И тут Людмила Афанасьевна, я не ожидал, как квочка за цыплёнка -- так за меня взъерошилась: "Это -- сложный важный научный случай! Он необходим нам для принципиальных выводов..." А у меня дурацкое положение: на днях же я сам с ней спорил и {166} требовал выписки, она на меня кричала, а тут так заступается. Мне стоило сказать Низамутдину -- "ага, ага!" -- и к обеду меня б уж тут не было! И вас бы я уже не увидел... -- Так это вы из-за меня не сказали "ага-ага"? -- А что вы думаете? -- поглушел голос Костоглотова.-- Вы ж мне адреса своего не оставили. Как бы я вас искал? Но она возилась, и нельзя было понять, насколько поверила. -- Что ж Людмилу Афанасьевну подводить,-- опять громче рассказывал он.-- Сижу, как чурбан, молчу. А Низамутдин: "Я сейчас пойду в амбулаторию и вам пять таких больных приведу! И всех -- наших. Выписать!" И вот тут я, наверно, сделал глупость -- такой шанс потерял уйти! Жалко мне стало Людмилу Афанасьевну, она моргнула, как побитая, и замолчала. Я на коленях локти утвердил, горлышко прочистил и спокойно спрашиваю: "Как это так вы можете меня выписать, если я с целинных земель?" "Ах, целинник! -- перепугался Низамутдин (ведь это ж политическая ошибка!). -- Для целины страна ничего не жалеет". И пошли дальше. -- У вас хваточка,-- покрутила Зоя головой. -- Это я в лагере изнахалился, Зоенька. Я таким не был. Вообще, у меня много черт не моих, а приобретенных в лагере. -- Но весёлость -- не оттуда? -- Почему не оттуда? Я -- весёлый, потому что привык к потерям. Мне дико, что тут на свиданиях все плачут. Чего они плачут? Их никто не ссылает, конфискации нет... -- Итак, вы у нас остаётесь ещё на месяц? -- Типун вам на язык... Но недельки на две очевидно. Получилось, что я как бы дал Людмиле Афанасьевне расписку всё терпеть... Шприц был наполнен разогретой жидкостью, и Зоя ускакала. Ей предстояла сегодня неловкость, и она не знала, как быть. Ведь надо было и Олегу делать новоназначенный укол. Он полагался в обычное всё терпящее место тела, но при тоне, который у них установился, укол стал невозможен: рассыпалась вся игра. Терять эту игру и этот тон Зоя так же не хотела, как и Олег. А ещё далеко им надо было прокатить колесо, чтоб укол стал снова возможен -- уже как у людей близких. И вернувшись к столу и готовя такой же укол Ахмаджану, Зоя спросила: -- Ну, а вы уколам исправно поддаётесь? Не брыкаетесь? Так спросить -- да ещё Костоглотова! Он только и ждал случая объясниться. -- Вы же знаете мои убеждения, Зоенька. Я всегда предпочитаю не делать, если можно. Но с кем как получается. С Тургуном замечательно: он всё ищет, как бы ему в шахматы подучиться. Договорились: мой выигрыш -- нет укола, его выигрыш -- укол. Но дело в том, что я и без ладьи с ним играю. А с Марией не поиграешь: она подходит со шприцем, лицо деревянное. Я пытаюсь шутить, она: "Больной Костоглотов! Обнажите место для {167} укола!" Она же слова лишнего, человеческого, никогда не скажет. -- Она ненавидит вас. -- Меня?? -- Вообще -- вас, мужчин. -- Ну, в основе это, может быть, и за дело. Теперь новая сестра -- с ней я тоже не умею договориться. А вернётся Олимпиада -- тем более, уж она ни йоточку не отступит. -- Вот и я так буду! -- сказала Зоя, уравнивая два кубических сантиметра. Но голос её явно отпускал. И пошла колоть Ахмаджана. А Олег опять остался около столика. Была ещё и вторая, более важная причина, по которой Зоя не хотела, чтоб Олегу эти уколы делались. Она с воскресенья думала, сказать ли ему об их смысле. Потому что если вдруг проступит серьёзным всё то, о чём они в шутку перебрасываются -- а оно могло таким проступить. Если в этот раз всё не кончится печальным собиранием разбросанных по комнате предметов одежды -- а состроится что-то долгопрочное, и Зоя действительно решится быть пчёлкой для него и решится поехать к нему в ссылку (а в конце концов он прав -- разве знаешь, в какой глуши подстерегает тебя счастье?). Так вот в этом случае уколы, назначенные Олегу, касались уже не только его, но и её. И она была -- против. -- Ну! -- сказала она весело, вернувшись с пустым шприцем.-- Вы, наконец, расхрабрились? Идите и обнажите место укола, больной Костоглотов! Я сейчас приду! Но он сидел и смотрел на неё совсем не глазами больного. Об уколах он и не думал, они уже договорились. Он смотрел на её глаза, чуть выкаченные, просящиеся из глазниц. -- Пойдёмте куда-нибудь, Зоя,-- не выговорил, а проурчал он низко. Чем глуше становился его голос, тем звонче её. -- Куда-нибудь? -- удивилась и засмеялась она.-- В город? -- Во врачебную комнату. Она приняла, приняла, приняла в себя его неотступный взгляд, и без игры сказала: -- Но нельзя же, Олег! Много работы. Он как будто не понял: -- Пойдёмте! -- Правильно,-- вспомнила она.-- Мне нужно наполнить кислородную подушку для...-- Она кивнула в сторону лестницы, может быть назвала и фамилию больного, он не слышал.-- А у баллона кран туго отворачивается. Вы мне поможете. Пойдёмте. И она, а следом он, спустились на один марш до площадки. Тот жёлтенький, с обвостревшим носом несчастный, доедаемый раком лёгких, всегда ли такой маленький или съёженный теперь от болезни, такой плохой, что на обходах с ним уже не {168} говорили, ни о чём его не расспрашивали -- сидел в постели и часто вдыхал из подушки, со слышимым хрипом в груди. Он и раньше был плох, но сегодня гораздо хуже, заметно и для неопытного взгляда. Одну подушку он кончал, другая пустая лежала рядом. Он был так уже плох, что и не видел совсем людей -- проходящих, подходящих. Они взяли от него пустую подушку и спускались дальше. -- Как вы его лечите? -- Никак. Случай иноперабельный. А рентген не помог. -- Грудной клетки вообще не вскрывают? -- В нашем городе ещё нет. -- Так он умрёт. Она кивнула. И хотя в руках была подушка -- для него, чтоб он не задохнулся, они тут же забыли о нём. Потому что интересное что-то вот-вот должно было произойти. Высокий баллон с кислородом стоял в отдельном запертом сейчас коридоре -- в том коридоре около рентгеновских кабинетов, где когда-то Гангарт впервые уложила промокшего умирающего Костоглотова. (Этому "когда-то" ещё не было трёх недель...) И если не зажигать второй по коридору лампочки (а они и зажгли только первую), то угол за выступом стены, где стоял баллон, оказывался в полутьме. Зоя была ростом ниже баллона, а Олег выше. Она стала соединять вентиль подушки с вентилем баллона. Он стоял сзади и дышал её волосами -- выбросными из-под шапочки. -- Вот этот кран очень тугой,-- пожаловалась она. Он положил пальцы на кран и сразу открыл его. Кислород стал переходить с лёгким шумом. И тогда, безо всякого предлога, рукой, освободившейся от крана, Олег взял Зою за запястье руки, свободной от подушки. Она не вздрогнула, не удивилась. Она следила, как надувается подушка. Тогда он поскользил рукой, оглаживая, охватывая, от запястья выше -- к предлокотью, через локоть -- к плечу. Бесхитростная разведка, но необходимая и ему, и ей. Проверка слов, так ли были они все поняты. Да, так. Он ещё чёлку её трепанул двумя пальцами, она не возмутилась, не отпрянула -- она следила за подушкой. И тогда сильно охватив её по заплечьям, и всю наклонив к себе, он, наконец, добрался до её губ, столько ему смеявшихся и столько болтавших губ. И губы Зои встретили его не раздвинутыми, не расслабленными -- а напряжёнными, встречными, готовными. Это всё выяснилось в один миг, потому что за минуту до того он ещё не помнил, он забыл, что губы бывают разные, поцелуи бывают разные, и один совсем не стоит другого. {169} Но начавшись клевком, это теперь тянулось, это был всё один ухват, одно долгое слитие, которое никак нельзя было кончить, да незачем было кончать. Переминая и переминая губами, так можно было остаться навсегда. Но со временем, через два столетия, губы всё же разорвались -- и тут Олег в первый раз увидел Зою и сразу же услышал её: -- А почему ты глаза закрываешь, когда целуешься? Разве у него были ещё глаза? Он этого не знал. -- Кого-нибудь другого хочешь вообразить?.. Он и не заметил, что закрывал. Как, едва отдышавшись, ныряют снова, чтобы там, на дне, на дне, на самом донышке выловить залегшую жемчужину, они опять сошлись губами, но теперь он заметил, что закрыл глаза, и сразу же открыл их. И увидел близко-близко, невероятно близко, наискос, два её жёлто-карих глаза, показавшихся ему хищными. Одним глазом он видел один глаз, а другим другой. Она целовалась всё теми же уверенно-напряжёнными, готовно-напряжёнными губами, не выворачивая их, и ещё чуть-чуть покачивалась -- и смотрела, как бы выверяя по его глазам, что с ним делается после одной вечности, и после второй, и после третьей. Но вот глаза её скосились куда-то в сторону, она резко оторвалась и вскрикнула: -- Кран! Боже мой, кран! Он выбросил руку на кран и быстро завернул. Как подушка не разорвалась! -- Вот что бывает от поцелуев! -- ещё не уравняв дыхания, сорванным выдохом сказала Зоя. Чёлка её была растрёпана, шапочка сбилась. И хотя она была вполне права, они опять сомкнулись ртами и что-то перетянуть хотели к себе один из другого. Коридор был с остеклёнными дверьми, может быть кому-нибудь из-за выступа и были видны поднятые локти, ну -- и шут с ним. А когда всё-таки воздух опять пришёл в лёгкие, Олег сказал, держа её за затылок и рассматривая: -- Золотончик! Так тебя зовут. Золотончик! Она повторила, играя губами: -- Золотончик?.. Пончик?.. Ничего. Можно. -- Ты не испугалась, что я ссыльный? Преступник?.. -- Не,-- она качала головой легкомысленно. -- А что я старый! -- Какой ты старый! -- А что я больной?.. Она ткнулась лбом ему в грудь и стояла так. Ещё ближе, ближе к себе он её притянул, эти тёплые эллиптические кронштейники, на которых так и неизвестно, могла ли улежать тяжёлая линейка, и говорил: -- Правда, ты поедешь в Уш-Терек?.. Мы женимся... Мы построим себе там домик. {170} Это всё и выглядело, как то устойчивое продолжение, которого ей не хватало, которое было в её натуре пчёлки. Прижатая к нему и всем лоном ощущая его, она всем лоном хотела угадать: он ли? Потянулась и локтем опять обняла его за шею: -- Олежек! Ты знаешь -- в чём смысл этих уколов? -- В чём? -- тёрся он щекой. -- Эти уколы... Как тебе объяснить... Их научное название -- гормонотерапия... Они применяются перекрестно: женщинам вводят мужские гормоны, а мужчинам -- женские... Считается, что так подавляют метастазирование... Но прежде всего подавляются вообще... Ты понимаешь?.. -- Что? Нет! Не совсем! -- тревожно отрывисто спрашивал переменившийся Олег. Теперь он держал её за плечи уже иначе -- как бы вытрясая из неё скорее истину.-- Ты говори, говори! -- Подавляются вообще... половые способности... Даже до появления перекрестных вторичных признаков. При больших дозах у женщин может начать расти борода, у мужчин -- груди... -- Так подожди! Что такое? -- проревел, только сейчас начиная понимать, Олег.-- Вот эти уколы? Что делают мне? Они что? -- всё подавляют? -- Ну, не всё. Долгое время остаётся либидо. -- Что такое -- либидо? Она прямо смотрела ему в глаза и чуть потрепала за вихор: -- Ну, то, что ты сейчас чувствуешь ко мне... Желание... -- Желание -- остаётся, а возможности -- нет? Так? -- допрашивал он, ошеломлённо. -- А возможности -- очень слабеют. Потом и желание -- тоже. Понимаешь? -- она провела пальцем по его шраму, погладила по выбритой сегодня щеке.-- Вот почему я не хочу, чтоб ты делал эти уколы. -- Здо-ро-во! -- опоминался и выпрямлялся он.-- Вот это здо-ро-во! Чуяло моё сердце, ждал я от них подвоху -- так и вышло! Ему хотелось ядрёно обругать врачей, за их самовольное распоряжение чужими жизнями,-- и вдруг он вспомнил светло-уверенное лицо Гангарт -- вчера, когда с таким горячим дружелюбием она смотрела на него: "Очень важные для вашей жизни! Вам надо жизнь спасти! Вот так Вега! Она хотела ему добра? -- и для этого обманом вела к такой участи? -- И ты такая будешь? -- скосился он на Зою. Да нет, за что ж на неё! Она понимала жизнь, как и он: без этого -- зачем жизнь? Она одними только алчными огневатыми губами протащила его сегодня по Кавказскому хребту. Вот она стояла, и губы были вот они! И пока это самое либидо ещё струилось в его ногах, в его пояснице, надо было спешить целоваться! -- ...А н═а═о═б═о═р═о═т ты мне что-нибудь можешь вколоть? -- Меня тогда выгонят отсюда... -- А есть такие уколы? -- Эти ж самые, только не перекрестно... {171} -- Слушай, Золотончик, пойдём куда-нибудь... -- Ну, мы ж уже пошли. И пришли. И надо идти назад... -- Во врачебную комнату -- пойдём!.. -- Там санитарка, там ходят... Да не надо торопиться, Олежек! Иначе у нас не будет завтра... -- Какое ж "завтра", если завтра не будет либидо?.. Или наоборот, спасибо, либидо будет, да? Ну, придумай, ну пойдём куда-нибудь! -- Олежек, надо что-то оставить и наперёд... Надо подушку нести. -- Да, правда, подушку нести. Сейчас понесём... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . -- Сейчас понесём... . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . -- По-не-сём... Се-час... Они поднимались по лестнице, не держась за руки, но держась за подушку, надутую, как футбольный мяч, и толчки ходьбы одного и другой передавались через подушку. И было всё равно как за руки. А на площадке лестницы, на проходной койке, мимо которой день и ночь сновали больные и здоровые, занятые своим, сидел в подушках и уже не кашлял, а бился головой о поднятые колени, головой с остатками благоприличного пробора -- о колени, жёлтый, высохший, слабогрудый человек, и может быть свои колени он ощущал лбом как круговую стену. Он был жив ещё -- но не было вокруг него живых. Может быть именно сегодня он умирал -- брат Олега, ближний Олега, покинутый, голодный на сочувствие. Может быть, подсев к его кровати и проведя здесь ночь, Олег облегчил бы чем-нибудь его последние часы. Но только кислородную подушку они ему положили и пошли дальше. Его последние кубики дыхания, подушку смертника, которая для них была лишь повод уединиться и узнать поцелуи друг Друга. Как привязанный поднимался Олег за Зоей по лестнице. Он не думал о смертнике за спиной, каким сам был полмесяца назад, или будет через полгода, а думал об этой девушке, об этой женщине, об этой бабе, и как уговорить её уединиться. И ещё одно совсем забытое, тем более неожиданное, поющее ощущение губ, намятых поцелуями до огрублости, до опухлости -- передавалось молодым по всему его телу. -------- 19 Не всякий называет маму -- мамой, особенно при посторонних. Этого стыдятся мальчики старше пятнадцати лет и моложе тридцати. Но Вадим, Борис и Юрий Зацырко никогда не стыдились {172} своей мамы. Они дружно любили её при жизни отца, а после его расстрела -- особенно. Мало разделённые возрастом, они росли как трое равных, всегда деятельные и в школе и дома, не подверженные уличным шатаньям -- и никогда не огорчали овдовевшую мать. Повелось у них от одного детского снимка и потом для сравнения, что раз в два года она вела их всех в фотографию (а потом уж и сами своим аппаратом), и в домашний альбом ложился снимок за снимком: мать и трое сыновей, мать и трое сыновей. Она была светлая, а они все трое чёрные -- наверно, от того пленного турка, который когда-то женился на их запорожской прабабушке. Посторонние не всегда различали их на снимках -- кто где. С каждым снимком они заметно росли, крепчали, обгоняли маму, она незаметно старела, но выпрямлялась перед объективом, гордая этой живой историей своей жизни. Она была врач, известная у себя в городе, и пожавшая много благодарностей, букетов и пирогов, но даже если б она ничего полезного больше в жизни не сделала -- вырастить таких троих сыновей оправдывало жизнь женщины. Все трое они пошли в один и тот же политехнический институт, старший кончил по геологическому, средний по электротехническому, младший кончал сейчас строительный, и мама была с ним. Была, пока не узнала о болезни Вадима. В четверг едва не сорвалась сюда. В субботу получила телеграмму от Донцовой, что нужно коллоидное золото. В воскресенье откликнулась телеграммой, что едет добывать золото в Москву. С понедельника она там, вчера и сегодня наверно добивается приёма у министров и в других важных местах, чтобы в память погибшего отца (он оставлен был в городе под видом интеллигента, обиженного советской властью, и расстрелян немцами за связь с партизанами и укрытие наших раненых) дали бы визу на фондовое коллоидное золото для сына. Все эти хлопоты были отвратительны и оскорбительны Вадиму даже издали. Он не переносил никакого блата, никакого использования заслуг или знакомств. Даже то, что мама дала предупредительную телеграмму Донцовой, уже тяготило его. Как ни важно было ему выжить, но не хотел он пользоваться никакими преимуществами даже перед харею раковой смерти. Впрочем, понаблюдав за Донцовой, Вадим быстро понял, что и без всякой маминой телеграммы Людмила Афанасьевна уделила бы ему не меньше времени и внимания. Только вот телеграмму о коллоидном золоте не пришлось бы давать. Теперь, если мама достанет это золото -- она прилетит с ним, конечно, сюда. И если не достанет -- то тоже прилетит. Отсюда он написал ей письмо о чаге -- не потому, что уверовал, а чтобы маме дать лишнее дело по спасению, насытить её. Но если будет расти отчаяние, то вопреки всем своим врачебным знаниям и убеждениям, она поедет и к этому знахарю в горы за иссык-кульским корнем. (Олег Костоглотов вчера пришёл и повинился ему, что уступил бабе и вылил настойку корня, но впрочем там {173} было всё равно мало, а вот адрес старика, если же старика уже посадили, то Олег берётся уступить Вадиму из своего запаса.) Маме теперь уже не жизнь, если старший сын под угрозой. Мама сделает всё, и больше, чем всё, она даже и лишнее сделает. Она даже в экспедицию за ним поедет, хотя там у него есть Галка. В конце концов, как Вадим понял из отрывков прочтённого и услышанного о своей болезни, сама-то опухоль вспыхнула у него из-за маминой слишком большой озабоченности и предусмотрительности: с детства было у него на ноге большое пигментное пятно, и мама, как врач, видимо знала опасность перерождения; она находила поводы щупать это пятно, и однажды настояла, чтобы хороший хирург произвёл предварительную операцию -- а вот её-то как раз, очевидно, и не следовало делать. Но даже если его сегодняшнее умирание началось от мамы -- он не может её упрекнуть ни за глаза, ни в глаза. Нельзя быть таким слишком практичным, чтобы судить по результатам,-- человечнее судить по намерениям. И несправедливо раздражаться теперь виною мамы с точки зрения своей неоконченной работы, прерванного интереса, неисполненных возможностей. Ведь и интереса этого, и возможностей, и порыва к этой работе не было бы, если б не было его самого, Вадима. От мамы. У человека -- зубы, и он ими грызёт, скрежещет, стискивает их. А у растения вот -- нет зубов, и как же спокойно они растут, и спокойно как умирают! Но, прощая маме, Вадим не мог простить обстоятельствам! Он не мог уступить им ни квадратного сантиметра своего эпителия! И не мог не стискивать зубов. Ах, как же пересекла его эта проклятая болезнь! -- как она подрезала его в самую важную минуту. Правда, Вадим и с детства как будто всегда предчувствовал, что ему не хватит времени. Он нервничал, если приходила гостья или соседка и болтала, отнимая время у мамы и у него. Он возмущался, что в школе и в институте всякие сборы -- на работу, на экскурсию, на вечер, на демонстрацию, всегда назначают на час или на два часа раньше, чем нужно, так и рассчитывая, что люди обязательно опоздают. Никогда Вадим не мог вынести получасовых известий по радио, потому что всё, что там важно и нужно, можно было уместить в пять минут, а остальное была вода. Его бесило, что идя в любой магазин, ты с вероятностью одна десятая рискуешь застать его на учёте, на переучёте, на передаче товара -- и этого никогда нельзя предвидеть. Любой сельсовет, любое почтовое сельское отделение могут быть закрыты в любой рабочий день -- и за двадцать пять километров этого никогда нельзя предвидеть. Может быть жадность на время заронил в нём отец. Отец тоже не любил бездеятельности, и запомнилось, как он трепал сына между коленями и сказал: "Вадька! Если ты не умеешь использовать минуту, ты зря проведёшь и час, и день, и всю жизнь". Нет, нет! Этот бес -- неутолимая жажда времени, и без отца {174} сидела в нём с малых лет. Чуть только игра с мальчишками начинала становиться тягучей,-- он не торчал с ними у ворот, а уходил сейчас же, мало обращая внимания на насмешки. Чуть только книга ему казалась водянистой -- он её не дочитывал, бросал, ища поплотней. Если первые кадры фильма оказывались глупы (а заранее почти никогда ничего о фильме не знаешь, это нарочно делают) -- он прозревал потерянные деньги, стукал сидением и уходил, спасая время и незагрязнённость головы. Его изводили те учителя, которые по десять минут нудили класс нотациями, потом не справлялись с объяснениями, одно размазывали, другое комкали, а задание на дом давали после звонка. Они не могли представить, что у ученика перемена может быть распланирована почище, чем у них урок. А может быть, не зная об опасности, он с детства ощущал её, неведомую, в себе? Ни в чём не виновный, он с первых же лет жизни был под ударом этого пигментного пятна! И когда он так берёг время мальчишкой и скупость на время передавал своим братьям, когда взрослые книги читал ещё до первого класса, а шестиклассником устроил дома химическую лабораторию -- это он уже гнался наперегонки с будущей опухолью, но втёмную гнался, не видя, где враг,-- а она всё видела, кинулась и вонзилась в самую горячую пору! Не болезнь -- змея. И имя её змеиное: меланобластома. Когда она началась -- Вадим не заметил. Это было в экспедиции у Алайского хребта. Началось затвердение, потом боль, потом прорвало и полегчало, потом опять затвердение, и так натиралось от одежды, что почти невыносимо стало ходить. Но ни маме он не написал, ни работы не бросил, потому что собирал первый круг материалов, с которыми обязательно должен был съездить в Москву. Их экспедиция занималась просто радиоактивными водами, и никаких рудных месторождений с них не спрашивали. Но не по возрасту много прочтя и особенно близкий с химией, которую не каждый геолог знает хорошо, Вадим то ли предвидел, то ли предчувствовал, что здесь вылупляется новый метод нахождения руд. Начальник экспедиции скрипел по поводу этой его склонности, начальнику экспедиции нужна была выработка по плану. Вадим попросил командировку в Москву, начальник для такой цели не давал. Тогда-то Вадим и предъявил свою опухоль, взял бюллетень и явился в этот диспансер. Тут он проведал диагноз, и его немедленно клали, сказав, что дело не терпит. Он взял назначение лечь и с ним улетел в Москву, где как раз сейчас на совещании надеялся повидать Черегородцева. Вадим никогда его не видел, только читал учебник и книги. Его предупредили, что Черегородцев больше одной фразы слушать не будет, он с первой фразы решает, нужно ли с человеком говорить. Весь путь до Москвы Вадим слаживал эту фразу. Его представили Черегородцеву в перерыве, на пороге буфета. Вадим выстрелил своей фразой, и Черегородцев повернул от буфета, взял его повыше локтя и повёл. {175} Сложность этого пятиминутного разговора -- Вадиму он казался накалённым -- была в том, что требовалось стремительно говорить, без пропуска впитывать ответы, достаточно блеснуть своей эрудицией, но не высказать всего до конца, главный задел оставить себе. Черегородцев сразу ему насыпал все возражения, из которых ясно было, почему радиоактивные воды признак косвенный, но не могут быть основным, и искать по ним руды -- дело пустое. Он так говорил -- но кажется охотно бы дал себя разуверить, он минуту ждал этого от Вадима и, не дождавшись, отпустил. И ещё Вадим понял, что, кажется, и целый московский институт топчется около того, над чем он один ковырялся в камешках Алайских гор. Лучшего пока нельзя было и ждать! Теперь-то и надо было навалиться на работу! Но теперь-то и надо было ложиться в клинику... И открыться маме. Он мог бы ехать и в Новочеркасск, но здесь ему понравилось, и к своим горам поближе. В Москве он узнавал не только о водах и рудах. Ещё он узнал, что с меланобластомой умирают -- всегда. Что с нею редко живут год, а чаще -- месяцев восемь. Что ж, как у тела, несущегося с предсветовой скоростью, его время и его масса становились теперь не такими, как у других тел, как у других людей: время -- ёмче, масса -- пробивней. Годы вбирались для него в недели, дни -- в минуты. Он и всю жизнь спешил, но только сейчас он начинал спешить по-настоящему! Прожив шестьдесят лет спокойной жизни -- и дурак станет доктором наук. А вот -- к двадцати семи? Двадцать семь это лермонтовский возраст. Лермонтову тоже не хотелось умирать. (Вадим знал за собой, что немного похож на Лермонтова: такой же невысокий, смоляной, стройный, лёгкий, с маленькими руками, только без усов.) Однако, он врезал себя в нашу память -- и не на сто лет, навсегда! Перед смертью, перед пантерой смерти, уже виляющей чёрным телом, уже бьющей хвостом, уже прилегшей рядом, на одну койку с ним, Вадим, человек интеллекта, должен был найти формулу -- как жить с ней по соседству? Как плодотворно прожить вот эти оставшиеся месяцы, если это -- только месяцы? Смерть как внезапный и новый фактор своей жизни он должен был проанализировать. И, сделав анализ, заметил, что кажется уже начинает привыкать к ней, а то даже и усваивать. Самая ложная линия рассуждения была бы -- исходить из того, что он теряет: как мог бы он быть счастлив, и где побывать, и что сделать, если бы жил долго. А верно было -- признать статистику: что кому-то надо умирать и молодым. Зато умерший молодым остаётся в памяти людей навсегда молодым. Зато вспыхнувший перед смертью остаётся сиять вечно. Тут была важная, на первый взгляд парадоксальная черта, которую разглядел Вадим в размышлениях последних недель: что таланту легче понять и принять смерть, чем бездарности. А ведь талант теряет в смерти {176} гораздо больше, чем бездарность! Бездарности обязательно подавай долгую жизнь. Конечно, завидно было думать, что продержаться надо бы только три-четыре года, и в наш век открытий, всеобщих бурных научных открытий, непременно найдут и лекарство от мелано-бластомы. Но Вадим постановил для себя не мечтать о продлении жизни, не мечтать о выздоровлении -- даже ночных минут не тратить на эти бесплодности,-- а сжаться, работать и оставить людям после себя новый метод поиска руд. Так, искупив свою раннюю смерть, он надеялся умереть успокоенным. Да и не испытал- он за двадцать шесть лет никакого другого ощущения более наполняющего, насыщающего и стройного, чем ощущение времени, проводимого с пользой. Именно так всего разумнее и было провести последние месяцы. И с этим рабочим порывом, держа несколько книг под мышками, Вадим вошёл в палату. Первый враг, которого он ждал себе в палате, было радио, громкоговоритель -- и Вадим готов был бороться с ним всеми легальными и нелегальными средствами: сперва убеждением соседей, потом закорачиванием проводов иголкой, а там и вырыванием розетки из стены. Обязательное громковещание, почему-то зачтённое у нас повсюду как признак широты, культуры, есть, напротив, признак культурной отсталости, поощрение умственной лени,-- но Вадим почти никогда никого не успевал в этом убедить. Это постоянное бубнение, чередование незапрошенной тобою информации и невыбранной тобою музыки, было воровство времени и энтропия духа, очень удобно для вялых людей, непереносимо для инициативных. Глупец, заполучив вечность, вероятно не мог бы протянуть её иначе, как только слушая радио. Но со счастливым удивлением Вадим, войдя в палату, не обнаружил радио! Не было его и нигде на втором этаже. (Упущение это объяснялось тем, что с года на год предполагался переезд диспансера в другое, лучше оборудованное помещение, и уж там-то должна была быть сквозная радиофикация.) Второй ожидаемый враг Вадима была темнота -- раннее тушение света, позднее зажигание, далёкие окна. Но великодушный Дёмка уступил ему место у окна, и Вадим с первого же дня приспособился: ложиться со всеми, рано, а по рассвету просыпаться и начинать занятия -- лучшие и самые тихие часы. Третий возможный враг была слишком обильная болтовня в палате. И оказалось не без неё. Но в общем Вадиму состав палаты понравился, с точки зрения тишины в первую очередь. Самым симпатичным ему показался Егенбердиев: он почти всегда молчал и всем улыбался улыбкой богатыря -- раздвижкою толстых губ и толстых щёк. И Мурсалимов с Ахмаджаном были неназойливые, славные люди. Когда они говорили по-узбекски, они совсем не мешали Вадиму, да и говорили они рассудительно, спокойно. Мурсалимов {177} выглядел мудрым стариком, Вадим встречал таких в горах. Один только раз он что-то разошёлся и спорил с Ахмаджаном довольно сердито. Вадим попросил перевести -- о чём. Оказывается, Мурсалимов сердился на новые придумки с именами, соединение нескольких слов в одном имя. Он утверждал, что существует только сорок истинных имён, оставленных пророком, все другие имена неправильные. Не вредный парень был и Ахмаджан. Если его попросить тише, он всегда становился тише. Как-то Вадим рассказал ему о жизни эвенков и поразил его воображение. Два дня Ахмаджан обдумывал совершенно непредставимую жизнь и задавал Вадиму внезапные вопросы: -- Скажи, а какое ж у этих эвенков обмундирование? Вадим наскоро отвечал, на несколько часов Ахмаджан погружался в размышление. Но снова прихрамывал и спрашивал: -- А распорядок дня у них какой, у эвенков? И ещё на другой день утром: -- Скажи, а какая перед ними задача поставлена? Не принимал он объяснения, что эвенки "просто так живут". Тихий, вежливый был и Сибатов, часто, приходивший к Ахаджану играть в шашки. Ясно было, что он необразован, но почему-то понимал, что громко разговаривать неприлично и не надо. И когда с Ахмаджаном они начинали спорить, то и тут он говорил как-то успокоительно: -- Да разве здесь настоящий виноград? Разве здесь дыни настоящие? -- А где ещё настоящие? -- горячился Ахмаджан. -- В Крыму-у, где-е... Вот бы ты посмотрел... И Дёмка был хороший мальчик, Вадим угадывал в нём не пустозвона, Дёмка думал, занимался. Правда, на лице его не было светлой печати таланта, он как-то хмуровато выглядел, когда воспринимал неожиданную мысль. Ему тяжело достанется путь учёбы и умственных занятий, но из таких медлительных иногда вырабатываются крепыши. Не раздражал Вадима и Русанов. Это был всю жизнь честный работяга, звёзд с неба не хватал. Суждения его были в основном правильные, только не умел он их гибко выразить, а выражал затверженно. Костоглотов вначале не понравился Вадиму: грубый крикун. Но оказалось, что это -- внешнее, что он не заносчив, и даже поельчив, а только несчастно сложилась жизнь, и это его раздражило. Он, видимо, и сам был виноват в своих неудачах из-за трудного характера. Его болезнь шла на поправку, и он ещё всю жизнь мог бы свою поправить, если бы был более собран и знал бы, чего он хочет. Ему в первую очередь не доставало собранности, он разбрасывался временем, то шёл бродить бессмысленно по двору, то хватался читать, и очень уж вязался за юбками. А Вадим ни за что бы не стал на переднем краю смерти отвлекаться на девок. Ждала его Галка в экспедиции и мечтала выйти {178} за него замуж, но и на это он уже права не имел, и ей он уже достанется мало. Он уже никому не достанется. Такова цена, и платить сполна. Одна страсть, захватив нас, измещает все прочие страсти. Кто раздражал Вадима в палате -- это Поддуев. Поддуев был зол, силён, и вдруг раскис и поддался слащаво-идеалистическим штучкам. Вадим терпеть не мог, он раздражался от этих разжижающих басенок о смирении и любви к ближнему, о том, что надо поступиться собой и, рот раззявя, только и смотреть, где и чем помочь встречному-поперечному. А этот встречный-поперечный, может быть, лентяй небритый или жулик небитый! Такая водянистая блеклая правденка противоречила всему молодому напору, всему сжигающему нетерпению, которое был Вадим, всей его потребности разжаться, как выстрел, разжаться и отдать. Он тоже ведь готовился и обрёк себя не брать, а отдать -- но не по мелочам, не на каждом заплетающемся шагу, а вспышкой подвига -- сразу всему народу и всему человечеству! И он рад был, когда Поддуев выписался, а на его койку перелёг белобрысый Федерау из угла. Вот уж кто был тихий! -- уж тише его в палате не было. Он мог за целый день слова не сказать -- лежал и смотрел грустно. Как сосед, он был для Вадима идеален,-- но уже послезавтра, в пятницу, его должны были взять на операцию. Молчали-молчали, а сегодня всё-таки зашло что-то о болезнях, и Федерау сказал, что он болел и чуть не умер от воспаления мозговой оболочки. -- Ого! Ударились? -- Нет, простудился. Перегрелся сильно, а повезли с завода на машине домой, и продуло голову. Воспалилась мозговая оболочка, видеть перестал. Он спокойно это рассказывал, даже с улыбкой, не подчёркивая, что трагедия была, ужас. -- А отчего ж перегрев? -- Вадим спросил, однако сам уже косился в книжку, время-то шло. Но разговор о болезни всегда найдёт слушателей в палате. От стенки к стенке Федерау увидел на себе взгляд Русанова, очень сегодня размягчённый, и рассказывал уже отчасти и ему: -- Случилась в котле авария, и надо было сложную пайку делать. Но если спускать весь пар и котёл охлаждать, а потом всё снова -- это сутки. Директор ночью за мной машину прислал, говорит: "Федерау! Чтоб работы не останавливать, надень защитный костюм, да лезь в пар, а?"-"Ну, я говорю, если надо-давайте!" А время было предвоенное, график напряжённый -- надо сделать. Полез и сделал. Часа за полтора... Да как отказать? Я на заводской доске почёта всегда был верхний. Русанов слушал и смотрел с одобрением. -- Поступок, которым может гордиться и член партии,-- похвалил он. {179} -- А я и... член партии,-- ещё скромней, ещё тише улыбнулся Федерау. -- Были?-поправил Русанов. (Их похвали, они уже всерьёз принимают.) -- И есть,-- очень тихо выговорил Федерау. Русанову было сегодня не до того, чтобы вдумываться в чужие обстоятельства, спорить, ставить людей на место. Его собственные обстоятельства были крайне трагичны. Но нельзя было не поправить совершенно явную чушь. А геолог ушёл в книги. Слабым голосом, с тихой отчётливостью (зная, что напрягутся -- и услышат), Русанов сказал: -- Так быть не может. Ведь вы -- немец? -- Да,-- кивнул Федерау и, кажется, сокрушённо. -- Ну? Когда вас в ссылку везли -- партбилеты должны были отобрать. -- Не отобрали,-- качал головой Федерау. Русанов скривился, трудно ему было говорить: -- Ну так это просто упущение, спешили, торопились, запутались. Вы должны сами теперь сдать. -- Да нет же! -- на что был Федерау робкий, а упёрся.-- Четырнадцатый год я с билетом, какая ошибка! Нас и в райком собирали, нам разъясняли: остаётесь членами партии, мы не смешиваем вас с общей массой. Отметка в комендатуре -- отметкой, а членские взносы -- взносами. Руководящих постов занимать нельзя, а на рядовых постах должны трудиться образцово. Вот так. -- Ну, не знаю,-- вздохнул Русанов. Ему и веки-то хотелось опустить, ему говорить было совсем трудно. Позавчерашний второй укол нисколько не помог -- опухоль не опала, не размягчилась, и железным желваком всё давила ему под челюсть. Сегодня, расслабленный и предвидя новый мучительный бред, он лежал в ожидании третьего укола. Договаривались с Капой после третьего укола ехать в Москву -- но Павел Николаевич потерял всю энергию борьбы, он только сейчас почувствовал, что значит обречённость: третий или десятый, здесь или в Москве, но если опухоль не поддаётся лекарству, она не поддастся. Правда, опухоль ещё не была смерть: она могла остаться, сделать инвалидом, уродом, больным -- но всё-таки связи опухоли со смертью Павел Николаевич не усматривал до вчерашнего дня, пока тот же Оглоед, начитавшийся медицинских книжек, не стал кому-то объяснять, что опухоль пускает яды по всему телу -- и вот почему нельзя её в теле терпеть. И Павла Николаевича защипало, и понял он, что отмахнуться от смерти не выходит. Вчера на первом этаже он своими глазами видел, как на послеоперационного натянули с головой простыню. Теперь он осмыслил выражение, которое слышал между санитарками: "этому скоро под простынку". Вот оно что! -- смерть представляется нам чёрной, но это только подступы к ней, а сама она -- белая. Конечно, Русанов всегда знал, что поскольку все люди смертны, {180} когда-нибудь должен сдать дела и он. Но -- когда-нибудь, но не сейчас же! К═о═г═д═а═-═н═и═б═у═д═ь не страшно умереть-страшно умереть вот сейчас. Белая равнодушная смерть в виде простыни, обволакивающей никакую фигуру, пустоту, подходила к нему осторожно, не шумя, в шлёпанцах,-- а Русанов, застигнутый этой подкрадкой смерти, не только бороться с нею не мог, а вообще ничего о ней не мог ни подумать, ни решить, ни высказать. Она пришла незаконно, и не было правила, не было инструкции, которая защищала бы Павла Николаевича. И жалко ему было себя. Жалко было представить такую целеустремлённую, наступательную и даже, можно сказать, красивую жизнь, как у него,-- сшибленной камнем этой посторонней опухоли, которую ум его отказывался осознать как необходимость. Ему было так жаль себя, что наплывали слезы, всё время застилали зрение. Днём он прятал их то за очками, то за насморком будто, то накрываясь полотенцем, а эту ночь тихо и долго плакал, ничуть не стыдясь перед собой. Он с детства не плакал, он забыл, как это -- плакать, а ещё больше, совсем забыл он, что слезы, оказывается, помогают. Они не отодвигали от него ни одной из опасностей и бед -- ни раковой смерти, ни судебного разбора старых дел, ни предстоящего укола и нового бреда, и всё же они как будто поднимали его на какую-то ступеньку от этих опасностей. Ему будто светлей становилось. А ещё он -- ослаб очень, ворочался мало, нехотя ел. Очень ослаб -- и даже приятное что-то находил в этом состоянии, но худое приятное: как у замерзающего не бывает сил шевелиться. И как будто параличом взяло или ватой глухой обложило его всегдашнюю гражданскую горячность -- не мириться ни с чем уродливым и неправильным вокруг. Вчера Оглоед с усмешечкой врал про себя главврачу, что он -- целинник, и Павлу Николаевичу стоило только рот раскрыть, два слова сказать -- и уже б Оглоеда в помине тут не было. А он -- ничего не сказал, промолчал. Это было с гражданственной точки зрения нечестно, его долг был -- разоблачить ложь. Но почему-то Павел Николаевич не сказал. И не потому, что не хватило дыхательных сил выговорить или бы он боялся мести Оглоеда -- нет. А даже как-то и не хотелось говорить -- как будто не всё, что делалось в палате, уже касалось Павла Николаевича. Даже было такое странное чувство, что этот крикун и грубиян, то не дававший свет тушить, то по произволу открывавший форточку, то лезший первый схватить нетроганную чистую газету, в конце концов взрослый человек, имеет свою судьбу, может не очень счастливую, и пусть живёт как хочет. А сегодня Оглоед ещё отличился. Пришла лаборантка составлять избирательные списки (их тут тоже готовили к выборам) и у всех брала паспорта, и все давали их или колхозные справки, а у Костоглотова ничего не оказалось. Лаборантка естественно удивилась и требовала паспорта, так Костоглотов завёлся шуметь; {181} что надо мол знать Политграмоту, что разные есть виды ссыльных, и пусть она звонит по такому-то телефону, а у него мол избирательное право есть, но в крайнем случае он может и не голосовать. Вот какой мутный и испорченный человек оказался сосед по койке, верно чувствовало сердце Павла Николаевича! Но теперь вместо того, чтобы ужаснуться, в какой вертеп он здесь попал, среди кого лежал, Русанов поддался заливающему безразличию: пусть Костоглотов; пусть Федерау; пусть Сибгатов. Пусть они все вылечиваются, пусть живут -- только б и Павлу Николаевичу остаться в живых. Маячил ему капюшон простыни. Пусть они живут, и Павел Николаевич не будет их расспрашивать и проверять. Но чтоб они его тоже не расспрашивали. Чтоб никто не лез ковыряться в старом прошлом. Что было -- то было, оно кануло, и несправедливо теперь выискивать, кто в чём ошибся восемнадцать лет назад. Из вестибюля послышался резкий голос санитарки Нэлли, один такой во всей клинике. Это она без всякого даже крика спрашивала кого-то метров за двадцать: -- Слушай, а лакированные эти почём стоют? Что ответила другая -- не было слышно, а опять Нэлля: -- Э-э-эх, мне бы в таких пойти -- вот бы хахали табунились! Та, вторая, возразила что-то, и Нэлля согласилась отчасти: -- Ой, да! Я когда капроны первый раз натянула -- души не было. А Сергей бросил спичку и сразу прожёг, сволочь! Тут она вошла в палату со щёткой и спросила: -- Ну, мальчики, вчера, говорят, скребли-мыли, так сегодня слегка?.. Да! Новость! -- вспомнила она и, показывая на Федерау, объявила радостно: -- Вот этот-то ваш накрылся! Дуба врезал! Генрих Якобович уж какой был выдержанный, а повёл плечами, ему стало не по себе. Не поняли Нэллю, и она дояснила: -- Ну, конопатый-то! Ну, обмотанный! Вчера на вокзале. Около кассы. Теперь на вскрытие привезли. -- Боже мой! -- нашёл силы выговорить Русанов.-- Как у вас не хватает тактичности, товарищ санитарка! Зачем же распространять мрачные известия? В палате задумались. Много говорил Ефрем о смерти и казался обречённым, это верно. Поперёк вот этого прохода останавливался и убеждал всех, цедя: "Так что си-ки-верное наше дело!.." Но всё-таки последнего шага Ефрема они не видели и, уехав, он оставался у них в памяти живым. А теперь надо было представить, что тот, кто позавчера топтал эти доски, где все они ходят, уже лежит в морге, разрезанный по осевой передней линии, как лопнувшая сарделька. -- Ты б нам что-нибудь весёленького! -- потребовал Ахмаджан. -- Могу и весёленького, расскажу -- обгрохочетесь. Только неприлично будет... {182} -- Ничего, давай! Давай! -- Да! -- ещё вспомнила Нэлля.-- Тебя, красюк, на рентген зовут! Тебя, тебя! -- показывала она на Вадима. Вадим отложил книгу на окно. Осторожно, с помощью рук, спустил больную ногу, потом другую. И с фигурой совсем балетной, если б не эта нагрублая берегомая нога, пошёл к выходу. Он слышал о Поддуеве, но не почувствовал сожаления. Поддуев не был ценным для общества человеком, как и вот эта развязная санитарка. А человечество ценно, всё-таки, не своим гроздящимся количеством, а вызревающим качеством. Тут вошла лаборантка с газетой. А сзади неё шёл и Оглоед. Он вот-вот мог перехватить газету. -- Мне! мне! -- слабо сказал Павел Николаевич, протягивая руку. Ему и досталась. Ещё без очков он видел, что на всю страницу идут большие фотографии и крупные заголовки. Медленно подмостясь и медленно надев очки, он увидел, как и предполагал, что это было -- окончание сессии Верховного Совета: сфотографирован президиум и зал, и крупно шли последние важные решения. Так крупно, что не надо было листать и искать где-то мелкую многозначащую заметку. -- Что?? что??? -- не мог удержаться Павел Николаевич, хотя ни к кому здесь в палате он не обращался, и неприлично было так удивляться и спрашивать над газетой. Крупно, на первой полосе, объявлялось, что председатель Совета Министров Г. М. Маленков просил уволить его по собственному желанию, и Верховный Совет единодушно выполнил эту просьбу. Так кончилась сессия, от которой Русанов ожидал одного бюджета!.. Он вконец ослабел, и руки его уронили газету. Он дальше не мог читать. К чему это -- он не понимал. Он перестал понимать инструкцию, общедоступно распространяемую. Но он понимал, что -- круто, слишком круто! Как будто где-то в большой-большой глубине заурчали геологические пласты и чуть-чуть шевельнулись в своём ложе -- и от этого тряхнуло весь город, больницу и койку Павла Николаевича. Но не замечая, как колебнулась комната и пол, от двери к нему шла ровно, мягко, в свежевыглаженном халате доктор Гангарт с ободряющей улыбкой, держа шприц. -- Ну, будем колоться! -- приветливо пригласила она. А Костоглотов стянул с ног Русанова газету -- и тоже сразу увидел и прочёл. Прочёл и поднялся. Усидеть он не мог. Он тоже не понимал точно полного значения известия. Но если позавчера сменили весь Верховный Суд, а сегодня -- премьер-министра, то это были шаги Истории! {183} Шаги истории, и не моглось думать и верить, что они могут быть к худшему. Ещё позавчера он держал выскакивающее сердце руками и запрещал себе верить, запрещал надеяться! Но прошло два дня -- и всё те же четыре бетховенских удара напоминающе громнули в небо как в мембрану. А больные спокойно лежали в постелях -- и не слышали! И Вера Гангарт спокойно вводила в вену эмбихин. Олег выметнулся, выбежал -- гулять! На простор! -------- 20 Нет, он давно запретил себе верить! Он не смел разрешить себе обрадоваться! Это в первые годы срока верит новичок каждому вызову из камеры с вещами -- как вызову на свободу, каждому шёпоту об амнистии -- как архангельским трубам. Но его вызывают из камеры, прочитывают какую-нибудь гадкую бумажку . и заталкивают в другую камеру, этажом ниже, ещё темней, в такой же передышанный воздух. Но амнистия перекладывается -- от годовщины Победы до годовщины Революции, от годовщины Революции до сессии Верховного Совета, амнистия лопается пузырём или объявляется ворам, жуликам, дезертирам -- вместо тех, кто воевал и страдал. И те клеточки сердца, которые созданы в нас природой для радости, став ненужными,-- отмирают. И те кубики груди, в которых ютится вера, годами пустеют -- и иссыхают. Вдосыть уже было поверено, вдоволь пождали освобождения, вещички складывали -- наконец хотел он только в свою Прекрасную Ссылку, в свой милый Уш-Терек! Да, милый! -- удивительно, но именно таким представлялся его ссыльный угол отсюда, из больницы, из крупного города, из этого сложно заведенного мира, к которому Олег не ощущал умения пристроиться, да пожалуй и желания тоже. Уш-Терек значит "Три тополя". Он назван так по трём старинным тополям, видным по степи за десять километров и дальше. Тополя стоят смежно. Они не стройны по-тополиному, а кривоваты даже. Им, может быть, уж лет и по четыреста. Достигнув высоты, они не погнали дальше, а раздались по сторонам и сплели мощную тень над главным арыком. Говорят, и ещё были старые деревья в ауле, но в 31-м году, когда Будённый давил казахов, их вырубили. А больше такие не принимаются. Сколько сажали пионеры -- обгладывают их козы на первом взроете. Лишь американские клёны взялись на главной улице перед райкомом. То ли место любить на земле, где ты выполз кричащим младенцем, ничего ещё не осмысливая, даже показаний своих глаз и {184} ушей? Или то, где первый раз тебе сказали: ничего, идите без конвоя! сами идите! Своими ногами! "Возьми постель твою и ходи!" Первая ночь на полусвободе! Пока ещё присматривалась к ним комендатура, в посёлок не выпустили, а разрешили вольно спать под сенным навесом во дворе МВД. Под навесом неподвижные лошади всю ночь тихо хрупали сено -- и нельзя было выдумать звука слаще! Но Олег полночи заснуть не мог. Твёрдая земля двора была вся белая от луны -- и он пошёл ходить, как шальной, наискось по двору. Никаких вышек не было, никто на него не смотрел -- и, счастливо спотыкаясь на неровностях двора, он ходил, запрокинув голову, лицом в белое небо -- и куда-то всё шёл, как будто боясь не успеть -- как будто не в скудный глухой аул должен был выйти завтра, а в просторный триумфальный мир. В тёплом воздухе ранней южной весны было совсем не тихо: как над большой разбросанной станцией всю ночь перекликаются паровозы, так со всех концов посёлка всю ночь до утра из своих загонов и дворов трубно, жадно и торжествующе ревели ишаки и верблюды -- о своей брачной страсти, об уверенности в продолжении жизни. И этот брачный рёв сливался с тем, что ревело в груди у Олега самого. Так разве есть место милей, чем где провёл ты такую ночь? И вот в ту ночь он опять надеялся и верил, хоть столько раз урекался. После лагеря нельзя было назвать ссыльный мир жестоким, хотя и здесь на поливе дрались кетменями за воду и рубали по ногам. Ссыльный мир был намного просторней, легче, разнообразней. Но жестковатость была и в нём, и не так-то легко пробивался корешок в землю, и не так-то легко было напитать стебель. Ещё надо было извернуться, чтоб комендант не заслал в пустыню глубже километров на полтораста. Ещё надо было найти глино-соломенную крышу над головой и что-то платить хозяйке, а платить не из чего. Надо было покупать ежедневный хлеб и что-то же в столовой. Надо было работу найти, а, намахавшись киркою за семь лет, не хотелось всё-таки брать кетмень и идти в поливальщики. И хотя были в посёлке вдовые женщины уже с мазанками, с огородами и даже с коровами, вполне готовые взять в мужья одинокого ссыльного -- продавать себя в мужья мнилось тоже рано: ведь жизнь как будто не кончалась, а начиналась. Раньше, в лагере, прикидывая, скольких мужчин не достаёт на воле, уверены были арестанты, что только конвоир от тебя отстанет -- и первая женщина уже твоя. Так казалось, что ходят они одинокие, рыдая по мужчинам, и ни о чём не думают о другом. Но в посёлке было великое множество детей, и женщины держались как бы наполненные своей жизнью, и ни одинокие, ни девушки ни за что не хотели так, а обязательно замуж, по честному, и строить домок на виду посёлка. Уштерекские нравы уходили в прошлое столетие. И вот конвоиры давно отстали от Олега, а жил он всё так же {185} без женщины, как и годы за колючей проволокой, хотя были в посёлке писаные вороные гречанки и трудолюбивые светленькие немочки. В накладной, по которой прислали их в ссылку, написано было н═а═в═е═ч═н═о, и Олег разумом вполне поддался, что будет навечно, ничего другого нельзя было вообразить. А вот жениться здесь -- что-то в груди не пускало. То свалили Берию с жестяным грохотом пустого истукана -- и все ждали крутых изменений, а изменения приползали медленные, малые. То Олег нашёл свою прежнюю подругу -- в красноярской ссылке, и обменялся письмами с ней. То затеял переписку со старой ленинградской знакомой -- и сколько-то месяцев носил это в груди, надеясь, что она приедет сюда. (Но кто бросит ленинградскую квартиру и приедет к нему в дыру?) А тут выросла опухоль, и всё розняла своей постоянной необоримой болью, и женщины уже не стали ничем привлекательнее просто добрых людей. Как охватил Олег, было в ссылке не только угнетающее начало, известное всем хоть из литературы (не та местность, которую любишь; не те люди, которых бы хотелось), но и начало освобождающее, мало известное: освобождающее от сомнений, от ответственности перед собой. Несчастны были не те, кто посылался в ссылку, а кто получал паспорт с грязной 39-й паспортной статьёй и должен был, упрекая себя за каждую оплошность, куда-то ехать, где-то жить, искать работу и отовсюду изгоняться. Но полноправно приезжал арестант в ссылку: не он придумал сюда ехать, и никто не мог его отсюда изгнать! За него подумало начальство, и он уже не боялся упустить где-то лучшее место, не суетился, изыскивая лучшую комбинацию. Он знал, что идёт единственным путём, и это наполняло его бодростью. И сейчас, начав выздоравливать, и стоя опять перед неразбираемо-запутанной жизнью, Олег ощущал приятность, что есть такое блаженное местечко Уш-Терек, где за него подумано, где всё очень ясно, где его считают как бы вполне гражданином, и куда он вернётся скоро как домой. Уже какие-то нити родства тянули его туда и хотелось говорить: у н═а═с. Три четверти того года, который Олег пробыл до сих пор в Уш-Тереке, он болел -- и мало присмотрелся к подробностям природы и жизни, и мало насладился ими. Больному человеку степь казалась слишком пыльной, солнце слишком горячим, огороды слишком выжженными, замес саманов слишком тяжёлым. Но сейчас, когда жизнь, как те кричащие весенние ишаки, снова затрубила в нём, Олег расхаживал по аллеям медгородка, изобилующего деревьями, людьми, красками и каменными домами,-- и с умилением восстанавливал каждую скупую умеренную чёрточку уш-терекского мира. И тот скупой мир был ему дороже -- потому что он был свой, до гроба свой, н═а═в═е═к═и свой, а этот -- временный, прокатный. И вспоминал он степной жусан -- с горьким запахом, а таким родным! И опять вспоминал жантак с колкими колючками. И {186} ещё колче того джингиль, идущий на изгороди -- а в мае цветёт он фиолетовыми цветами, благоухающими совсем, как сирень. И одурманивающее это дерево джиду -- с запахом цветов до того избыточно-пряным, как у женщины, перешедшей меру желания и надушенной без удержу. Как это удивительно, что русский, какими-то лентами душевными припеленатый к русским перелескам и польцам, к тихой замкнутости среднерусской природы, а сюда присланный помимо воли и навсегда,-- вот он уже привязался к этой бедной открытости, то слишком жаркой, то слишком продуваемой, где тихий пасмурный день ощущается как отдых, а дождь -- как праздник, и вполне уже, кажется, смирился, что будет жить здесь до смерти. И по таким ребятам, как Сарымбетов, Телегенов, Маукеев, братья Скоковы, он, ещё и языка их не зная, кажется, и к народу этому привязался; он под налётом случайных чувств, когда смешивается ложное с важным, под наивной преданностью древним родам, понял его как в корне простодушный народ и всегда отвечающий на искренность искренностью, на расположение расположением. Олегу -- тридцать четыре года. Все институты обрывают приём в тридцать пять. Образования ему уже никогда не получить. Ну, не вышло -- так не вышло. Только недавно от изготовщика саманов он сумел подняться до помощника землеустроителя (не самого землеустроителя, как соврал Зое, а только помощника, на триста пятьдесят рублей). Его начальник, районный землеустроитель, плохо знает цену деления на рейке, поэтому работать бы Олегу всласть, но и ему работы почти нет: при розданных колхозам актах на вечное (тоже вечное) пользование землёй, ему лишь иногда достаётся отрезать что-нибудь от колхозов в пользу расширяющихся посёлков. Куда ему до мираба -- до властителя поливов мираба, спиной своей чувствующего малейший наклон почвы! Ну, вероятно, с годами Олег сумеет устроиться лучше. Но даже и сейчас -- почему с такой теплотой вспоминает он об Уш-Тереке, и ждёт конца лечения, чтоб только вернуться туда, дотянуться туда хоть вполздорова? Не естественно ли было бы озлобиться на место своей ссылки, ненавидеть и проклинать его? Нет, даже то, что взывает к батогу сатиры,-- и то видится Олегу лишь анекдотом, достойным улыбки. И новый директор школы Абен Берденов, который сорвал со стены "Грачей" Саврасова и закинул их за шкаф (там церковь он увидел и счёл это религиозной пропагандой). И заврайздравом, бойкая русачка, которая с трибуны читает доклад районной интеллигенции, а из-под полы загоняет местным дамам по двойной цене новый крепдешин, пока не появится такой и в Раймаге. И машина скорой помощи, носящаяся в клубах пыли, но частенько совсем не с больными, а по нуждам райкома как легковая, а то развозя по квартирам начальства муку и сливочное масло. И "оптовая" торговля маленького розничного Орембаева: в его продуктовом магазинчике никогда ничего нет, на крыше -- гора пустых ящиков от проданного товара, он премирован за перевыполнение плана и {187} постоянно дремлет у двери магазина. Ему лень взвешивать, тень пересыпать, заворачивать. Снабдивши всех сильных людей, он дальше намечает по его мнению достойных, и тихо предлагает: "Бери ящик макарон -- только целый", "бери мешок сахара -- только целый". Мешок или ящик отправляются прямо со склада на квартиру, а записываются Орембаеву в розничный оборот. Наконец, и третий секретарь райкома, который возжелал сдать экстерном за среднюю школу, но не зная ни одной из математик, прокрался ночью к ссыльному учителю и поднёс ему шкурку каракуля. Это всё воспринимается с улыбкой потому, что это всё -- после волчьего лагеря. Конечно, что не покажется после лагеря -- шуткой? что не покажется отдыхом? Ведь это же наслаждение -- надеть в сумерках белую рубашку (единственную, уже с продранным воротником, а уж какие брюки и ботинки -- не спрашивай) и пойти по главной улице посёлка. Около клуба под камышёвой кровлей увидеть афишу: "новый трофейно-художественный фильм..." и юродивого Васю, всех зазывающего в кино. Постараться купить самый дешёвый билет за два рубля -- в первый ряд, вместе с мальчишками. А раз в месяц кутнуть -- за два с полтиной выпить в чайной, между шофёров-чеченов, кружку пива. Это восприятие ссыльной жизни со смехом, с постоянной радостью у Олега сложилось больше всего от супругов Кадминых -- гинеколога Николая Ивановича и жены его Елены Александровны. Что б ни случилось с Кадмиными в ссылке, они всегда повторяют: -- Как хорошо! Насколько это лучше, чем было! Как нам повезло, что мы попали в это прелестное место! Досталась им буханка светлого хлеба -- радость! Сегодня фильм хороший в клубе -- радость! Двухтомник Паустовского в книжный магазин привезли -- радость! Приехал техник и зубы вставил -- радость! Прислали ещё одного гинеколога, тоже ссыльную,-- очень хорошо! Пусть ей гинекология, пусть ей незаконные аборты, Николай Иваныч общую терапию поведёт, меньше денег, зато спокойно. Оранжево-розово-ало-багряно-багровый степной закат -- наслаждение! Стройненький седенький Николай Иванович берёт под руку круглую, тяжелеющую не без болезни Елену Александровну, и они чинным шагом выходят за крайние дома смотреть закат. Но жизнь как сплошная гирлянда цветущих радостей начинается у них с того дня, когда они покупают собственную землянку-развалюшку с огородом -- последнее прибежище в их жизни, как они понимают, последний кров, где им вековать и умирать. (У них есть решение -- умереть вместе: один умрёт, другой сопроводит, ибо зачем и для кого ему оставаться?) Мебели у них -- никакой, и заказывается старику Хомратовичу, тоже ссыльному, выложить им в углу параллелепипед из саманов. Это получилась супружеская кровать -- какая широкая! какая удобная! Вот радость-то! Шьётся широкий матрасный мешок и набивается соломой. Следующий {188} заказ Хомратовичу -- стол, и притом круглый. Недоумевает Хомратович: седьмой десяток на свете живёт, никогда круглого стола не видел. Зачем круглый? "Нет уж, пожалуйста! -- чертит Николай Иванович своими белыми ловкими гинекологическими руками.-- Уж обязательно круглый!" Следующая забота -- достать керосиновую лампу не жестяную, а стеклянную, на высокой ножке, и не семилинейную, а обязательно десятилинейную -- и чтоб ещё стёкла к ней были. В Уш-Тереке такой нет, это достаётся постепенно, привозится добрыми людьми издалека,-- но вот на круглый стол ставится такая лампа, да ещё под самодельным абажуром -- и здесь, в Уш-Тереке, в 1954 году, когда в столицах гоняются за торшерами и уже изобретена водородная бомба -- эта лампа на круглом самодельном столе превращает глинобитную землянку в роскошную гостиную предпрошлого века. Что за торжество! Они втроём садятся вокруг, и Елена Александровна говорит с чувством: -- Ах, Олег, как хорошо мы сейчас живём! Вы знаете, если не считать детства -- это самый счастливый период всей моей жизни! Потому что ведь -- она права! -- совсем не уровень благополучия делает счастье людей, а -- отношения сердец и наша точка зрения на нашу жизнь. И то и другое -- всегда в нашей власти, а значит, человек всегда счастлив, если он хочет этого, и никто не может ему помешать. До войны они жили под Москвой со свекровью, и та была настолько непримирима и пристальна к мелочам, а сын к матери настолько почтителен, что Елена Александровна -- уже женщина средних лет, самостоятельной судьбы и не первый раз замужем, чувствовала себя постоянно задавленной. Эти годы она называет теперь своим "средневековьем". Нужно было случиться большому несчастью, чтобы свежий воздух хлынул в их семью. И несчастье обрушилось -- сама же свекровь и потянула ниточку: в первый год войны пришёл человек без документов и попросил укрытия. Совмещая крутость к семейным с общими христианскими убеждениями, свекровь приютила дезертира -- и даже без совета с молодыми. Две ночи переночевал дезертир, ушёл, где-то был пойман и на допросе указал дом, который его принял. Сама свекровь была уже под восемьдесят, её не тронули, но сочтено было полезным арестовать пятидесятилетнего сына и сорокалетнюю невестку. На следствии выясняли, не родственник ли им дезертир, и если б оказался родственник, это сильно смягчило бы следствие: это было бы простым шкурничеством, вполне понятным и даже извинимым. Но был дезертир им -- никто, прохожий, и получили Кадмины по десятке не как пособники дезертира, но как враги отечества, сознательно подрывающие мощь Красной армии. Кончилась война -- и тот дезертир был отпущен по великой сталинской амнистии 1945 года (историки будут голову ломать-не поймут, почему именно дезертиров простили прежде всех -- и без ограничений). Он и забыл, что в каком-то доме ночевал, что кого-то потянул за собой. А Кадминых та амнистия нисколько не коснулась: {189} ведь они были не дезертиры, они были враги. Они и по десятке отбыли -- их не отпустили домой: ведь они не в одиночку действовали, а группой, организацией -- муж да жена! -- и полагалось им в вечную ссылку. Предвидя такой исход, Кадмины заранее подали прошения, чтобы хоть в ссылку-то их послали в одно место. И как будто никто прямо не возражал, и как будто просьба была довольно законная -- а всё-таки мужа послали на юг Казахстана, а жену -- в Красноярский край. Может, их хотели разлучить как членов одной организации?.. Нет, это не в кару им сделали, не на зло, а просто в аппарате министерства внутренних дел не было же такого человека, чья обязанность была бы соединять мужей и жён -- вот и не соединили. Жена, под пятьдесят лет, но с опухающими руками и ногами, попала в тайгу, где ничего не было кроме лесоповала, уже так знакомого по лагерю. (Но и сейчас вспоминает енисейскую тайгу -- какие пейзажи!) Год ещё писали они жалобы -- в Москву, в Москву, в Москву -- и тогда только пришёл спецконвой -- и повёз Елену Александровну сюда, в Уш-Терек. И ещё бы было им теперь не радоваться жизни! не полюбить Уш-Терек! и свою глинобитную хибарку! Какого ещё им было желать другого доброденствия? Вечно -- так вечно, пусть будет так! За вечность можно вполне изучить климат Уш-Терека! Николай Иванович вывешивает три термометра, ставит банку для осадков, а за силой ветра заходит к Инне Штрём -- десятикласснице, ведущей государственный метеопункт. Ещё что там будет на метеопункте, а уж у Николая Иваныча заведен метеожурнал с завидной статистической строгостью. Ещё ребёнком он воспринял от отца, инженера путей сообщения, жажду постоянной деятельности и любовь к точности и порядку. Да уж педант ли был Короленко, но и тот говорил (а Николай Иваныч цитирует), что "порядок в делах соблюдает наш душевный покой". И ещё любимая поговорка доктора Кадмина: "Вещи знают свои места". Вещи сами знают, а мы только не должны им мешать. Для зимних вечеров есть у Николая Ивановича любимое досужное занятие: переплётное ремесло. Ему нравится претворять лохматые, разлезлые, гибнущие книги в затянутый радостный вид. Даже и в Уш-Тереке сделали ему переплётный пресс и преострый обрезной ножичек. Едва только куплена землянка -- и месяц за месяцем Кадмины на всём экономят, донашивают всё старенькое, а деньги копят на батарейный радиоприёмник. Ещё надо договориться в культмаге с продавцом-курдом, чтоб он задержал им батареи, когда будут, батареи отдельно приходят и не всегда. Ещё надо переступить немой ужас всех ссыльных перед радиоприёмником: что подумает оперуполномоченный? не для Би-Би-Си ли вся затея? Но ужас переступлен, батареи доставлены, приёмник включён -- и музыка, райская для арестантского уха и чистая при батарейном питании -- Пуччини, Сибелиус, Бортнянский -- каждый день по выбору {190} из программы включается в кадминской халупке. И вот -- наполнен и переполнен их мир, уже не всасывать ему извне, но выдавать избыточное. А с весны -- вечера для радио короче, да зато заботит огород. Десять соток своего огорода разбивает Николай Иванович с такой замысловатостью и энергией, что куда там старый князь Болконский со всеми Лысыми Горами и особым архитектором. По больнице Николай Иванович в шестьдесят лет ещё очень жив, исполняет полторы ставки и в любую ночь бежит принимать роды. По посёлку он не ходит, а носится, не стесняясь седой бороды, и только развевает полами парусинового пиджачка, сшитого Еленой Александровной. А вот к лопате у него уже сил мало -- полчаса утром, и начинает задыхаться. Но пусть отстают руки и сердце, а планы стройны до идеала. Он водит Олега по голому своему огороду, счастливо отмеченному двумя деревцами по задней меже, и хвалится: -- Вот тут, Олег, сквозь весь участок пройдёт прешпект. По левую сторону, вы когда-нибудь увидите, три урюка, они уже посажены. По правую руку будет разбит виноградник, он несомненно примется. В конце же прешпект упрётся в беседку -- в самую настоящую беседку, которой ещё не видел Уш-Терек! Основы беседки уже заложены -- вот этот полукруглый диван из саманов -- (всё тот же Хомратович: "зачем полукруглый?") -- и вот эти прутья -- по ним поднимется хмель. Рядом будут благоухать табаки. Днём мы будем здесь прятаться от зноя, а вечерами -- пить чай из самовара, милости прошу! -- (Впрочем, и самовара ещё нет.) Что там в будущем вырастет у них -- неизвестно, а чего уже сегодня нет -- картошки, капусты, огурцов, помидоров и тыкв, того, что есть у соседей. "Но ведь это же купить можно!" -- возражают Кадмины. Поселенцы Уш-Терека -- народ хозяйственный, держат коров, свиней, овец, кур. Не вовсе чужды животноводству и Кадмины, но беспрактичное у них направление фермы: одни только собаки да кошки. Кадмины так понимают, что и молоко, и мясо можно принести с базара -- но где купишь собачью преданность? Разве за деньги будут так прыгать на тебя лопоухий черно-бурый Жук, огромный, как медведь, и острый пронырливый маленький Тобик, весь белый, но с подвижными чёрными ушками? Любовь к животным мы теперь не ставим в людях ни в грош, а над привязанностью к кошкам даже непременно смеёмся. Но разлюбив сперва животных -- не неизбежно ли мы потом разлюбливаем и людей? Кадмины любят в каждом своём звере не шкурку, а личность. И та общая душевность, которую излучают супруги, безо всякой дрессировки почти мгновенно усваивается и их животными. Животные очень ценят, когда Кадмины с ними разговаривают, и подолгу могут слушать. Животные дорожат обществом своих хозяев и горды их повсюду сопровождать. Если Тобик лежит в комнате (а доступ в комнаты собакам не ограничен) и видит, что Елена Александровна надевает пальто и берёт сумку,-- он не {191} только сразу понимает, что сейчас будет прогулка в посёлок -- но срывается с места, бежит за Жуком в сад и тотчас возвращается с ним. На определённом собачьем языке он там ему передал о прогулке -- и Жук прибежал возбуждённый, готовый идти. Жук хорошо знает протяжённость времени. Проводив Кадминых до кино, он не лежит у клуба, уходит, но к концу сеанса всегда возвращается. Один раз картина оказалась совсем короткой -- и он опоздал. Сколько было горя сперва, и сколько потом прыжков! Куда псы никогда не сопровождают Николая Ивановича -- это на работу, понимая, что было бы нетактично. Если в предвечернее время доктор выходит за ворота своим лёгким молодым шагом, то по каким-то душевным волнам собаки безошибочно знают -- пошёл ли он проведать роженицу (и тогда не идут) или купаться -- и тогда идут. Купаться далеко -- в реке Чу, за пять километров. Ни местные, ни ссыльные, ни молодые, ни средолетние не ходят туда ежедневно -- далеко. Ходят только мальчишки да доктор Кадмин с собаками. Собственно, это единственная из прогулок, не доставляющая собакам прямого удовольствия: дорожка по степи жёсткая и с колючками, у Жука больные изрезанные лапы, а Тобик, однажды искупанный, очень боится снова попасть в воду. Но чувство долга -- выше всего, и они проделывают с доктором весь путь. Только за триста безопасных метров от реки Тобик начинает отставать, чтоб его не схватили, извиняется ушами, извиняется хвостом и ложится. Жук идёт до самого обрыва, здесь кладёт своё большое тело и, как монумент, наблюдает купание сверху. Долг провожать Тобик распространяет и на Олега, который часто бывает у Кадминых. (Так, наконец, часто, что это тревожит оперуполномоченного, и он порознь допрашивает: "а почему вы так близки? а что у вас общего? а о чём вы разговариваете?") Жук может и не провожать Олега, но Тобик обязан и даже в любую погоду. Когда на улице дождь и грязно, лапам будет холодно и мокро, очень Тобику не хочется, он потянется на передних лапах и потянется на задних -- а всё-таки пойдёт! Впрочем, Тобик же -- и почтальон между Кадмиными и Олегом. Нужно ли сообщить Олегу, что сегодня интересный фильм, или очень хорошая будет музыкальная передача, или что-то важное появилось в продуктовом, в универмаге -- на Тобика надевается матерчатый ошейник с запиской, пальцем ему показывают направление и твердо говорят: "К Олегу!" И в любую погоду он послушно семенит к Олегу на своих тонких ногах, а придя и не застав дома, дожидается у двери. Самое удивительное, что никто его этому не учил, не дрессировал, а он с первого раза всё понял и стал так делать. (Правда, подкрепляя его идейную твёрдость, Олег всякий раз выдаёт ему за почтовый рейс и материальное поощрение.) Жук -- ростом и статью с немецкую овчарку, но нет в нём овчарской настороженности и злобности, его затопляет добродушие крупного сильного существа. Ему уж лет немало, он знал многих хозяев, а Кадминых выбрал сам. Перед тем он принадлежал {192} духанщику (заведующему чайной). Тот держал Жука на цепи при ящиках с пустой посудой, иногда для забавы отвязывал и натравливал на соседских псов. Жук дрался отважно и наводил на здешних жёлтых вялых псов ужас. Но в одно из таких отвязываний он побывал на собачьей свадьбе близ дома Кадминых, что-то почувствовал душевное в их дворе -- и стал сюда бегать, хоть тут его не кормили. Духанщик уезжал и подарил Жука своей ссыльной подруге Эмилии. Та сытно кормила Жука -- а он всё равно срывался и уходил к Кадминым. Эмилия обижалась на Кадминых, уводила Жука к себе, опять сажала на цепь -- а он всё равно срывался и уходил. Тогда она привязала его цепью к автомобильному колесу. Вдруг Жук увидел со двора, что по улице идёт Елена Александровна, даже нарочно отвернувшись. Он рванулся -- и как ломовая лошадь, хрипя, протащил автомобильное колесо метров сто на своей шее, пока не свалился. После этого Эмилия отступилась от Жука. И у новых хозяев Жук быстро перенял доброту как главную норму поведения. Все уличные собаки совсем перестали его бояться, и с прохожими Жук стал приветлив, хотя не искателен. Однако, любители стрелять в живое были и в Уш-Тереке. Не промышляя лучшей дичи, они ходили по улицам и, пьяные, убивали собак. Дважды стреляли уже в Жука. Теперь он боялся всякого наведенного отверстия- и фотообъектива тоже, не давался фотографировать. Были у Кадминых ещё и коты -- избалованные и капризные, и любящие искусство -- но Олег, гуляя сейчас по аллеям мед-городка, представил себе именно Жука, огромную добрую голову Жука, да не просто на улице -- а в заслон своего окна: внезапно в окне Олега появляется голова Жука -- это он встал на задние и заглядывает как человек. Это значит -- рядом прыгает Тобик и уже на подходе Николай Иванович. И с умилением Олег почувствовал, что он вполне доволен своей долей, что он вполне смирён со ссылкой, и только здоровья одного он просит у неба, и не просит больших чудес. Вот так и жить, как Кадмины живут -- радоваться тому, что есть! Тот и мудрец, кто доволен немногим. Кто -- оптимист? Кто говорит: вообще в стране всё плохо, везде -- хуже, у нас ещё хорошо, нам повезло. И счастлив тем, что есть, и не терзается. Кто -- пессимист? Кто говорит: вообще в нашей стране всё замечательно, везде -- лучше, только у нас случайно плохо. Сейчас -- только бы лечение как-нибудь перетерпеть! Как-нибудь выскочить из этих клещей -- рентгенотерапии, гормонотерапии -- не до конца уродом. Как-нибудь сохранить либидо и там что ещё полагается! -- потому что без этого, без этого... И -- ехать в Уш-Терек. И больше впрохолость не жить! Жениться! Зоя вряд ли поедет. А если б и поехала -- то через полтора года. Ждать опять, ждать опять, всю жизнь ждать! {193} Жениться можно на Ксане. Что за хозяйка! -- тарелки простые перетирает, полотенце через плечо перебросит -- царица! -- глаз не оторвать. С ней прочно можно жить -- и дом будет на славу, и дети будут виться. А можно -- на Инне Штрём. Немного страшно, что ей только восемнадцать лет. Но ведь это и тянет! Ещё у неё улыбка какая-то рассеянно-дерзкая, задумчиво-вызывающая. Но ведь это и тянет... Так не верить же никаким всплескам, никаким бетховенским ударам! Это всё -- радужные пузыри. Сердце сжать -- и не верить! Ничего не ждать от будущего -- лучшего! То, что есть -- будь рад тому! Вечно -- так вечно. -------- 21 Олегу посчастливилось встретить её в самых дверях клиники. Он посторонился, придерживая для неё дверь, но если б и не посторонился -- она с таким порывом шла, чуть наклоняясь вперёд, что пожалуй и сшибла бы. Он сразу охватил: на шоколадных волосах голубой берет, голову, поставленную как против ветра, и очень уж своенравного покроя пальто -- какой-то длинный невероятный хляст, застёгнутый у горла. Если б он знал, что это -- дочь Русанова, он наверно бы вернулся. А так -- пошёл вышагивать по своей отобщённой тропке. Авиета же без труда получила разрешение подняться наверх в палату, потому что отец её был очень слаб, а день четверг -- посетительный. Пальто она сняла, и на бордовый св