оварищем удавалось вдвоём, деля работу, записать, а за вечер разобрать -- душу осеняло нечто, как мерцание звёздного неба. Так что же с ним?.. При бомбёжке города старика контузило, полуживого увезли в Киргизию. А с сыновьями-доцентами во время войны, Веренёв точно не знает, но что-то грязное, какое-то предательство. Младший Стивка, говорят, сейчас грузчиком в нью-йоркском порту. Нержин внимательно смотрел на Веренёва. Учёные головы, вы кидаетесь многомерными пространствами, отчего ж вы только жизнь просматриваете коридорчиками? Над мыслителем издевались какие-то хари и твари -- это была недоработка, временный загиб; дети припомнили унижения отца -- это грязное предательство. И кто это знает -- грузчиком, не грузчиком? Оперуполномоченные формируют общественное мнение... Но за что... Нержин сел? Нержин усмехнулся. Ну, а за что, всё-таки? -- За образ мыслей, Пётр Трофимович. В Японии есть такой закон, что человека можно судить за образ его невысказанных мыслей. -- В Японии! Но ведь у нас такого закона нет?.. -- У нас-то он как раз и есть и называется Пятьдесят восемь -- десять. И Нержин плохо стал слышать то главное, для чего Яконов свёл его с Веренёвым. Шестое Управление прислало Веренёва для углубления и систематизации криптографическо-шифровальной работы здесь. Нужны математики, {60} много математиков, и Веренёву радостно увидеть среди них своего студента, подававшего столь большие надежды. Нержин полусознательно задавал уточняющие вопросы, Пётр Трофимович, постепенно разгораясь в математическом задоре, стал разъяснять задачу, рассказывал, какие пробы придётся сделать, какие формулы перетряхнуть. А Нержин думал о тех мелко исписанных листиках, которые так безмятежно было насыщать, обложась бутафорией, под затаённо-любящие взгляды Симочки, под добродушное бормотание Льва. Эти листики были -- его первая тридцатилетняя зрелость. Конечно, завиднее достичь зрелости в своём исконном предмете. Зачем, кажется, ему головой соваться в эту пасть, откуда и историки-то сами уносят ноги в прожитые безопасные века? Что влечёт его разгадать в этом раздутом мрачном великане, кому только ресницею одной пошевельнуть -- и отлетит у Нержина голова? Как говорится -- что тебе надо больше всех? Больше всех -- что тебе надо? Так отдаться в лапы осьминогу криптографии?.. Четырнадцать часов в день, не отпуская и на перерывы, будут владеть его головой теория вероятностей, теория чисел, теория ошибок... Мёртвый мозг. Сухая душа. Что ж останется на размышления? Что ж останется на познание жизни? Зато -- шарашка. Зато не лагерь. Мясо в обед. Сливочное масло утром. Не изрезана, не ошершавлена кожа рук. Не отморожены пальцы. Не валишься на доски замертво бесчувственным бревном, в грязных чунях, -- с удовольствием ложишься в кровать под белый пододеяльник. Для чего же жить всю жизнь? Жить, чтобы жить? Жить, чтобы сохранять благополучие тела? Милое благополучие! Зачем -- ты, если ничего, кроме тебя?.. Все доводы разума -- да, я согласен, гражданин начальник! Все доводы сердца -- отойди от меня, сатана! -- Пётр Трофимович! А вы... сапоги умеете шить? -- Как вы сказали? -- Я говорю: сапоги вы меня шить не научите? Мне бы {61} вот сапоги научиться шить. -- Я, простите, не понимаю... -- Пётр Трофимович! В скорлупе вы живёте! Мне ведь, окончу срок, -- ехать в глухую тайгу, на вечную ссылку. Работать я руками ничего не умею -- как проживу? Там -- медведи бурые. Там Леонарда Эйлера функции ещё три мезозойских эры никому не вознадобятся. -- Что вы говорите, Нержин?! В случае успеха работы вас как криптографа досрочно освободят, снимут судимость, дадут квартиру в Москве... -- Эх, Пётр Трофимович, скажу вам поговорку доброго хлопца, моего лагерного друга: "одна дьяка, что за рыбу, что за рака". Дьяка -- это по-украински благодарность. Так вот не жду я от них дьяки, и прощения я у них не прошу, и рыбки я им ловить не буду! Дверь растворилась. Вошёл осанистый вельможа с золотым пенсне на дородном носу. -- Ну, как, розенкрейцеры? Договорились? Не поднимаясь, твердо встретив взгляд Яконова, Нержин ответил: -- Воля ваша, Антон Николаич, но я считаю свою задачу в Акустической лаборатории не законченной. Яконов уже стоял за своим столом, опершись о стекло суставами мягких кулаков. Только знающие его могли бы признать, что это был гнев, когда он сказал: -- Математика! -- и артикуляция... Вы променяли пищу богов на чечевичную похлёбку. Идите. И двуцветным грифелем толстого карандаша начертил в настольном блокноте: "Нержина -- списать". -------- 11 Уже много лет -- военных и послевоенных, Яконов занимал верный пост главного инженера Отдела Специальной Техники МГБ. Он с достоинством носил заслуженные его знаниями серебряные погоны с голубой окаёмкой и тремя крупными звёздами инженер-полковника. Пост его был таков, что руководство можно было осуществлять из- {62} дали и в общих чертах, порою сделать эрудированный доклад перед высоко-чиновными слушателями, порою умно и цветисто поговорить с инженером над его готовой моделью, а в общем слыть за знатока, не отвечать ни за что и получать в месяц изрядно тысяч рублей. Пост был таков, что красноречием своим Яконов осенял колыбели всех технических затей Отдела; увитал от них в пору их трудного возмужания и болезней роста; вновь чтил своим присутствием или долблёные корыта их чёрных гробов или золотое коронование героев. Антон Николаевич не был так молод и так самонадеян, чтобы самому гнаться за обманчивым поблеском Золотой Звезды или значком сталинского лауреата, чтобы собственными руками подхватывать каждое задание министерства или даже самого Хозяина. Антон Николаевич был уже достаточно опытен и в годах, чтобы избегать этих спаянных вместе волнений, взлётов и глубин. Придерживаясь таких взглядов, он безбедно существовал до января тысяча девятьсот сорок восьмого года. В этом январе Отцу восточных и западных народов кто-то подсказал идею создать особую секретную телефонию -- такую, чтоб никто никогда не мог бы понять, даже перехватив, его телефонный разговор. Такую, чтоб можно было с кунцевской дачи разговаривать с Молотовым в Нью-Йорке. Августейшим пальцем с жёлтым пятном никотина у ногтя генералиссимус выбрал на карте объект Марфино, до того занимавшийся созданием портативных милицейских радиопередатчиков. Исторические слова при этом были сказаны такие: -- За'-чэм мне эти передатчики? Квар-тырных варов ловить? И сроку дал -- до первого января сорок девятого года. Потом подумал и добавил: -- Ладна, да первого мая. Задание было сверхответственно и исключительно по сжатому сроку. В министерстве подумали -- и определили Яконову вытаскивать Марфино самому. Напрасно тщился Яконов доказать свою загруженность, невозможность совмещения. Начальник Отдела Фома Гурьянович Осколупов посмотрел кошачьими зеленоватыми глазами -- Яконов вспомнил замаранность своей анкеты (он шесть лет проси- {63} дел в тюрьме) и смолк. С тех пор, скоро два года, пустовал кабинет главного инженера Отдела в апартаментах министерства. Главный инженер дневал и ночевал в загородном здании бывшей семинарии, венчавшейся шестиугольной башнею над куполом упразднённого алтаря. Сперва даже приятно было самому поруководить: устало захлопнуть дверцу в персональной "Победе", убаюканно домчаться в Марфино; миновать в оплетенных колючкою воротах вахтера, отдающего приветствие; и ходить в окружении свиты майоров и капитанов под столетними липами марфинской рощи. Начальство ещё ничего не требовало от Яконова -- только планы, планы, планы и соцобязательства. Зато рог изобилия МГБ опрокинулся над Марфинским институтом: английская и американская покупная аппаратура; немецкая трофейная; отечественные зэки, вызванные из лагерей; техническая библиотека на двадцать тысяч новинок; лучшие оперуполномоченные и архивариусы, зубры секретного дела; наконец, охрана высшей лубянской выучки. Понадобилось отремонтировать старый корпус семинарии, возвести новые -- для штаба спецтюрьмы, для экспериментальных мастерских, -- и в пору желтоватого цветения лип, когда они сладили запахом, под сенью исполинов послышалась печальная речь нерадивых немецких военнопленных в потрёпанных ящеричных кителях. Эти ленивые фашисты на четвёртом году послевоенного плена совершенно не хотели работать. Невыносимо, было русскому взгляду смотреть, как они разгружают машины с кирпичом: медленно, бережно, будто он из хрусталя, передают с рук на руки каждый кирпичик до укладки в штабель. Ставя радиаторы под окнами, перестилая подгнившие полы, немцы слонялись по сверхсекретным комнатам и исподлобья читали то немецкие, то английские надписи на аппаратуре -- германский школьник мог бы догадаться, какого профиля эти лаборатории! Всё это было изложено в рапорте заключённого Рубина на имя инженер-полковника и было совершенно справедливо, но очень неудобен был этот рапорт оперуполномоченным Шикину и Мышину (в арестантском просторечии -- Шишкину-Мышкину), ибо что теперь делать? не рапортовать же выше о своей оплошности? А момент всё равно {64} был упущен, потому что военнопленных уже отправляли на родину, и кто уехал в Западную Германию, тот мог, если это кому интересно знать, доложить расположение всего института и отдельных лабораторий. Когда же офицеры других управлений МГБ искали инженер-полковника по служебным делам, он не имел права называть им адрес своего объекта, а для соблюдения неущерблённой секретности ехал разговаривать с ними на Лубянку. Немцев отпускали, а на ремонт и на строительство вместо немцев прислали таких же, как на шарашке, зэков, только в грязных рваных одеждах и не получавших белого хлеба. Под липами теперь по надобности и без надобности гудела добрая лагерная брань, напоминавшая зэкам шарашки об их устойчивой родине и неотвратимой судьбе; кирпичи с грузовика как ветром срывало, так что уцелевших почти не оставалось, а только половняк; зэки же с покрикиванием "раз-два-взяли!" опрокидывали на кузов грузовика фанерный колпак, затем, чтоб их легче было охранять, влезали под него сами, весело обнимаясь с матюгающимися девками, всех их под колпаком запирали и увозили московскими улицами -- в лагерь, ночевать. Так в этом волшебном замке, отделённом от столицы и её несведущих жителей очарованною огнестрельною зоной, лемуры в чёрных бушлатах создавали сказочные перемены: водопровод, канализацию, центральное отопление и разбивку клумб. Между тем благоучреждённое заведение росло и ширилось. В состав Марфинского института влили в полном штате ещё один исследовательский институт, уже занимавшийся сходной работой. Этот институт приехал со своими столами, стульями, шкафами, папками-скоросшивателями, аппаратурой, стареющей не по годам, а по месяцам, и со своим начальником инженер-майором Ройтманом, который стал заместителем у Яконова. Увы, создатель новоприехавшего института, его вдохновитель и покровитель, полковник Яков Иванович Мамурин, начальник Особой и Специальной связи МВД, один из самых выдающихся государственных мужей, погиб прежде того при трагических обстоятельствах. Однажды Вождь Всего Прогрессивного Человечества {65} разговаривал с китайской провинцией Янь-Нань и остался недоволен хрипами и помехами в трубке. Он позвонил Берии и сказал по-грузински: -- Лаврентий! Какой дурак у тебя начальником связи? Убери. И Мамурина убрали -- то есть, посадили на Лубянку. Его убрали, однако, не знали, что с ним делать дальше. Не было привычных указаний -- судить ли и за что, и какой давать срок. Будь это человек посторонний, ему бы сунули четвертную и закатали бы в Норильск. Но помня истину "сегодня ты, а завтра я", вершители МВД попридержали Мамурина; когда же убедились, что Сталин о нём забыл -- без следствия и без срока отправили на загородную дачу. Как-то, летним вечером сорок восьмого года, на марфинскую шарашку привезли нового зэка. Всё было необычно в этом приезде: и то, что привезли его не в воронке, а в легковой машине; и то, что сопровождал его не простой вертухай, а Начальник Отдела Тюрем МГБ; и то, наконец, что первый ужин ему понесли под марлевой накидкой в кабинет начальника спецтюрьмы. Слышали (зэкам ничего не положено слышать, но они всегда всё слышат) -- слышали, как приезжий сказал, что "колбасы он не хочет" (?!), начальник же Отдела Тюрем уговаривал его "покушать". Подслушал это через перегородку зэк, который пошёл к врачу за порошком. Обсудив такие вопиющие новости, коренное население шарашки пришло к выводу, что приезжий всё-таки арестант, и, удовлетворённое, легло спать. Где ночевал приезжий в ту ночь -- историки шарашки не выяснили. Но ранним утренним часом у широкого мраморного крыльца (куда позже арестантов уже не пускали) один простецкий зэк, косолапый слесарь, столкнулся с новичком лицом к лицу. -- Ну, браток, -- толкнул он его в грудки, -- откуда? На чём погорел? Садись, покурим. Но приезжий в брезгливом ужасе отшатнулся от слесаря. Бледнолимонное лицо его исказилось. Слесарь разглядел белые глаза, выпадающие светлые волосы на облезшем черепе и в сердцах сказал: -- Ух ты, гад из стеклянной банки! Ни хрена, после {66} отбоя запрут с нами -- разговоришься! Но "гада из стеклянной банки" в общую тюрьму так и не заперли. В коридоре лабораторий, на третьем этаже, нашли для него маленькую комнатку, бывшую пронзительную фотографов, втеснили туда кровать, стол, шкаф, горшок с цветами, электроплитку и сорвали картон, закрывавший обрешеченное окошко, выходившее даже не на свет Божий, а на площадку задней лестницы, сама же лестница -- на север, так что свет и днём еле брезжил в камере привилегированного арестанта. Конечно, окно можно было бы разрешетить, но тюремное начальство, после колебаний, определило всё же решётку оставить. Даже оно не понимало этой загадочной истории и не могло установить верной линии поведения. Тогда-то и окрестили приехавшего "Железной Маской". Долгое время никто не знал его имени. Никто не мог и поговорить с ним: видели через окно, как он сидел, понурясь, в своей одиночке или бледной тенью бродил под липами в часы, когда простым зэкам гулять было недозволено. Железная Маска был так жёлт и тощ, как бывает доходной зэк после хорошего двухлетнего следствия, -- однако, безрассудный отказ от колбасы противоречил этой версии. Много позже, когда Железная Маска уже стал являться на работу в Семёрку, зэки узнали от вольных, что он и был тот самый полковник Мамурин, который в Отделе Особой связи МВД запрещал проходить по коридору, ступая на пятки, а только на носках; иначе он в бешенстве выбегал через комнату секретарш и кричал: -- Ты мимо чьего кабинета топаешь, хам?? Как твоё фамилие? Много позже выяснилось и то, что причина страданий Мамурина была нравственная. Мир вольных оттолкнул его, к миру зэков он сам пренебрегал пристать. Сперва в своём одиночестве он всё читал книги -- "Борьба за мир", "Кавалер Золотой Звезды", "России славные сыны", потом стихи Прокофьева, Грибачёва -- и! -- с ним случилось чудесное превращение: он и сам стал писать стихи! Известно, что поэтов рождает несчастье и душевные муки, а муки у Мамурина были острей, чем у какого-нибудь другого арестанта. Сидя второй год без следствия и суда, {67} он по-прежнему жил только последними партийными директивами и по-прежнему боготворил Мудрого Вождя. Мамурин так открывался Рубину, что не тюремная баланда страшна (ему, кстати, готовили отдельно) и не разлука с семьёй (его, между прочим, один раз в месяц тайком возили на собственную квартиру с ночёвкой), вообще -- не примитивные животные потребности, -- горько лишиться доверия Иосифа Виссарионовича, больно чувствовать себя не полковником, а разжалованным и опороченным. Вот почему им, коммунистам, неизмеримо тяжелей переносить заключение, чем окружающей беспринципной сволочи. Рубин был коммунист. Но услышав откровенности своего как будто единомышленника и почитав его стихи, Рубин откинулся от такой находки, стал избегать Мамурина, даже прятаться от него, -- всё же своё время проводил среди людей, несправедливо на него нападающих, но делящих с ним равную участь. А Мамурина стегало безутишное, как зубная боль, стремление -- оправдаться перед партией и правительством. Увы, всё знакомство со связью его, начальника связи, кончалось держанием в руках телефонной трубки. Поэтому работать он, собственно, не мог, мог только руководить. Но и руководство, если б это было руководство делом заведомо гиблым, не могло вернуть ему расположения Лучшего Друга Связистов. Руководить надо было делом заведомо надёжным. К этому времени в Марфинском институте проступило два таких обнадёживающих дела: Вокодер и Семёрка. По какому-то глубинному импульсу, рвущему плети логических доводов, люди сходятся или не сходятся с первого взгляда. Яконов и его заместитель Ройтман не сошлись. Что ни месяц, они становились невыносимее друг для друга и лишь, впряженные более тяжёлой рукой в одну колесницу, не могли из неё вырваться, а только тянули в разные стороны. Когда секретная телефония начала осуществляться пробными параллельными разработками, Ройтман, кого мог, стянул в Акустическую для разработки системы "вокодер", что значило по-английски voice coder (кодированный голос), а по-русски было окрещено "аппарат искусственной речи", но это не привилось. В ответ и Яконов {68} ободрал все прочие группы: самых схватчивых инженеров и самую богатую импортную аппаратуру стянул в "Семёрку", лабораторию ╧7. Хилые поросли остальных разработок погибли в неравной борьбе. Мамурин избрал для себя Семёрку и потому, что не мог же он войти в подчинение к своему бывшему подчинённому Ройтману, и потому, что в министерстве тоже считали разумным, чтоб за плечами беспартийного подпорченного Яконова горел бы неусыпный огненный глаз. С этого дня Яконов мог быть или не быть ночью в институте -- разжалованный полковник МВД, подавивший в себе стихотворную страсть ради технического прогресса родины, одинокий узник с горячечными белыми глазами, с безобразной худобой ввалившихся щёк, отклоняя пищу и сон, таял на руководстве до двух часов ночи, переведя Семёрку на пятнадцатичасовой рабочий день. Такой удобный рабочий день мог быть только в Семёрке, ибо над Мамуриным не требовалось контроля вольняшек и их особых ночных дежурств. Туда, в Семёрку, и пошёл Яконов, когда оставил Веренёва с Нержиным у себя в кабинете. -------- 12 Как у простых солдат, хотя никто не объявляет им генеральских диспозиций, всегда бывает ясное сознание, попали они на направление главного или неглавного удара, -- так и среди трёхсот зэков марфинской шарашки утвердилось верное представление, что на решающий участок выдвинута Семёрка. Все в институте знали её истинное наименование -- "лаборатория клиппированной речи", но предполагалось, что об этом никто не знает. Слово клиппированная было с английского и означало "стриженая" речь. Не только все инженеры и переводчики института, но и монтажники, токари, фрезеровщики, чуть ли даже не глуховатый глуповатый столяр знали, что установка эта строится с использованием американских образцов, однако принято было, что -- только по отчественным. И поэтому американские {69} радиожурналы со схемами и теоретическими статьями о клиппировании, продававшиеся в Нью-Йорке на лотках, здесь были пронумерованы, прошнурованы, засекречены и опечатывались от американских же шпионов в несгораемых шкафах. Клиппирование, демпфирование, амплитудное сжатие, электронное дифференцирование и интегрирование привольной человеческой речи было таким же инженерным издевательством над ней, как если б кто-нибудь взялся расчленить Новый Афон или Гурзуф на кубики вещества, втиснуть их в миллиард спичечных коробок, перепутать, перевезти самолётом в Нерчинск, на новом месте распутать, неотличимо собрать и воссоздать субтропики, шум прибоя, южный воздух и лунный свет. То же, в пакетиках-импульсах, надо было сделать и с речью, да ещё воссоздать её так, чтоб не только было всё понятно, но Хозяин мог бы по голосу узнать, с кем говорит. На шарашках, в этих полубархатных заведениях, куда, казалось, не проникал зубовный скрежет лагерной борьбы за существование, издавна было достойно учреждено начальством: в случае успеха разработки ближайшие к ней зэки получали всё -- свободу, чистый паспорт, квартиру в Москве; остальные же не получали ничего -- ни дня скидки со сроку, ни ста граммов водки в честь победителей. Середины не было. Поэтому арестанты, наиболее усвоившие ту особенную лагерную цепкость, с которой, кажется, зэк может ногтями удержаться на вертикальном зеркале, -- самые цепкие арестанты старались попасть в Семёрку, чтоб из неё выскочить на волю. Так попал сюда жестокий инженер Маркушев, прыщеватое лицо которого дышало готовностью умереть за идеи инженер-полковника Яконова. Так попали и другие, того же духа. Но проницательный Яконов выбирал в Семёрку и из тех, кто не напрашивался. Таков был инженер Амантай Булатов, казанский татарин в больших роговых очках, прямодушный, с оглушающим смехом, осуждённый на десять лет за плен и за связи с врагом народа Мусой Джа- {70} лилем. (В шутку Амантая считали старейшим работником фирмы, ибо, кончив радиоинститут в июне сорок первого года и брошенный в месиво смоленского направления, он как татарин был извлечён немцами из лагеря военнопленных и начал свою производственную практику в цехах этой самой фирмы "Лоренц", когда её руководители ещё подписывались в письмах "mit Heil Hitler!"). Таков был и Андрей Андреевич Потапов, специалист совсем не по слабым токам, а по сверхвысоким напряжениям и строительству электростанций. На шарашку Марфино он попал по ошибке неосведомленного чиновника, отбиравшего карточки в картотеке ГУ Лага. Но, будучи истинным инженером и беззаветным работягой, Потапов в Марфино быстро развернулся и стал незаменимым при аппаратуре наиболее точных и сложных радио-измерений. Ещё тут был инженер Хоробро'в, большой знаток радио. В группу ╧7 он был назначен с самого начала, когда она была рядовая группа. Последнее время он тяготился Семёркой, никак не включался в её бешеный темп -- и Мамурин тоже тяготился им. Наконец долгоруким молниевидным спецнарядом сюда, в марфинскую Семёрку, был доставлен из-под Салехарда, из бригады усиленного режима каторжного лагеря мрачный арестант и гениальный инженер Александр Бобынин -- и сразу поставлен надо всеми. Бобынин был взят из самого зева смерти. Бобынин был первый кандидат на освобождение в случае успеха. Поэтому он работал, тянул и после полуночи, но с таким презрительным достоинством, что Мамурин боялся его и ему одному не смел делать замечаний. Семёрка была такая же комната, как Акустическая, только этажом над ней. Так же она была заставлена аппаратурой и смешанной мебелью, только не было в её углу одоробла акустической будки. Яконов по несколько раз на дню бывал в Семёрке, поэтому приход его не воспринимался тут как приход большого начальства. Только Маркушев и другие угодники выдвинулись вперёд и захлопотали ещё радостней и быстрей, да Потапов, чтобы закрыть видимость, добавил частотомер -- в просвет, на многоэтажный стеллаж приборов, отгораживающий его от остальной лаборатории. Он {71} свою работу выполнял без рывков, с долгами всеми был разочтён, и сейчас мирно ладил портсигар из прозрачной красной пластмассы, предназначенный на завтрашнее утро в подарок. Мамурин поднялся навстречу Яконову как равный к равному. Он был не в синем комбинезоне простых зэков, а в костюме дорогой шерсти, но и этот наряд не красил его измождённого лица и костлявой фигуры. То, что было сейчас изображено на его лимонном лбу и бескровных губах нежильца на этом свете, условно означало и было воспринято Яконовым как радость: -- Антон Николаич! Перестроили на каждый шестнадцатый импульс -- и гораздо лучше стало. Вот послушайте, я вам почитаю. "Почитать" и "послушать" -- это была обычная проба качества телефонного тракта: тракт менялся по несколько раз в день -- добавкой, или устранением, или заменой какого-нибудь звена, а устраивать каждый раз артикуляцию было громоздко, невдоспех за конструктивными мыслями инженеров, да и расчёта не было получать грубые цифры от этой недружелюбной науки, захваченной ройтмановским выкормышем Нержиным. Привычно подчинённые единой мысли, ничего не спрашивая и не объясняя, Мамурин пошёл в дальний угол комнаты и там, отвернувшись, прижав трубку к скуле, стал читать в телефон газету, а Яконов около стойки с панелями надел наушники, включённые на другом конце тракта, и стал слушать. В наушниках творилось нечто ужасное: звуки разрывались тресками, грохотами, визжанием. Но как мать с любовью вглядывается в уродства своего детёныша, так Яконов не только не сдёргивал телефонов со страдающих ушей, но плотнее вслушивался и находил, что это ужасное было как будто лучше того ужасного, которое он слышал перед обедом. Речь Мамурина была вовсе не живая разговорная речь, а размеренное нарочито-чёткое чтение, к тому же Мамурин читал статью о наглости югославских пограничников и о распоясанности кровавого палача Югославии Ранковича, превратившего свободолюбивую страну в сплошной застенок, -- поэтому Яконов легко угадывал недослышанное, понимал, что это -- угадка, и забывал, что это угадка, и всё более утверждался, что слы- {72} шимость с обеда стала лучше. И ему хотелось поделиться с Бобыниным. Грузный, широкоплечий, с головой, демонстративно остриженной наголо, хотя на шарашке разрешались любые причёски, Бобынин сидел неподалеку. Он не обернулся при входе Яконова в лабораторию и, склонясь над длинной лентой фото-осциллограммы, мерил остриями измерителя. Этот Бобынин был букашка мироздания, ничтожный зэк, член последнего сословия, бесправнее колхозника. Яконов был вельможа. И Яконов не решался отвлечь Бобынина, как ему этого ни хотелось! Можно построить Эмпайр-стэйт-билдинг. Вышколить прусскую армию. Взнести иерархию тоталитарного государства выше престола Всевышнего. Нельзя преодолеть какого-то странного духовного превосходства иных людей. Бывают солдаты, которых боятся их командиры рот. Чернорабочие, перед которыми робеют прорабы. Подследственные, вызывающие трепет у следователей. Бобынин знал всё это и нарочно так ставил себя с начальством. Всякий раз, разговаривая с ним, Яконов ловил себя на трусливом желании угодить этому зэку, не раздражать его, -- негодовал на это чувство, но замечал, что и все другие так же разговаривают с Бобыниным. Снимая наушники, Яконов прервал Мамурина: -- Лучше, Яков Иваныч, определённо лучше! Хотелось бы Рубину дать послушать, у него ухо хорошее. Кто-то когда-то, довольный отзывом Рубина, сказал, что у него ухо хорошее. Бессознательно это подхватили, поверили. Рубин на шарашку попал случайно, перебивался тут переводами. Было у него левое ухо, как у всех людей, а правое даже приглушено фронтовой контузией -- но после похвалы пришлось это скрывать. Славой своего "хорошего уха" он и держался тут прочно, пока ещё прочней не окопался капитальной работой "Русская речь в восприятии слухо-синтетическом и электро-акустическом". Позвонили в Акустическую за Рубиным. Пока ждали его, стали, уже по десятому разу, слушать сами. Маркушев, сильно сдвинув брови, с напряжёнными глазами, чуть-чуть подержал трубку и резко заявил, что -- лучше, {73} что намного лучше (идея перестройки на шестнадцать импульсов принадлежала ему, и он ещё до перестройки знал, что будет лучше). Булатов завопил на всю лабораторию, что надо согласовать с шифровальщиками и перестроить на тридцать два импульса. Двое услужливых электромонтажников, Любимичев и Сиромаха, разодрав наушники между собой, стали слушать каждый одним ухом и тотчас же с кипучей радостью подтвердили, что стало именно разборчивее. Бобынин, не поднимая головы, продолжал мерить осциллограмму. Чёрная стрелка больших электрических часов на стене перепрыгнула на половину одиннадцатого. Скоро во всех лабораториях, кроме Семёрки, должны были кончать работу, сдавать секретные журналы в несгораемый шкаф, зэки -- уходить спать, а вольняшки -- бежать к остановке автобусов, ходящих попоздну уже реже. Илья Терентьевич Хоробров задней стороной лаборатории, не на виду у начальства, тяжёлой поступью прошёл за стеллаж к Потапову. Хоробров был вятич, и из самого медвежьего угла -- из-под Кая, откуда сплошным тысячевёрстным царством не в одну Францию по болотам и лесам раскинулась страна ГУЛаг. Он навиделся и понимал побольше многих, ему иногда становилось так не вперетерп, что хоть лбом колотись о чугунный столб уличного репродуктора. Необходимость постоянно скрывать свои мысли, подавлять своё ощущение справедливости, -- пригнула его фигуру, сделала взгляд неприятным, врезала трудные морщины у губ. Наконец, в первые послевоенные выборы его задавленная жажда высказаться прорвалась, и на избирательном бюллетене подле вычеркнутого им кандидата он написал мужицкое ругательство. Это было время, когда из-за нехватки рабочих рук не восстанавливались жилища, не засевались поля. Но несколько лбов-сыщиков в течении месяца изучали почерки всех избирателей участка -- и Хоробров был арестован. В лагерь он ехал с простодушной радостью, что хоть здесь-то будет говорить от души. Да не свободной республикой оказался и лагерь! -- под доносами стукачей пришлось замолчать Хороброву и в лагере. Сейчас благоразумие требовало, чтоб он толпошился {74} средь общей работы Семёрки и обеспечил бы себе если не освобождение, то безбедное существование. Но тошнота от несправедливости, даже не касавшейся лично его, поднялась в нём до той высоты, когда уже не хочется и жить. Зайдя за стеллаж Потапова, он приклонился к его столу и тихо предложил: -- Андреич! Смываться пора. Суббота. Потапов как раз прилаживал к прозрачному красному портсигару бледно-розовую защёлку. Он отклонил голову, любуясь, и спросил: -- Как, Терентьич, подходит? По цвету? Не получив ни одобрения, ни порицания, Потапов посмотрел на Хороброва поверх очков в простой металлической оправе, как смотрят бабушки, и сказал: -- Зачем раздражать дракона? Читайте передовицы "Правды": время работает на нас. Антон уйдёт -- и мы тот-час-же испаримся. У него была манера делить по слогам и поддерживать мимикой какое-нибудь важное слово во фразе. Тем временем в лаборатории уже был Рубин. Именно сейчас, к одиннадцати часам, Рубину, и без того весь вечер настроенному нерабоче, хотелось только идти скорей в тюрьму и глотать дальше Хемингуэя. Однако, придав своему лицу подобие большого интереса к новому качеству тракта Семёрки, он попросил, чтобы читал обязательно Маркушев, ибо его высокий голос с основным гоном 160 герц должен проходить хуже (этим подходом к делу сразу проявлялся специалист). Надев наушники, Рубин несколько раз подавал команды Маркушеву читать то громче, то тише, то повторять фразы "Жирные сазаны ушли под палубу" и "Вспомнил, спрыгнул, победил" -- известные всем на шарашке фразы, придуманные Рубиным же для проверки отдельных звукосочетаний. Наконец, он вынес приговор, что общая тенденция к улучшению есть, гласные звуки проходят просто замечательно, несколько хуже с глухими зубными, ещё беспокоит его форманта "ж" и вовсе не идёт столь характерное для славянских языков сочетание согласных "всп", над чем и надо поработать. Сразу раздался хор голосов, обрадованный, что, значит, тракт стал лучше. Бобынин поднял голову от осцилло- {75} граммы и густым басом отозвался насмешливо: -- Глупости! Лапоть вправо, лапоть влево. Не наугад щупать надо, а метод искать. Все неловко замолчали под его твёрдым неотклоняемым взглядом. А за стеллажом Потапов грушевой эссенцией приклеивал к портсигару розовую защёлку. Все три года немецкого плена Потапов просидел в лагерях -- и выжил главным образом своим умением делать привлекательные зажигалки, портсигары и мундштуки из отбросов, да ещё и не пользуясь никакими инструментами. Никто не спешил уйти с работы! И это было накануне украденного воскресенья! Хоробров выпрямился. Положив свои секретные дела на стол Потапову для сдачи в шкаф, он вышел из-за стеллажа и неторопливо направился к выходу, по дороге обходя всех столпившихся у стойки клиппера. Мамурин бледно полыхнул ему в спину: -- Илья Терентьич! А вы почему не послушаете? Вообще -- куда вы направились? Хоробров так же неторопливо обернулся и, искажённо улыбаясь, ответил раздельно: -- Я хотел бы избежать говорить об этом вслух. Но если вы настаиваете, извольте: в данный момент я иду в уборную, то бишь в сортир. Если там обойдётся всё благополучно -- проследую в тюрьму и лягу спать. В наступившей трусливой тишине Бобынин, чьего смеха почти никогда не слышали, гулко расхохотался. Это был бунт на военном корабле! Словно собираясь ударить Хороброва, Мамурин сделал к нему шаг и спросил визгливо: -- То есть, как это -- спать? Все люди работают, а вы -- спать? Уже взявшись за ручку двери, Хоробров ответил едва на грани самообладания: -- Да так -- просто спать! Я по конституции свои двенадцать часов отработал -- и хватит! -- И, уже начиная взрываться, что-то хотел добавить непоправимое, но дверь распахнулась -- и дежурный по институту объявил: -- Антон Николаич! Вас -- срочно к городскому телефону. {76} Яконов поспешно встал и вышел перед Хоробровом. Вскоре и Потапов погасил настольную лампу, переложил свои и Хороброва секретные дела на стол к Булатову и средним шагом, совсем безобидно, прохромал к выходу. Он прилегал на правую ногу после пережитой ещё до войны аварии с мотоциклом. Звонил Яконову замминистра Селивановский. К двенадцати часам ночи он вызывал его в министерство, на Лубянку. И это была жизнь!.. Яконов вернулся в свой кабинет к Веренёву и Нержину, отправил второго, первому предложил подъехать в его машине, оделся, уже в перчатках вернулся к столу и под записью "Нержина -- списать" добавил: "и -- Хороброва". -------- 13 Когда Нержин, сознавая, что произошло непоправимое, но ещё не почувствовав его до конца, вернулся в Акустическую, -- Рубина не было. Остальные были все те же, и Валентуля, возясь в проходе с панелью, усаженной десятками радиоламп, вскинул живые глаза. -- Спокойно, парниша! -- задержал он Нержина взброшенной пятернёй, как автомашину. -- Почему у меня в третьем каскаде нет накала, вы не знаете? -- И вспомнил: -- Да! А зачем вас вызывали? кес ке пассэ? -- Не хамите, Валентайн, -- хмуро уклонился Нержин. Этому одноданцу своей науки он не мог бы признаться, что отрёкся, только что отрёкся от математики. -- Если у вас неприятности -- могу порекомендовать: включайте танцевальную музыку! А чего нам огорчаться? Вы читали этого... как его...? ну, папироса в зубах, метр курим, два бросаем... сам лопатой не ворочает, других призывает... ну, вот это: Моя милиция - Меня стережёт! {77} В запретной зоне - Как хорошо! Но тут же, занятый новой мыслью, Валентуля уже подавал команду: -- Вадька! Осциллограф включи-ка! Нержин подошёл к своему столу, ещё не сел и увидел, что Симочка была вся в тревоге. Она открыто смотрела на Глеба, и тонкие бровки её подрагивали. -- А где Борода, Серафима Витальевна? -- Его тоже Антон Николаич вызвал, в Семёрку, -- громко ответила Симочка. И, отойдя к щитку коммутатора, ещё громче, слышно всем, попросила: -- Глеб Викентьич! Вы проверьте, как я новые таблицы читаю. Ещё есть полчаса. Симочка была в артикуляции одним из дикторов. Полагалось следить, чтобы чтение всех дикторов было стандартным по степени внятности. -- Где ж я вас проверю в таком шуме? -- А... в будку пойдёмте. -- Она со значением посмотрела на Нержина, взяла таблицы, написанные тушью на ватмане, и прошла в будку. Нержин последовал за ней. Закрыл за собой сперва полую, аршинной толщины дверь на засов, потом протиснулся в маленькую вторую дверь и, ещё шторы не сбросил, Сима повисла у него на шее, привстав на цыпочки, целуя в губы. Он подобрал её на руки, лёгкую, -- было так тесно, что носки её туфель стукнулись о стену, сел на единственный стул перед концертным микрофоном и на колени к себе опустил. -- Что вас Антон вызывал? Что было плохого? -- А усилитель не включён? Мы не договоримся, что нас через динамик будут транслировать?.. -- ... Что было плохое? -- Почему ты думаешь, что плохое? -- Я сразу почувствовала, когда ещё звонили. И по вас вижу. -- А когда будешь звать на "ты"? -- Пока не надо... Что случилось? Тепло её незнакомого тела передавалось его коленям {78} и через руки, и по всей высоте. Незнакомого до полной загадки, ибо всякое было незнакомо арестанту-солдату через столько лет. А и память юности не у каждого обильна. Симочка была удивительно легка: кости ли её надуты воздухом; из воска ли её сделали -- она казалась невесомой, как птица, увеличенная в объёме перьями. -- Да, перепёлочка... Кажется, я... скоро уеду. Она извернулась в его руках и, роняя платок с плеч, сколь крепко могла, обнимала: -- Ку-да-а? -- Как куда? Мы -- люди бездны. Мы исчезаем, откуда выплыли, -- в лагерь, -- рассудливо объяснял Глеб. -- За что-о-оже?? -- не словами, а стоном вышло из Симочки. Глеб смотрел близко и даже недоумённо в глаза этой некрасивой девушки, любовь которой так нечаянно, так без усилий заслужил. Она была захвачена его судьбою больше, чем он сам. -- Можно было и остаться. Но в другой лаборатории. Мы всё равно не были бы вместе. (Он так сейчас выговорил, будто именно из-за этого в кабинете Антона отказался. Но он выговорил механическим сочетанием звуков, как говорил и Вокодер. На самом деле таково было арестантское крайнее положение, что и перейдя в другую лабораторию, Глеб искал бы всего этого с женщиной, работающей рядом, и оставшись в Акустической -- с любой другой женщиной, любого вида, назначенной работать за смежный стол вместо Симочки.) А она маленьким тельцем вся теснилась к нему и целовала. Эти минувшие недели, после первого поцелуя, -- зачем было щадить Симочку, жалеть её призрачное будущее счастье? Вряд ли найдёт она жениха, всё равно достанется кому-нибудь так. Сама идёт в руки, и с таким испугом стучит у обоих... Перед тем, как нырнуть в лагеря, где уж этого ни за что не будет... -- Мне жаль будет уехать... так... Я хотел бы увезти память о... о твоём... о твоей... Вообще оставить тебя... с ребёнком... Она стремглав опустила пристыженное лицо и сопротивлялась его пальцам, пытавшимся вновь запрокинуть ей {79} голову. -- Перепёлочка... ну, не прячься... Ну, подними головку. Что ты замолчала? А ты -- хочешь? Она вскинула голову и изглубока сказала: -- Я буду вас ждать! Вам -- пять осталось? -- я буду вас пять лет ждать! А вы, когда освободитесь -- вернётесь ко мне? Он этого не говорил. Она поворачивала так, будто у него нет жены. Она обязательно хотела замуж, долгоносенькая! Жена Глеба жила тут же, где-то в Москве. Где-то в Москве, но всё равно, как если бы и на Марсе. А кроме Симочки на коленях и кроме жены на Марсе, ещё были в письменном столе захороненные -- его этюды о русской революции, забравшие столько труда, втянувшие лучшие мысли. Его первые нащупывающие формулировки. Ни клочка записей не выпускали с шарашки. Да и на обысках пересылок они могли дать ему только новый срок. И надо было солгать сейчас! Солгать, пообещать, как это всегда обещается. И тогда, уезжая, безопасно оставить написанное у Симочки. Но и во имя такой цели не было у него сил солгать перед глазами, смотревшими с надеждой. Убегая от тех глаз, от того вопроса, он стал целовать её маленькие неокруглые плечи, оголённые из-под блузки его руками. -- Ты меня как-то спрашивала, что я всё пишу да пишу, -- с затруднением сказал он. -- А что? Что ты пишешь? -- любопытливо спросила Симочка. Если б она не перебила, не спросила так жадно, -- он бы, кажется, сейчас ей сам что-то рассказал. Но она с нетерпением спросила -- и он насторожился. Он столько лет жил в мире, где протянуты были всюду хитрые незаметные проволочки мин, проволочки ко взрывателям. Вот эти доверчивые любящие глаза -- они вполне могли работать на оперуполномоченного. Ведь с чего началось у них? Первый прикоснулся щекою не он -- она. Так это могло быть подстроено!.. {80} -- Так, историческое, -- ответил он. -- Вообще историческое, из петровских времён... Но мне это дорого. Пока Антон меня не вышвырнет -- я ещё буду писать. А куда я всё дену, уезжая? И подозрительно углубился глазами в её глаза. Симочка покойно улыбалась: -- Как -- куда? Мне отдашь. Я сохраню. Пиши, милый. -- И ещё высматривала в нём: -- Скажи, а твоя жена -- очень красивая? Зазвонил индукторный полевой телефон, которым будка соединялась с лабораторией. Сима взяла трубку, нажала разговорный клапан, так что её стало слышно на другом конце провода, но не поднесла трубки ко рту, а -- раскраснелая, в растрёпанной одежде -- стала читать бесстрастным мерным голосом артикуляционную таблицу: -- ... дьер... фскоп... штап... Да, я слушаю... Что, Валентин Мартыныч? Двойной диод-триод?.. Шесть-Гэ-семь нету, но кажется есть шесть-Гэ-два. Сейчас я кончу таблицу и выйду... гвен... жан... -- и отпустила клапан. И ещё тёрлась головой о грудь Глеба. -- Надо идти, становится заметно. Ну, отпустите меня... Но в голосе её не было никакой решительности. Он плотней охватил и сильно прижал её к себе вверху, внизу, всю: -- Нет!.. Я отпускал тебя -- и зря. А вот теперь -- нет! -- Опомнитесь, меня ждут! Надо лабораторию закрывать! -- Сейчас! Здесь! -- требовал он. И целовал. -- Не сегодня! -- возражала она, послушная. -- Когда же? -- В понедельник... Я опять буду дежурить, вместо Лиры... Приходите в ужинный перерыв... Целый час будем с вами... Если этот сумасшедший Валентуля не придёт... Пока Глеб открывал одни и отпирал другие двери, Сима была уже застёгнута, причёсана и вышла первая, неприступно-холодна. {81} -------- 14 -- Я в эту синюю лампочку когда-нибудь сапогом запузырю, чтоб не раздражала. -- Не попадёшь. -- С пяти метров -- чего не попасть? Спорим на завтрашний компот? -- Ты ж разуваешься на нижней койке, метр добавь. -- Ну, с шести. Ведь вот, гады, чего не выдумают -- лишь бы зэкам досадить. Всю ночь на глаза давит. -- Синий свет? -- А что? Световое давление. Лебедев открыл. Аристипп Иваныч, вы не спите? Не откажите в любезности, подайте мне наверх один мой сапог. -- Сапог, Вячеслав Петрович, я могу вам передать, но ответьте прежде, чем вам не угодил синий свет? -- Хотя бы тем, что у него длина волны короткая, а кванты большие. Кванты по глазам бьют. -- Светит он мягко, и мне лично напоминает синюю лампадку, которую в детстве зажигала на ночь мама. -- Мама! -- в голубых погонах! Вот вам, пожалуйста, разве можно людям дать подлинную демократию? Я заметил: в любой камере по любому мельчайшему вопросу -- о мытье мисок, о подметании пола, вспыхивают оттенки всех противоположных мнений. Свобода погубила бы людей. Только дубина, увы, может указать им истину. -- А что, лампадке здесь было бы подстать. Ведь это -- бывший алтарь. -- Не алтарь, а купол алтаря. Тут перекрытие междуэтажное добавили. -- Дмитрий Александрыч! Что вы делаете? В декабре окно открываете! Пора это кончать. -- Господа! Кислород как раз и делает зэка бессмертным. В комнате двадцать четыре человека, на дворе -- ни мороза, ни ветра. Я открываю на Эренбурга. -- И даже на полтора! На верхних койках духотища! -- Эренбурга вы как считаете, -- по ширине? -- Нет, господа, по длине, очень хорошо упирается в {82} раму. -- С ума сойти, где мой лагерный бушлат? -- Всех этих кислородников я послал бы на Ой-Мя-кон, на общие. При шестидесяти градусах ниже нуля они бы отработали двенадцать часиков, -- в козлятник бы приползли, только бы тепло! -- В принципе я не против кислорода, но почему кислород всегда холодный? Я -- за подогретый кислород. -- ... Что за чёрт? Почему в комнате темно? Почему так рано гасят белый свет? -- Валентуля, вы фрайер! Вы бродили б ещё до часу! Какой вам свет в двенадцать? -- А вы -- пижон! В синем комбинезоне Надо мной пижон. В лагерной зоне - Как хорошо! Опять накурили? Зачем вы все курите? Фу, гадость... Э-э, и чайник холодный. -- Валентуля, где Лев? -- А что, его на койке нет? -- Да книг десятка два лежит, а самого нет. -- Значит, около уборной. -- Почему -- около? -- А там лампочку белую вкрутили, и стенка от кухни тёплая. Он, наверно, книжку читает. Я иду умываться. Что ему передать? -- Да-а... Стелет она мне на полу, а себе тут же, на кровати. Ну, сочная баба, ну такая сочная... -- Друзья, я вас прошу -- о чём-нибудь другом, только не про баб. На шарашке с нашей мясной пищей -- это социально-опасный разговор. -- Вообще, орлы, кончайте! Отбой был. -- Не то что отбой, по-моему уже гимн слышно откуда-то. -- Спать захочешь -- уснёшь, небось. -- Никакого чувства юмора: пять минут сплошь дуют гимн. Все кишки вылезают: когда он кончится? Неужели нельзя было ограничиться одной строфой? -- А позывные? Для такой страны, как Россия?!.. {83} Жабьи вкусы. -- В Африке я служил. У Роммеля. Там что плохо? -- жарко очень и воды нет... -- В Ледовитом океане есть остров такой -- Махоткина. А сам Махоткин -- лётчик полярный, сидит за антисоветскую агитацию. -- Михал Кузьмич, что вы там всё ворочаетесь? -- Ну, повернуться с боку на бок я могу? -- Можете, но помните, что всякий ваш даже небольшой поворот внизу отдаётся здесь, наверху, громадной амплитудой. -- Вы, Иван Иваныч, ещё лагерь миновали. Там -- вагонка четверная, один повернётся -- троих качает. А внизу ещё кто-нибудь цветным тряпьём завесится, бабу приведёт -- и наворачивает. Двенадцать баллов качка! Ничего, спят люди. -- Григорий Борисыч, а когда вы на шарашку первый раз попали? -- Я думаю там пентод поставить и реостатик маленький. -- Человек он был самостоятельный, аккуратный. Сапоги на ночь скинет -- на полу не оставит, под голову ло'жит. -- В те года на полу не оставляй! -- В Освенциме я был. В Освенциме вот страшно: с вокзала к крематориям ведут -- и музыка играет. -- Рыбалка там замечательная, это одно, а другое -- охота. Осенью час походишь -- фазанами весь изувешен. В камыши зайдёшь -- кабаны, в поле -- зайцы... -- Все эти шарашки повелись с девятьсот тридцатого года, как стали инженеров косяками гнать. Первая была на Фуркасовском, проект Беломора составляли. Потом -- рамзинская. Опыт понравился. На воле невозможно собрать в одной конструкторской группе двух больших инженеров или двух больших учёных: начинают бороться за имя, за славу, за сталинскую премию, обязательно один другого выживет. Поэтому все конструкторские бюро на воле -- это бледный кружок вокруг одной яркой головы. А на шарашке? Ни слава, ни деньги никому не грозят. Николаю Николаичу полстакана сметаны и Петру Петровичу полстакана сметаны. Дюжина медведей мирно живёт в од- {84} ной берлоге, потому что деться некуда. Поиграют в шахматишки, покурят -- скучно. Может, изобретём что-нибудь? Давайте! Так создано многое в нашей науке! И в этом -- основная идея шарашек. -- ...Друзья! Новость!! Бобынина куда-то повезли! -- Валька, не скули, подушкой наверну! -- Куда, Валентуля? -- Как повезли? -- Младшина пришёл, сказал -- надеть пальто, шапку. -- И с вещами? -- Без вещей. -- Наверно, к начальству большому. -- К Фоме? -- Фома бы сам приехал, хватай выше! -- Чай остыл, какая пошлость!.. -- Валентуля, вот вы ложечкой об стакан всегда стучите после отбоя, как это мне надоело! -- Спокойно, а как же мешать сахар? -- Беззвучно. -- Беззвучно происходят только космические катастрофы, потому что в мировом пространстве звук не распространяется. Если бы за нашими плечами разорвалась Новая Звезда, -- мы бы даже не услышали. Руська, у тебя одеяло упадёт, что ты свесил? Ты не спишь? Тебе известно, что наше Солнце -- Новая Звезда, и Земля обречена на гибель в самое ближайшее время? -- Я не хочу в это верить. Я молодой и хочу жить! -- Ха-ха! Примитивно!.. Какой чай холодный... С'э лё мо! Он хочет жить! -- Валька! Куда повезли Бобынина? -- Откуда я знаю? Может -- к Сталину. -- А что бы вы сделали, Валентуля, если бы к Сталину позвали вас? -- Меня? Хо-го! Парниша! Я б ему объявил протест по всем пунктам! -- Ну, по каким, например? -- Ну, по всем-по всем-по всем. Пар экзампль -- почему живём без женщин? Это сковывает наши творческие возможности. -- Прянчик! Заткнись! Все спят давно -- чего разорался? {85} -- Но если я не хочу спать? -- Друзья, кто курит -- прячьте огоньки, идёт младшина. -- Что это он, падло?.. Не споткнитесь, гражданин младший лейтенант -- долго ли нос расшибить? -- Прянчиков! -- А? -- Где вы? Ещё не спите? -- Уже сплю. -- Оденьтесь быстро. -- Куда? Я спать хочу. -- Оденьтесь-оденьтесь, пальто, шапку. -- С вещами? -- Без вещей. Машина ждёт, быстро. -- Это что -- я вместе с Бобыниным поеду? -- Уж он уехал, за вами другая. -- А какая машина, младший лейтенант, -- воронок? -- Быстрей, быстрей. "Победа". -- Да кто вызывает? -- Ну, Прянчиков, ну что я вам буду всё объяснять? Сам не знаю, быстрей. -- Валька! Сказани там! -- Про свидания скажи! Что, гады, Пятьдесят Восьмой статье свидание раз в год? -- Про прогулки скажи! -- Про письма!.. -- Про обмундирование! -- Рот фронт, ребята! Ха-ха! Адъё! -- ... Товарищ младший лейтенант! Где, наконец, Прянчиков? -- Даю, даю, товарищ майор! Вот он! -- Про всё, Валька, кроши, не стесняйся!.. -- Во псы разбегались среди ночи! -- Что случилось? -- Никогда такого не было... -- Может, война началась? Расстреливать возят?.. -- Тю на тебя, дурак! Кто б это стал нас -- по одному возить? Когда война начнётся -- нас скопом перебьют или чумой заразят через кашу, как немцы в концлагерях, в сорок пятом... -- Ну, ладно, спать, браты! Завтра узнаем. {86} -- Это вот так, бывало, в тридцать девятом -- в сороковом Бориса Сергеевича Стечкина с шарашки вызовет Берия, -- уж он с пустыми руками не вернётся: или начальника тюрьмы переменят или прогулки увеличат... Стечкин терпеть не мог этой системы подкупа, этих категорий питания, когда академикам дают сметану и яйца, профессорам -- сорок грамм сливочного масла, а простым лошадкам по двадцать... Хорош человек был Борис Сергеевич, царство ему небесное... -- Умер? -- Нет, освободился... Лауреатом стал. -------- 15 Потом стих и мерный усталый голос повторника Абрамсона, побывавшего на шарашках ещё во время своего первого срока. В двух сторонах дошёптывали начатые истории. Кто-то громко и противно храпел, минутами будто собираясь взорваться. Неяркая синяя лампочка над широкими четырёхстворчатыми дверьми, вделанными во входную арку, освещала с дюжину двухэтажных наваренных коек, веером расставленных по большой полукруглой комнате. Эта комната -- может быть, единственная такая в Москве, имела двенадцать добрых мужских шагов в диаметре, вверху -- просторный купол, сведенный парусом под основание шестиугольной башни, а по дуге -- пять стройных, скругленных поверху окон. Окна были обрешечены, но намордников на них не было, днём сквозь них был виден по ту сторону шоссе парк, необихоженный, как лес, а летними вечерами доносились тревожащие песни безмужних девушек московского предместья. Нержин на верхней койке у центрального окна не спал, да и не пытался. Внизу под ним безмятежным сном рабочего человека давно спал инженер Потапов. На соседних койках -- слева, через проходец, доверчиво раскидался и посапывал круглолицый вакуумщик "3емеля" (под ним пустела кровать Прянчикова), справа же, на койке, приставленной вплотную, метался в бессоннице Руська До- {87} ронин, один из самых молодых зэков шарашки. Сейчас, отдаляясь от разговора в кабинете Яконова, Нержин понимал всё ясней: отказ от криптографической группы был не служебное происшествие, а поворотный пункт целой жизни. Он должен был повлечь -- и, может быть, очень вскоре -- тяжёлый долгий этап куда-нибудь в Сибирь или в Арктику. Привести к смерти или к победе над смертью. Хотелось и думать об этом жизненном изломе. Что успел он за трёхлетнюю шарашечную передышку? Достаточно ли он закалил свой характер перед новым швырком в лагерный провал? И так совпало, что завтра Глебу тридцать один год (не было, конечно, никакого настроения напоминать друзьям эту дату). Середина ли это жизни? Почти конец её? Только начало? Но мысли мешались. Огляд вечности не состраивался. То вступала слабость: ведь ещё не поздно и поправить, согласиться на криптографию. То приходила на память обида, что одиннадцать месяцев ему всё откладывают и откладывают свидание с женой -- и уж теперь дадут ли до отъезда? И, наконец, просыпался и раскручивался в нём -- нахрап и хват, совсем не он, не Нержин, а тот, кто вынужденно выпер из нерешительного мальчика в очередях у хлебных магазинов первой пятилетки, а потом утверждался всей жизненной обстановкой и особенно лагерем. Этот внутренний, цепкий, уже бодро соображал, какие обыски ждут -- на выходе из Марфина, на приёме в Бутырки, на Красную Пресню; и как спрятать в телогрейке кусочки изломанного грифеля; как суметь вывезти с шарашки старую спецодежду (работяге каждая лишняя шкура дорога); как доказать, что алюминиевая чайная ложка, весь срок возимая им с собой, его собственная, а не украдена с шарашки, где почти такие же. И был зуд -- прямо хоть сейчас, при синем свете, вставать и начинать все приготовления, перекладки и похоронки. Между тем Руська Доронин то и дело резко менял положение: он валился ничком, по самые плечи уходя в подушку, натягивая одеяло на голову и стаскивая с ног; по- {88} том перепластывался на спину, сбрасывая одеяло, обнажая белый пододеяльник и темноватую простыню (каждую баню меняли одну из двух простынь, но сейчас, к декабрю, спецтюрьма перерасходовала годовой лимит мыла, и баня задерживалась). Вдруг он сел на кровати и посунулся назад вместе с подушкой к железной спинке, открыв там на углу матраса томищу Моммзена, "Историю древнего Рима". Заметив, что Нержин, уставясь в синюю лампочку, не спит, Руська хриплым шёпотом попросил: -- Глеб! У тебя есть близко папиросы? Дай. Руська обычно не курил. Нержин дотянулся до кармана комбинезона, повешенного на спинку, вынул две папиросы, и они закурили. Руська курил сосредоточенно, не оборачиваясь к Нержину. Лицо Руськи, всегда изменчивое, то простодушно-мальчишеское, то лицо вдохновенного обманщика -- под клубом вольных тёмно-белых волос даже в мертвенном свете синей лампочки казалось привлекательным. -- На вот, -- подставил ему Нержин пустую пачку из-под "Беломора" вместо пепельницы. Стали стряхивать туда. Руська был на шарашке с лета. С первого же взгляда он очень понравился Нержину и возбудил желание покровительствовать ему. Но оказалось, что Руська, хотя ему было только двадцать три года (а лагерный срок закатали ему двадцать пять) в покровительстве вовсе не нуждался: и характер, и мировоззрение его вполне сформировались в короткой, но бурной жизни, в пестроте событий и впечатлений -- не так двумя неделями учёбы в Московском университете и двумя неделями в Ленинградском, как двумя годами жизни по поддельным паспортам под всесоюзным розыском (Глебу это было сообщено под глубоким секретом) и теперь двумя годами заключения. Со мгновенной переимчивостью, как говорится -- с ходу, усвоил он волчьи законы ГУЛага, всегда был насторожен, лишь с немногими -- откровенен, а со всеми -- только казался ребячески откровенным. Ещё он был кипуч, старался уместить много в малое время -- и чтение тоже было одним из таких его занятий. Сейчас Глеб, недовольный своими беспорядочными {89} мелкими мыслями, не ощущая наклона ко сну и ещё меньше предполагая его в Руське, в тишине умолкшей комнаты спросил шёпотом: -- Ну? Как теория циклов? Эту теорию они обсуждали недавно, и Руська взялся поискать ей подтверждений у Моммзена. Руська обернулся на шёпот, но смотрел непонимающе. Кожа лица его, особенно лба, перебегала, выражая усилие доосмыслить, о чём его спросили. -- Как с теорией цикличности, говорю? Руська вздохнул, и вместе с выдохом с его лица ушло то напряжение и та беспокойная мысль. Он обвис, сполз на локоть, бросил погасший недокурок в подставленную ему пустую пачку и вяло сказал: -- Всё надоело. И книги. И теории. И опять они замолчали. Нержин уже хотел отвернуться на другой бок, как Руська усмехнулся и зашептал, постепенно увлекаясь и убыстряя: -- История до того однообразна, что противно её читать. Всё равно как "Правду". Чем человек благородней и честней, -- тем хамее поступают с ним соотечественники. Спурий Кассий хотел добиться земли для простолюдинов -- и простолюдины же отдали его смерти. Спурий Мелий хотел накормить хлебом голодный народ -- и казнён, будто бы он добивался царской власти. Марк Манлий, тот, что проснулся по гоготанию хрестоматийных гусей и спас Капитолий, -- казнён как государственный изменник! А?.. -- Да что ты! -- Начитаешься истории -- самому хочется стать подлецом, наиболее выгодное дело! Великого Ганнибала, без которого мы и Карфагена бы не знали -- этот ничтожный Карфаген изгнал, конфисковал имущество, срыл жилище! Всё -- уже было... Уже тогда Гнея Невия сажали в колодки, чтоб он перестал писать смелые пьесы. Ещё этолийцы, задолго до нас, объявили лживую амнистию, чтоб заманить эмигрантов на родину и умертвить их. Ещё в Риме выяснили истину, которую забывает ГУЛаг: что раба неэкономично оставлять голодным и надо кормить. Вся история -- одно сплошное ...ядство! Кто кого схопает, тот того и лопает. Нет ни истины, ни заблуждения, ни разви- {90} тия. И некуда звать. В безжизненном освещении особенно растравно выглядело подёргивание неверия на губах -- таких молодых! Мысли эти отчасти были подготовлены в Руське самим же Нержиным, но сейчас, из уст Руськи, вызывали желание протестовать. Среди своих старших товарищей Глеб привык ниспровергать, но перед арестантом более молодым чувствовал ответственность. -- Хочу тебя предупредить, Ростислав, -- очень тихо возражал Нержин, склонясь почти к уху соседа. -- Как бы ни были остроумны и беспощадны системы скептицизма или там агностицизма, пессимизма, -- пойми, они по самой сути своей обречены на безволие. Ведь они не могут руководить человеческой деятельностью -- потому что люди ведь не могут остановиться, и значит не могут отказаться от систем, что-то утверждающих, куда-то призывающих... -- Хотя бы в болото? Лишь бы переться? -- со злостью возразил Руська. -- Хотя бы... Ч-ч-чёрт его знает, -- заколебался Глеб. -- Ты пойми, я сам считаю, что скептицизм человечеству очень нужен. Он нужен, чтобы расколоть наши каменные лбы, чтобы поперхнуть наши фанатические глотки. На русской почве особенно нужен, хотя и особенно трудно прививается. Но скептицизм не может стать твёрдой землёй под ногой человека. А земля всё-таки -- нужна? -- Дай ещё папиросу! -- попросил Ростислав. И закурил нервно. -- Слушай, как хорошо, что МГБ не дало мне учиться! на историка! -- раздельным громковатым шёпотом говорил он. -- Ну, кончил бы я университет или даже аспирантуру, кусок идиота. Ну, стал бы учёным, допустим даже не продажным, хотя трудно допустить. Ну, написал бы пухлый том. С какой-то ещё восемьсот третьей точки зрения посмотрел бы на новгородские пятины или на войну Цезаря с гельветами. Столько на земле культур! языков! стран! и в каждой стране столько умных людей и ещё больше умных книжек -- какой дурак всё это будет читать?! Как это ты приводил? -- "То, что с трудом великим измыслили знатоки, раскрывается другими, ещё большими знатоками, как призрачное", да? {91} -- Вот-вот, -- упрекнул Нержин. -- Ты теряешь всякую опору и всякую цель. Сомневаться можно и нужно. Но не нужно ли что-нибудь и полюбить, что ли? -- Да, да, любить! -- торжествующим хриплым шёпотом перехватил Руська. -- Любить! -- но не историю, не теорию, а де-вуш-ку! -- Он перегнулся на кровать к Нержину и схватил его за локоть. -- А чего лишили нас, скажи? Права ходить на собрания? на политучёбу? Подписываться на заём? Единственное, в чём Пахан мог нам навредить -- это лишить нас женщин! И он это сделал. На двадцать пять лет! Собака!! Да кто это может представить, -- бил он себя в грудь, -- что такое женщина для арестанта? -- Ты... не кончи сумасшествием! -- пытался обороняться Нержин, но самого его охватила внезапная горячая волна при мысли о Симочке, о её обещании в понедельник вечером... -- Выбрось эту мысль! На ней мозг затемнится. -- (Но в понедельник!.. Чего совсем не ценят благополучные семейные люди, но что подымается ознобляющим зверством в измученном арестанте!) -- Фрейдовский комплекс или симплекс, как там его чёрта -- всё слабей говорил он, мутясь. -- В общем: сублимация! Переключай энергию в другие сферы! Занимайся философией -- не нужно ни хлеба, ни воды, ни женской ласки. (А сам содрогнулся, представляя подробно, как это будет послезавтра -- и от этой мысли, до ужаса сладкой, отнялась речь, не хотелось продолжать.) -- У меня мозг уже затемнился! Я не засну до утра! Девушку! Девушку каждому надо! Чтоб она в руках у тебя... Чтобы... А, да что там!.. -- Руська обронил ещё горящую папиросу на одеяло, но не заметил того, резко отвернулся, шлёпнулся на живот и дёрнул одеяло на голову, стягивая с ног. Нержин еле успел подхватить и погасить папиросу, уже катившуюся меж их кроватей вниз, на Потапова. Философию представлял он Руське как убежище, но сам в том убежище выл давно. Руську гонял всесоюзный розыск, теперь когтила тюрьма. Но что держало Глеба, когда ему было семнадцать и девятнадцать, и вот эти горячие шквалы затмений налетали, отнимая разум? -- а он себя струнил, передавливал и пятаком поросячьим тыкал- {92} ся, тыкался в ту диалектику, хрюкал и втягивал, боялся не успеть. Все эти годы до женитьбы, свою невозвратимую, не тем занятую юность, горше всего вспоминал он теперь в тюремных камерах. Он беспомощно не умел разрешать тех затмений: не знал тех слов, которые приближают, того тона, которому уступают. Ещё его связывала от прошлых веков вколоченная забота о женской чести. И никакая женщина, опытней и мудрей, не положила ему мягкой руки на плечо. Нет, одна и звала его, а он тогда не понял! только на тюремном полу перебрал и осознал -- и этот упущенный случай, целые годы упущенные, целый мир -- жгли его тут напрокол. Ну ничего, теперь уже дожить меньше двух суток, до вечера понедельника. Глеб наклонился к уху соседа: -- Руська! А у тебя -- что? Кто-нибудь есть? -- Да! Есть! -- с мукой прошептал Ростислав, лёжа пластом, сжимая подушку. Он дышал в неё -- и ответный жар подушки, и весь жар юности, так зло-бесплодно чахнущей в тюрьме, -- всё накаляло его молодое, пойманное, просящее выхода и не знающее выхода тело. Он сказал -- "есть", и он хотел верить, что девушка есть, но было только неуловимое: не поцелуй, даже не обещание, было только то, что девушка со взглядом сочувствия и восхищения слушала сегодня вечером, как он рассказывал о себе -- и в этом взгляде девушки Руська впервые осознал сам себя как героя, и биографию свою как необыкновенную. Ничего ещё не произошло между ними, и вместе с тем уже произошло что-то, отчего он мог сказать, что девушка у него -- есть. -- Но кто она, слушай? -- допытывался Глеб. Чуть приоткрыв одеяло, Ростислав ответил из темноты: -- Тс-с-с... Клара... -- Клара?? Дочь прокурора?!! {93} -------- 16 Начальник Отдела Специальных Задач кончал свой доклад у министра Абакумова. (Речь шла о согласовании календарных сроков и конкретных исполнителей смертных актов заграницей в наступающем 1950-м году; принципиальный же план политических убийств был утверждён самим Сталиным ещё перед уходом в отпуск.) Высокий (ещё увышенный высокими каблуками), с зачёсанными назад чёрными волосами, с погонами генерального комиссара второго ранга, Абакумов победно попирал локтями свой крупный письменный стол. Он был дюж, но не толст (он знал цену фигуре и даже поигрывал в теннис). Глаза его были неглупые и имели подвижность подозрительности и сообразительности. Где надо, он поправлял начальника отдела, и тот спешил записывать. Кабинет Абакумова был если и не зал, то и не комната. Тут был и бездействующий мраморный камин и высокое пристенное зеркало; потолок -- высокий, лепной, на нём люстра, и нарисованы купидоны и нимфы в погоне друг за другом (министр разрешил там оставить всё, как было, только зелёный цвет перекрасить, потому что терпеть его не мог). Была балконная дверь, глухо забитая на зиму и на лето; и большие окна, выходившие на площадь и не отворяемые никогда. Часы тут были: стоячие, отменные футляром; и накаминные, с фигуркою и боем; и вокзальные электрические на стене. Часы эти показывали довольно-таки разное время, но Абакумов никогда не ошибался, потому что ещё двое золотых у него было при себе: на волосатой руке и в кармане (с сигналом). В этом здании кабинеты росли с ростом чинов их обладателей. Росли письменные столы. Росли столы заседаний под скатертями синего, алого и малинового сукна. Но ревнивее всего росли портреты Вдохновителя и Организатора Побед. Даже в кабинете простых следователей он был изображён много больше своей натуральной величины, в кабинете же Абакумова Вождь Человечества был выписан кремлёвским художником-реалистом на полотне пятиме- {94} тровой высоты, в полный рост от сапог до маршальского картуза, в блеске всех орденов (никогда им и не носимых), полученных большей частью от самого себя, частью -- от других королей и президентов, и только югославские ордена были старательно потом замазаны под цвет сукна кителя. Как бы, однако, сознавая недостаточность этого пятиметрового изображения и испытывая потребность всякую минуту вдохновляться видом Лучшего Друга контрразведчиков, даже когда глаза не подняты от стола, -- Абакумов ещё и на столе держал барельеф Сталина на стоячей родонитовой плите. А ещё на одной стене просторно помещался квадратный портрет сладковатого человека в пенсне, кто направлял Абакумова непосредственно. Когда начальник смертного отдела ушёл, -- во входных дверях показались цепочкой и прошли цепочкой по узору ковра заместитель министра Селивановский, начальник отдела Специальной Техники генерал-майор Осколупов и главный инженер того же отдела инженер-полковник Яконов. Соблюдая чинопочитание друг перед другом и выказывая особое уважение к обладателю кабинета, они так и шли, не сходя со средней полоски ковра, гуськом, по-индейски, ступая след в след, слышны же были шаги одного Селивановского. Худощавый старик с перемешанными седыми и серыми волосами, стриженными бобриком, в сером костюме невоенного покроя, Селивановский из десяти заместителей министра был на особом положении как бы нестроевого: он заведовал не оперчекистскими и не следовательскими управлениями, а связью и хрупкой секретной техникой. Поэтому на совещаниях и в приказах ему меньше перепадало от гнева министра, он держался в этом кабинете не так скованно и сейчас уселся в кожаное толстое кресло перед столом. Когда Селивановский сел, -- передним оказался уже Осколупов. Яконов же стоял позади него, как бы пряча свою дородность. Абакумов посмотрел на открывшегося ему Осколупова, которого видел в жизни разве что раза три -- и что-то симпатичное показалось ему в нём. Осколупов был {95} расположен к полноте, шея его распирала воротник кителя, а подбородок, сейчас подобострастно подобранный, несколько отвисал. Одубелое лицо его, изрытое оспой щедрее, чем у Вождя, было простое честное лицо исполнителя, а не заумное лицо интеллигента, много из себя воображающего. Прищурясь поверх его плеча на Яконова, Абакумов спросил: -- Ты -- кто? -- Я? -- перегнулся Осколупов, удручённый, что его не узнали. -- Я? -- выдвинулся Яконов чуть вбок. Он втянул, сколько мог, свой вызывающий мягкий живот, выросший вопреки всем его усилиям, -- и никакой мысли не дозволено было выразиться в его больших синих глазах, когда он представился. -- Ты, ты, -- подтвердительно просопел министр. -- Объект Марфино -- твой, значит? Ладно, садитесь. Сели. Министр взял разрезной нож из рубинового плексигласа, почесал им за ухом и сказал: -- В общем, так... Вы мне голову морочите сколько? Два года? А по плану вам было пятнадцать месяцев? Когда будут готовы два аппарата? -- И угрожающе предупредил: -- Не врать! Вранья не люблю! Именно к этому вопросу и готовились три высоких лгуна, узнав, что их троих вызывают вместе. Как они и договорились, начал Осколупов. Как бы вырываясь вперёд из отогнутых назад плеч и восторженно глядя в глаза всесильного министра, он произнёс: -- Товарищ министр!.. Товарищ генерал-полковник! -- (Абакумов больше любил так, чем "генеральный комиссар") -- Разрешите заверить вас, что личный состав отдела не пожалеет усилий... Лицо Абакумова выразило удивление: -- Что мы? -- на собрании, что ли? Что мне вашими усилиями? -- задницу обматывать? Я говорю -- к числу к какому? И взял авторучку с золотым пером и приблизился ею к семидневке-календарю. Тогда по условию вступил Яконов, самим тоном сво- {96} им и негромкостью голоса подчёркивая, что говорит не как администратор, а как специалист: -- Товарищ министр! При полосе частот до двух тысяч четырёхсот герц, при среднем уровне передачи ноль целых девять десятых непера... -- Херц, херц! Ноль целых, херц десятых -- вот это у вас только и получается! На хрена мне твои ноль целых? Ты мне аппарата дай -- два! целых! Когда? А? -- И обвёл глазами всех троих. Теперь выступил Селивановский -- медленно, перебирая одной рукой свой серо-седой бобрик: -- Разрешите узнать, что вы имеете в виду, Виктор Семёнович. Двусторонние переговоры ещё без абсолютной шифрации... -- Ты что из меня дурочку строишь? Как это -- без шифрации? -- быстро взглянул на него министр. Пятнадцать лет назад, когда Абакумов не только не был министром, но ни сам он, ни другие и предполагать такого не могли (а был он фельдъегерем НКВД, как парень рослый, здоровый, с длинными ногами и руками), -- ему вполне хватало его четырёхклассного начального образования. И поднимал он свой уровень только в джиу-джицу и тренировался только в залах "Динамо". Когда же, в годы расширения и обновления следовательских кадров, выяснилось, что Абакумов хорошо ведёт следствие, руками длинными ловко и лихо поднося в морду, и началась его великая карьера, и за семь лет он стал начальником контрразведки СМЕРШ, а теперь вот и министром, -- ни разу на этом долгом пути восхождения он не ощутил недостатка своего образования. Он достаточно ориентировался и тут, наверху, чтобы подчинённые не могли его дурачить. Сейчас Абакумов уже начинал злиться и приподнял над столом сжатый кулак с булыгу, -- как растворилась высокая дверь и в неё без стука вошёл Михаил Дмитриевич Рюмин -- низенький кругленький херувимчик с приятным румянцем на щеках, которого всё министерство называло Минькой, но редко кто -- в глаза. Он шёл, как котик, беззвучно. Приблизясь, невинно-светлыми глазами окинул сидящих, поздоровался за руку с Селивановским (тот привстал), подошёл к торцу стола {97} министра и, склонив головку, маленькими пухлыми ладонями чуть поглаживая желобчатый скос столешницы, задумчиво промурлыкал: -- Вот что, Виктор Семёныч, по-моему это задача -- Селивановского. Мы отдел спецтехники не даром же хлебом кормим? Неужели они не могут по магнитной ленте узнать голоса? Разогнать их тогда. И улыбнулся так сладенько, будто угощал девочку шоколадкой. И ласково оглядел всех трёх представителей отдела. Рюмин прожил много лет совершенно незаметным человечком -- бухгалтером райпотребсоюза в Архангельской области. Розовенький, одутловатый, с обиженными губками, он, сколько мог, донимал ехидными замечаниями своих счетоводов, постоянно сосал леденцы, угощал ими экспедитора, с шоферами разговаривал дипломатически, с кучерами заносчиво и аккуратно подкладывал акты на стол председателя. Но во время войны его взяли во флот и приготовили из него следователя Особого отдела. И тут Рюмин нашёл себя! -- с усердием и успехом (может, к этому прыжку он и жмурился всю жизнь?) он освоил намотку дел. Даже с усердием избыточным -- так грубо сляпал дело на одного северофлотского корреспондента, что всегда покорная Органам прокуратура тут не выдержала и -- не остановила дела, нет! -- но осмелилась донести Абакумову. Маленький северофлотский смершевский следователь был вызван к Абакумову на расправу. Он робко вступил в кабинет, чтобы потерять там круглую голову. Дверь затворилась. Когда она растворилась через час, Рюмин вышел оттуда со значительностью, уже старшим следователем по спецделам центрального аппарата СМЕРШа. С тех пор звезда его только взлетала (на гибель Абакумову, но оба ещё не знали о том). -- Я их и без этого разгоню, Михал Дмитрич, поверь. Так разгоню -- костей не соберут! -- ответил Абакумов и грозно оглядел всех троих. Трое виновато потупились. -- Но что ты хочешь -- я тоже не понимаю. Как же можно по телефону по голосу узнать? Ну, неизвестного -- как узнать? Где его искать? {98} -- Так я им ленту дам, разговор записан. Пусть крутят, сравнивают. -- Ну, а ты -- арестовал кого-нибудь? -- А как же? -- сладко улыбнулся Рюмин. -- Взяли четверых около метро "Сокольники". Но по лицу его промелькнула тень. Про себя он понимал, что взяли их слишком поздно, это не они. Но уж раз взяты -- освобождать не полагается. Да может кого-то из них по этому же делу и придётся оформить, чтоб не осталось оно нераскрытым. Во вкрадчивом голосе Рюмина проскрипнуло раздражение: -- Да я им полминистерства иностранных дел сейчас на магнитофон запишу, пожалуйста. Но это лишнее. Там выбирать из человек пяти-семи, кто мог знать, в министерстве. -- Так арестуй их всех, собак, чего голову морочить? -- возмутился Абакумов. -- Семь человек! У нас страна большая, не обедняем! -- Нельзя, Виктор Семёныч, -- благорассудно возразил Рюмин. -- Это министерство -- не Пищепром, так мы все нити потеряем, да ещё из посольств кто-нибудь в невозвращенцы лупанёт. Тут именно надо найти -- кто? И как можно скорей. -- Гм-м... -- подумал Абакумов. -- Так что с чем сравнивать, не пойму? -- Ленту с лентой. -- Ленту с лентой?.. Да, когда-то ж надо эту технику осваивать. Селивановский, сможете? -- Я, Виктор Семёныч, ещё не понимаю, о чём речь. -- А чего тут понимать? Тут и понимать нечего. Какая-то сволочь, гадюга какой-то, наверно, что дипломат, иначе ему неоткуда было узнать, сегодня вечером позвонил в американское посольство из автомата и завалил наших разведчиков там. Насчёт атомной бомбы. Вот угадай -- молодчик будешь. Селивановский, минуя Осколупова, посмотрел на Яконова. Яконов встретил его взгляд и немного приподнял брови, как бы расправляя их. Он хотел этим сказать, что дело новое, методики нет, опыта тоже, а хлопот и без того хватает -- не стоит браться. Селивановский был достаточно интеллигентен, чтобы понять и это движение бро- {99} вей и всю обстановку. И он приготовился запутать ясный вопрос в трёх соснах. Но у Фомы Гурьяновича Осколупова шла своя работа мысли. Он вовсе не хотел быть дубиной на месте начальника отдела. С тех пор, как он был назначен на эту должность, он исполнился достоинства и сам вполне поверил, что владеет всеми проблемами и может в них разбираться лучше других -- иначе б его не назначили. И хотя он в своё время не кончил и семилетки, но сейчас совершенно не допускал, чтобы кто-нибудь из подчинённых мог понимать дело лучше его -- разве только в деталях, в схемах, где нужно руку приложить. Недавно он был в одном первоклассном санатории, был там в гражданском, без мундира, и выдавал себя за профессора электроники. Там он познакомился с очень известным писателем Казакевичем, тот глаз не спускал с Фомы Гурьяновича, всё записывал в книжку и говорил, что будет с него писать образ современного учёного. После этого санатория Фома окончательно почувствовал себя учёным. И сейчас он сразу понял проблему и рванул упряжку: -- Товарищ министр! Так это мы -- можем! Селивановский удивлённо оглянулся на него: -- На каком объекте? Какая лаборатория? -- Да на телефонном, в Марфине. Ведь говорили ж -- по телефону? Ну! -- Но Марфино выполняет более важную задачу. -- Ничего-о! Найдём людей! Там триста человек -- что ж, не найдём? И вперился взглядом готовности в лицо министра. Абакумов не то, что улыбнулся, но выразилась в его лице опять какая-то симпатия к генералу. Таким был и сам Абакумов, когда выдвигался -- беззаветно готовый рубить в окрошку всякого, на кого покажут. Всегда симпатичен тот младший, кто похож на тебя. -- Молодец! -- одобрил он. -- Так и надо рассуждать! Интересы государства! -- а потом остальное. Верно? -- Так точно, товарищ министр! Так точно, товарищ генерал-полковник! Рюмин, казалось, ничуть не удивился и не оценил самоотверженности рябого генерал-майора. Рассеянно глядя {100} на Селивановского, он сказал: -- Так утром я к вам пришлю. Переглянулся с Абакумовым и ушёл, ступая неслышно. Министр поковырялся пальцем в зубах, где застряло мясо с ужина. -- Ну, так когда же? Вы меня манили-манили -- к первому августа, к октябрьским, к новому году, -- ну? И упёрся глазами в Яконова, вынуждая отвечать именно его. Как будто что-то стесняло Яконова в постановке его шеи. Он повёл ею чуть вправо, потом чуть влево, поднял на министра свой холодноватый синий взгляд -- и опустил. Яконов знал себя остро-талантливым. Яконов знал, что и ещё более талантливые люди, чем он, с мозгами, ничем другим, кроме работы, не занятыми, по четырнадцать часов в день, без единого выходного в году, сидят над этой проклятой установкой. И безоглядчивые щедрые американцы, печатающие свои изобретения в открытых журналах, также косвенно участвуют в создании этой установки. Яконов знал и те тысячи трудностей, уже побеждённых и ещё только возникающих, среди которых, как в море пловцы, пробираются его инженеры. Да, через шесть дней истекал последний из последних сроков, выпрошенных ими же самими у этого куска мяса, затянутого в китель. Но выпрашивать и назначать несуразные сроки приходилось потому, что с самого начала на эту десятилетнюю работу Корифей Наук отпустил сроку год. Там, в кабинете Селивановского, договорились просить отсрочки десять дней. К десятому января обещать два экземпляра телефонной установки. Так настоял замми-нистра. Так хотелось Осколупову. Расчёт был на то, чтобы дать хоть какую-нибудь недоработанную, но свежепокрашенную вещь. Абсолютности или неабсолютности шифрации никто сейчас проверять не будет и не сумеет -- а пока испытают общее качество да пока дойдёт дело до серии, да пока повезут аппараты в наши посольства за границу -- за это время ещё пройдёт полгода, наладится и шифрация и качество звучания. {101} Но Яконов знал, что мёртвые вещи не слушаются человеческих сроков, что и к десятому января будет выходить из аппаратов не речь человеческая, а месиво. И неотклонимо повторится с Яконовым то же, что с Мамуриным: Хозяин позовёт Берию и спросит: какой дурак делал эту машину? Убери его. И Яконов тоже станет в лучшем случае Железной Маской, а то и снова простым зэком. И под взглядом министра почувствовав неразрываемую стяжку петли на своей шее, Яконов преодолел жалкий страх и бессознательно, как набирая воздуха в лёгкие, ахнул: -- Месяц ещё! Ещё один месяц! До первого февраля! И просительно, почти по-собачьи, смотрел на Абакумова. Талантливые люди иногда несправедливы к серякам. Абакумов был умней, чем казалось Яконову, но просто от долгого неупражнения ум стал бесполезен министру: вся его карьера складывалась так, что от думанья он проигрывал, а от служебного рвения выигрывал. И Абакумов старался меньше напрягать голову. Он мог в душе понять, что не помогут десять дней и не поможет месяц там, где ушли два года. Но в его глазах виновата была эта тройка лгунов -- сами были виноваты Селивановский, Осколупов и Яконов. Если так трудно -- зачем, принимая задачу двадцать три месяца назад, согласились на год? Почему не потребовали три? (Он уже забыл, что так же нещадно торопил их тогда.) Упрись они тогда перед Абакумовым, -- упёрся бы Абакумов перед Сталиным, два бы года выторговали, а третий протянули. Но столь велик страх, вырабатываемый долголетним подчинением, что ни у кого из них ни тогда, ни сейчас не хватило мужества остояться перед начальством. Сам Абакумов следовал известной похабной поговорке про запас и перед Сталиным всегда набавлял ещё пару запасных месяцев. Так и сейчас: обещано было Иосифу Виссарионовичу, что один аппарат будет стоять перед ним первого марта. Так что на худой конец можно было разрешить ещё месяц, -- но чтоб это был действительно месяц. {102} И опять взяв авторучку, Абакумов совсем просто спросил: -- Это как -- месяц? По-человечески месяц или опять брешете? -- Это точно! Это -- точно! -- обрадованный счастливым оборотом, сиял Осколупов так, будто прямо отсюда, из кабинета, порывался ехать в Марфино и сам браться за паяльник. И тогда, мажа пером, Абакумов записал в настольном календаре: -- Вот. К ленинской годовщине. Все получите сталинскую премию. Селивановский -- будет? -- Будет! будет! -- Осколупов! Голову оторву! Будет? -- Да товарищ министр, да там всего-то осталось... -- А -- ты? Чем рискуешь -- знаешь? Будет? Ещё удерживая мужество, Яконов настоял: -- Месяц! К первому февраля. -- А если к первому не будет? Полковник! Взвесь! Врёшь. Конечно, Яконов лгал. И конечно надо было просить два месяца. Но уж откроено. -- Будет, товарищ министр, -- печально пообещал он. -- Ну, смотри, я за язык не тянул! Всё прощу -- обмана не прощу! Идите. Облегчённые, всё так же цепочкой, след в след, они ушли, потупляясь перед ликом пятиметрового Сталина. Но они рано радовались. Они не знали, что министр устроил им крысоловку. Едва их вывели, как в кабинете было доложено: -- Инженер Прянчиков! -------- 17 В эту ночь по приказу Абакумова сперва через Селивановского был вызывай Яконов, а потом, уже втайне от них всех, на объект Марфино были посланы с перерывами по пятнадцать минут две телефонограммы: вызывался в министерство зэ-ка Бобынин, потом зэ-ка Прян- {103} чиков. Бобынина и Прянчикова доставили в отдельных машинах и посадили дожидаться в разных комнатах, лишая возможности сговориться. Но Прянчиков вряд ли был способен сговариваться -- по своей неестественной искренности, которую многие трезвые сыны века считали душевной ненормальностью. На шарашке её так и называли: "сдвиг фаз у Валентули". Тем более не был он способен к сговору или какому-нибудь умыслу сейчас. Вся душа его была всколыхнута светящимися видениями Москвы, мелькавшими и мелькавшими за стёклами "Победы". После полосы окраинного мрака, окружавшего зону Марфина, тем разительней был этот выезд на сверкающее большое шоссе, к весёлой суете привокзальной площади, потом к неоновым витринам Сретенки. Для Прянчикова не стало ни шофёра, ни двух сопровождающих переодетых -- казалось, не воздух, а пламя входило и выходило из его лёгких. Он не отрывался от стекла. Его и по дневной-то Москве никогда не возили, а вечерней Москвы ещё не видел ни один арестант за всю историю шарашки! Перед Сретенскими воротами автомобиль задержался: из-за толпы, выходящей из кино, потом в ожидании светофора. Миллионам заключённых, им казалось, что жизнь на воле без них остановилась, что мужчин нет и женщины изнывают от избытка никем не разделённой, никому не нужной любви. А тут катилась сытая, возбуждённая столичная толпа, мелькали шляпки, вуалетки, чернобурки -- и вибрирующие чувства Валентина воспринимали, как сквозь мороз, сквозь непроницаемый кузов автомобиля его обдают удары, удары, удары духов проходящих женщин. Слышался смех, смутный говор, не до конца разборчивые фразы, -- Валентину впору было расшибить неподатливое пластмассовое стекло и крикнуть этим женщинам, что он молод, что он тоскует, что он сидит ни за что! После монастырского уединения шарашки это была какая-то феерия, кусочек той изящной жизни, которою ему никак не доводилось пожить то из-за студенческой скудости, то из-за плена, то из-за тюрьмы. Потом, ожидая в какой-то комнате, Прянчиков не различал столов и стульев, стоявших там: чувства и впе- {104} чатления, захватив его, отпускали нехотя. Молодой лощёный подполковник попросил его следовать за собой. Прянчиков, с нежной шеей, с тонкими запястьями, узкоплечий, тонконогий, никогда не выглядел ещё таким щуплым, как вступая в этот зал-кабинет, на пороге которого споровождающий оставил его. Прянчиков даже не догадался, что это -- кабинет (так он был просторен), и что пара золотых погонов в конце зала есть хозяин кабинета. И пятиметрового Сталина за своей спиной он тоже не заметил. Перед глазами его всё ещё шли ночные женщины и проносилась ночная Москва. Валентин был словно пьян. Трудно было сообразить, зачем он в этом зале, что это за зал. Он не удивился бы, если б сюда вошли разряженные женщины и начались бы танцы. Нелепо было предположить, что в какой-то полукруглой комнате, освещённой синею лампочкой, хотя война кончилась пять лет назад, остался его недопитый холодный стакан чая, и мужчины бродят в одном белье. Ноги ступали по ковру, расточительно расстеленному по полу. Ковёр был мягок, ворсист, по нему хотелось просто кататься. Правой стороной зала шли большие окна, а на левой стороне высилось зеркало от самого пола. Вольняшки не знают цены вещам! Для зэка, кому не всегда доступно дешёвенькое зеркальце меньше ладони, посмотреть на себя в большое зеркало -- праздник! Прянчиков, как притянутый, остановился около зеркала. Он подошёл к нему очень близко, с удовлетворением рассмотрел своё чистое свежее лицо. Поправил немного галстук и воротник голубой рубашки. Потом стал медленно отходить, неотрывно оглядывая себя анфас, в три четверти и в профиль. Чуть прошёлся так, сделал некое полутанцующее движение. Опять приблизился и посмотрелся вплотную. Найдя себя, несмотря на синий комбинезон, вполне стройным и изящным, и прийдя в наилучшее расположение духа, он не потому двинулся дальше, что его ждал деловой разговор (об этом Прянчиков вовсе забыл), а потому, что намеревался продолжить осмотр помещения. А человек, который мог из одной половины мира любого посадить в тюрьму, а из другой половины -- любого убить, всевластный министр, перед которым впада- {105} ли в бледность генералы и маршалы, теперь смотрел на этого щуплого синего зэка с любопытством. Миллионы людей арестовав и осудив, он сам давно уже не видел их близко. Походкой гуляющего франта Прянчиков подошёл и вопросительно посмотрел на министра, как бы не ожидав его тут встретить. -- Вы -- инженер... -- Абакумов сверился с бумажкой, -- ... Прянчиков? -- Да, -- рассеянно подтвердил Валентин. -- Да. -- Вы -- ведущий инженер группы... -- он опять заглянул в запись... -- аппарата искусственной речи? -- Ка-кого аппарата искусственной речи! -- отмахнулся Прянчиков. -- Что за чушь! Его никто так у нас не называет. Это переименовали в борьбе с низкопоклонством. Во-ко-дер. Voice coder. -- Но вы -- ведущий инженер? -- Вообще да. А что такое? -- насторожился Прянчиков. -- Садитесь. Прянчиков охотно сел, заправски придерживая разглаженные ножные трубки комбинезона. -- Прошу вас говорить совершенно откровенно, не боясь никаких репрессий со стороны вашего непосредственного начальства. Вокодер -- когда будет готов? Откровенно! Через месяц будет? Или, может быть, нужно два месяца? Скажите, не бойтесь. -- Вокодер? Готов?? Ха-ха-ха-ха! -- звонким юношеским смехом, никогда не раздававшимся под этими сводами, расхохотался Прянчиков, откинулся на мягкие кожаные спинки и всплеснул руками. -- Да вы что??! Что вы?! Вы, значит, просто не понимаете, что такое вокодер. Я вам сейчас объясню! Он упруго вскочил из пружинящего кресла и бросился к столу Абакумова. -- У вас клочок бумажки найдётся? Да вот! -- Он вырвал лист из чистого блокнота на столе министра, схватил его ручку цвета красного мяса и стал торопливо коряво рисовать сложение синусоид. Абакумов не испугался -- столько детской искренности и непосредственности было в голосе и во всех дви- {106} жениях странного инженера, что он стерпел этот натиск и с любопытством смотрел на Прянчикова, не слушая. -- Надо вам сказать, что голос человека составляется из многих гармоник, -- почти захлёбывался Прянчиков от напирающего желания всё скорей высказать. -- И вот идея вокодера состоит в искусственном воспроизведении человеческого голоса... Чёрт! Как вы пишете таким гадким пером?.. воспроизведении путём суммирования если не всех, то хотя бы основных гармоник, каждая из которых может быть послана отдельным датчиком импульсов. Ну, с системой декартовых прямоугольных координат вы, конечно, знакомы, это каждый школьник, а ряды Фурье вы знаете? -- Подождите, -- опомнился Абакумов. -- Вы мне только скажите одно: когда будет готово? Готово -- когда? -- Готово? Хм-м... Я над этим не задумывался. -- В Прянчикове уже сменилась инерция вечерней столицы на инерцию его любимого труда, и снова уже ему было трудно остановиться. -- Тут вот что интересно: задача облегчается, если мы идём на огрубление тембра голоса. Тогда число слагаемых... -- Ну, к какому числу? К какому? К первому марта? К первому апреля? -- Ой, что вы! Апреля?.. Без криптографов мы будем готовы месяца... ну, через четыре, через пять, не раньше. А что покажут шифрация и потом дешифрация импульсов? Ведь там качество ещё огрубится! Да не станем загадывать! -- уговаривал он Абакумова, тяня его за рукав. -- Я вам сейчас всё объясню. Вы сами поймёте и согласитесь, что в интересах дела не надо торопиться!.. Но Абакумов, заторможенным взглядом уперевшись в бессмысленные кривые линии чертежа, уже надавил кнопку в столе. Появился тот же лощёный подполковник и пригласил Прянчикова к выходу. Прянчиков повиновался с растерянным выражением, с полуоткрытым ртом. Ему досаднее всего было, что он не досказал мысль. Потом, уже на ходу, он напрягся, соображая, с кем это он сейчас разговаривал. Почти уже подойдя к двери, он вспомнил, что ребята просили его жа- {107} ловаться, добиваться... Он круто обернулся и направился назад: -- Да!! Слушайте! Я же совсем забыл вам... Но подполковник преградил дорогу и теснил его к двери, начальник за столом не слушал, -- и в этот короткий неловкий момент из памяти Прянчикова, давно уже захваченной одними радиотехническими схемами, как на зло ускользнули все беззакония, все тюремные непорядки, и он только вспомнил и прокричал в дверях: -- Например, насчёт кипятка! С работы поздно вечером придёшь -- кипятка нет! чаю нельзя напиться!.. -- Насчёт кипятка? -- переспросил тот начальник, вроде генерала. -- Ладно. Сделаем. -------- 18 В таком же синем комбинезоне, но крупный, ражий, с остриженной каторжанской головой вошёл Бобынин. Он проявил столько интереса к обстановке кабинета, как если бы здесь бывал по сту раз на дню, прошёл; не задерживаясь, и сел, не поздоровавшись. Сел он в одно из удобных кресел неподалеку от стола министра и обстоятельно высморкался в не очень белый, им самим стиранный в последнюю баню платок. Абакумов, несколько сбитый с толку Прянчиковым, но не принявший всерьёз легкомысленного юнца, был доволен теперь, что Бобынин выглядел внушительно. И он не крикнул ему: "встать!", а, полагая, что тот не разбирается в погонах и не догадался по анфиладе преддверий, куда попал, спросил почти миролюбиво: -- А почему вы без разрешения садитесь? Бобынин, едва скосясь на министра, ещё кончая прочищать нос при помощи платка, ответил запросто: -- А, видите, есть такая китайская поговорка: стоять -- лучше, чем ходить, сидеть -- лучше, чем стоять, а ещё лучше -- лежать. -- Но вы представляете -- кем я могу быть? Удобно облокотясь в избранном кресле, Бобынин теперь осмотрел Абакумова и высказал ленивое предполо- {108} жение: -- Ну -- кем? Ну, кто-нибудь вроде маршала Геринга? -- Вроде кого???.. -- Маршала Геринга. Он однажды посетил авиазавод близ Галле, где мне пришлось в конструкторском бюро работать. Так тамошние генералы на цыпочках ходили, а я даже к нему не повернулся. Он посмотрел-посмотрел и в другую комнату пошёл. По лицу Абакумова прошло движение, отдалённо похожее на улыбку, но тотчас же глаза его нахмурились на неслыханно-дерзкого арестанта. Он мигнул от напряжения и спросил: -- Так вы что? Не видите между нами разницы? -- Между вами? Или между нами? -- голос Бобынина гудел как растревоженный чугун. -- Между нами отлично вижу: я вам нужен, а вы мне -- нет! У Абакумова тоже был голосок с громовыми раскатами, и он умел им припугнуть. Но сейчас чувствовал, что кричать было бы беспомощно, несолидно. Он понял, что арестант этот -- трудный. И только предупредил: -- Слушайте, заключённый. Если я с вами мягко, так вы не забывайтесь... -- А если бы вы со мной грубо -- я б с вами и разговаривать не стал, гражданин министр. Кричите на своих полковников да генералов, у них слишком много в жизни есть, им слишком жалко этого всего. -- Сколько нужно -- и вас заставим. -- Ошибаетесь, гражданин министр! -- И сильные глаза Бобынина сверкнули открытой ненавистью. -- У меня ничего нет, вы понимаете -- нет ничего! Жену мою и ребёнка вы уже не достанете -- их взяла бомба. Родители мои -- уже умерли. Имущества у меня всего на земле -- носовой платок, а комбинезон и вот бельё под ним без пуговиц (он обнажил грудь и показал) -- казённое. Свободу вы у меня давно отняли, а вернуть её не в ваших силах, ибо её нет у вас самих. Лет мне отроду сорок два, сроку вы мне отсыпали двадцать пять, на каторге я уже был, в номерах ходил, и в наручниках, и с собаками, и в бригаде усиленного режима -- чем ещё можете вы мне {109} угрозить? чего ещё лишить? Инженерной работы? Вы от этого потеряете больше. Я закурю. Абакумов раскрыл коробку "Тройки" кремлёвского выпуска и пододвинул Бобынину: -- Вот, возьмите этих. -- Спасибо. Не меняю марки. Кашель. -- И достал "беломорину" из самодельного портсигара. -- Вообще, поймите и передайте там, кому надо выше, что вы сильны лишь постольку, поскольку отбираете у людей не всё. Но человек, у которого вы отобрали всё -- уже не подвластен вам, он снова свободен. Бобынин смолк и углубился в курение. Ему нравилось дразнить министра и нравилось полулежать в таком удобном кресле. Он только жалел, что ради эффекта отказался от роскошных папирос. Министр сверился с бумажкой. -- Инженер Бобынин! Вы -- ведущий инженер установки "клиппированная речь"? -- Да. -- Я вас прошу сказать совершенно точно: когда она будет готова к эксплуатации? Бобынин вскинул густые тёмные брови: -- Что за новости? Не нашлось никого старше меня, чтобы вам на это ответить? -- Я хочу знать именно от вас, К февралю она будет готова? -- К февралю? Вы что -- смеётесь? Если для отчёта, на скорую руку да на долгую муку -- ну, что-нибудь... через полгодика. А абсолютная шифрация? Понятия не имею. Может быть -- год. Абакумов был оглушён. Он вспомнил злобно-нетерпящее подёргивание усов Хозяина -- и ему жутко стало тех обещаний, которые, повторяя Селивановского, он дал. Всё опустилось в нём, как у человека, пришедшего лечить насморк и открывшего у себя рак носоглотки. Обеими руками министр подпёр голову и сдавленно сказал: -- Бобынин! Я прошу вас -- взвесьте ваши слова. Если можно быстрей, скажите: что нужно сделать? -- Быстрей? Не выйдет. -- Но причины? Но какие причины? Кто виноват? Ска- {110} жите, не бойтесь! Назовите виновников, какие бы погоны они ни носили! Я сорву с них погоны! Бобынин откинул голову и глядел в потолок, где резвились нимфы страхового общества "Россия". -- Ведь это получается два с половиной-три года! -- возмущался министр. -- А вам срок был дан -- год! И Бобынина взорвало: -- Что значит -- дан срок? Как вы представляете себе науку: Сивка-Бурка, вещая каурка? Воздвигни мне к утру дворец -- и к утру дворец? А если проблема неверно поставлена? А если обнаруживаются новые явления? Дан срок! А вы не думаете, что кроме приказа ещё должны быть спокойные сытые свободные люди? Да без этой атмосферы подозрения. Вон мы маленький токарный станочек с одного места на другое перетаскивали -- и не то у нас, не то после нас станина хрупнула. Чёрт её знает, почему она хрупнула! Но её заварить -- час работы сварщику. Да и станок -- говно, ему полтораста лет, без мотора, шкив под открытый ременной привод! -- так из-за этой трещины оперуполномоченный майор Шикин две недели всех тягает, допрашивает, ищет, кому второй срок за вредительство намотать. Это на работе -- опер, дармоед, да в тюрьме ещё один опер, дармоед, только нервы дёргает, протоколы, закорючки -- да на чёрта вам это оперноетворчество?! Вот все говорят -- секретную телефонию для Сталина делаем. Лично Сталин наседает -- и даже на таком участке вы не можете обеспечить технического снабжения: то конденсаторов нужных нет, то радиолампы не того сорта, то электронных осциллографов не хватает. Нищета! Позор! "Кто виноват"! А о людях вы подумали? Работают вам все по двенадцать, иные по шестнадцать часов в день, а вы мясом только ведущих инженеров кормите, а остальных -- костями?.. Свиданий с родственниками почему Пятьдесят Восьмой не даёте? Положено раз в месяц, а вы даёте раз в год. От этого что -- настрое