чёрные глаза, такие мрачные последнее время, теперь блистали надеждой, те же самые припухлые губы, уже в непоправимо косой складке, опять выровнялись и помолодели, и весь Вадим, побритый, чистенький, подобранный, вежливый, сиял как именинник, с утра обложенный подарками. {307} Как мог он так упасть духом, так ослабиться волей последние две недели! Ведь в воле -- спасение, в воле -- всё! Теперь -- гонка! Теперь только одно: чтобы золото быстрей пронеслось свои три тысячи километров, чем свои тридцать сантиметров проползут метастазы! И тогда золото очистит ему пах. Оградит остальное тело. А ногой -- ну, ногой бы можно и пожертвовать. Или может быть -- какая наука в конце концов может совсем запретить нам веру? -- попятно распространяясь, радиоактивное золото излечит и саму ногу? В этом была справедливость, разумность, чтоб именно он остался жив! А мысль примириться со смертью, дать чёрной пантере себя загрызть -- была глупа, вяла, недостойна. Блеском своего таланта он укреплялся в мысли, что -- выживет, выживет! Полночи он не спал от распирающего радостного возбуждения, представляя, что может сейчас делаться с тем свинцовым бюксиком, в котором везут ему золото: в багажном ли оно вагоне? или везут его на аэродром? или оно уже на самолёте? Он глазами возносился туда, в три тысячи километров тёмного ночного пространства, и торопил, торопил, и даже ангелов бы кликнул на помощь, если б ангелы существовали. Сейчас на обходе он с подозрением следил, что будут делать врачи. Они ничего худого не говорили, и даже лицами старались не выражать, но -- щупали. Щупали, правда, не только печень, а в разных местах, и обменивались какими-то незначительными советами. Вадим отмеривал, не дольше ли они щупают печень, чем всё остальное. (Они видели, какой это пристальный настороженный больной, и совсем без надобности ходили пальцами даже на селезёнку, но истинная цель их наторённых пальцев была проверить, насколько изменена печень.) Никак не удалось бы быстро миновать и Русанова: он ждал своего спецпайка внимания. Он последнее время очень подобрел к этим врачам: хотя и не заслуженные, и не доценты, но они его вылечили, факт. Опухоль на шее теперь свободно побалтывалась, была плоская, небольшая. Да, наверно, и с самого начала такой опасности не было, как раздули. -- Вот что, товарищи,-- заявил он врачам.-- Я от уколов устал, как хотите. Уже больше двадцати. Может, хватит, а? Или я дома докончил бы? Кровь у него, действительно, была совсем неважная, хотя переливали четыре раза. И -- жёлтый, заморенный, сморщенный вид. Даже тюбетейка на голове стала как будто большая. -- В общем, спасибо, доктор! Я тогда, вначале, был неправ,-- честно объявил Русанов Донцовой. Он любил признавать свои ошибки.-- Вы меня вылечили -- и спасибо. Донцова неопределённо кивнула. Не от скромности так, не от смущения, а потому что ничего он не понимал, что говорил. Ещё ожидали его вспышки опухолей во многих железах. И от быстроты процесса зависело -- будет ли вообще он жив через год. Как, впрочем, и она сама. {308} Она и Гангарт жёстко щупали его под мышками и надключичные области. Русанов даже поёживался, так сильно они давили. -- Да там нет ничего! -- уверял он. Теперь-то ясно было, что его только запугивали этой болезнью. Но он -- стойкий человек, и вот легко её перенёс. И этой стойкостью, обнаруженной в себе, он особенно был горд. -- Тем лучше. Но надо быть очень внимательным самому, товарищ Русанов,-- внушала Донцова.-- Дадим вам ещё укол или два, и пожалуй выпишем. Но вы будете являться на осмотр каждый месяц. А если сами что-нибудь где-нибудь заметите, то и раньше. Однако повеселевший Русанов из своего-то служебного опыта понимал, что эти обязательные явки на осмотр -- простые галочные мероприятия, графу заполнить. И сейчас же пошёл звонить домой о радости. Дошла очередь до Костоглотова. Этот ждал их со смешанным чувством: они ж его, как будто, спасли, они ж его и погубили. Мёд был с дёгтем равно смешан в бочке, и ни в пищу теперь не шёл, ни на смазку колёс. Когда подходила к нему Вера Корнильевна одна -- это была Вега, и о чём бы по службе она его ни спрашивала, и что бы ни назначала -- он смотрел на неё и радовался. Он почему-то, последнюю неделю, полностью простил ей то калечение, которое она настойчиво несла его телу. Он стал признавать за ней как будто какое-то право на своё тело -- и это было ему тепло. И когда она подходила к нему на обходах, то всегда хотелось погладить её маленькие руки или мордой потереться о них как пёс. Но вот они подошли вдвоём, и это были врачи, закованные в свои инструкции, и Олег не мог освободиться от непонимания и обиды. -- Ну как? -- спросила Донцова, садясь к нему на кровать. А Вега стояла за её спиной и слегка-слегка ему улыбалась. К ней опять вернулось это расположение или даже неизбежность -- всякий раз при встрече хоть чуть да улыбнуться ему. Но сегодня она улыбалась как через пелену. -- Да неважно,-- устало отозвался Костопотов, вытягивая голову из свешенного состояния на подушку.-- Ещё стало у меня от неудачных движений как-то сжимать вот тут... в средостении. Вообще чувство, что меня залечили. Прошу -- кончать. Он не с прежним жаром этого требовал, а говорил равнодушно, как о деле чужом и слишком ясном, чтоб ещё настаивать. Да Донцова что-то и не настаивала, устала и она: -- Голова -- ваша, как хотите. Но лечение не кончено. Она стала смотреть его кожу на полях облучения. Пожалуй, кожа уже взывала об окончании. Поверхностная реакция могла ещё и усилиться после конца сеансов. -- Он у нас уже не по два в день получает? -спросила Донцова. -- Уже по одному,-- ответила Гангарт. {309} (Она произносила такие простые слова: "уже по одному", и чуть вытягивала тонкое горло, и получалось, что она что-то нежное выговаривала, что должно было тронуть душу!) Странные живые ниточки, как длинные женские волосы, зацепились и перепутали её с этим больным. И только она одна ощущала боль, когда они натягиваются и рвутся, а ему не было больно, и вокруг не видел никто. В тот день, когда Вера услышала о ночных сценах с Зоей, ей как будто рванули целый клок. И может, так было бы и лучше кончить. Этим рывком напомнили ей закон, что мужчинам не ровесницы нужны, а те, кто моложе. Она не должна была забывать, что её возраст пройден. Но потом он стал так явно попадаться ей на дороге, так ловить её слова, так хорошо разговаривать и смотреть. И ниточки-волосы стали отбиваться по одной и запутываться вновь. Что были эти ниточки? Необъяснимое и нецелесообразное. Вот-вот он должен был уехать -- и крепкая хватка будет держать его там. И приезжать он будет лишь тогда, когда станет очень худо, когда смерть будет гнуть его. А чем здоровей -- тем реже, тем никогда. -- А сколько он у нас получил синэстрола? -- осведомлялась Людмила Афанасьевна. -- Больше, чем надо,-- ещё прежде Веры Корнильевны неприязненно сказал Костоглотов и смотрел тупо.-- На всю жизнь хватит. В обычное время Людмила Афанасьевна не спустила б ему такой грубой реплики и проработала бы крепко. Но сейчас -- поникла в ней вся воля, она еле доканчивала обход. А вне своей должности, уже прощаясь с ней, она, собственно, не могла возразить Костоглотову. Конечно, лечение было варварское. -- Вот вам мой совет,-- сказала она примирительно и так, чтобы в палате не слышали.-- Не надо вам стремиться к семейному счастью. Вам надо ещё много лет пожить без полноценной семьи. Вера Корнильевна опустила глаза. -- Потому что, помните: ваш случай был очень запущенный. Вы к нам прибыли поздно. Знал Костоглотов, что дело плохо, но так вот прямо услышав от Донцовой, разинул рот. -- М-мда-а-а,-- промычал он. Но нашёл утешающую мысль: -- Ну, да я думаю -- и начальство об этом позаботится. -- Будете, Вера Корнильевна, продолжать ему тезан и пентаксил. Но вообще придётся отпустить его отдохнуть. Мы вот что сделаем, Костоглотов: мы выпишем вам трёхмесячный запас синэстрола, он в аптеках сейчас есть, вы купите -- и обязательно наладите лечение дома. Если уколы делать там у вас некому -- берите таблетками. Костоглотов шевельнул губами напомнить ей, что, во-первых, нет у него никакого дома, во-вторых, нет денег, а в-третьих не такой он дурак, чтоб заниматься тихим самоубийством. {310} Но она была серо-зелёная, измученная, и он раздумал, не сказал. На том и кончился обход. Прибежал Ахмаджан: всё уладилось, пошли и за его обмундированием. Сегодня он будет с дружком выпивать! А справки-бумажки завтра получит. Он так был возбуждён, так быстро и громко говорил, как никогда ещё его не видели. Он с такой силой и твёрдостью двигался, будто не болел эти два месяца с ними здесь. Под чёрным густым ёжиком, под мазутно чёрными бровями глаза его горели как у пьяного и всей спиной он вздрагивал от ощущения жизни -- за порогом, сейчас. Он кинулся собираться, бросил, побежал просить, чтоб его покормили обедом вместе с первым этажом. А Костоглотова вызвали на рентген. Он ждал там, потом лежал под аппаратом, потом ещё вышел на крыльцо посмотреть, отчего погода такая хмурая. Всё небо заклубилось быстрыми серыми тучами, а за ними ползла совсем фиолетовая, обещая большой дождь. Но очень было тепло, и дождь мог полить только весенний. Гулять не выходило, и снова он поднялся в палату. Ещё из коридора он услышал громкий рассказ взбудораженного Ахмаджана: -- Кормят их, гад буду, лучше, чем солдат! Ну -- не хуже! Пайка -- кило двести. А их бы говном кормить! А работать -- не работают! Только до зоны их доведём, сейчас разбегут, прятают и спят целый день! Костоглотов тихо вступил в дверной проём. Над постелью, ободранной от простынь и наволочки, Ахмаджан стоял с приготовленным узелком и, размахивая рукой, блестя белыми зубами, уверенно досказывал свой последний рассказ палате. А палата вся переменилась -- уже ни Федерау не было, ни философа, ни Шулубина. Этого рассказа при прежних составах палаты почему-то Олег никогда от Ахмаджана не слышал. -- И -- ничего не строят? -- тихо спросил Костоглотов.-- Так-таки ничего в зоне и не возвышается? -- Ну, строят,-- сбился немного Ахмаджан.-- Ну -- плохо строят. -- А вы бы -- помогли...-- ещё тише, будто силы теряя, сказал Костоглотов. -- Наше дело -- винтовка, ихнее дело -- лопата! -- бодро ответил Ахмаджан. Олег смотрел на лицо своего товарища по палате, словно видя его первый раз, или нет, много лет его видев в воротнике тулупа и с автоматом. Не развитый выше игры в домино, он был искренен, Ахмаджан, прямодушен. Если десятки лет за десятками лет не разрешать рассказывать то, как оно есть,-- непоправимо разблуживаются человеческие мозги, и уже соотечественника понять труднее, чем марсианина. -- Ну, как ты это себе представляешь? -- не отставал Костоглотов.-- Людей -- и говном кормить? Ты -- пошутил, да? {311} -- Ничего не шутил! Они -- не люди! Они -- не люди! -- уверенно разгорячённо настаивал Ахмаджан. Он надеялся и Костоглотова убедить, как верили ему другие тут слушатели. Он знал, правда, что Олег -- ссыльный, а о лагерях его он не знал. Костоглотов покосился на койку Русанова, не понимая, почему тот не вступается за Ахмаджана, но того просто не было в палате. -- А я тебя -- за армейца считал. А ты во-от в какой армии служил,-- тянул Костоглотов.-- Ты -- Берии служил, значит? -- Я никакой Берии не знаю! -- рассердился и покраснел Ахмаджан.-- Кто там сверху поставят -- моё дело маленькое. Я присягу давал -- и служил. Тебя заставят -- и ты служил... -------- 33 В тот день и полил дождь. И всю ночь лил, да с ветром, а ветер всё холодал, и к утру четверга шёл дождь уже со снегом, и все, кто в клинике предсказывал весну и рамы открывал, тот же и Костоглотов -- примолкли. Но с четверга ж с обеда кончился снег, пересекся дождь, упал ветер -- стало хмуро, холодно и неподвижно. В вечернюю же зарю тонкой золотой щелью просветлился западный край неба. А в пятницу утром, когда выписывался Русанов, небо распахнулось без облачка, и даже раннее солнце стало подсушивать большие лужи на асфальте и земляные дорожки искосные, через газоны. И почувствовали все, что вот это уже начинается самая верная и бесповоротная весна. И прорезали бумагу на окнах, сбивали шпингалеты, рамы открывали, а сухая замазка падала на пол санитаркам подметать. Павел Николаевич вещей своих на склад не сдавал, казённых не брал и волен был выписываться в любое время дня. За ним приехали утром, сразу после завтрака. Да кто приехал! -- машину привёл Лаврик: он накануне получил права! И накануне же начались школьные каникулы -- с вечеринками для Лаврика, с прогулками для Майки, и оттого младшие дети ликовали. С ними двумя Капитолина Матвеевна и приехала, без старших. Лаврик выговорил, что после этого повезёт покатать друзей -- и должен был показать, как уверенно водит и без Юрки. И как в ленте, крутимой назад, всё пошло наоборот, но насколько же веселее! Павел Николаевич зашёл в каморку к старшей сестре в пижаме, а вышел в сером костюме. Весёлый Лаврик, гибкий красивый парень в новом синем костюме, совсем уже взрослый, если бы в вестибюле не затеял возню с Майкой, всё время гордо крутил вокруг пальца на ремешке автомобильный ключ. {312} -- А ты все ручки закрыл? -- спрашивала Майка. -- Все. -- А стёкла все закрутил? -- Ну, пойди проверь. Майка бежала, тряся тёмными кудряшками, и возвращалась: -- Всё в порядке.-- И тут же делала вид испуга: -- А багажник ты запер? -- Ну, пойди проверь. И опять она бежала. По входному вестибюлю всё так же несли в банках жёлтую жидкость в лабораторию. Так же сидели изнурённые, без лица, ожидая свободных мест, и кто-то лежал врастяжку на скамье. Но Павел Николаевич смотрел на это всё даже снисходительно: он оказался мужественным человеком и сильнее обстоятельств. Лаврик понёс папин чемодан. Капа в демисезонном абрикосовом пальто со многими крупными пуговицами, медногривая, помолодевшая от радости, отпускающе кивнула старшей сестре и пошла под руку с мужем. По другую сторону отца повисла Майка. -- Ты ж посмотри, какая шапочка на ней! Ты ж посмотри -- шапочка новая, полосатая! -- Паша, Паша! -- окликнули сзади. Обернулись. Шёл Чалый из хирургического коридора. Он отлично бодро выглядел, даже уже не жёлтый. Лишь и было в нём от больного, что -- пижама больничная да тапочки. Павел Николаевич весело пожал ему руку и сказал: -- Вот, Капа,-- герой больничного фронта, знакомься! Желудок ему отхватили, а он только улыбается. Знакомясь с Капитолиной Матвеевной, Чалый изящно как-то состкнул пятками, а голову отклонил набок -- отчасти почтительно, отчасти игриво. -- Так телефончик, Паша! Телефончик-то оставь! -- теребил Чалый. Павел Николаевич сделал вид, что в дверях замешкался, и может быть не дослышал. Хороший был Чалый человек, но всё-таки другого круга, других представлений, и пожалуй не очень солидно было связываться с ним. Русанов искал, как поблагородней ему бы отказать. Вышли на крыльцо, и Чалый сразу окинул "москвича", уже развёрнутого Лавриком к движению. Оценил глазами и не спросил: "твоя?", а сразу: -- Сколько тысяч прошла? -- Да ещё пятнадцати нет. -- А чего ж резина такая плохая? -- Да вот попалась такая... Делают так, работнички... -- Так тебе достать? -- А ты можешь?! Максим! -- ЁЖ твою ёж! Да шутя! Пиши и мой телефон, пиши! -- тыкал он в грудь Русанову пальцем.-- Как отсюда выпишусь -- в течении недели гарантирую! {313} Не пришлось и причины придумывать! Вырвал Павел Николаевич из записной книжечки листик и написал Максиму служебный свой и домашний свой. -- Всё, порядочек! Будем звонить! -- прощался Максим. Майка прыгнула на переднее, а родители сели сзади. -- Будем дружить! -- подбадривал их Максим на прощанье. Хлопнули дверцы. -- Будем жить! -- кричал Максим, держа руку как "рот фронт". -- Ну? -- экзаменовал Лаврик Майку.-- Что сейчас делать? Заводить? -- Нет! Сперва проверить, не стоит ли на передаче! -- тарахтела Майка. Они поехали, ещё кое-где разбрызгивая лужи, завернули за угол ортопедического. Тут в сером халате и сапогах прогулочно, не торопясь, шёл долговязый больной как раз посередине асфальтного проезда. -- А ну-ка, гудни ему как следует! -- успел заметить и сказать Павел Николаевич. Лаврик коротко сильно гуднул. Долговязый резко свернул и обернулся. Лаврик дал газу и прошёл в десяти сантиметрах от него. -- Я его звал -- Оглоед. Если бы вы знали, какой неприятный завистливый тип. Да ты его видела, Капа. -- Что ты удивляешься, Пасик! -- вздохнула Капа.-- Где счастье, там и зависть. Хочешь быть счастливым -- без завистников не проживёшь. -- Классовый враг,-- бурчал Русанов.-- В другой бы обстановке... -- Так давить его надо было, что ж ты мне сказал -- гудеть? -- смеялся Лаврик и на миг обернулся. -- Ты -- не смей головой вертеть! -- испугалась Капитолина Матвеевна. И правда, машина вильнула. -- Ты не смей головой вертеть! -- повторила Майка и звонко смеялась.-- А мне можно, мама? -- И крутила головку назад то через лево, то через право. -- Я вот его не пущу девушек катать, будет знать! Когда выезжали из медгородка, Капа отвертела стекло и, выбрасывая что-то мелкое через окно назад, сказала: -- Ну, хоть бы не возвращаться сюда, будь он проклят! Не оборачивайтесь никто! А Костоглотов им вослед матюгнулся всласть, длинным коленом. Но вывод сделал такой, что это -- правильно: надо и ему выписываться обязательно утром. Совсем ему неудобно среди дня, когда всех выписывают -- никуда не успеешь. А выписка ему была обещана назавтра. Разгорался солнечный ласковый день. Всё быстро прогревалось и высыхало. В Уш-Тереке тоже уже, наверно, копают огороды, чистят арыки. {314} Он гулял и размечтался. Счастье какое: в лютый мороз уезжал умирать, а сейчас вернётся в самую весну -- и можно свой огородик посадить. Это большая радость: в землю что-то тыкать, а потом смотреть, как вылезает. Только все на огородах по двое. А он будет -- один. Он гулял-гулял и придумал: идти к старшей сестре. Прошло то время, когда Мита осаживала его, что "мест нет" в клинике. Уже давно они сознакомились. Мита сидела в своей подлестничной каморке без окна, при электрическом свете -- после двора непереносимо тут было и лёгким, и глазам -- и из стопки в стопку перекладывала и перекладывала какие-то учётные карточки. Костоглотов, пригнувшись, влез в усечённую дверь и сказал: -- Мита! У меня просьбочка. Очень большая. Мита подняла длинное немягкое лицо. Такое вот нескладное лицо досталось девушке от рождения, и никто потом до сорока лет не тянулся его поцеловать, ладонью погладить, и всё ласковое, что могло его оживить, так и не выразилось никогда. Стала Мита -- рабочая лошадка. -- Какая? -- Мне выписываться завтра. -- Очень рада за вас! -- Она добрая была Мита, только по-первому взгляду сердитая. -- Не в том дело. Мне надо за день в городе сделать много, вечером же и уехать. А одёжку со склада очень поздно приносят. Как бы, Миточка, так сделать: принести мои вещи сегодня, засунуть их куда-нибудь, а я утром бы рано-рано переоделся и ушёл. -- Вообще нельзя,-- вздохнула Мита.-- Низамутдин если узнает... -- Да не узнает! Я понимаю, что это -- нарушение, но ведь, Миточка -- только в нарушениях человек и живёт! -- А вдруг вас завтра не выпишут? -- Вера Корнильевна точно сказала. -- Всё-таки надо от неё знать. -- Ладно, я к ней сейчас схожу. -- Да вы новость-то знаете? -- Нет, а что? -- Говорят, нас всех к концу года распустят! Просто упорно говорят! -- некрасивое лицо её сразу помилело, как только она заговорила об этом слухе. -- А кого -нас? Вас? То есть, значило -- спецпереселенцев, нации. -- Да вроде и нас, и вас! Вы не верите? -- с опаской ждала она его мнения. Олег почесал темя, искривился, глаз один совсем зажал: -- М-может быть. Вообще-то -- не исключено. Но сколько я этих параш уже пережил -- уши не выдерживают. -- Но теперь очень точно, очень точно говорят! -- Ей так хотелось верить, ей нельзя было отказать! {315} Олег заложил нижнюю губу за верхнюю, размышляя. Конечно, что-то зрело. Верховный Суд полетел. Только медленно слишком, за месяц -больше ничего, и опять не верилось. Слишком медленна история для нашей жизни, для нашего сердца. -- Ну, дай Бог,-- сказал он, больше для неё.-- И что ж вы тогда? Уедете? -- Не знааю,-- почти без голоса выговорила Мита, расставив пальцы с крупными ногтями по надоевшим истрёпанным карточкам. -- Вы ведь -- из-под Сальска? -- Да. -- Ну, разве там лучше? -- Сво-бо-да,-- прошептала она. А верней-то всего -- в своём краю надеялась она ещё замуж выйти? Отправился Олег искать Веру Корнильевну. Не сразу ему это удалось: то она была в рентгенкабинете, то у хирургов. Наконец он увидел, как она шла со Львом Леонидовичем по коридору -- и стал их нагонять. -- Вера Корнильевна! Нельзя вас на одну минуточку? Приятно было обращаться к ней, говорить что-нибудь специально для неё, и он замечал, что голос его к ней был не тот, что ко всем. Она обернулась. Инерция занятости так ясно выражалась в наклоне её корпуса, в положении рук, в озабоченности лица. Но тут же с неизменным ко всем вниманием она и задержалась. -- Да?.. И не добавила "Костоглотов". Только в третьем лице, врачам и сестрам, она теперь называла его так. А прямо -- никак. -- Вера Корнильевна, у меня к вам просьба большая... Вы не можете Мите сказать, что я точно завтра выписываюсь? -- А зачем? -- Очень нужно. Видите, мне завтра же вечером надо уехать, а для этого... -- Лёва, ладно, ты иди! Я сейчас тоже приду. И Лев Леонидович пошёл, покачиваясь и сутулясь, с руками, упёртыми в передние карманы халата, и со спиной, распирающей завязки. А Вера Корнильевна сказала Олегу: -- Зайдёмте ко мне. И пошла перед ним. Лёгкая. Легко-сочленённая. Она завела его в аппаратную, где когда-то он так долго препирался с Донцовой. И за тот же плохо строганный стол села, и ему показала туда же. Но он остался стоять. А больше -- никого не было в комнате. Проходило солнце сюда наклонным золотым столбом с пляшущими пылинками, и ещё отражалось от никелированных частей аппаратов. Было ярко, хоть жмурься, и весело. -- А если я вас завтра не успею выписать? Вы знаете, ведь надо писать эпикриз. {316} Он не мог понять: она совершенно служебно говорила или немножко с плутоватостью. -- Ипи-что? -- Эпикриз -- это вывод изо всего лечения. Пока не готов эпикриз -- выписывать нельзя. Сколько громоздилось дел на этих маленьких плечах! -- везде её ждали и звали, а тут ещё он оторвал, а тут ещё писать эпикриз. Но она сидела -- и светилась. Не одна она, не только этим благоприязненным, даже ласковым взглядом -- а отражённый яркий свет охватывал её фигурку рассеянными веерами. -- Вы что же, хотите сразу уехать? -- Не то что хочу, я бы с удовольствием и остался. Да негде мне ночевать. На вокзале не хочу больше. -- Да, ведь вам в гостинице нельзя,-- кивала она. И нахмурилась: -- Вот беда: эта нянечка, у которой всегда больные останавливаются, сейчас не работает. Что же придумать?..-- тянула она, потрепала верхнюю губу нижним рядком зубов и рисовала на бумаге какой-то кренделёк.-- Вы знаете... собственно... вы вполне могли бы остановиться... у меня. Что?? Она это сказала? Ему не послышалось? Как бы это повторить? Её щёки порозовели явно. И всё так же она избегала взглянуть. А говорила совсем просто, как если б это будничное было дело -- чтобы больной шёл ночевать к врачу: -- Как раз завтра у меня такой день необычный: я буду утром в клинике только часа два, а потом весь день дома, а с обеда опять уйду... Мне очень удобно будет у знакомых переночевать... И -- посмотрела! Рдели щёки, глаза же были светлы, безгрешны. Он -- верно ли понял? Он -- достоин ли того, что ему предложено? А Олег просто не умел понять. Разве можно понять, когда женщина так говорит?.. Это может быть и очень много, и гораздо меньше. Но он не думал, некогда было думать: она смотрела так благородно и ждала. -- Спа-сибо,-- выговорил он.-- Это... конечно, замечательно.-- Он забыл совсем, как учили его сто лет назад, ещё в детстве, держаться галантно, отвечать учтиво.-- Это -- очень хорошо... Но как же я могу вас лишить... Мне совестно. -- Вы не беспокойтесь,-- с уверительной улыбкой говорила Вега.-- Нужно будет на два-три дня -- мы что-нибудь придумаем тоже. Ведь вам же жалко уезжать из города? -- Да жалко конечно... Да! Тогда только справку о выписке придётся писать не завтрашним днём, а послезавтрашним! А то комендатура меня потянет -- почему я не уезжаю. Ещё опять посадят. -- Ну, хорошо, хорошо, будем мухлевать. Значит, Мите сказать -- сегодня, выписать -- завтра, а в справке написать -- послезавтра? Какой вы сложный человек. Но глаза её не ломило от сложности, они смеялись. {317} -- Я ли сложный. Вера Корнильевна! Система сложная! Мне и справок-то нужно не как всем людям по одной, а -- две. -- Зачем? -- Одну комендатура заберёт в оправдание поездки, а вторая -- мне. (Комендатуре-то он, может, ещё и не отдаст, будет кричать, что одна, но -- запас надо иметь? Зря он муку принимал из-за справочки?..) -- И ещё третья -- для вокзала.-- На листике она записала несколько слов.-- Так вот мой адрес. Объяснить, как пройти? -- Найду-у, Вера Корнильевна! (Нет, серьёзно она думала..? Она приглашала его по-настоящему?..) -- И...-- ещё несколько уже готовых продолговатых листиков она приложила к адресу.-- Вот те рецепты, о которых говорила Людмила Афанасьевна. Несколько одинаковых, чтоб рассредоточить дозу. Те рецепты. Те! Она сказала как о незначащем. Так, маленькое добавление к адресу. Она умудрилась, два месяца его леча, ни разу об этом не поговорить. Вот это и был, наверно, такт. Она уже встала. Она уже к двери шла. Служба ждала её. Лёва ждал... И вдруг в рассеянных веерах света, забившего всю комнату, он увидел её, беленькую, лёгонькую, переуженную в поясе, как первый раз только сейчас -- такую понимающую, дружественную и -- необходимую! Как первый раз только сейчас! И ему весело стало, и откровенно очень. Он спросил: -- Вера Корнильевна! А за что вы на меня так долго сердились? Из светового охвата она смотрела с улыбкой, почему-то мудрой: -- А разве вы ни в чём не были виноваты? -- Нет. -- Ни в чём? -- Ни в чём! -- Вспомните хорошо. -- Не могу вспомнить. Ну, хоть намекните! -- Надо идти... Ключ у неё был в руке. Надо было дверь запирать. И уходить. А так было с ней хорошо! -- хоть сутки стой. Она уходила по коридору, маленькая, а он стоял и смотрел вслед. И сразу опять пошёл гулять. Весна разгоралась -- надышаться нельзя. Два часа бестолково ходил, набирал, набирал воздуха, тепла. Уже жалко ему было покидать и этот сквер, где он был пленником. Жалко было, что не при нём расцветут японские акации, не при нём распустятся первые поздние листья дуба. {318} Что-то и тошноты он сегодня не испытывал, и не испытывал слабости. Ему вполне бы с охоткой покопать сейчас земличку. Чего-то хотелось, чего-то хотелось -- он сам не знал. Он заметил, что большой палец сам прокатывается по указательному, прося папиросу. Ну нет, хоть во сне снись -- бросил, всё! Находившись, он пошёл к Мите. Мита -- молодец: сумка Олега уже была получена и спрятана в ванной, а ключ от ванной будет у старой нянечки, которая заступит дежурить с вечера. А к концу рабочего дня надо пойти в амбулаторию, получить все справки. Его выписка из больницы принимала очертания неотвратимые. Не последний раз, но из последних он поднялся по лестнице. И наверху встретил Зою. -- Ну, как делишки, Олег? -- спросила Зоя непринуждённо. Она удивительно неподдельно, совсем в простоте усвоила этот простой тон. Как будто не было между ними никогда ничего: ни ласковых прозвищ, ни танца из "Бродяги", ни кислородного баллона. И, пожалуй, она была права. А что ж -- всё время напоминать? помнить? дуться? С какого-то её вечернего дежурства он не пошёл около неё околачиваться, а лёг спать. С какого-то вечера она как ни в чём не бывало пришла к нему со шприцем, он отвернулся и дал ей колоть. И то, что нарастало между ними, такое тугое, напряжённое, как кислородная подушка, которую они несли когда-то между собой -- вдруг стало тихо опадать. И превратилось в ничто. И осталось -- дружеское приветствие: -- Ну, как делишки, Олег? Он оперся о стол ровными длинными руками, свесил чёрную лохму: -- Лейкоцитов две тысячи восемьсот. Рентгена второй день не дают. Завтра выписываюсь. -- Уже завтра? -- порхнула она золотенькими ресницами.-- Ну, счастливо! Поздравляю! -- Да есть ли с чем?.. -- Вы неблагодарный! -- покачала Зоя головой.-- Ну-ка вспомните хорошо ваш первый день здесь, на площадке! Вы -- думали жить больше недели? Тоже правда. Да нет, она славная девчёнка, Зойка: весёлая, работящая, искренняя, что думает -- то и говорит. Если выкинуть эту неловкость между ними, будто они друг друга обманули, если начать с чистого места -- что мешает им быть друзьями? -- Вот так,-- улыбнулся он. -- Вот так,-- улыбнулась она. О мулинэ больше не напоминала. Вот и всё. Четыре раза в неделю она будет тут дежурить. Зубрить учебники. Редко вышивать. А там, в городе -- с кем-то стоять в тени после танцев. {319} Нельзя же сердиться на неё за то, что ей двадцать три года и она здорова до последней клеточки и кровинки. -- Счастливо! -- сказал он без всякой обиды. И уже пошёл. Вдруг с той же лёгкостью и простотой она окликнула: -- Алё, Олег! Он обернулся. -- Вам, может, переночевать будет негде? Запишите мой адрес. (Как? И она?) Олег смотрел недоумённо. Понять это -- было выше его разумения. -- Очень удобно, около самой трамвайной остановки. Мы с бабушкой вдвоём, но и комнатушки две. -- Спасибо большое,-- растерянно принял он клочок бумажки.-- Ну, вряд ли... Ну, как придётся... -- Ну, вдруг? -- улыбалась она. В общем, в тайге б он легче разобрался, чем среди женщин. Ступил он ещё два шага и увидел Сибгатова, тоскливо лежащего на спине на твёрдом щите в своём затхлом углу вестибюля. Даже в сегодняшний буйно-солнечный день сюда попадали только десятые отражения. Смотрел Сибгатов в потолок, в потолок. Похужел он за эти два месяца. Костоглотов присел к нему на край щита. -- Шараф! Ходят слухи упорные: всю ссылку распустят. И -- спец, и -- адм. Шараф головы к Олегу не повернул, глаза только, одни. И как будто ничего не принял, кроме звука голоса. -- Слышишь? И вас, и нас. Точно говорят. А он -- не понимал. -- Не веришь?.. Домой поедешь? Увёл Сибгатов глаза на свой потолок. Растворил безучастные губы: -- Мне -- раньше надо было. Олег положил ему руку на руку, а та была на груди, как у мертвеца. Мимо них бойко проскочила в палату Нэлля: -- Тут у вас тарелочков не осталось? -- и оглянулась: -- Э, чубатый! А ты чего не обедаешь? А ну, тарелки освобождай, ждать тебя? Вот это да! -- Пропустил Костоглотов обед и даже не заметил. Домотало его! Только одного он не понял: -- Тебе-то что? -- Как что? Я -- раздатчица теперь! -- объявила гордо Нэлля.-- Халат, видишь, чистый какой? Поднялся Олег -- пойти похлебать свой последний больничный обед. Вкрадчивый, невидимый и беззвучный, выжег в нём рентген всякий аппетит. Но по арестантскому кодексу невозможно было оставить в миске. {320} -- Давай, давай, управляйся быстро! -- командовала Нэлля. Не только халат,-- у неё по-новому были и локоны закручены. -- Во ты какая теперь! -- удивлялся Костоглотов. -- А то! Дура я за триста пятьдесят по полу елозить! Да ещё и не подкормишься... -------- 34 Как, наверно, у старика, пережившего сверстников, бывает тоскливая незаполненность -- "пора, пора уходить и мне", так и Костоглотову в этот вечер в палате уже не жилось, хотя койки были все заполнены, и люди -- всё люди, и заново поднимались как новые те же вопросы: рак или не рак? излечивают или нет? и какие другие средства помогают? К концу дня последний ушёл Вадим: привезли золото, и его перевели в радиологическую палату. Только и осталось Олегу пересматривать кровати и вспоминать, кто тут лежал с самого начала и сколько из них умерло. Получалось, что и умерло как будто немного. Так душно было в палате и так тепло снаружи, что Костоглотов лёг спать с приоткрытым окном. Воздух весны переваливал на него через подоконник. Весеннее оживление слышалось и из маленьких двориков старых домишек, которые теснились вприлепку к стене медгородка с той стороны. Жизнь этих двориков через кирпичную стену городка не была видна, но сейчас хорошо слышались то хлопанье дверей, то крик на детей, то пьяный зык, то гнусавая патефонная пластинка, а уже поздно после отбоя донёсся женский сильный низкий голос, выводивший врастяжку, то ли с надрывом, то ли с удовольствием: И шахтё-ора молодо-ого На кварти-иру привела-а... Все песни пели -- о том же. Все люди думали -- о том же. А Олегу надо было -- о чём-нибудь другом. Именно в эту ночь, когда встать предстояло рано и силы надо было беречь, Олег совсем не мог заснуть. Проволакивалось через его голову всё нужное и ненужное: недоспоренное с Русановым; недосказанное Шулубиным; и ещё Вадиму какие надо было высказать аргументы; и голова убитого Жука; и оживлённые лица Кадминых при жёлтой керосиновой лампе, когда он будет выкладывать им миллион городских впечатлений, а у них будут новости аульные и какие они за это время слышали музыкальные передачи -- и приплюснутая хибарка будет казаться им троим наполненною вселенной; потом рассеянно-надменное выражение восемнадцатилетней Инны Штрём, к которой теперь Олег и подойти не посмеет; и эти два приглашения -- два женских приглашения остаться ночевать, ещё и от них ломило голову: как нужно было правильно их понимать? {321} В том ледяном мире, который отформовал, отштамповал Олегову душу, не было такого явления, такого понятия: "нерасчётливая доброта". И Олег -- просто забыл о такой. И теперь ему чем угодно было легче объяснить это приглашение, чем простой добротой. Что они имели в виду? и как он должен был поступить? -- ему не было понятно. С боку на бок, с боку на бок, и пальцы разминали невидимую папиросу... Поднялся Олег и потащился пройтись. В полутьме вестибюля, сразу у двери, в своём обычном тазике на полу сидел Сибгатов, отстаивая свой крестец -- уже не с терпеливой надеждой, как прежде, а с завороженной безнадёжностью. А за столиком дежурной сестры, спиной к Сибгатову, склонилась у лампы узкоплечая невысокая женщина в белом халате. Но это не была ни одна из сестёр -- дежурил сегодня Тургун и, наверно, он уже спал в комнате врачебных заседаний. Это была та диковинная воспитанная санитарка в очках, Елизавета Анатольевна. Она успела уже за вечер все дела переделать и вот сидела, читала. За два месяца, которые пробыл тут Олег, эта старательная санитарка с лицом, полным быстрого смысла, не раз ползала под их кроватями, моя пол, когда все они, больные, лежали поверх; она передвигала там, в глубине, таимые сапоги Костоглотова, не побранясь ни разу; ещё она обтирала тряпками стенные панели; опорожняла плевательницы и начищала их до сверкания; разносила больным банки с наклейками; и всё то тяжёлое, неудобное или нечистое, что не положено было брать в руки сестре, она приносила и уносила. И чем она безропотнее работала, тем меньше её в корпусе замечали. Две тысячи лет уже как сказано, что иметь глаза -- не значит видеть. Но тяжёлая жизнь углубляет способности зрения. И были тут, в корпусе, такие, кто друг друга сразу опознавали. Хотя не было им учреждено среди остальных ни погонов, ни явной формы, ни нарукавной повязки -- а они легко опознавали друг друга: как будто по какому-то светящемуся знаку во лбу; как будто по стигматам на ладонях и плюснах. (На самом деле тут была тьма примет: слово оброненное одно; тон этого слова; пожимка губ между словами; улыбка, когда другие серьёзны; серьёзность, когда другие смеются.) Как узбеки или кара-калпаки без труда признавали в клинике своих, так и эти, на кого хоть однажды упала тень колючей проволоки. И Костоглотов с Елизаветой Анатольевной давно друг друга признали, уже давно понимающе здоровались друг с другом. А вот поговорить не сошлось им ни разу. Теперь Олег подошёл к её столику, слышно хлопая шлёпанцами, чтоб не испугать: {322} -- Добрый вечер. Елизавета Анатольевна! Она читала без очков. Повернула голову -- и самый поворот этот уже чем-то неназываемым отличался от её всегда готовного поворота на зов службы. -- Добрый вечер,-- улыбнулась она со всем достоинством немолодой дамы, которая под устойчивым кровом приветствует доброго гостя. Доброжелательно, не торопясь, они посмотрели друг на друга. Выражалось этим, что они всегда готовы друг другу помочь. Но что помочь -- не могут. Олег избочился кудлатой головой, чтоб лучше видеть книгу. -- И опять французская? И что же именно? Странная санитарка ответила, мягко выговаривая "л": -- Клёд Фаррер. -- И где вы всё французские берёте? -- А в городе есть иностранная библиотека. И ещё у одной старушки беру. Костоглотов косился на книгу как пёс на птичье чучело: -- А почему всегда французские? Лучевые морщинки близ её глаз и губ выражали и возраст, и замученность, и ум. -- Не так больно,-- ответила она. Голос её был постоянно негромок, выговор мягкий. -- А зачем боли бояться? -- возразил Олег. Ему было трудно стоять долго. Она заметила и пододвинула ему стул. -- У нас в России сколько? -- лет двести уже наверно ахают: Париж! Париж! Все уши прогудели,-- ворчал Костоглотов.-- Каждую улицу, каждый кабачок мы должны им наизусть знать. А мне вот назло -- совсем не хочется в Париж! -- Совсем не хочется? -- засмеялась она, и он за ней.-- Лучше под комендатуру? Смех у них был одинаковый: как будто и начали, а дальше не тянется. -- Нет, правда,-- брюзжал Костоглотов.-- Какая-то легкомысленная их перебросочка. Так и хочется их осадить: эй, друзья! а -- вкалывать вы как? а на черняшке без приварка, а? -- Это несправедливо. Значит, -- они ушли от черняшки. Заслужили. -- Ну, может быть. Может, это я от зависти. А всё-таки осадить хочется. Сидя на стуле, Костоглотов переваливался то вправо, то влево, будто тяготился излишне-высоким туловищем. Без всякого перехода он естественно и прямо спросил: -- А вы -- за мужа? Или сами по себе? Так же прямо и сразу ответила и она, будто он её о дежурстве спрашивал: -- Всей семьёй. Кто за кого -- не поймёшь. -- И сейчас все вместе? {323} -- О, нет! Дочь в ссылке умерла. После войны переехали сюда. Отсюда мужа взяли на второй круг, в лагерь. -- И теперь вы одна? -- Сынишка. Восемь лет. Олег смотрел на её лицо, не задрожавшее к жалости. Ну, да ведь они о деловом говорили. -- На второй -- в сорок девятом? -- Да. -- Нормально. А какой лагерь? -- Станция Тайшет. Опять кивнул Олег: -- Ясно. Озёрлаг. Он может быть и у самой Лены, а почтовый ящик -- Тайшет. -- И вы там были?? -- вот надежды сдержать она не могла! -- Нет, но просто знаю. Всё ж пересекается. -- Дузарский!?? Не встречали?.. Нигде?.. Она всё-таки надеялась! Встречал... Сейчас расскажет... Дузарский?.. Чмокнул Олег: нет, не встречал. Всех не встретишь. -- Два письма в год! -- пожаловалась она. Олег кивал. Всё -- нормально. -- А в прошлом году пришло одно. В мае. И с тех пор нет!.. И вот уже дрожала на одной ниточке, на одной ниточке. Женщина. -- Не придавайте значения! -- уверенно объяснял Костоглотов.-- От каждого два письма в год -- это знаете, сколько тысяч? А цензура ленивая. В Спасском лагере пошёл печник, зэк, проверять печи летом -- ив цензурной печке сотни две неотправленных писем нашёл. Забыли поджечь. Уж как он ей мягко объяснял и как она давно ко всему должна была привыкнуть,-- а смотрела сейчас на него диковато-испуганно. Неужели так устроен человек, что нельзя отучить его удивляться? -- Значит, сынишка в ссылке родился? Она кивнула. -- И теперь на вашу зарплату надо его поставить? А на высшую работу нигде не берут? Везде попрекают? В какой-нибудь конурке живёте? Он вроде спрашивал, но вопроса не было в его вопросах. И так это всё было ясно до кислоты в челюстях. На толстенькой непереплетенной книжечке изящного малого формата, не нашей бумаги, с легко-зазубристыми краями от давнишнего разреза страниц, Елизавета Анатольевна держала свои небольшие руки, измочаленные стирками, половыми тряпками, кипятками, и ещё в синяках и порубах. -- Если б только в этом, что конура! -- говорила она.-- Но вот беда: растёт умный мальчик, обо всём спрашивает -- и как же его воспитывать? Нагружать всей правдой? Да ведь от неё и {324} взрослый потонет! Ведь от неё и рёбра разорвёт! Скрывать правду, примирять его с жизнью? Правильно ли это? Что сказал бы отец? Да ещё и удастся ли? -- мальчонка ведь и сам смотрит, видит. -- Нагружать правдой! -- Олег уверенно вдавил ладонь в настольное стекло. Он так сказал, будто сам вывел в жизнь десятки мальчишек -- и без промаха. Она выгнутыми кистями подперла виски под косынкой и тревожно смотрела на Олега. Коснулись её нерва! -- Так трудно воспитывать сына без отца! Ведь для этого нужен постоянный стержень жизни, стрелка -- а где её взять? Вечно сбиваешься -- туда, сюда... Олег молчал. Он и раньше слышал, что это так, а понять не мог. -- И вот почему я читаю старые французские романы, да впрочем только на ночных дежурствах. Я не знаю, умолчали они о чём-нибудь более важном или нет, шла в то время за стенами такая жестокая жизнь или нет -- не знаю и читаю спокойно. -- Наркоз? -- Благодеяние,-- повела она головой белой монашки.-- Близко я не знаю книг, какие бы не раздражали. В одних -- читателя за дурачка считают. В других -- лжи нет, и авторы поэтому очень собой гордятся. Они глубокомысленно исследуют, какой просёлочной дорогой проехал великий поэт в тысяча восемьсот таком-то году, о какой даме упоминает он на странице такой-то. Да может это им и нелегко было выяснить, но как безопасно! Они выбрали участь благую! И только до живых, до страдающих сегодня -- дела им нет. Её в молодости могли звать -- Лиля. Эта переносица ещё не предполагала себе вмятины от очков. Девушка строила глазки, фыркала, смеялась, в её жизни были и сирень, и кружева, и стихи символистов -- и никакая цыганка никогда ей не предсказала кончить жизнь уборщицей где-то в Азии. -- Все литературные трагедии мне кажутся смехотворными по сравнению с тем, что переживаем мы,-- настаивала Елизавета Анатольевна.-- Аиде разрешено было спуститься к дорогому человеку и с ним вместе умереть. А нам не разрешают даже узнать о нём. И если я поеду в Озёрлаг... -- Не езжайте! Всё будет зря. -- ...Дети в школах пишут сочинения: о несчастной, трагической, загубленной, ещё какой-то жизни Анны Карениной. Но разве Анна была несчастна? Она избрала страсть -- и заплатила за страсть, это счастье! Она была свободный гордый человек! А вот если в дом, где вы родились и живёте отроду, входят в мирное время шинели и картузы -- и приказывают всей семье в двадцать четыре часа покинуть этот дом и этот город только с тем, что могут унести ваши слабые руки?.. Всё, что эти глаза могли выплакать -- они выдали давно, и вряд ли оттуда ещё могло течь. И только, может быть, на последнюю анафему ещё мог вспыхнуть напряжённый сухой огонёк. {325} -- ...Если вы распахиваете двери и зовёте прохожих с улицы, чтоб, может, что-нибудь купили бы у вас, нет -- швырнули б вам медяков на хлеб! И входят нанюханные коммерсанты, всё на свете знающие, кроме того, что и на их голову ещё будет гром! -- и за рояль вашей матери бесстыдно дают сотую долю цены,-- а девочка ваша с бантом на голове последний раз садится сыграть Моцарта, но плачет и убегает,-- зачем мне перечитывать "Анну Каренину"? Может быть мне хватит и этого?.. Где мне о ═н═а═с прочесть, о ═н═а═с? Только через сто лет? И хотя она почти перешла на крик, но тренировка страха многих лет не выдала её: она не кричала, это не крик был. Только и слышал её -- Костоглотов. Да может ещё Сибгатов из тазика. Не так было много примет в её рассказе, но и не так мало. -- Ленинград? -- узнал Олег.-- Тридцать пятый год? -- Узнаёте? -- На какой улице вы жили? -- На Фурштадтской,-- жалобно, но и чуть радостно протянула Елизавета Анатольевна.-- А вы? -- На Захарьевской. Рядом! -- Рядом... И сколько вам тогда было лет? -- Четырнадцать. -- И ничего не помните? -- Мало. -- Не помните? Как будто землетрясение было -- нараспашку квартиры, кто-то входил, брал, уходил, никто никого не спрашивал. Ведь четверть города выселили. А вы -- не помните?.. -- Нет, помню. Но вот позор: это не казалось самым главным. В школе нам объясняли, зачем это нужно, почему полезно. Как кобылка туго занузданная, стареющая санитарка поводила головой вверх и вниз: -- О блокаде -- все будут говорить! О блокаде -- поэмы пишут! Это разрешено. А до блокады как будто ничего не было. Да, да. Вот так же в тазике грелся Сибгатов, вот на этом месте Зоя сидела, а на этом же -- Олег, и за этим столиком, при этой лампе они разговаривали -- о блокаде, о чём же? До блокады ведь ничего в том городе не случилось. Олег вздохнул, боковато подпёр голову локтем и удручённо смотрел на Елизавету Анатольевну. -- Стыдно,--сказал он тихо.-- Почему мы спокойны, пока не трахнет нас самих и наших близких? Почему такой человеческий характер? А ещё ему стало стыдно, что выше памирских тиков вознёс он эту пытку: что надо женщине от мужчины? не меньше -- чего? Как будто на этом одном заострилась жизнь. Как будто без этого не было на его родине ни муки, ни счастья. Стыдно стало -- но и спокойней гораздо. Чужие беды, окатывая, смывали с него свою. -- А за несколько лет до того,-- вспоминала Елизавета Анатольевна,-- {326} выселяли из Ленинграда дворян. Тоже сотню тысяч, наверно -- а мы очень заметили? И какие уж там оставались дворянишки! -- старые да малые, беспомощные. А мы знали, смотрели и ничего: нас ведь не трогали. -- И рояли покупали? -- Может быть и покупали. Конечно, покупали. Теперь-то Олег хорошо разглядел, что женщине этой ещё не было и пятидесяти лет. А уже шла она по лицу за старушку. Из-под белой косынки вывисала по-старчески гладкая, бессильная к завиву космочка. -- Ну, а вас когда выселяли -- за что? как считалось? -- Да за что же? -- соцвреды. Или СОЭ -- социально-опасный элемент. Литерные статьи, без суда, удобно. -- Ваш муж -- кто был? -- Никто. Флейтист Филармонии. В пьяном виде любил порассуждать. Олегу вспомнилась его покойная мать -- вот такая же ранняя старушка, такая же суетливо-интеллигентная, такая же беспомощная без мужа. Жили бы в одном городе -- он мог бы этой женщине чем-то помочь. Сына направить. Но как насекомым, приколотым в отъединённых клеточках, каждому была определена своя. -- В знакомой нашей семье,--уже теперь, прорвавшись, рассказывала и рассказывала намолчавшаяся душа,--были взрослые дети, сын и дочь, оба пламенные комсомольцы. И вдруг -- всю семью назначили к высылке. Дети бросились в райком комсомола: "защитите!" "Защитим,-- сказали там.-- Нате бумагу, пишите: прошу с сего числа не считать меня сыном, дочерью таких-то, отрекаюсь от них как от социально-вредных элементов и обещаю в дальнейшем ничего общего с ними не иметь, никаких связей не поддерживать." Сгорбился Олег, выперли его костлявые плечи, голова свесилась. -- И многие писали... -- Да. А эти брат и сестра сказали: подумаем. Пришли домой, кинули в печку комсомольские билеты и стали собираться в ссылку. Зашевелился Сибгатов. Держась о кровать, он вставал из тазика. Санитарка подхватилась взять тазик и вынести. Олег тоже поднялся и, перед тем как ложиться спать, побрёл неизбежной лестницей вниз. В нижнем коридоре он проходил мимо той двери, где Дёмка лежал, а вторым был у него послеоперационный, умерший в понедельник, и вместо него после операции положили Шулубина. Дверь эта закрывалась плотно, но сейчас была приоткрыта, и внутри темно. Из темноты слышался тяжёлый хрип. А сестёр никого не было видно: или при других больных, или спали. {327} Олег больше открыл дверь и просунулся туда. Дёмка спал. Это стонуще хрипел Шулубин. Олег вошёл. Приоткрытая дверь давала немного света из коридора. -- Алексей Филиппыч!.. Хрип прекратился. -- Алексей Филиппыч!.. Вам плохо?.. -- А? -- вырвалось как хрип же. -- Вам плохо?.. Дать что-нибудь?.. Свет зажечь? -- Кто это? -- испуганный выдох в кашель, и новый захват стона, потому что кашлять больно. -- Костоглотов. Олег.-- Он был уже рядом, наклонясь, и начинал различать на подушке большую голову Шулубина.-- Что вам дать? Сестру позвать? -- Ни-че-го,-- выдохнул Шулубин. Не кашлял больше и не стонал. Олег всё более, всё более различал, даже колечки волос на подушке. -- Весь не умру,-- прошептал Шулубин.-- Не весь умру. Значит, бредил. Костоглотов нашарил горячую руку на одеяле, слегка сдавил её. -- Алексей Филиппыч, будете жить! Держитесь, Алексей Филиппыч! -- Осколочек, а?.. Осколочек?.. -- шептал своё больной. И тут дошло до Олега, что не бредил Шулубин, и даже узнал его, и напоминал о последнем разговоре перед операцией. Тогда он сказал: "А иногда я так ясно чувствую: что во мне -- это не всё я. Что-то уж очень есть неистребимое, высокое очень! Какой-то осколочек Мирового Духа. Вы так не чувствуете?" -------- 35 Рано утром, когда ещё все спали, Олег тихо поднялся, застелил кровать как требовалось -- с четырьмя заворотами пододеяльника, и на цыпочках ступая тяжёлыми сапогами, вышел из палаты. За столом дежурной сестры, положив густоволосую чёрную голову на переплетенные руки поверх раскрытого учебника, спал сидя Тургун. Старушка-няня нижнего этажа отперла Олегу ванную, и там он переоделся в своё, за два месяца уже какое-то и отчуждённое: старенькие армейские брюки с напуском "галифе", полушерстяную гимнастёрку, шинель. Всё это в лагерях вылежалось у него в каптёрках -- и так сохранилось, ещё не изношенное до конца. А зимняя шапка его была гражданская, уже купленная в Уш-Тереке и мала ему очень, сдавливала. День ожидался тёплый, Олег решил шапку совсем не надевать, уж очень обращала его в чучело. И ремнём опоясал он не шинель, а гимнастёрку под {328} шинелью, так что для улицы вид у него стал какого-то вольноотпущенника или солдата, сбежавшего с гауптвахты. Шапка же пошла в вещмешок -- старый, с сальными пятнами, с прожогом от костра, с залатанной дырой от осколка, этот фронтовой вещмешок тётка принесла Олегу в передаче в тюрьму -- он так попросил, чтобы в лагерь ничего хорошего не брать. Но даже и такая одежда после больничной придавала осанку, бодрость и будто здоровье. Костоглотов спешил скорее выйти, чтобы что-нибудь не задержало. Нянечка отложила брусок, задвинутый в ручку наружной двери, и выпустила его. Он выступил на крылечко,-- и остановился. Он вдохнул -- это был молодой воздух, ещё ничем не всколыхнутый, не замутнённый! Он взглянул -- это был молодой зеленеющий мир! Он поднял голову выше -- небо развёртывалось розовым от вставшего где-то солнца. Он поднял голову ещё выше -- веретёна перистых облаков кропотливой, многовековой выделки были вытянуты черезо всё небо -- лишь на несколько минут, пока расплывутся, лишь для немногих, запрокинувших головы, может быть -- для одного Олега Костоглотова во всём городе. А через вырезку, кружева, перышки, пену этих облаков -- плыла ещё хорошо видная, сверкающая, фигурная ладья ущерблённого месяца. Это было утро творения! Мир сотворялся снова для одного того, чтобы вернуться Олегу: иди! живи! И только зеркальная чистая луна была -- не молодая, не та, что светит влюблённым. И лицом разойдясь от счастья, улыбаясь никому -- небу и деревьям, в той ранневесенней, раннеутренней радости, которая вливается и в стариков и в больных, Олег пошёл по знакомым аллеям, никого не встречая, кроме старого подметальщика. Он обернулся на раковый корпус. Полузакрытый длинными метлами пирамидальных тополей, корпус высился в светло-сером кирпиче, штучка к штучке, нисколько не постарев за свои семьдесят лет. Олег шёл -- и прощался с деревьями медицинского городка. На клёнах уже висели кисти-серёжки. И первый уже цвет был -- у алычи, цвет белый, но из-за листов алыча казалась бело-зелёной. А вот урюка здесь не было ни одного. А он уже, сказали, цветёт. Его хорошо смотреть в Старом городе. В первое утро творения -- кто ж способен поступать благо-рассудно? Все планы ломая, придумал Олег непутёвое: сейчас же, по раннему утру, ехать в Старый город смотреть цветущий урюк. Он прошёл запретные ворота и увидел полупустую площадь с трамвайным кругом, откуда, промоченный январским дождём, понурый и безнадёжный, он входил в эти ворота умирать. Этот выход из больничных ворот -- чем он был не выход из тюремных? В январе, когда Олег добивался больницы, визжащие, подскакивающие {329} и перенабитые людьми трамваи замотали его. А сейчас, у свободного окна, даже дребезжание трамвая было ему приятно. Ехать в трамвае -- был вид жизни, вид свободы. Трамвай тянул по мосту через речку. Там, внизу, наклонились слабоногие ивы, и плети их, свисшие к жёлто-коричневой быстрой воде, уже были доверчиво зелены. Озеленились и деревья вдоль тротуаров, но лишь настолько, чтобы не скрыть собою домов -- одноэтажных, прочно каменных, неспешливо построенных неспешливыми людьми. Олег посматривал с завистью: и живут же какие-то счастливчики в этих домах! Шли удивительные кварталы: широченные тротуары, широченные бульвары. Ну да какой город не понравится, если смотреть его розовым ранним утром! Постепенно кварталы сменялись: не стало бульваров, обе стороны улицы сблизились, замелькали дома торопливые, не гонкие за красотой и прочностью, эти уж строились, наверно, перед войной. И здесь Олег прочёл название улицы, которое показалось ему знакомым. Вот откуда знакомым: на этой улице жила Зоя! Он достал блокнотик шершавой бумаги, нашёл номер дома. Стал опять смотреть в окно и на замедлении трамвая увидел сам дом: разнооконный, двухэтажный, с постоянно распахнутыми или навсегда выломанными воротами, а во дворе ещё флигельки. Вот, где-то здесь. Можно сойти. Он совсем не бездомен в этом городе. Он зван сюда, зван девушкой! И продолжал сидеть, почти с удовольствием принимая на себя толчки и громыхание. Трамвай был всё так же неполон. Против Олега сел старый узбек в очках, не простой, древне-учёного вида. А получив от кондукторши билет, свернул его в трубочку и заткнул в ухо. Так и ехал, а из уха торчал скруток розовой бумаги. И от этой незамысловатости при въезде в Старый город Олегу стало ещё веселей и проще. Улицы ещё сузились, затеснились маленькие домишки, сбитые плечо к плечу, потом и окна у них исчезли, потянулись высокие глинобитные глухие дувалы, а если выше их выставлялись дома, то только спинами глухими, гладкими, обмазанными глиной. В дувалах мелькали калитки или туннелики -- низкие, согнувшись войти. С подножки трамвая до тротуара остался один прыжок, а тротуары стали узкие в шаг один. И улица падала под трамваем. Вот, наверно, и был тот Старый город, куда ехал Олег. Только никаких деревьев не росло на голых улицах, не то что цветущего урюка. Упускать дальше было нельзя. Олег сошёл. Всё то же мог он теперь видеть, только со своего медленного хода. И без трамвайного дребезжания стало слышно -- слышно железное какое-то постукивание. И скоро Олег увидел узбека в черно-белой тюбетейке, в чёрном стёганом ватном халате и {330} с розовым шарфом по поясу. Присев на корточки среди улицы, узбек на трамвайном рельсе одноколейного пути отбивал молотком окружность своего кетменя. Олег остановился с умилением: вот и атомный век! Ещё и сейчас тут, как и в Уш-Тереке, так редок металл в хозяйстве, что не нашлось лучше места, чем на рельсе. Следил Олег, успеет ли узбек до следующего трамвая. Но узбек нисколько не торопился, он тщательно отбивал, а когда загудел снизу встречный трамвай, посторонился на полшага, переждал и снова присел. Олег смотрел на терпеливую спину узбека, на его поясной розовый шарф (забравший в себя всю розовость уже поголубевшего неба). С этим узбеком он не мог переброситься и двумя словами, но ощутил его как брата-работягу. Отбивать кетмень весенним утром -- это разве не была возвращённая жизнь? Хорошо!.. Он медленно шёл, удивляясь, где же окна. Хотелось ему заглянуть за дувалы, внутрь. Но двери-калитки были прикрыты, и неудобно входить. Вдруг один проходик просветил ему насквозь. Олег нагнулся и по сыроватому коридорчику прошёл во двор. Двор ещё не проснулся, но можно было понять, что тут-то и идёт вся жизнь. Под деревом стояла врытая скамья, стол, разбросаны были детские игрушки, вполне современные. И водопроводная колонка здесь же давала влагу жизни. И стояло корыто стиральное. И все окна вкруговую -- их много оказалось в доме, все смотрели сюда, во двор. А на улицу -- ни одно. Пройдя по улице, ещё в другой двор зашёл он через такой же туннелик. И там всё было так же, ещё и молодая узбечка под лиловой накидкой с долгими тонкими чёрными косами до самых бёдер возилась с ребятишками. Олега она видела -- и не заметила. Он ушёл. Это было совсем не по-русски. В русских деревнях и городках все окна красных комнат выходят именно на улицу, и через оконные цветы и занавески как из лесной засады высматривают хозяйки, кто новый идёт по улице, кто к кому зашёл и зачем. Но сразу понял Олег и принял восточный замысел: как ты живёшь -- знать не хочу, и ты ко мне не заглядывай! После лагерных лет, всегда на виду, всегда ощупанный, просмотренный и подгляженный,-- какой лучший образ жизни мог выбрать для себя бывший арестант? Всё больше ему нравилось в Старом городе. Уже раньше он видел в проломе между домами безлюдную чайхану с просыпающимся чайханщиком. Теперь попалась ещё одна на балконе, над улицей. Олег поднялся туда. Здесь уже сидело несколько мужчин в тюбетейках ковровой, бордовой и синей, и старик в белой чалме с цветной вышивкой. А женщины -- ни одной. И вспомнил Олег, что и прежде ни в какой чайхане он не видел женщины. Не было таблички, что женщинам воспрещено, но они не приглашались. {331} Олег задумался. Всё было ново для него в этом первом дне новой жизни, всё надо было понять. Собираясь отдельно, хотят ли мужчины этим выразить, что их главная жизнь идёт и без женщин? Он сел у перил. Отсюда хорошо было наблюдать улицу. Она оживлялась, но не было ни у кого торопливой городской побежки. Размеренно двигались прохожие. Бесконечно-спокойно сидели в чайхане. Можно было так считать, что сержант Костоглотов, арестант Костоглотов, отслуживши и отбыв, что хотели от него люди, отмучившись, что хотела от него болезнь,-- умер в январе. А теперь, пошатываясь на неуверенных ногах, вышел из клиники некий новый Костоглотов, "тонкий, звонкий и прозрачный", как говорили в лагере, вышел уже не на целую полную жизнь, но на жизнь-довесок -- как хлебный довесок, приколотый к основной пайке сосновою палочкой: будто и входит в ту же пайку, а нет -- кусочек отдельный. Вот эту маленькую добавочную другоданную жизнь сегодня начиная, хотел Олег, чтоб не была она похожа на прожитую основную. Он хотел бы теперь перестать ошибаться. Но уже чайник выбирая -- ошибся: надо было не мудрить и брать простой чёрный, проверенный. А он для экзотики взял кок-чай, зелёный. В нём не оказалось ни крепости, ни бодрости, вкус какой-то не чайный, и набиравшиеся в пиалу чаинки никак не хотелось глотать, а сплескивать. А между тем день разгорался, солнце поднималось, Олег уже не прочь был и поесть -- но в этой чайхане ничего не было кроме двух горячих чаёв, да и то без сахара. Однако, перенимая бесконечно-неторопливую здешнюю манеру, он не встал, не пошёл искать еды, а остался посидеть, ещё по-новому переставив стул. И тогда с балкона чайханы он увидел над соседним закрытым двором прозрачный розовый как бы одуванчик, только метров шесть в диаметре -- невесомый воздушный розовый шар. Такого большого и розового он никогда не видел в росте! Урюк??.. Усваивал Олег: вот и награда за неторопливость. Значит: никогда не рвись дальше, не посмотрев рядом. Он к самым перилам подошёл и отсюда, сверху, смотрел, смотрел на сквозистое розовое чудо. Он дарил его себе -- на день творения. Как в комнате северного дома стоит украшенная ёлка со свечами, так в этом замкнутом глиняными стенами и только небу открытом дворике, где жили как в комнате, стоял единственным деревом цветущий урюк, и под ним ползали ребятишки, и рыхлила землю женщина в чёрном платке с зелёными цветами. Олег разглядывал. Розовость -- это было общее впечатление. Были на урюке бордовые бутоны как свечи, цветки при раскрытии имели поверхность розовую, а раскрывшись -- просто были белы, {332} как на яблоне или вишне. В среднем же получалась немыслимая розовая нежность -- и Олег старался в глаза её всю вобрать, чтобы потом вспоминать долго, чтобы Кадминым рассказать. Чудо было задумано -- и чудо нашлось. Ещё много разных радостей ждало его сегодня в только что народившемся мире!.. А ладьи-луны совсем уже не было видно. Олег сошёл по ступенькам на улицу. Непокрытую голову начинало напекать. Надо было грамм четыреста хлеба чёрного купить, улопать его всухомятку и ехать в центр. Вольная ли одежда его так подбадривала, но его не тошнило, и ходил он совсем свободно. Тут Олег увидел ларёк, вставленный в уступ дувала так, что не нарушал черты улицы. Навесное полотнище ларька было поднято как козырёк и поддерживалось двумя откосинами. Из-под козырька тянуло сизым дымком. Олегу пришлось сильно нагнуть голову, чтобы подойти под козырёк, а там стать не распрямляя шеи. Длинная железная жаровня шла по всему прилавку. В одном месте её калился огонь, вся остальная была полна белым пеплом. Поперёк жаровни над огнём лежало полтора десятка длинных заострённых алюминиевых палочек с нанизанными кусочками мяса. Олег догадался: это и был шашлык! -- ещё одно открытие сотворённого мира, тот шашлык, о котором столько рассказывали в тюремных гастрономических разговорах. Но самому Олегу за тридцать четыре года жизни никогда не приходилось видеть его собственными глазами: ни на Кавказе, ни в ресторанах он никогда не бывал, а в нарпитовских довоенных столовых давали голубцы и перловую кашу. Шашлык! Затягивающий был запах -- этот смешанный запах дыма и мяса! Мясо на палочках не только не было обуглено, но даже не было смугло-коричневым, а в том нежном розово-сером цвете, в котором оно доспевает. Неторопливый ларёчник с кругло-жирным лицом одни палочки поворачивал, другие передвигал с огня в сторону пепла. -- Почём? -- спросил Костоглотов. -- Три,-- сонно ответил ларёчник. Не понял Олег: что три? Три копейки было слишком мало, три рубля слишком много. Может быть, три палочки на рубль? Эта неловкость всюду настигала его с тех пор, как он вышел из лагеря: он никак не мог уразуметь масштаба цен. -- Сколько на три рубля? -- догадался вывернуться Олег. Ларёчнику лень было говорить, он одну палочку приподнял . за конец, помахал ею Олегу как ребёнку и опять положил жариться. Одна палочка! -- три рубля?.. Олег покрутил головой. Это было из круга других величин. На пять рублей он должен был {333} проживать день. Но как хотелось отпробовать! Глазами он осматривал каждый кусочек и выбирал палочку. Да на каждой палочке было чем заманиться. Близко ждали трое шоферов, их грузовики стояли тут же на улице. Подошла и ещё женщина, но ей ларёчник сказал по-узбекски, и она недевольная отошла. А ларёчник вдруг стал все палочки класть на одну тарелку и насыпал поверх, прямо пальцами, нарезанного лука и ещё из бутылочки брызгал. И Олег понял, что шофера забирают весь этот шашлык, каждый по пять стержней! Это опять были те неуяснимые двухэтажные цены и двухэтажные заработки, которые царствовали всюду, но Олег ни вообразить не мог второго этажа, ни тем более забраться туда. Эти шофера запросто перекусывали за пятнадцать рублей каждый -- и ещё, может быть, это был не главный их завтрак. Зарплаты на такую жизнь хватить не могло, да и не тем продавался шашлык, кто получает зарплату. -- Больше нету,-- сказал ларёчник Олегу. -- Как нету? Вообще нету?? -- очень огорчился Олег. Как он ещё мог раздумывать! Может быть это был первый и последний случай в жизни! -- Сегодня не привозили.-- Ларёчник убирал остатки своей работы и, кажется, собирался опускать козырёк. И тогда Олег взмолился к шоферам: -- Братцы! Уступите мне одну палочку! Братцы -- палочку! Один из шоферов, сильно загоревший, но льноволосый паренёк, кивнул: -- Ну бери. Они ещё не платили, и зелёную бумажку, которую Олег достал из кармана, заколотого английской булавкой, ларёчник даже не в руку принял, а смахнул с прилавка в ящик, как смахивал крошки и мусор. Но палочка-то была Олегова! Покинув солдатский вещмешок на пыльной земле, он двумя руками взял алюминиевый стержень и, посчитав кусочки -- их было пять, а шестой половинка,-- стал зубами отъедать их с палочки, да не сразу целыми, а помалу. Он вдумчиво ел, как пёс свою долю, отнесенную в безопасный угол, и размышлял над тем, как легко раздразнить человеческое желание и как трудно насытить раздразнённое. Сколько лет был ему из высших даров земли ломоть чёрного хлеба! Только сейчас он собирался пойти купить его себе на завтрак -- но вот потянуло сизым дымком жаркого, и дали Олегу обглодать палочку -- и уже его надмевало презрение к хлебу. Шофера кончили по пять палочек, завели машины, уехали -- а Олег всё ещё досасывал свою долю. Он испытывал губами и языком каждый кусочек -- как сочится нежное мясо, как пахнет, как оно в меру дошло и ничуть не пережарено, сколько первородного притяжения ещё таится, ещё не убито в каждом таком кусочке. И чем больше он вникал в этот шашлык и чем глубже {334} наслаждался, тем холодней перед ним захлопывалось, что -- к Зое нет ему пути. Сейчас трамвай повезёт его мимо -- а он не сойдёт. Это именно над палочкой шашлыка ему стало ясно до предела. И прежней дорогой в центр города поволок его трамвай, теперь только сильно набитый. Олег узнал Зоину остановку и миновал ещё две. Он не знал, какая ему остановка лучше, какая хуже. Вдруг в окно их вагона снаружи снизу женщина стала продавать газеты, и Олегу захотелось посмотреть -- как это, он газетчиков уличный не видел с детства (вот когда последний раз: когда застрелился Маяковский, и мальчишки бегали с экстренным выпуском). Но тут была пожилая русская женщина, совсем не расторопная, не сразу находившая сдачу, а всё-таки придумка помогала, и каждый новый трамвай успевал у неё сколько-нибудь купить. Олег постоял, убедился, как это у неё идёт. -- А милиция не гоняет? -- спросил он. -- Не спохватились,-- утёрлась газетчица. Он себя самого не видел, забыл каков. Присмотрись к ним, милиционер бы документы потребовал с него первого, а не с газетчицы. Уличные электрические часы показывали только девять, но день уже был настолько жарок, что Олег стал расстёгивать верхние крючки шинели. Не спеша, давая себя обгонять и толкать, Олег шёл по солнечной стороне около площади, щурился и улыбался солнцу. Ещё много радостей ожидало его сегодня!.. Это было солнце той весны, до которой он не рассчитывал дожить. И хотя вокруг никто не радовался возврату Олега в жизнь, никто даже не знал -- но солнце-то знало, и Олег ему улыбался. Хотя б следующей весны и не наступило никогда, хотя б эта была последняя -- но ведь и то лишняя весна! и за то спасибо! Никто из прохожих не радовался Олегу, а он -- всем им был рад! Он рад был вернуться к ним! И ко всему, что было на улицах! Ничто не могло показаться ему неинтересным, дурным или безобразным в его новосотворённом мире! Целые месяцы, целые годы жизни не могли сравняться с одним сегодняшним вершинным днём. Продавали мороженое в бумажных стаканчиках. Уж не помнил Олег, когда такие стаканчики и видел. Ещё полтора рубля, порхайте! Мешок, прожжённый и прострелянный -- за спиной, обе руки свободны, и, отделяя холодящие слои палочкой, Олег пошёл ещё медленней. Тут попалась ему фотография с витриной, и в тени. Олег облокотился о железные перила и застрял надолго, рассматривая ту очищенную жизнь и улучшенные лица, которые были выставлены в витрине, а особенно, конечно, девушек, их там больше всего и было. Сперва каждая из них оделась в своё лучшее, потом фотограф крутил ей голову и десять раз переставлял свет, потом {335} сделал несколько снимков и отобрал из них лучший, и ретушировал его, потом из десяти таких девушек ещё отбирали по одной -- и так составилась эта витрина, и Олег знал -- и все приятно было ему смотреть и верить, что из таких вот девушек и состоит жизнь. За все упущенные годы, и за все, которых он не доживёт, и за всё, чего он был теперь лишён -- он насматривался и насматривался бесстыдно. Кончилось мороженое и надо было выбросить стаканчик, но такой он был чистенький, гладенький, что сообразил Олег: в пути из него пить хорошо. И сунул в вещмешок. Спрятал и палочку -- тоже может пригодиться. А дальше попалась аптека. Аптека -- тоже очень интересное учреждение! Костоглотов завернул в неё тотчас же. Прямоугольники её чистых прилавков, один за другим, можно было рассматривать целый день. Предметы, выставленные здесь, были все диковинны для лагерного глаза, они десятилетиями не встречались в том мире, а какие из них Олег и видел когда-то в вольной жизни, то сейчас затруднялся назвать или вспомнить, для чего они. С дикарским почтением рассматривал он никелированные, стеклянные и пластмассовые формы. А потом шли травы в пакетиках с объяснением их действия. В травы Олег очень верил,-- но где была та трава, где?.. А потом тянулись витрины таблеток, и сколько тут было названий новых, никогда в жизни не слыханных. В общем одна эта аптека открывала Олегу целую вселенную наблюдений и размышлений. Но он вздохнул от витрины к витрине и только спросил, по заказу Кадминых, термометр для воды, соду и марганцовку. Термометра не было, соды не было, а за марганцовку послали платить три копейки в кассу. Потом Костоглотов стал в очередь в рецептурный отдел и постоял минут двадцать, уже сняв мешочек со спины и тяготясь духотой. Всё-таки было у него колебание -- может лекарство-то взять? Он положил в окошечко один из трёх одинаковых рецептов, переданных ему вчера Вегой. Он надеялся, что лекарства не будет, и отпадёт вся проблема. Но оно нашлось. Подсчитали в окошечке и написали ему пятьдесят восемь рублей с копейками. Олег даже рассмеялся облегчённо и отошёл. Что на каждом шагу в жизни его преследует цифра "пятьдесят восемь" -- этому он ничуть не удивился. Но что ему надо сто семьдесят пять рубликов положить за три рецепта -- это уж было сверх. На такие деньги он мог месяц питаться. Хотел он тут же порвать рецепты в плевательницу, но подумал, что Вега может о них спросить -- и спрятал. Жалко было уходить от аптечных зеркальных поверхностей. Но день разгорался и звал его, день его радостей. Ещё много радостей ждало его сегодня. Он не спешил отшагивать. Он переходил от витрины к витрине, цепляясь как репейник за каждый выступ. Он знал, что неожиданности ждут его на каждом шагу. И правда, попалась почта, а в окне реклама: "Пользуйтесь {336} фототелеграфом!" Поразительно! О чём десять лет назад писали в фантастических романах -- вот уже предлагалось прохожим. Олег зашёл. Тут висел список -- десятка три городов, куда можно посылать фототелеграммы. Стал Олег перебирать -- кому и куда бы? Но во всех этих больших городах, раскинутых по шестой части суши, не мог он вспомнить ни одного такого человека, кому доставил бы радость своим почерком. Всё же, чтоб отведать ближе, он подошёл к окошечку и попросил показать ему бланк и какой размер букв должен быть. -- Сейчас испортился,-- ответила ему женщина.-- Не работает. Ах, не работает! Ну, леший с ним. Так и привычней. Спокойней как-то. Шёл он дальше, читал афиши. Был цирк и было несколько кино. В каждом что-то шло на дневных сеансах, но вот на это не мог он тратить дня, подаренного ему, чтоб рассмотреть вселенную. Вот если б, действительно, остаться пожить немного в городе, так даже и в цирк пойти не грешно: ведь он как ребёнок, ведь он родился только что. Время было такое, что, пожалуй, уже удобно идти к Веге. Если вообще идти... А как можно не пойти? Она -- друг. Она приглашала искренно. И смущённо. Она -- единственная родная душа во всём городе -- и как же не пойти? Ему-то самому, затаённо, только этого одного и хотелось -- идти к ней. Даже не осмотрев городской вселенной -- к ней. Но что-то удерживало, и подбрасывало доводы: может ещё рано? Она могла ещё не вернуться или там не прибраться. Ну, позже... На каждом перекрёстке он останавливался, размышляя: как бы не прогадать, куда лучше идти? Он никого не спрашивал и улицы выбирал по прихоти. И так набрёл на винную лавку -- не магазин с бутылками, а именно лавку с бочками: полутёмную, полусырую, с особенным кисловатым воздухом. Какая-то старая таверна! Вино наливали из бочек -- в стаканы. И стакан дешёвого стоил два рубля. После шашлыка это была действительно дешёвка! И Костоглотов из глубинного кармана потащил на размен очередной червонец. Вкуса никакого особенного не оказалось, но ослабевшую его голову стало вскруживать уже на допитии. А когда он пошёл из лавки, и дальше -- то ещё полегчала жизнь, хотя и с утра была к нему благосклонна. Так стало легко и приятно, что, кажется, уже ничто не могло б его расстроить. Потому что всё плохое в жизни, что только есть, он уже испытал, отбыл,-- а остальное было лучше. Сегодня много радостей он себе ещё ожидал. Пожалуй, если б ещё одна винная лавка встретилась -- можно бы ещё стакан выпить. Но лавка не попадалась. {337} Вместо этого густая толпа запрудила весь тротуар, так что её обходили по проезжей части. Олег решил: что-нибудь случилось на улице. Нет, все стояли лицом к широким ступеням и большим дверям и ждали. Костоглотов задрал голову и прочёл: "Центральный универмаг". Это было как раз вполне понятно: что-то важное должны были давать. Но -- что именно? Он спросил у одного у другой, у третьей, но все жались, никто толком не отвечал. Лишь узнал Олег, что как раз подходит время открытия. Ну что ж, судьба. Втеснился и Олег в ту толпу. Через несколько минут двое мужчин раскрыли широкие двери и испуганно-удерживающим движением пытались умерить первый ряд,-- но отскочили в стороны как от конницы. Ожидающие мужчины и женщины, в первых рядах молодые, с такой прытью затопали в двери и дальше по прямой лестнице на второй этаж, как могли б они только покидать это здание, если б оно горело. Втиснулась и прочая толпа, и каждый, в меру своего возраста и сил, бежал по ступенькам. Оттекала какая-то струйка и по первому этажу, но главная била на второй. В этом атакующем порыве невозможно было подниматься спокойно, и черно-взлохмаченный Олег с вещмешком за спиной, тоже побежал (в толчее его бранили "солдатом"). Наверху же поток сразу разделялся: бежали в три разных стороны, осторожно заворачивая по скользкому паркетному полу. Мгновение было у Олега, чтобы выбрать. Но как он мог рассудить? Он побежал наудачу за самыми уверенными бегунами. И оказался в растущем хвосте около трикотажного отдела. Продавщицы в голубых халатиках так спокойно, однако, ходили и зевали, будто никакой этой давки не видели и предстоял им скучный пустой день. Отдышавшись, узнал Олег, что ожидаются не то дамские кофточки, не то свитеры. Он матюгнулся шёпотом и отошёл. Куда ж побежали те другие два потока -- сейчас он не мог найти. Уже во все стороны было движение, у всех прилавков люди. У одного погуще толпились, и он решил -- может быть здесь. Тут ожидались дешёвые глубокие тарелки. Вот и ящики с ними распаковывались. Это дело. В Уш-Тереке не было глубоких тарелок, Кадмины ели из надбитых. Привезти в Уш-Терек дюжину таких тарелок было дело! Да ничего б не довёз он, кроме черепков. Дальше стал Олег гулять по двум этажам универмага произвольно. Посмотрел фотоотдел. Аппараты, которых до войны достать было невозможно, и все принадлежности к ним теперь забивали прилавки, дразня и требуя денег. Это была ещё одна детская несбывшаяся мечта Олега -- заниматься фотографией. Очень ему понравились мужские плащи. После войны он мечтал купить гражданский плащ, ему казалось это самым красивым на мужчине. Но сейчас надо было положить триста пятьдесят рубликов, месячную зарплату. Пошёл Олег дальше. Нигде он ничего не покупал, а настроение у него было как {338} будто с тугим карманом, да только без всяких нужд. Ещё и вино в нём весело испарялось. Продавались рубашки штапельные. Слово "штапель" Олег знал: все уштерекские женщины, услышав это слово, бежали в раймаг. Посмотрел Олег рубашки, пощупал, ему понравились. И одну -- зелёную в белую полоску, в мыслях своих взял. (А стоила она шестьдесят рублей, он взять её не мог.) Пока он размышлял над рубашками, подошёл мужчина в хорошем пальто, но не к этим рубашкам, а к шёлковым, и вежливо спросил продавщицу: -- Скажите, а вот этот пятидесятый номер у вас есть с тридцать девятым воротничком? И как передёрнуло Олега! Нет, как будто его напильниками теранули сразу по двум бокам! Он дико обернулся и посмотрел на этого чисто-выбритого, нигде не поцарапанного мужчину в хорошей фетровой шляпе, в галстуке на белой сорочке, так посмотрел, как если б тот его в ухо ударил и сейчас не миновать было кому-то лететь с лестницы. Как?? Люди кисли в траншеях, людей сваливали в братские могилы, в мелкие ямки в полярной мерзлоте, людей брали по первому, по второму, по третьему разу в лагерь, люди коченели в этапах-краснушках, люди с киркой надрывались, зарабатывая на латаную телогрейку, а этот чистоплюй не только помнит номер своей рубашки, но и номер своего воротничка?! Вот этот номер воротничка добил Олега! Никак не мог бы он подумать, что у воротничка ещё есть отдельный номер! Скрывая свой раненый стон, он ушёл от рубашек прочь. Ещё и номер воротничка! Зачем такая изощрённая жизнь? Зачем в неё возвращаться? Если помнить номер воротничка -- то ведь что-то надо забыть! Поважнее что-то! Он просто ослабел от этого номера воротничка... В хозяйственном отделе Олег вспомнил, что Елена Александровна, хотя и не просила его привозить, но мечтала иметь облегчённый паровой утюг. Олег надеялся, что такого не окажется, как всего, что нужно, и совесть его, и плечи его будут разом освобождены от тяжести. Но продавщица покачала ему на прилавке такой утюг. -- А это -- точно облегчённый, девушка? -- Костоглотов недоверчиво вывешивал утюг в руке. -- А зачем я вас буду обманывать? -- перекривила губы продавщица. Она вообще смотрела как-то метафизически, углублённая во что-то дальнее, будто здесь перед ней не реальные покупатели слонялись, а скользили их безразличные тени. -- Ну, не то, что обманывать, но может быть вы ошибаетесь? -- предположил Олег. Против воли возвращаясь к бренной этой жизни и совершая невыносимое для себя усилие переноса материального предмета, продавщица поставила перед ним другой утюг. И уже не осталось у неё сил что-нибудь объяснить словами. Она опять взлетела в область метафизическую. {339} Что ж, сравнением постигается истина. Облегчённый был действительно, на килограмм полегче. Долг требовал его купить. Как ни обессилела девушка от переноса утюга, но ещё утомлёнными пальцами она должна была выписать ему чек, и ещё произнести слабеющими губами: "на контроле" (какой ещё контроль? кого проверять? Олег совсем забыл. О, как трудно было возвращаться в этот мир!) -- да ещё и не ей ли, касаясь пола ногами, надо было теперь перетянуть этот облегчённый утюг в контроль? Олег чувствовал себя просто виноватым, что отвлёк продавщицу от её дремлющего размышления. Когда утюг лёг в мешок, плечи сразу почувствовали. Уже становилось душно ему в шинели, и надо было скорей выходить из универмага. Но тут он увидел себя в огромном зеркале от пола до потолка. Хотя неудобно мужчине останавливаться себя рассматривать, но такого большого зеркала не было во всём Уш-Тереке. Да в таком зеркале он себя десять лет не видел. И пренебрегая, что там подумают, он осмотрел себя сперва издали, потом ближе, потом ещё ближе. Ничего уже военного, как он себя числил, в нём не осталось. Только отдалённо была похожа эта шинель на шинель и эти сапоги на сапоги. К тому ж и плечи давно ссутуленные, и фигура, не способная держаться ровно. А без шапки и без пояса он был не солдат, а скорее арестант беглый или деревенский парень, приехавший в город купить и продать. Но для того нужна хоть лихость, а Костоглотов выглядел замученным, зачуханным, запущенным. Лучше б он себя не видел. Пока он себя не видел, он казался себе лихим, боевым, на прохожих смотрел снисходительно, и на женщин как равный. А теперь, ещё с этим мешком ужасным за спиной, не солдатским давно, а скорее сумою нищенской, ему если стать на улице и руку протянуть -- будут бросать копейки. А ведь ему надо было к Веге идти... Как же идти к ней таким? Он переступил ещё -- и попал в отдел галантерейный или подарочный, а в общем -- женских украшений. И тогда между женщинами, щебетавшими, примерявшими, перебиравшими и отвергавшими, этот полусолдат-полунищий со шрамом по низу щеки, остановился и тупо застыл, рассматривая. Продавщица усмехнулась -- что он там хотел купить своей деревенской возлюбленной? -- и поглядывала, чтоб чего не спёр. Но он ничего не просил показать, ничего не брал в руки. Он стоял и тупо рассматривал. Этот отдел, блистающий стёклами, камнями, металлами и пластмассой, стал перед его опущенным быковатым лбом как шлагбаум, намазанный фосфором. Шлагбаума этого лоб Костоглотова не мог перешибить. Он -- понял. Он понял, как это прекрасно: купить женщине украшение и приколоть к груди, набросить на шею. Пока не знал, не помнил -- он был не виноват. Но сейчас он так пронзительно {340} это понял, что с этой минуты, кажется, уже не мог прийти к Веге, ничего ей не подаря. А и подарить ей он не мог бы и не смел бы -- ничего. На дорогие вещи нечего было и смотреть. А о дешёвых -- что он знал? Вот эти брошки-не брошки, вот эти узорные навесики на булавках, и особенно вот эта шестиугольная со многими искрящимися стекляшками -- ведь хороша же? А может быть -- совсем пошла, базарна?.. Может, женщина со вкусом постыдится даже в руки такую принять?.. Может таких давно уже не носят, из моды вышли?.. Откуда знать ему, что носят, что не носят? И потом как это -- прийти ночевать и протянуть, коснея, краснея, какую-то брошку? Недоумения одно за другим сшибали его как городошные палки. И сгустилась перед ним вся сложность этого мира, где надо знать женские моды, и уметь выбирать женские украшения, и прилично выглядеть перед зеркалом, и помнить номер своего воротничка... А Вега жила именно в этом мире, и всё знала, и хорошо себя чувствовала. И он испытал смущение и упадок. Если уж идти к ней -- то самое время идти сейчас, сейчас! А он -- не мог. Он -- потерял порыв. Он -- боялся. Их разделил -- Универмаг... И из этого проклятого капища, куда недавно вбегал он с такой глупой жадностью, повинуясь идолам рынка,-- Олег выбрел совсем угнетённый, такой измученный, как будто на тысячи рублей здесь купил, будто в каждом отделе что-то примерял, и ему заворачивали, и вот он нёс теперь на согбенной спине гору этих чемоданов и свёртков. А всего только -- утюг. Он так устал, словно уже многие часы покупал и покупал суетные вещи,-- и куда ж делось то чистое розовое утро, обещавшее ему совсем новую прекрасную жизнь? Те перистые облака вечной выделки? И ныряющая ладья луны?.. Где ж разменял он сегодня свою цельную утреннюю душу? В Универмаге... Ещё раньше -- пропил с вином. Ещё раньше проел с шашлыком. А ему надо было посмотреть цветущий урюк -- и сразу же мчаться к Веге... Стало тошно Олегу не только глазеть на витрины и вывески, но даже и по улицам толкаться среди густеющего роя озабоченных и весёлых людей. Ему хотелось лечь где-нибудь в тени у речки и лежать-очищаться. А в городе куда он мог ещё пойти -- это в зоопарк, как Дёмка просил. Мир зверей ощущал Олег как-то более понятным, что ли. Более на своём уровне. Ещё оттого угнетался Олег, что в шинели ему стало жарко, но и тащить её отдельно не хотелось. Он стал расспрашивать, {341} как идти в зоопарк. И повели его туда добротные улицы -- широкие, тихие, с тротуарными каменными плитами, с раскидистыми деревьями. Ни магазинов, ни фотографий, ни театров, ни винных лавок -- ничего тут этого не было. И трамваи гремели где-то в стороне. Здесь был добрый тихий солнечный день, насквозь греющий через деревья. Прыгали "в классы" девочки на тротуарах. В палисадниках хозяйки что-то сажали или вставляли палочки для вьющихся. Близ ворот зоопарка было царство детворы -- ведь каникулы и день какой! Войдя в зоопарк, кого Олег увидел первым -- был винторогий козёл. В его вольере высилась скала с крутым подъёмом и потом обрывом. И вот именно там, передними ногами на самом обрыве, неподвижно, гордо стоял козёл на тонких сильных ногах, а с рогами удивительными: долгими, изогнутыми и как бы намотанными виток за витком из костяной ленты. У него не борода была, но пышная грива, свисающая низко по обе стороны до колен, как волосы русалки. Однако достоинство было в козле такое, что эти волосы не делали его ни женственным, ни смешным. Кто ждал у клетки винторогого, уже отчаялся увидеть какое-нибудь передвижение его уверенных копытец по этой гладкой скале. Он давно стоял совершенно как изваяние, как продолжение этой скалы; и без ветерка, когда и космы его не колыхались, нельзя было доказать, что он -- жив, что это -- не надувательство. Олег простоял пять минут и с восхищением отошёл: так козёл и не пошевелился! Вот с таким характером можно переносить жизнь! А перейдя к началу другой аллеи, Олег увидел оживление у клетки, особенно ребятишек. Что-то металось там бешено внутри, металось, но на одном месте. Оказалось, вот это кто: белка в колесе. Та самая белка в колесе, из поговорки. Но в поговорке всё стёрлось, и нельзя было вообразить -- зачем белка? зачем в колесе? А здесь представлено это было в натуре. В клетке был для белки и ствол дерева, и разбегающиеся сучья наверху -- но ещё при дереве было коварно повешено и колесо: барабан, круг которого открыт зрителю, а по ободу внутри шли перекладинки, отчего весь обод получался как замкнутая бесконечная лестница. И вот, пренебрегая своим деревом, гонкими сучьями в высоту, белка зачем-то была в колесе, хотя никто её туда не нудил и пищей не зазывал -- привлекла её лишь ложная идея мнимого действия и мнимого движения. Она начала, вероятно, с лёгкого перебора ступенек, с любопытства, она ещё не знала, какая это жестокая затягивающая штука (в первый раз не знала, а потом тысячи раз уже и знала, и всё равно!). Но вот всё раскручено было до бешенства! Всё рыженькое веретённое тело белки и иссиза-рыжий хвостик развевались по дуге в сумасшедшем беге, перекладинки колёсной лестницы рябили до полного слития, все силы были вложены до разрыва сердца! -- но ни на ступеньку не могла подняться белка передними лапами. {342} И кто стояли тут до Олега -- всё так же видели её бегущей, и Олег простоял несколько минут -- и всё было то же. Не было в клетке внешней силы, которая могла бы остановить колесо и спасти оттуда белку, и не было разума, который внушил бы ей: "Покинь! Это -- тщета!" Нет! Только один был неизбежный ясный выход -- смерть белки. Не хотелось до неё достоять. И Олег пошёл дальше. Так двумя многосмысленными примерами -- справа и слева от входа, двумя равновозможными линиями бытия, встречал здешний зоопарк своих маленьких и больших посетителей. Шёл Олег мимо фазана серебряного, фазана золотого, фазана с красными и синими перьями. Полюбовался невыразимой бирюзой павлиньей шеи и метровым разведенным хвостом его с розовой и золотой бахромою. После одноцветной ссылки, одноцветной больницы глаз пировал в красках. Здесь не было жарко: зоопарк располагался привольно, и уже первую тень давали деревья. Всё более отдыхая, Олег миновал целую птичью ферму -- кур андалузских, гусей тулузских, холмогорских, и поднялся в гору, где держали журавлей, ястребов, грифов, и наконец, на скале, осенённой клеткою как шатром, высоко над всем зоопарком жили сипы белоголовые, а без надписи принять бы их за орлов. Их поместили сколько могли высоко, но крыша клетки уже была низка над скалой, и мучились эти большие угрюмые птицы, расширяли крылья, били ими, а лететь было некуда. Глядя, как мучается сип, Олег сам лопатками повёл, расправляя. (А может это утюг уже надавливал на спину?) Всё у него вызывало истолкование. При клетке надпись: "Неволю белые совы переносят плохо". Знают же! -- и всё-таки сажают! А кой её выродок переносит хорошо, неволю? Другая надпись: "Дикообраз ведёт ночной образ жизни." Знаем: в полдесятого вечера вызывают, в четыре утра отпускают. А "барсук живёт в глубоких и сложных норах". Вот это по-нашему! Молодец, барсук, а что остаётся? И морда у него матрасно-полосатая, чистый каторжник. Так извращённо Олег всё здесь воспринимал, и, наверно, не надо было ему сюда, как и в Универмаг. Уже много прошло дня -- а радостей обещанных что-то не было. Вышел Олег к медведям. Чёрный с белым галстуком стоял и тыкался носом в клетку, через прутья. Потом вдруг подпрыгнул и повис на решётке верхними лапами. Не галстук белый у него был, а как бы цепь священника с нагрудным крестом. Подпрыгнул -- и повис! А как ещё он мог передать своё отчаяние? В соседней камере сидела его медведица с медвежонком. А в следующей мучился бурый медведь. Он всё время беспокойно топтался, хотел ходить по камере, но только помещался поворачиваться, потому что от стенки до стенки не было полных трёх его корпусов. {343} Так что по медвежьей мерке это была не камера, а бокс. Увлечённые зрелищем дети говорили между собой: "Слушай, давай ему камней бросим, он будет думать, что конфеты!" Олег не замечал, как дети на него самого оглядывались. Он сам здесь был лишний бесплатный зверь, да не видел себя. Спускалась аллея к реке -- и тут держали белых медведей, но хоть вместе двоих. К ним в вольеру сливались арыки, образуя ледяной водоём, и туда они спрыгивали освежиться каждые несколько минут, а потом вылезали на цементную террасу, отжимали лапами воду с морды и ходили, ходили, ходили по краю террасы над водой. Полярным медведям, каково приходилось им здесь летом, в сорок градусов? Ну, как нам в Заполярьи. Самое запутанное в заключении зверей было то, что приняв их сторону и, допустим, силу бы имея, Олег не мог бы приступить взламывать клетки и освобождать их. Потому что потеряна была ими вместе с родиной и идея разумной свободы. И от внезапного их освобождения могло стать только страшней. Так нелепо размышлял Костоглотов. Так были выворочены его мозги, что уже ничего он не мог воспринимать наивно и непричастно. Что б ни видел он теперь в жизни -- на всё возникал в нём серый призрак и подземный гул. Мимо печального оленя, больше всех здесь лишённого пространства для бега, мимо священного индийского зебу, золотого зайца агути, Олег снова поднялся -- теперь к обезьянам. У клеток резвились дети и взрослые, кормили обезьян. Костоглотов без улыбки шёл мимо. Без причёсок, как бы все остриженные под машинку, печальные, занятые на своих нарах первичными радостями и горестями, они так напоминали ему многих прежних знакомых, просто даже он узнавал отдельных -- и ещё сидевших где-то сегодня. А в одном одиноком задумчивом шимпанзе с отёчными глазами, державшем руки повисшие между колен, Олег, кажется, узнал и Шулубина -- была у него такая поза. В этот светлый жаркий день на койке своей между смертью и жизнью бился Шулубин. Не предполагая найти интересное в обезьяньем ряде, Костоглотов быстро его проходил и даже начал скашивать,-- как увидел на дальней клетке какое-то объявление и нескольких человек, читавших его. Он пошёл туда. Клетка была пуста, в обычной табличке значилось: "макака-резус". А в объявлении, наспех написанном и приколотом к фанере, говорилось: "Жившая здесь обезьянка ослепла от бессмысленной жестокости одного из посетителей. Злой человек сыпнул табака в глаза макаке-резус." И -- хлопнуло Олега! Он до сих пор прогуливался с улыбкой снисходительного всезнайки, а тут захотелось завопить, зареветь на весь зоопарк,-- как будто это ему в глаза насыпали! Зачем же?!.. Просто так -- зачем же?.. Бессмысленно -- зачем же? {344} Больше всего простотою ребёнка хватало написанное за сердце. Об этом неизвестном, благополучно ушедшем человеке не сказано было, что он -- антигуманен. О нём не было сказано, что он -- агент американского империализма. О нём сказано было только, что он -- злой. И вот это поражало: зачем же он просто так -- злой? Дети! Не растите злыми! Дети! Не губите беззащитных! Уж было объявление прочтено, и прочтено, а взрослые и маленькие стояли и смотрели на пустую клетку. И потащил Олег свой засаленный, прожжённый и простреленный мешок с утюгом -- в царство пресмыкающихся, гадов и хищников. Лежали ящеры на песке как чешуйчатые камни, привалясь друг ко другу. Какое движение потеряли они на воле? Лежал огромный чугунно-тёмный китайский аллигатор с плоской пастью, с лапами, вывернутыми как будто не в ту сторону. Написано было, что в жаркое время не ежедневно глотает он мясо. Этот разумный мир зоопарка с готовой едою может быть вполне его и устраивал? Добавился к дереву, как толстый мёртвый сук, мощный питон. Совсем он был неподвижен, и только острый маленький язычок его метался. Вилась ядовитая эфа под стеклянным колпаком. А уж простых гадюк -- по несколько. Никакого не было желания всех этих рассматривать. Хотелось представить лицо ослепшей макаки. А уже шла аллея хищников. Великолепные, друг от друга отменяясь богатой шерстью, сидели тут и рысь, и барс, и пепельно-коричневая пума, и рыжий в чёрных пятнах ягуар. Они были -- узники, они страдали без свободы, но относился к ним Олег как к блатным. Всё-таки можно разобрать в мире, кто явно виноват. Вот написано, что ягуар за месяц съедает сто сорок килограммов мяса. Нет, этого представить себе нельзя! чистого красного мяса! А в лагерь такого не привозят, в лагерь -- жилы да требуху, на бригаду килограмм. Олег вспомнил тех расконвоированных ездовых, которые обворовывали своих лошадей: ели их овёс и так выжили сами. Дальше увидел он -- господина тигра. В усах, в усах было сосредоточено его выражение хищности! А глаза -- жёлтые... Запуталось у Олега в голове, и он стоял и смотрел на тигра с ненавистью. Один старый политкаторжанин, который был когда-то в туруханской ссылке, а в новое время встретился в лагере с Олегом, рассказывал ему, что не бархатно-чёрные, а именно жёлтые были глаза! Прикованный ненавистью, Олег стоял против клетки тигра. Всё-таки просто так, просто так -- зачем?? Его мутило. Ему не хотелось больше этого зоопарка. Ему {345} хотелось бежать отсюда. Он не пошёл уже ни к каким львам. Он стал выбираться к выходу наугад. Мелькнула зебра, Олег покосился и шёл. И вдруг! -- остановился перед... Перед чудом духовности после тяжёлого кровожадия: антилопа нильгау -- светло-коричневая, на стройных лёгких ногах, с настороженной головкой, но ничуть не пугаясь, стояла близко за сеткой и смотрела на Олега крупными, доверчивыми и -- милыми! да, милыми глазами! Нет, это было так похоже, что вынести невозможно! Она не сводила с него милоукоряющего взгляда. Она спрашивала: "Ты почему ж не идёшь? Ведь полдня уже прошло, а ты почему не идёшь?" Это -- наваждение было, это -- переселение душ, потому что явно же она стояла тут и ждала Олега. И едва он подошёл, сразу стала спрашивать укорными, но и прощающими глазами: "Не придёшь? Неужели не придёшь? А я ждала..." Да почему ж он не шёл?! Да почему ж он не шёл!.. Олег тряхнулся -- и наддал к выходу. Ещё он мог её застать! -------- 36 Он не мог сейчас думать о ней ни с жадностью, ни с яростью -- но наслаждением было пойти и лечь к её ногам, как пёс, как битый несчастный пёс. Лечь на полу и дышать в её ноги как пёс. И это было бы -- счастьем изо всего, что только можно было придумать. Но эту добрую звериную простоту -- придти и откровенно лечь ничком около её ног, он не мог, конечно, себе позволить. Он должен будет говорить какие-то вежливые извинительные слова, и она будет говорить какие-то вежливые извинительные слова, потому что так усложнено всё за многие тысячи лет. Он и сейчас ещё видел этот вчерашний её рдеющий разлив на щеках, когда она сказала: "вы знаете, вы вполне могли бы остановиться у меня, вполне!" Этот румянец надо было искупить, отвратить, обойти смехом, нельзя было дать ей ещё раз застесняться -- и вот почему надо было придумывать первые фразы, достаточно вежливые и достаточно юмористические, ослабляющие то необычное положение, что вот он пришёл к своему врачу, молодой одинокой женщине,-- и с ночёвкой зачем-то. А то бы не хотелось придумывать никаких фраз, а стать в дверях и смотреть на неё. И обязательно назвать сразу Вегой: "Вега! Я пришёл!" Но всё равно, это будет счастье невместимое -- оказаться с ней не в палате, не в лечебном кабинете, а в простой жилой комнате -- и о чём-то, неизвестно, говорить. Он наверно будет делать ошибки, многое некстати, ведь он совсем отвык от жизни человеческого рода, но глазами-то сможет же он выразить: "Пожалей меня! Слушай, пожалей меня, мне так без тебя плохо!" {346} а как он мог столько времени потерять! Как мог он не идти к Веге -- давно, давно уже не идти! Теперь он ходко шёл, без колебания, одного только боясь -- упустить её. Полдня пробродив по городу, он уже схватил расположение улиц и понимал теперь, куда ему идти. И шёл. Если они друг другу симпатичны. Если им так приятно друг с