л мудро, проницательно. Он тихо сверялся сейчас со своей обязательной второй мыслью о приближённом. Увы, он знал эту человеческую неизбежность: от самых усердных помощников со временем обязательно приходится отказаться, отчураться, они себя компрометируют. -- Правильно! -- с улыбкой расположения, как бы {160} хваля за сообразительность, сказал Сталин. -- Когда заслужишь -- тогда расстреляем. Он провёл в воздухе рукой, показывая Абакумову сесть, сесть. Абакумов опять уселся. Сталин задумался и заговорил так тепло, как министру госбезопасности ещё не приходилось слышать: -- Скоро будыт мно'го-вам-работы, Абакумов. Будым йищё один раз такое мероприятие проводить, как в тридцать седьмом. Весь мир -- против нас. Война давно неизбежна. С сорок четвёртого года неизбежна. А перед ба'ль-шой войной ба'ль-шая нужна и чистка. -- Но товарищ Сталин! -- осмелился возразить Абакумов. -- Разве мы сейчас не сажаем? -- Э'т-та разве сажаем!.. -- отмахнулся Сталин с добродушной усмешкой. -- Во'т начнём сажать -- увидишь!.. А во время войны пойдём вперёд -- там Йи-вропу начнём сажать! Крепи Органы. Крепи Органы! Шьта'ты, зарплата -- я тыбе ны'когда нэ откажу. И отпустил мирно: -- Ну, иды'-пока. Абакумов не чувствовал -- шёл он или летел через приёмную к Поскрёбышеву за портфелем. Не только можно было жить теперь целый месяц -- но не начиналась ли новая эпоха его отношений с Хозяином? Ещё, правда, было угрожено, что его же и расстреляют. Но ведь то была шутка. -------- 22 А Властитель, возбуждённый большими мыслями, крупно ходил по ночному кабинету. Какая-то внутренняя музыка нарастала в нём, какой-то огромнейший духовой оркестр давал ему музыку к маршу. Недовольные? Пусть недовольные. Они всегда были и будут. Но, пропустив через себя незамысловатую мировую {161} историю, Сталин знал, что со временем люди всё дурное простят, и даже забудут, и даже припомнят как хорошее. Целые народы подобны королеве Анне, вдове из шекспировского "Ричарда III", -- их гнев недолговечен, воля не стойка, память слаба -- и они всегда будут рады отдаться победителю. Толпа -- это как бы материя истории. (Записать!) Сколько её в одном месте убудет, столько в другом прибудет. Так что беречь её нечего. Для того и нужно ему жить до девяноста лет, что не кончена борьба, не достроено здание, неверное время -- и некому его заменить. Провести и выиграть последнюю мировую войну. Как сусликов выморить западных социал-демократов и всех недобитых во всём мире. Потом, конечно, поднять производительность труда. Решить там эти разные экономические проблемы. Одним словом, как говорится, построить коммунизм. Тут, кстати, укрепились совершенно неправильные представления, Сталин последнее время обдумал и разобрался. Близорукие наивные люди представляют себе коммунизм как царство сытости и свободы от необходимости. Но это было бы невозможное общество, все на голову сядут, такой коммунизм хуже буржуазной анархии! Первой и главной чертой истинного коммунизма должна быть дисциплина, строгое подчинение руководителям и выполнение всех указаний. (И особенно строго должна быть подчинена интеллигенция.) Вторая черта: сытость должна быть очень умеренная, даже недостаточная, потому что совершенно сытые люди впадают в идеологический разброд, как мы видим на Западе. Если человек не будет заботиться о еде, он освободится от материальной силы истории, бытие перестанет определять сознание., и всё пойдёт кувырком. Так что, если разобраться, то истинный коммунизм у Сталина уже построен. Однако, объявлять об этом нельзя, ибо тогда: куда же идти? Время идёт, и всё идёт, и надо куда-то же идти. Очевидно, объявлять о том, что коммунизм уже построен, вообще не придётся никогда, это было бы методически неверно. {162} Вот кто молодец был -- Бонапарт. Не побоялся лая из якобинских подворотен, объявил себя императором -- и кончено дело. В слове "император" ничего плохого нет, это значит -- повелитель, начальник. Это ничуть не противоречит мировому коммунизму. Как бы это звучало! -- Император Планеты! Император Земли! Он шагал и шагал, и оркестры играли. А там, может быть, найдут средство такое, лекарство, чтобы сделать хоть его одного бессмертным?.. Нет, не успеют. Как же бросить человечество? И -- на кого? Напутают, ошибок наделают. Ну, ладно. Понастроить себе памятников -- ещё побольше, ещё повыше (техника разовьётся). Поставить на Казбеке памятник, и поставить на Эльбрусе памятник -- и чтобы голова была всегда выше облаков. И тогда, ладно, можно умереть -- Величайшим изо всех Великих, нет ему равных, нет сравнимых в истории Земли. И вдруг он остановился. Ну, а... -- выше? Равных ему, конечно, нет, ну а если там, над облаками, выше глаза поднимешь -- а там...? Он опять пошёл, но медленнее. Вот этот один неясный вопрос иногда закрадывался к Сталину. Давно, кажется, доказано то, что надо, а что мешало -- то опровергнуто. А всё равно как-то неясно. Особенно если детство твоё прошло в церкви. И ты вглядывался в глаза икон. И пел на клиросе. А "ныне отпущаеши" и сейчас споёшь-не соврёшь. Эти воспоминания почему-то за последнее время оживились в Иосифе. Мать, умирая, так и сказала: "Жалко, что ты не стал священником." Вождь мирового пролетариата, Собиратель славянства, а матери казалось: неудачник... На всякий случай Сталин против Бога никогда не высказывался, довольно было ораторов без него. Ленин на {163} крест плевал, топтал, Бухарин, Троцкий высмеивали -- Сталин помалкивал. Того церковного инспектора, Абакадзе, который выгнал Джугашвили из семинарии, Сталин трогать не велел. Пусть доживает. И когда третьего июля пересохло горло, а на глаза вышли слезы -- не страха, а жалости, жалости к себе -- не случайно с его губ сорвались "братья и сестры". Ни Ленин, ни кто другой и нарочно б так не придумал обмолвиться. Его же губы сказали то, к чему привыкли в юности. Никто не видел, не знает, никому не говорил: в те дни он в своей комнате запирался и молился, по-настоящему молился, только в пустой угол, на коленях стоял, молился. Тяжелей тех месяцев во всей его жизни не было. В те дни он дал Богу обет: что если опасность пройдёт, и он сохранится на своём посту, он восстановит в России церковь, и служения, и гнать не даст, и сажать не даст. (Этого и раньше не следовало допускать, это при Ленине завели.) И когда точно опасность прошла, Сталинград прошёл -- Сталин всё сделал по обету. Если Бог есть -- Он один знает. Только вряд ли он всё-таки есть. Потому что слишком уж тогда благодушный, ленивый какой-то. Такую власть иметь -- и всё терпеть? и ни разу в земные дела не вмешаться -- ну, как это возможно?.. Вот обойдя это спасение сорок первого года, никогда Сталин не замечал, чтоб кроме него кто-нибудь ещё распоряжался. Ни разу локтем не толкнул, ни разу не прикоснулся. Но если всё-таки Бог есть, если распоряжается душами -- нуждался Сталин мириться, пока не поздно. Несмотря на всю свою высоту -- тем более нуждался. Потому что -- пустота его окружала, ни рядом, ни близко никого, всё человечество -- внизу где-то. И, пожалуй, ближе всего к нему был -- Бог. Тоже одинокий. И последние годы Сталину просто приятно было, что церковь в своих молитвах провозглашает его Богоизбранным Вождём. За то ж и он держал Лавру на кремлёвском снабжении. Никакого премьер-министра великой державы не встречал Сталин так, как своего послушного дряхлого {164} патриарха: он выходил его встречать к дальним дверям и вёл к столу под локоток. И ещё он подумывал, не подыскать ли где именьице какое, подворье, и подарить патриарху. Ну, как раньше дарили на помин души. Об одном писателе Сталин узнал, что тот -- сын священника, но скрывает. "Ты -- права-славный?" -- спросил он его наедине. Тот побледнел и замер. "А ну, пэ'рэкрестысь! Умейшь?" Писатель перекрестился и думал -- тут ему конец. "Ма'ладэц!" -- сказал Сталин и похлопал по плечу. Всё-таки в долгой трудной борьбе были у Сталина кое-какие перегибы. И хорошо бы так, над гробом, хор светлый собрать и чтобы -- "Ныне отпущаеши..." Вообще странное замечал у себя Сталин расположение не к одному только православию: раз, и другой, и третий потягивала его какая-то привязанность к старому миру -- к тому миру, из которого он вышел сам, но который по большевистской службе уже сорок лет разрушал. В тридцатые годы из одной лишь политики он оживил забытое, пятнадцать лет не употреблявшееся и на слух почти позорное слово Родина. Но с годами ему самому вправду стало очень приятно выговаривать "Россия", "родина". При этом его собственная власть приобретала как будто большую устойчивость. Как будто святость. Раньше он проводил мероприятия партии и не считал, сколько там этих русских идёт в расход. Но постепенно стал ему заметен и приятен русский народ -- этот никогда не изменявший ему народ, голодавший столько лет, сколько это было нужно, спокойно шедший хоть на войну, хоть в лагеря, на любые трудности и не бунтовавший никогда. Преданный, простоватый. Вот такой, как Поскрёбышев. И после Победы Сталин вполне искренне сказал, что у русского народа -- ясный ум, стойкий характер и терпение. И самому Сталину с годами уже хотелось, чтоб и его признавали за русского тоже. Что-то приятное находил он также в самой игре слов, напоминающей старый мир: чтобы были не "заведующие школами", а директоры; не "комсостав", а -- офицерство; не ВЦИК, а -- Верховный Совет (верховный - {165} очень слово хорошее); и чтоб офицеры имели денщиков; а гимназистки чтоб учились отдельно от гимназистов, и носили пелеринки, и платили за проучение; и чтоб у каждого гражданского ведомства была своя форма и знаки различия; и чтобы советские люди отдыхали как все христиане, в воскресенье, а не в какие-то безличные номерные дни; и даже чтобы брак признавать только законный, как было при царе -- хоть самому ему круто пришлось от этого в своё время, и что б об этом ни думал Энгельс в морской пучине; и хотя советовали ему Булгакова расстрелять, а белогвардейские "Дни Турбиных" сжечь, какая-то сила подтолкнула его локоть написать: "допустить в одном московском театре". Вот здесь, в ночном кабинете, впервые примерил он перед зеркалом к своему кителю старые русские погоны -- и ощутил в этом удовольствие. В конце концов и в короне, как в высшем из знаков отличия, тоже не было ничего зазорного. В конце концов то был проверенный, устойчивый, триста лет стоявший мир, и лучшее из него -- почему не заимствовать? И хотя сдача Порт-Артура могла в своё время только радовать его, бежавшего из Иркутской губернии ссыльного революционера, -- после разгрома Японии он, кажется, не солгал, говоря, что сдача Порт-Артура сорок лет лежала тёмным пятном на самолюбии его и других старых русских людей. Да, да, старых русских людей! Сталин задумывался иногда, что ведь не случайно утвердился, во главе этой страны и привлёк сердца её -- именно он, а не все те знаменитые крикуны и клинобородые талмудисты -- без родства, без корней, без положительности. Вот они, вот они все здесь, на полках, без переплётов, в брошюрах двадцатых годов -- захлебнувшиеся, расстрелянные, отравленные, сожжённые, попавшие в автомобильные катастрофы и кончившие с собой! Отовсюду изъятые, преданные анафеме, апокрифические -- здесь они выстроились все! Каждую ночь они предлагают ему свои страницы, трясут бородёнками, ломают руки, плюют в него, хрипят, кричат ему с полок: "Мы предупреждали!", "Нужно было иначе!" Чужих блох искать -- ума не надо! Для того Сталин и собрал их здесь, чтобы злей {166} быть по ночам, когда принимает решения. (Почему-то всегда оказывалось так, что уничтоженные противники в чём-то оказывались и правы. Сталин настороженно прислушивался к их враждебным загробным голосам, и иногда кое-что перенимал.) Их победитель, в мундире генералиссимуса, с низко-покатым назад лбом питекантропа, неуверенно брёл мимо полок и пальцами скрюченными держался, хватался, перебирал по строю своих врагов. Невидимый внутренний оркестр, под который он шагал, разладился и замолк в нём. И заломили, почти отняться готовы были ноги. Тяжёлыми волнами било в голову, слабеющая цепь мыслей распалась -- и он совсем забыл, зачем подошёл к этим полкам? о чём он только что думал? Он опустился на близкий стул, закрыл лицо руками. Это была собачья старость... Старость без друзей. Старость без любви. Старость без веры. Старость без желаний. Даже любимая дочь давно была ему не нужна, чужда. Ощущение перешибленной памяти, меркнущего разума, отъединения ото всех живых заполняло его беспомощным ужасом. Мутным взглядом он обвёл комнату, не различая, близко её стены или далеко. На тумбочке рядом стоял ещё один графинчик под замком. Сталин нащупал ключ, длинно привязанный к поясу (в дурном состоянии он мог обронить его и искать долго), отпер графинчик, налил и выпил бодрящей настойки. И ещё сидел с закрытыми глазами. В теле стало лучше, лучше, хорошо. Проясневший взгляд его упал на телефон -- и что-то, ускользавшее весь вечер, опять скользнуло по его памяти кончиком змеиного хвоста. Что-то надо было спросить у Абакумова... Арестован ли Гомулка?.. Да! Вот оно! Он поднялся и, мягко шаркая по ковру, добрался до письменного стола, взял ручку, написал на календаре: Секретная телефония. Рапортовали, что собраны лучшие силы, что полная материальная база, что энтузиазм, что встречные обяза- {167} тельства -- почему не кончают?! Абакумов, морда наглая, просидел, собака, час битый -- ни слова не сказал! Вот так и все они, во всех ведомствах -- каждый старается обмануть своего Вождя! Как же можно им довериться? Как же можно не работать по ночам? Ещё до завтрака больше десяти часов. Он позвонил, чтоб его переодели в халат. Беззаботная страна может спать, но Отец её спать не может! -------- 23 Уж, кажется, всё было сделано для бессмертия. Но Сталину казалось, что современники, хотя и называют его Мудрейшим из Мудрейших, -- всё-таки не по заслугам мало восхищаются им; всё-таки в своих восторгах поверхностны и не оценили всей глубины его гениальности. И последнее время язвила его мысль: не только выиграть третью мировую войну, но совершить ещё один научный подвиг, внести свой блистающий вклад в какую-нибудь ещё из наук, кроме философских и исторических. Конечно, такой вклад он мог бы внести в биологию, но там он доверил работу Лысенко, этому честному энергичному человеку из народа. Да и больше была заманчива для Сталина математика или хотя бы физика. Все Основоположники бесстрашно пробовали свои силы в этих науках. Просто завидно читать бойкие рассуждения Энгельса о ноле или о минус единице, возведенной в квадрат. Восхищала Сталина и та решительность Ленина, с которой он, юрист, пошёл в дебри физики, и там, на месте, распушил учёных, доказал, что материя не может превращаться ни в какую энергию. Сталин же, сколько ни перелистывал учебник "Алгебры" Киселёва и "Физику" Соколова для старших классов, -- никак не мог набрести ни на какой счастливый толчок. Такую счастливую мысль -- правда, совсем в другой области, в языкознании, ему подал недавний случай с тби- {168} лисским профессором Чикобавой. Этого Чикобаву Сталин смутно помнил, как всех сколько-нибудь выдающихся грузинов: он был посетителем дома Игнатошвили-сына, тбилисского адвоката, меньшевика, и сам фрондёр, уже не мыслимый нигде, кроме Грузии. В последней статье, доживи до того почтенного возраста и до того скептического состояния ума, когда начинаешь мало считаться с земным, Чикобава умудрился написать по видимости антимарксистскую ересь, что язык -- никакая не надстройка, а просто себе язык, и что будто бы существует язык не буржуазный и пролетарский, а просто национальный язык. И открыто осмелился посягнуть на имя самого Марра. Так как и тот и другой были грузинами, то отклик последовал в грузинском же университетском вестнике, серенький непереплетенный номер которого с грузинской вязью лежал сейчас перед Сталиным. Несколько лингвистов-марксистов-марристов обрушились на наглеца с обвинениями, после которых тому оставалось только ожидать ночного стука МГБ. Уже намекнуто было, что Чикобава -- агент американского империализма. И ничто не спасло бы Чикобаву, если бы Сталин не снял трубку и не оставил его жить. Его он оставил жить, а простеньким провинциальным мыслям Чикобавы решил дать бессмертное изложение и гениальное развитие. Правда, звучней было бы опровергнуть, например, контрреволюционную теорию относительности или волновую механику. Но за государственными делами просто нет на это времени. Языкознание же всё-таки рядом с грамматикой, а грамматика по трудности всегда казалась Сталину рядом с математикой. Это можно будет ярко, выразительно написать (он уже сидел и писал): "Какой бы язык советских наций мы ни взяли -- русский, украинский, белорусский, узбекский, казахский, грузинский, армянский, эстонский, латвийский, литовский, молдавский, татарский, азербайджанский, башкирский, туркменский... (вот чёрт, с годами ему всё трудней останавливаться в перечислениях. Но надо ли? Так лучше в голову входит читателю, ему и возражать не хочется)... -- каждому ясно, что..." Ну, и там что-нибудь, что каждому ясно. {169} А что ясно? Ничего не ясно... Экономика -- базис, общественные явления -- надстройка. И -- ничего третьего, как всегда в марксизме. Но с опытом жизни Сталин разобрался, что без третьего не поскачешь. Например, нейтральные страны могут же быть (их доконаем потом отдельно) и нейтральные партии (конечно, не у нас). При Ленине скажи такую фразу: "Кто не с нами -- тот ещё не против нас"? -- в минуту бы выгнали из рядов. А получается так... Диалектика. Вот и тут. Над статьёй Чикобавы Сталин сам задумался, поражённый никогда не приходившей ему мыслью: если язык -- надстройка, почему он не меняется с каждой эпохой? Если он не надстройка, так что он? Базис? Способ производства? Собственно так: способ производства состоит из производительных сил и производственных отношений. Назвать язык отношением -- пожалуй что нельзя. Значит, язык -- производительная сила? Но производительные силы есть: орудия производства, средства производства и люди. Но хотя люди говорят языком, всё же язык -- не люди. Чёрт его знает, тупик какой-то. Честнее всего было бы признать, что язык -- это орудие производства, ну, как станки, как железные дороги, как почта. Тоже ведь -- связь. Сказал же Ленин: "без почты не может быть социализма". Очевидно, и без языка... Но если прямым тезисом так и дать, что язык -- это орудие производства, начнётся хихиканье. Не у нас, конечно. И посоветоваться не с кем. Ну, можно будет вот так, поосторожнее: "В этом отношении язык, принципиально отличаясь от надстройки, не отличается, однако, от орудий производства, скажем от машин, которые так же безразличны к классам, как язык." "Безразличны к классам"! Тоже ведь раньше, бывало, не скажешь... Он поставил точку. Заложил руки за затылок, зевнул и потянулся. Не так много он ещё думал, а уже устал. Сталин поднялся и прошёлся по кабинету. Он подо- {170} шёл к небольшому окошку, где вместо стёкол было два слоя прозрачной желтоватой брони, а между ними высокое выталкивающее давление. Впрочем, за окнами был маленький отгороженный садик, там по утрам проходил садовник под наблюдением охраны -- и сутки не было больше никого. За непробиваемыми стёклами стоял в садике туман. Не было видно ни страны, ни Земли, ни Вселенной. В такие ночные часы, без единого звука и без единого человека, Сталин не мог быть уверен, что вся страна-то его существует. Когда после войны несколько раз он ездил на юг, он видел одно пустое как вымершее пространство, никакой живой России, хотя проехал тысячи километров по земле (самолётам он себя не доверял). Ехал ли он на автомобилях -- и пустое стлалось шоссе, и безлюдная полоса вдоль него. Ехал ли он поездом -- и вымирали станции, на остановках по перрону ходила только его поездная свита и очень проверенные железнодорожники (а скорей всего -- чекисты). И у него укреплялось ощущение, что он одинок не только на своей кунцевской даче, но и вообще во всей России, что вся Россия -- придумана (удивительно, что иностранцы верят в её существование). К счастью, однако, это неживое пространство исправно поставляет государству хлеб, овощи, молоко, уголь, чугун -- и всё в заданных количествах и в срок. Ещё и отличных солдат поставляет это пространство. (Тех дивизий Сталин тоже никогда своими глазами не видел, но судя по взятым городам -- которых он тоже не видел -- они несомненно существовали.) Сталин был так одинок, что уже некем было ему себя проверить, не с кем соотнестись. Впрочем, половина Вселенной заключалась в его собственной груди и была стройна, ясна. Лишь вторая половина -- та самая объективная реальность, корчилась в мировом тумане. Но отсюда, из укреплённого, охраняемого, очищенного ночного кабинета, Сталин совсем не боялся той второй половины -- он чувствовал в себе власть корёжить её, как хотел. Только когда приходилось своими ногами вступать в ту объективную реальность, например, по- {171} ехать на большой банкет в Колонный зал, своими ногами пересечь пугающее пространство от автомобиля до двери, и потом своими ногами подниматься по лестнице, пересекать ещё слишком обширное фойе и видеть по сторонам восхищённых, почтительных, но всё же слишком многочисленных гостей -- тогда Сталин чувствовал себя худо, и не знал даже, как лучше использовать руки свои, давно не годные к настоящей обороне. Он складывал их на животе и улыбался. Гости думали, что Всесильный улыбается в милость к ним, а он улыбался от растерянности... Пространство им самим было названо коренным условием существования материи. Но овладев его сухой шестой частью, он стал опасаться его. Тем и хорош был его ночной кабинет, что здесь не было пространства. Сталин задвинул металлическую шторку и поплёлся опять к столу. Проглотил таблетку, снова сел. Никогда в жизни ему не везло, но надо трудиться. Потомки оценят. Как это случилось, что в языкознании -- аракчеевский режим? Никто не смеет слова сказать против Марра. Странные люди! Робкие люди! Учишь их, учишь демократии, разжуёшь им, в рот положишь -- не берут! Всё -- самому, и тут -- самому... И он в увлечении записал несколько фраз: "Надстройка для того и создана базисом, чтобы..." "Язык для того и создан, чтобы..." В усердии выписывания слов он низко склонил над листом коричневато-серое лицо с большим носом-бороздилом. Лафарг этот, тоже мне в теоретики! -- "внезапная языковая революция между 1789 и 1794 годами". (Или с тестем согласовал?..) Какая там революция! Был французский язык -- и остался французский. Кончать надо все эти разговорчики о революциях! "Вообще нужно сказать к сведению товарищей, увлекающихся взрывами, что закон перехода от старого качества к новому качеству путём взрыва неприменим не только к истории развития языка, -- он редко применим и к другим общественным явлениям." {172} Сталин отклонился, перечитал. Это хорошо получилось. Надо, чтобы это место агитаторы особенно хорошо разъясняли: что с какого-то момента всякие революции прекращаются и развитие идёт только эволюционным путём. И даже, может быть, количество не переходит в качество. Но об этом в другой раз. "Редко"?.. Нет, пока ещё так нельзя. Сталин перечеркнул "редко" и написал: "не всегда". Какой бы примерчик? "Мы перешли от буржуазного индивидуально-крестьянского строя (новый термин получился, и хороший термин!) к социалистическому колхозному." И, поставив, как все люди, точку, он подумал и дописал: "строю". Это был его любимый стиль: ещё один удар по уже забитому гвоздю. С повторением всех слов любая фраза воспринималась им как-то понятнее. Увлечённое перо писало дальше: "Однако, этот переворот совершился не путём взрыва, то есть не путём свержения существующей власти, -- (надо, чтоб это место агитаторы особенно разъясняли!), -- и создания новой власти", -- (об этом чтоб и мысли не было!!). С легкодумной ленинской руки в советской исторической науке признают только революцию снизу, а революцию сверху считают полумерой, ублюдком, признаком дурного тона. Но пора назвать вещи своими именами: "А удалось это проделать потому, что это была революция сверху, что переворот был совершён по инициативе существующей власти..." Стоп, это получилось нехорошо. Так выходит, что инициатива коллективизации шла не от крестьян?.. Сталин откинулся в кресле, зевнул -- и вдруг потерял мысль, все мысли, какие только что были. Загоревшийся в нём пыл исследования -- погас. Сильно сгорбившись, путаясь в длинных полах халата, шаркающею походкой владетель полумира прошёл во вторую узкую дверь, не различную от стены, опять в кривой узкий лабиринтик, а лабиринтиком -- в низкую спальню без окна, с железобетонными стенами. Ложась, он кряхтел и пытался подкрепить себя привычным рассуждением: ни Наполеон, ни Гитлер не могли {173} взять Британии потому, что имели врага на континенте. А у него -- не будет. Сразу с Эльбы -- марш на Ламанш, Франция сыпется как труха (французские коммунисты помогут), Пиренеи -- с ходу штурмом. Блитц-криг -- это, конечно, афера. Но без молниеносной войны не обойтись. Начать можно будет, как атомных бомб наделаем и прочистим тыл хорошенько. Уже уткнувшись в подушку щекой, перебрал последние бессвязные мысли: что в Корее тоже надо молниеносно; что с нашими танками, артиллерией, авиацией обойдёмся мы, пожалуй, и без Мирового Октября. Вообще путь к мировому коммунизму проще всего через Третью Мировую войну: сперва объединить весь мир, а уже там учреждать коммунизм. Иначе -- слишком много сложностей. Не нужно больше никаких революций! Сзади, сзади все революции! Впереди -- ни одной! И опустился в сон. -------- 24 Когда инженер-полковник Яконов вышел из министерства боковым парадным ходом на улицу Дзержинского и обогнул черно-мраморный нос здания под пилястры Фуркасовского, он не сразу узнал свою "победу" и уже надавил было ручку садиться в чужую. Вся прошедшая ночь была густо-туманная. Снег, порывавшийся идти с вечера, вначале всё таял, потом пресекся. Сейчас, под утро, туман жался к земле, а натаявшую воду подбирало хрупким ледком. Холодало. Было уже скоро пять часов. В небе стояла чёрная фонарная ночь. Мимо проходил студент-первокурсник (он всю ночь простоял в парадном со своей возлюбленной) и с завистью поглядел, как Яконов садился в автомобиль. Он вздохнул -- доживёт ли когда-нибудь, чтоб иметь машину. Не то, чтобы девушку покатать в легковой -- он и в грузови- {174} ке-то ездил только в кузове, в колхоз на уборочную. Но он не знал, кому завидовал... Шофёр спросил: -- Домой? Яконов бессмысленно держал на ладони карманные часы, не понимая, что они показывали. -- Домой? -- спросил шофёр. Яконов дико посмотрел на него. -- А? Нет. -- В Марфино? -- удивился шофёр. Хотя он ждал в бурках и в полушубке -- он продрог, хотел спать. -- Нет, -- ответил инженер-полковник, держась рукой чуть повыше сердца. Шофёр смотрел на лицо шефа в мутноватом пятне от уличного фонаря сквозь ветровое стекло. Это не был его шеф. Покойные мягкие, порой надменно-сжатые губы Яконова беспомощно тряслись. И он всё ещё держал на ладони часы, не понимая. И хотя шофёр с полуночи ждал, злился на полковника, матерясь в бараний мех воротника, припоминая ему все его дурные поступки за два года, -- сейчас, не переспрашивая больше, он поехал наугад. И злость его прошла. Было так поздно, что уже становилось рано. Редкий автомобиль встречался на пустынных улицах. Уже не было ни милиции, ни тех, кто раздевает, ни тех, кого раздевают. Скоро должны были пойти троллейбусы. Несколько раз шофёр оглядывался на полковника: всё же надо было что-то решать. Он уже сгонял до Мясницких ворот, доехал бульварами до Трубной, свернул на Неглинную. Но не ездить же было так до утра! Яконов неподвижным бессмысленным взглядом упёрся вперёд, в ничто. Он жил на Большой Серпуховке. Рассчитывая, что вид кварталов, близких к дому, приведёт инженер-полковника к желанию вернуться домой, шофёр направил в Замоскворечье. Из Охотного ряда он развернулся на строгую пустынную Красную площадь. Зубцы стен и верхушки елей у стен тронуло инеем. Брусчатка была особенно скользка. Туман жался под колёса автомобиля, к мостовой. {175} В двухстах метрах от них за зубцами, которые поэтами назывались не иначе как священными, за проходными, караулками, вахтами, часовыми, патрулями и засадами, обитал, по тем же поэтам, Неусыпный, и должен был сейчас кончать свою одинокую ночь. А они проехали, даже не вспомнив о нём. И уж когда спустились мимо Василия Блаженного и повернули налево по набережной, шофёр затормозил и спросил опять: -- А может домой, товарищ полковник? Надо было именно домой. Может быть этих ночей, проводимых дома, осталось меньше, чем пальцев. Но как пёс убегает умирать в одиночестве, так Яконов должен был уйти куда-то, не в семью. Подобрав полы кожаного пальто, он вышел из "Победы" и сказал шофёру: -- Ты, братец, езжай-ка спи, я сам дойду. Братцем он иногда называл шофёра. Но звукнула в его голосе такая скорбь, будто он прощался. Москва-река была до набережных покрыта шевелящимся одеялом тумана. Не застёгивая пальто, в полковничьей папахе чуть набекрень, Яконов, оскользаясь, пошёл по набережной. Шофёр хотел окликнуть его, поехать с ним рядом, но потом подумал, что -- небось, в таких чинах не топятся, развернулся и уехал. А Яконов пошёл долгим пролётом набережной без пересечений, с каким-то бесконечным деревянным заборцем слева, рекою справа. Шёл он по асфальту, посередине, немигающе уставясь в далёкие фонарные огни. И пройдя сколько-то, ощутил, что вот эта похоронная ходьба в полном одиночестве доставляет ему простое и давно не испытанное удовольствие. Когда их вызвали к министру второй раз -- случилось непоправимое. Было ощущение, что рухнули все привычные прикрывающие потолки. Абакумов метался- красным зверем. Он наступал на них, разгонял их по кабинету, матюгался, плевал -- едва что мимо них, и, не соразмерив тычка кулаком к лицу Яконова, с очевидным желанием причинить боль, зацепил его мягкий белый нос, и у Яконова пошла кровь. {176} Селивановского он разжаловал в лейтенанты и послал на заполярную подкомандировку; Осколупова вернул рядовым надзирателем в Бутырскую тюрьму, где тот начал карьеру в 1925 году; а Яконова за обман и за повторное вредительство арестовал и послал в таком же синем комбинезоне в ту же Семёрку, к Бобынину, своими руками налаживать клиппированную речь. Потом отдышался и дал им последнего сроку -- до ленинской годовщины. Большой безвкусный кабинет плыл и качался в глазах Яконова. Платком он пытался осушить нос. Он стоял беззащитно перед Абакумовым, а сам думал о тех, с кем проводил один только час в сутки, но единственно для кого извивался, боролся и тиранил остальные часы бодрствования: о двух девочках восьми и девяти лет и о жене Варюше, тем более дорогой, что он не рано женился на ней. Он женился тридцати шести лет, едва выйдя оттуда, куда опять его теперь толкал железный кулак министра. Потом Селивановский повёл Осколупова и Яконова к себе и угрозил, что обоих их загонит за решётку, но не даст себя низвести до заполярного лейтенанта. Потом Осколупов повёл Яконова к себе и начистую открыл, что теперь-то он навсегда связал тюремное прошлое Яконова и его вредительское настоящее. ... Яконов подошёл к высокому бетонному мосту, уводившему направо за Москва-реку. Но он не стал обходить, подниматься на его въезд, а прошёл под ним, тоннелем, где расхаживал милиционер. Милиционер долгим подозрительным взглядом проводил странного пьяного человека в пенсне и полковничьей папахе. Дальше Яконов перешёл коротким мостом через малую речку. Это было устье Яузы, но он не пытался опознаться, где он. Да, затеяна была угарная игра, и подходил её конец. Яконов не раз вокруг себя и на себе испытывал ту безумную непосильную гонку, в которой захлестнулась вся страна -- её наркомы и обкомы, учёные, инженеры, директоры и прорабы, начальники цехов, бригадиры, рабочие и простые колхозные бабы. Кто бы и за какое бы {177} дело ни брался, очень скоро оказывался в захвате, в защеме придуманных, невозможных, калечащих сроков: больше! быстрее! ещё!! ещё!!! норму! сверх нормы!! три нормы!!! почётную вахту! встречное обязательство! досрочно!! ещё досрочное!!! Не стояли дома, не держали мосты, лопались конструкции, сгнивал урожай или не всходил вовсе, -- а человеку, попавшему в эту круговерть, то есть каждому отдельному человеку, не оставалось, кажется, иного выхода, как заболеть, пораниться между этими шестерёнками, сойти с ума, попасть в аварию -- и только тогда отлежаться в больнице, в санатории, дать забыть о себе, вдохнуть лесного воздуха -- и опять, и опять вползать постепенно в тот же хомут. Только больные наедине со своей болезнью (не в клинике!) могли жить бестревожно в этой стране. Однако, до сих пор из таких дел, неотвратимо загубляемых спешкой, Яконову всё удавалось выскакивать в другие дела -- или поспокойнее, или ещё пока вначале. Лишь на этот раз, он чувствовал, ему уже не вырваться. Установку клиппера нельзя было спасти так быстро. Никуда нельзя было и перейти. И заболеть -- тоже было упущено. Он стоял у парапета набережной и смотрел вниз. Туман вовсе лёг на лёд, обнажив его, -- и прямо под Яконовым виднелось чёрное гнило-зимное пятно -- разводье. Чёрная бездна прошлого -- тюрьма -- опять разверзалась перед ним и опять звала его вернуться. Шесть лет, проведенных там, Яконов считал гнилым провалом, чумой, позором, величайшей неудачей своей жизни. Он сел в тридцать втором году, молодым инженером-радистом, уже дважды побывавшим в заграничных командировках (из-за этих командировок он и сел). И тогда попал в число первых зэков, из которых сформировали одну из первых шарашек. Как он хотел забыть тюремное прошлое -- сам! и чтоб забыли другие люди! и чтоб забыла судьба! Как он сторонился тех, кто напоминал ему злосчастное время, кто знал его заключённым! С порывом он отошёл от парапета подальше, пересек набережную и пошёл куда-то круто вверх. Огибая дол- {178} гий забор ещё одной строительной площадки, там шла тропа, утоптанная и сохранившая нескользкий ледок. Только центральная картотека МГБ знала, что и под мундирами МГБ порой скрывались бывшие зэки. Двое таких, кроме Яконова, было и в Марфинском институте. Яконов щепетильно избегал их, старался никогда не вести с ними внеслужебных разговоров и не оставался один на один в кабинете, дабы со стороны не примыслили чего дурного. Один из них был -- Княженецкий, семидесятилетний профессор химии, любимый студент Менделеева. Он отбыл свои положенные десять лет, после чего во внимание к длинному списку научных заслуг послан был в Марфино вольным и проработал здесь три года, пока свистящий бич Постановления об Укреплении Тыла не поразил и его. Как-то среди дня он был вызван по телефону в министерство, откуда уже не вернулся. Яконову запомнилось, как Княженецкий спускался по красно-ковровой лестнице института с трясущейся серебряной головой, ещё не ведая, зачем его вызвали на полчаса, а за спиной его, на верхней площадке той же лестницы оперуполномоченный Шикин уже подрезал перочинным ножиком фотографию профессора с институтской доски почёта. Второй -- Алтынов, не был знаменит в науке, а просто деловой человек. Он после первого срока был замкнут, подозрителен, прозорлив недоверчивостью арестантского племени. И как только Постановление об Укреплении стало совершать свои первые провороты по кольцам столицы, Алтынов словчил и лёг в сердечную клинику. И словчил так натурально, так надолго, что сейчас уже доктора не надеялись его спасти, и друзья перестали шептаться, поняв, что просто не выдержало иссилившееся сердце изворачиваться тридцать лет кряду. Так и Яконов, уже год назад обречённый как бывший зэк, теперь повторно обрекался как вредитель. Бездна звала своих детей назад. ... Яконов взбирался тропинкой через пустырь, не замечая -- куда, не замечая подъёма. Наконец одышка остановила его. И ноги устали, вывихиваясь от неровностей. {179} И тогда с высокого места, куда он забрёл, он уже разумными глазами огляделся, пытаясь понять, где он. За тот час, что он вылез из автомобиля, неузнаваемо преобразилась отходившая, всё холодавшая ночь. Туман весь упал и исчез. Земля под ногами в обломках кирпича, в щебне, в битом стекле, и какой-то покосившийся тесовый сарайчик или будка по соседству, и оставшийся внизу забор вокруг большой площади под неначатое строительство -- всё угадывалось белесоватым, где от нестаявшего снега, где от осевшего инея. А в горке этой, подвергшейся странному запустению неподалеку от центра столицы, шли вверх белые ступени, числом около семи, потом прекращались и начинались, кажется, вновь. Какое-то глухое воспоминание колыхнулось в Яконове при виде этих белых ступеней в горе. Недоумевая, он поднялся по ним и потом по уплотнившейся шлаковой пересыпи выше их, и опять по ступеням. То здание вверху, куда вели ступени, плохо различалось в темноте, здание странной формы, одновременно как бы разрушенное и уцелевшее. Были ли эти развалины следами упавших бомб? Но таких мест в Москве не оставляли. Какая же сила привела здесь всё в разрушение? Каменная площадка отделяла одну группу ступеней от следующей. Теперь крупные обломки камней лежали на ступенях, мешая идти, сама же лестница поднималась к зданию всходами, подобными церковной паперти. Поднималась к широким железным дверям, закрытым наглухо и по колено заваленным слежавшимся щебнем. Да! Да! Разящее воспоминание прохлестнуло Яконова. Он оглянулся. Промоченная рядами фонарей, далеко внизу вилась река, странно-знакомой излучиной уходя под мост и дальше к Кремлю. Но колокольня? Её нет. Или эти груды камня -- от колокольни? Яконову стало горячо в глазах. Он зажмурился. Тихо сел на каменные обломки, завалившие паперть. Двадцать два года назад на этом самом месте он стоял с девушкой, которую звали Агния. {180} -------- 25 Он произнёс это имя -- Агния, и ветерок совсем иных ощущений обежал его тело, сытое благами. Ему тогда было двадцать шесть лет, ей -- двадцать один. Эта девушка была откуда-то не с земли. По несчастью для себя она была утончена и требовательна больше той меры, которая позволяет человеку жить. Её брови и ноздри иногда так трепетали в разговоре, словно она собиралась ими улететь. Никто и никогда не говорил Яконову столько суровых слов, так не упрекал его за поступки, как будто вполне обыкновенные, -- она же поразительно усматривала в этих поступках низость, неблагородство. И чем больше она находила недостатков в Антоне, тем больше он к ней привязывался, так странно. А спорить с ней нужно было осторожно. Слабенькая, она утомлялась от подъёма на гору, от беготни, даже от оживлённого разговора. Ничего не стоило обидеть её. Однако, она находила в себе силы целыми днями одиноко гулять по лесу. Но вопреки всякому представлению о городской девушке в лесу -- никогда не брала туда с собой книги: книга мешала бы ей, отвлекая от леса. Она просто бродила там и сидела, своим умом изучая тайны леса. Описания природы у Тургенева она пропускала, находя их поверхностными. Когда Антон ходил с ней вместе, его поражали её наблюдения: то -- стволик берёзы наклонён до земли в память снегопада, то -- как меняется вечером окраска лесной травы. Ничего подобного он сам не замечал -- лес и лес, воздух хороший, зелено. Лесной Ручеёк -- так звал её Яконов летом двадцать седьмого года, проведенным ими на соседних дачах. Они вместе уходили и приходили, и в глазах всех понимались как жених и невеста. Но очень далеко от этого было на самом деле. Агния не была хороша, ни нехороша собой. Лицо её часто преображалось: то в миловидной улыбке, то в непривлекательной вытянутости. Роста она была выше сред- {181} него, но узка, хрупка, а походка -- такая лёгкая, будто Агния вовсе не нуждалась наступать на землю. И хотя Антон уже был довольно искушён и ценил в женском теле плоть, но чем-то, не телом, тянула его Агния -- и, приобвыкнув, он уверил себя, что как женщина она тоже ему нравится, что она разовьётся. Однако, с удовольствием деля с Антоном долгие летние дни, уходя с ним за много вёрст в зелёную глубь, лёжа с ним бок о бок на лужайках, -- она очень нехотя позволяла погладить себя по руке, спрашивала "зачем это?" и пыталась освободиться. И то не был стыд перед людьми: возвращаясь в дачный посёлок, она уступала его самолюбию и покорно шла под руку. Рассудив с собой, что он любит её, Антон объяснился в любви -- припал к её коленям на лесной лужайке. Но глубокое уныние овладело Агнией. "Как грустно, -- говорила она. -- Мне кажется, что я тебя обманываю. Мне нечего тебе ответить. Я ничего не испытываю. Мне даже от этого не хочется жить. Ты умный и блестящий, и я бы должна только радоваться, -- а мне не хочется жить..." Она говорила так -- но всё же каждое утро тревожно ожидала, нет ли изменений в его лице, в его отношении. Она говорила так, но говорила и иначе: "В Москве много девушек. Осенью ты познакомишься с красивой и меня разлюбишь." Она давала себя обнимать и даже целовать, но её губы и руки были при этом безжизненны. "Как тяжело! -- страдала она. -- Я верила, что любовь -- это сошествие огненного ангела. И вот ты любишь меня, и мне никогда не встретить лучшего, чем ты -- а мне не радостно, совсем не хочется жить." В ней было что-то задержавшееся детское. Она боялась тех тайн, которые связывают мужчину и женщину в супружестве, и упавшим голосом спрашивала у него: "А без этого нельзя?" -- "Но это совсем, совсем не главное! -- с воодушевлением отвечал ей Антон. -- Это только дополнение к нашему духовному общению!" И тогда впервые её губы слабо пошевельнулись в поцелуе, и она сказала: "Спасибо тебе. А иначе зачем было бы жить? {182} Я думаю, что я уже начинаю тебя любить. Я постараюсь обязательно полюбить." Той самой осенью под вечер они шли переулками у Таганской площади, и Агния сказала своим тихим лесным голосом, который трудно расслышивался в городском громыхании: -- Хочешь, я покажу тебе одно из самых красивых мест в Москве? И подвела к ограде маленькой кирпичной церкви, окрашенной в белую и красную краску и обращённой алтарём в кривой безымянный переулок. Внутри ограды было тесно, шла только вкруг церковушки узкая дорожка для крестного хода, чтобы поместились рядом священник и дьякон. За обрешеченными окошками виделся из глубины мирный огонь алтарных свечей и цветных лампад. И тут же рос, в углу ограды, старый большой дуб, он был выше церкви, его ветви, уже жёлтые, осеняли и купол, и переулок, отчего церковь казалась совсем крохотной. -- Это церковь Никиты Мученика, -- сказала Агния. -- Но не самое красивое место в Москве. -- А подожди. Она провела его между столпами калитки. На каменных плитах двора лежали жёлтые и оранжевые листья дуба. Едва не в сени того же дуба стояла и древняя шатровая колоколенка. Она и прицерковный домик за оградой заслоняли закатное уже низкое солнце. В распахнутых двустворчатых железных дверях северного притвора согбилась нищая старушка и крестилась доносящемуся изнутри золотисто-светлому пению вечерни. -- "Бе же церковь та вельми чудна красотою и светлостию..." -- почти прошептала Агния, близко держась плечом к его плечу. -- Какого ж она века? -- Тебе обязательно век? А без века? -- Мила, конечно, но не.... -- Так смотри! -- Агния натянутой рукой быстро повлекла Антона дальше -- к паперти главного входа, вышла из тени в поток заката и села на низкий каменный парапет, где обрывалась ограда и начинался просвет для ворот. {183} Антон ахнул. Они как будто сразу вырвались из теснины города и вышли на крутую высоту с просторной открытой далью. Паперть сквозь перерыв парапета стекала в долгую белокаменную лестницу, которая многими маршами, чередуясь с площадками, спускалась по склону горы к самой Москва-реке. Река горела на солнце. Слева лежало Замоскворечье, ослепляя жёлтым блеском стёкол, впереди дымили по закатному небу чёрные трубы МОГЭСа, почти под ногами в Москва-реку вливалась блесчатая Яуза, справа за ней тянулся Воспитательный дом, за ним высились резные контуры Кремля, а ещё дальше пламенели на солнце пять червонно-золотых куполов храма Христа Спасителя. И во всём этом золотом осиянии Агния, в наброшенной жёлтой шали тоже казавшаяся золотой, сидела, щурясь на солнце. -- Да! Это -- Москва! -- захваченно произнёс Антон. -- Как же умели древние русские люди выбирать места для церквей, для монастырей! -- говорила Агния прерывающимся голосом. -- Я вот ездила по Волге и по Оке, всюду так они строятся -- в самых величественных местах. Архитекторы были богомольны, каменщики -- праведники. -- Да-а, это -- Москва... -- Но она -- уходит, Антон, -- пропела Агния. -- Москва -- уходит!.. -- Куда она там уходит? Фантазия. -- Эту церковь снесут, Антон, -- твердила Агния своё. -- Откуда ты знаешь? -- рассердился Антон. -- Это художественный памятник, его оставят. -- Он смотрел на крохотную колоколенку, в прорези которой, к колоколам, заглядывали ветки дуба. -- Снесут! -- уверенно пророчила Агния, сидя всё так же неподвижно, в жёлтом свете и в жёлтой шали. Агнию в семье не только никто не воспитывал верить в Бога, но наоборот: мать её и бабушка в те годы, когда обязательно было ходить в церковь -- не ходили, не соблюдали постов, не говели, фыркали на попов и везде высмеивали религию, так мирно уживавшуюся с крепостным рабством. Бабушка, мать и тётки Агнии имели устойчи- {184} вое своё исповедание: всегда быть на стороне тех, кого теснят, кого ловят, кого гонят, кого преследует власть. Бабку знали, кажется, все московские народовольцы, потому что она приючала их у себя и помогала, чем умела. Её дочери переняли за ней и прятали подпольщиков-эсеров и социал-демократов. И маленькая Агния всегда была расположена за зайчика, чтобы в него не попали, за лошадь, чтобы её не секли. Но она росла -- и неожиданно для старших это преломилось в ней, что она -- за церковь, потому что её гонят. Она настаивала, что теперь-то было бы низко избегать церкви, и, к ужасу матери и бабки, стала ходить туда, отчего невольно вникала во вкус богослужений. -- Да в чём ты видишь, что её гонят? -- удивлялся Антон. -- В колокола звонить им не мешают, просфорки печь не мешают, крестный ход -- пожалуйста, а в городе да в школе им и делать нечего. -- Конечно, гонят, -- возражала Агния, как всегда тихо, малозвучно. -- Раз на неё говорят и печатают, что хотят, а ей оправдываться не дают, имущество алтарное описывают, священников ссылают -- разве это не гонят? -- Где ты видела, что ссылают?! -- Этого на улицах не увидишь. -- И даже, если гонят! -- наседал Антон. -- Десять лет её гонят, а она гнала? Десять веков? -- Я тогда не жила, -- поводила узкими плечиками Агния. -- Я ведь живу -- теперь... Я вижу, что при моей жизни. -- Но надо же знать историю! Неведение -- не оправдание! А ты никогда не задумывалась -- как могла наша церковь пережить двести пятьдесят лет татарского ига? -- Значит, глубока была вера? -- догадывалась она. -- Значит, православие оказалось духовно сильнее мусульманства?.. -- Она спрашивала, не утверждала. Антон улыбнулся снисходительно: -- Фантазёрка ты! Разве душой своей наша страна была когда-нибудь христианской? Разве в ней за тысячу лет стояния действительно прощали гонителей? и любили ненавидящих нас? Церковь наша устояла потому, что после нашествия митрополит Кирилл первым из русских пошёл на поклон к хану просить охранную грамоту для духовен- {185} ства. Татарским мечом! -- вот чем русское духовенство оградило земли свои, холопов и богослужение! И, если хочешь, митрополит Кирилл был прав, реальный политик. Так и надо. Только так и одерживают верх. Когда на Агнию наседали, она не спорила. Она расширила глаза под взлетающими бровями и с каким-то новым недоумением смотрела на жениха. -- Вот на чём построены все эти красивые церкви с таким удачным выбором мест! -- громил Антон. -- Да на сожжённых раскольниках! Да на запоротых сектантах! Нашла ты, кого пожалеть -- церковь гонят!.. Он сел рядом с ней на нагретый камень парапета: -- И вообще, ты не справедлива к большевикам. Ты не дала себе труда прочесть их большие книги. К мировой культуре у них самое бережное отношение. Они за то, чтобы не было произвола человека над человеком, а было бы царство разума. А главное, они -- за равенство! Вообрази: всеобщее, полное и абсолютное равенство. Никто не будет иметь привилегий перед другим, никто не будет иметь преимуществ ни в доходах, ни в положении. Разве есть что-нибудь привлекательнее такого общества? Разве оно не стоит жертв? (Помимо привлекательности общества, Антон имел происхождение такое, что надо было поскорее примкнуть, пока не поздно.) -- А своим этим манерничаньем ты только сама же себе закроешь все дороги, и в институт. И много ли вообще значит твой протест? Что ты можешь сделать? -- А что может женщина вообще? -- Её тонкие косички (никто уж в те годы не носил кос, все стригли, она ж носила из духа противоречия, хоть ей они не шли), её косички разлетелись, одна за спину, другая на грудь. -- Женщина только и способна отвращать мужчину от великих поступков. Даже такие, как Наташа Ростова. Я её терпеть не могу. -- За что? -- поразился Антон. -- За то, что Пьера она не пустит в декабристы! -- И слабый голос её опять прервался. Вот из таких внезапностей она была вся. Прозрачная жёлтая шаль её за плечами повисла на освобождённых полуопущенных локтях и была как тонкие {186} золотые крылья. Антон двумя ладонями облёг её локоть, словно боясь сломать. -- А ты бы? Отпустила? -- Да, -- сказала Агния. Впрочем, он не знал перед собой подвига, на который его надо было бы отпускать. Его жизнь кипела, работа была интересна и вела всё вверх и вверх. Мимо них проходили, крестясь на открытые двери церкви, поднявшиеся с набережной запоздавшие богомольцы. Входя в ограду, мужчины снимали картузы. Впрочем, мужчин было меньше гораздо и не было молодых. -- Ты не боишься, что тебя увидят около церкви? -- без насмешки спросила Агния, но получилась насмешка. Уже действительно начались годы, когда быть замеченным около церкви кем-нибудь из сослуживцев было опасно. И Антон, да, чувствовал себя здесь слишком на виду, не по себе. -- Берегись, Агния, -- начиная раздражаться, внушал он ей. -- Новое надо уметь вовремя и различить, а кто не различит -- отстанет безнадёжно. Ты потому стала тянуться к церкви, что здесь кадят твоему нежеланию жить. Остерегись. Надо тебе, наконец, встряхнуться, заставить себя заинтересоваться, ну, просто процессом жизни, если хочешь. Агния поникла. Безвольно висела её рука с золотым колечком Антона. Фигура девушки казалась костлявой и очень уж худой. -- Да, да, -- упавшим голосом подтверждала она. -- Я совершенно осознаю иногда, что жить мне очень трудно, совсем не хочется. Такие, как я -- лишние мы на свете... У него оборвалось внутри. Она делала всё, чтобы не завлечь его! Мужество выполнить обещание и жениться на Агнии слабело в нём. Она подняла на него пытливый взгляд без улыбки. "И некрасива всё-таки она" -- подумал Антон. -- Наверно, тебя ждёт слава, удача, стойкое благополучие, -- грустно сказала она. -- Но будешь ли ты счастлив, Антон?.. Остерегись и ты. Заинтересовавшись {187} процессом жизни, мы теряем... теряем... ну, как тебе передать... -- Она кончики пальцев тёрла в щепоти, ища слово, и лицо стало болезненно-беспокойно. -- Вот колокол отзвонил, звуки певучие улетели -- и уж их не вернуть, а в них вся музыка. Понимаешь?.. -- Ещё искала. -- А представь себе, что когда будешь умирать, вдруг попросишь: похороните меня по православному обряду?.. Потом настояла, что хочет войти помолиться. Не бросать же было её одну. Зашли. Под толстыми сводами кольцевая галлерея с оконцами, обрешеченными в древне-русском стиле, шла вокруг церкви обводом. Низкая распирающая арка вела из галлереи под неф среднего храмика. Через оконки купола заходившее солнце наполняло церковь светом и расходилось золотой игрой по верху иконостаса и мозаичному образу Саваофа. Молящихся было мало. Агния поставила тонкую свечку на большом медном столпе и строго стояла, почти не крестясь, кисти сомкнув у груди, одухотворённо глядя перед собой. И рассеянный свет заката и оранжевые отблески свечей вернули щекам Агнии жизнь и теплоту. Было два дня до Рождества Богородицы, и читали долгий канон ей. Канон был неисчерпаемо красноречив, лавиной лились хвалы и эпитеты Деве Марии, -- и в первый раз Яконов понял экстаз и поэзию этого моления. Канон писал не бездушный церковный начётчик, а неизвестный большой поэт, полонённый монастырём; и был он движим не короткой мужской яростью к женскому телу, а тем высшим восхищением, какое способна извлечь из нас женщина. Яконов очнулся. Мажа кожаное пальто, он сидел на горке острых обломков на паперти церкви Никиты Мученика. Да, бессмысленно разрушили шатровую колоколенку и разворотили лестницу, спускавшуюся к реке. Совершенно даже не верилось, что тот солнечный вечер и этот декабрьский рассвет происходили на одних и тех же квадратных метрах московской земли. Но всё так же был да- {188} лёк обзор с холма, и те же были извивы реки, повторенные последними фонарями... ... Вскоре после того он поехал в заграничную командировку. А когда вернулся, ему дали написать или почти только подписать газетную статью о разложении Запада, его общества, морали, культуры, о бедственном положении там интеллигенции, о невозможности развития науки. Это была не правда, но как будто и не ложь. Эти факты были, хотя и не только они. Беспартийного, его вызвали в партком и очень настаивали. Колебания Яконова могли вызвать подозрения, положить пятно на его репутацию. Да и кому, собственно, могла повредить такая заметка? Неужели Европа от неё пострадает? Заметка была напечатана. Агния почтовой бандеролью вернула ему кольцо, привязав ниточкой бумажку: "Митрополиту Кириллу". А он испытал облегчение. Он встал и дотянувшись до решётчатого оконца галлереи, заглянул внутрь. Оттуда пахнуло сырым кирпичным запахом, холодом и тленом. Неясно рисовалось глазам, что и внутри -- кучи битого камня и мусора. Яконов отклонился от оконца и, чувствуя замедления в бое сердца, припал к косяку у ржавой железной двери, не распахивавшейся много лет. Ледяным напугом в него опять вступила угроза Абакумова. Яконов был на вершине видимой власти. Он был в высоких чинах могущественного министерства. Он был умён, талантлив -- и известен как умный и талантливый. Дома ждала его любящая жена, розово спали две прелестные девочки. Высокие в старом московском здании комнаты с балконом составляли его превосходную квартиру. Измерялась во многих тысячах его месячная зарплата. Персональная "победа" дожидалась его телефонного звонка. {189} А он стоял, локтями припав к мёртвым камням, и жить ему не хотелось. И так безнадёжно было в его душе, что не имел он силы пошевельнуть ни рукой, ни ногой. Не тянуло его оглянуться на красоту утра. Светало. Торжественная очищенность была в примороженном воздухе. Обильный мохнатый иней опушил широчайший пень срубленного дуба, карнизы недоразрушенной церкви, узорочные решётки её окон, провода, спустившиеся к соседнему домику, и кромку долгого кругового забора внизу вокруг строительства будущего небоскрёба. -------- 26 Светало. Щедрый царственный иней опушил столбы зоны и предзонника, в двадцать ниток переплетенную, в тысячи звёздочек загнутую колючую проволоку, покатую крышу сторожевой вышки и нескошенный бурьян на пустыре за проволокой. Дмитрий Сологдин ничем не застланными глазами любовался на это чудо. Он стоял возле козел для пилки дров. Он был в рабочей лагерной телогрейке поверх синего комбинезона, а голова его, с первыми сединками в волосах, непокрыта. Он был ничтожный бесправный раб. Он сидел уже двенадцать лет, но из-за второго лагерного срока конца тюрьме для него не предвиделось. Его жена иссушила молодость в бесплодном ожидании. Чтобы не быть уволенной с нынешней работы, как её уже увольняли со многих, она солгала, что мужа у неё вовсе нет, и прекратила с ним переписку. Своего единственного сына Сологдин никогда не видел: при его аресте жена была беременной. Сологдин прошёл чердынские леса, воркутские шахты, два следствия -- полгода и год, с бессонницей, изматыванием сил и соков тела. Давно уже было затоптано в грязь его имя и его будущность. Имущество его было -- подержанные ватные брюки и брезентовая рабочая куртка, которые сейчас хранились в каптёрке в ожидании худших времён. Денег он получал в {190} месяц тридцать рублей -- на три килограмма сахара, и то не наличными. Дышать свежим воздухом он мог только в определённые часы, разрешаемые тюремным начальством. И был нерушимый покой в его душе. Глаза сверкали, как у юноши. Распахнутая на морозце грудь вздымалась от полноты бытия. Когда-то под следствием сухие верёвочки, опять набухли и наросли его мускулы и просили движения. И для этого он по доброй воле и безо всякого вознаграждения каждое утро выходил колоть и пилить дрова для тюремной кухни. Однако, топор и пила, как оружие, страшное в руках зэка, не так сразу и не так просто были ему доверены. Тюремное начальство, обязанное за свою зарплату в каждом невиннейшем поступке зэков подозревать коварство, а также судящее по себе, никак не могло поверить, чтобы человек доброю волею согласился бесплатно работать. Поэтому Сологдин упорно подозревался в подготовке к побегу или вооружённому восстанию, тем более, что его тюремное дело хранило следы того и другого. Было распоряжение: ставить в пяти шагах от работающего Сологдина одного надзирателя, дабы следил за каждым его движением, одновременно сам оставаясь недоступен для заруба топором. На эту опасную службу надзиратели были готовы, и само такое соотношение -- один наблюдающий при одном работающем, не казалось расточительным начальству, воспитанному в добрых нравах ГУЛага. Но заупрямился (и тем только усугубил подозрения) Сологдин: он заявил несдержанно, что при попке работать не будет. На некоторое время колку дров вообще прервали (заставлять зэков начальник тюрьмы не мог, это был не лагерь: зэки занимались работой умственной и не по его ведомству). Основная беда была в том, что планирующие инстанции и бухгалтерия не предусмотрели необходимости этой работы при кухне. Поэтому вольнонаёмные женщины, готовящие арестантам пищу, колоть дрова не соглашались, так как им за это отдельно не платили. Пробовали посылать на эту работу надзирателей из отдыхающей {191} смены, отрывая их от домино в дежурной комнате. Надзиратели все были лбы, парни молодые, строго отобранные по здоровью. Однако, за годы службы в надзорсоставе они как бы разучились работать -- у них спину начинало быстро ломить, да и домино притягивало их. Никак они не наготавливали дров, сколько нужно. И пришлось начальнику тюрьмы сдаться: разрешить Сологдину и приходившим с ним другим заключённым (чаще всего Нержину и Рубину) пилить и колоть без дополнительного надзора. Впрочем, со сторожевой вышки их было видно как на ладони, да ещё дежурным офицерам было вменено наглядывать за ними. В расходящейся темноте, в которой свет бледнеющих фонарей мешался со светом дня, из-за угла здания показалась круглая фигура дворника Спиридона в ушастом малахае, одному ему таком выданном, и в бушлате. Дворник был тоже зэк, но подчинялся коменданту института, а не тюрьме, и только чтобы не ссориться, точил для тюрьмы пилу и топоры. По мере того, как он сейчас приближался, Сологдин различал в его руках недостающую на месте пилу. Во всякое время от подъёма до отбоя Спиридон Егоров ходил по двору, охраняемому пулемётами, бесконвойно. Ещё потому начальство решалось на эту вольность, что у Спиридона один глаз вовсе не видел, а другой видел на три десятых. Хотя здесь, на шарашке, по штату полагалось трое дворников, ибо двор был -- несколько соединённых дворов, общей площадью два гектара, но Спиридон, не зная того, за всех троих обмогался один, и ему не было плохо. Главное -- он здесь ел от пуза, хлеба чёрного не меньше килограмма полтора, потому что с хлебом была раздолыцина, да и каши ему ребята уступали. Спиридон здесь видимо посправнел и отмяк от СевУралЛага -- от трёх зим лесоповала, да трёх вёсен лесосплава, где много тысяч брёвен он перенянчил. -- Ну! Спиридон! -- с нетерпением окликнул Сологдин. -- Что такоича? Лицо Спиридона с усами седо рыжими, бровями седо-рыжими и кожей красноватой, было очень подвижно и часто выражало при ответе готовность, как сейчас. Солог- {192} дин не знал, что слишком большая готовность у Спиридона означала насмешку. -- Как что? Пила не тянет! -- С чего б эт не тянула? -- удивился Спиридон. -- За зиму' кой раз вы жалитесь. А ну, чиркнём разок! И подал пилу одною ручкой. Стали пилить. Пила раза два выпрыгнула, меняя место, словно ей было неулёжно, потом въелась и пошла. -- Вы в рукех-то её больно крепко держите, -- осторожно посоветовал Спиридон. -- Вы ручку тремя пальчиками обоймите, как перо, и водите по воле, плавнёнько... во... ну-ну!.. К себе-то когда волочёте -- не дёргайте... Каждый из них ощущал своё явное превосходство над другим: Сологдин -- потому что знал теоретическую механику, сопромат и много ещё наук, и имел обширный взгляд на общественную жизнь, Спиридон -- потому, что все вещи слушались его. Но Сологдин не скрывал своего снисхождения к дворнику, Спиридон же снисхождение к инженеру скрывал. Даже пройдя середину толстого кряжа, пила нисколько не затиралась, а только шла позвенивая и выфыркивала желтоватые сосновые опилки на комбинезонные брюки тому и другому. Сологдин рассмеялся: -- Да ты чудесник, Спиридон! Ты обманул меня. Ты пилу вчера наточил и развёл! Спиридон, довольный, приговорил в такт пиле: -- Жрёт себе, жрёт, мелко жуёт, сама не глотает, другим отдаёт... И, придавив рукой, отвалил недопиленный чурбак. -- Ничуть я не точил, -- повернул он к инженеру пилу брюхом вверх. -- Сами зуб смотрите, какой вчера, такой сегодня. Сологдин наклонился над зубьями и вправду не увидел свежих опилин. Но что-то этот плут с ней сделал. -- Ну, давай, Спиридон, ещё чурбачок. -- Не-е, -- взялся Спиридон за спину. -- Я заморился. Что деды, что про'деды не доработали -- всё на меня легло. А вот ваши дружки подойдут. Однако, дружки не шли. Уже в полную силу рассвело. Проступило торжествен- {193} ное инеистое утро. Даже водосточные трубы и вся земля были убраны инеем, и сивые космы его украшали овершья лип на прогулочном дворике, вдали. -- Ты как на шарашку попал, а, Спиридон? -- приглядываясь к дворнику, спросил Сологдин. Просто нечего было больше делать. За много лагерных лет Сологдин водился лишь с образованными, не предполагая почерпнуть что-либо ценное у людей низкого развития. -- Да, -- чмокнул Спиридон. -- Вон вас каких учёных людей соскребли, а под дугу с вами и я. У меня в карточке было написано "стеклодув". Я, ить, и правда стеклодув когда-то был, халявный мастер, на нашем заводе под Брянским. Да дело давнее, уж и глаз нет, и работа тая сюда не относится, тут им мудрого стеклодува надо, как Иван. У нас такого на всём заводе сроду не было. А всё ж по карточке привезли. Ну, догляделись, кто таков, -- хотели назад пихать. Да спасибо коменданту, дворником взял. Из-за угла, со стороны прогулочного двора и отдельно стоящего одноэтажного здания "тюремного штаба", показался Нержин. Он шёл в незастёгнутом комбинезоне, в небрежно накинутой на плечи телогрейке, с казённым (и потому до квадратности коротким) полотенцем на шее. -- С добрым утром, друзья, -- отрывисто приветствовал он, на ходу раздеваясь, сбрасывая до пояса комбинезон и снимая нижнюю сорочку. -- Глебчик, ты обезумел, где ты видишь снег? -- покосился Сологдин. -- А вот. -- мрачно отозвался Нержин, забираясь на крышу погреба. Там был редко-пушистый нетронутый слой не то снега, не то инея, и собирая его горстями, Нержин стал рьяно натирать себе грудь, спину и бока. Он круглую зиму обтирался снегом до пояса, хотя надзиратели, случась поблизости, мешали этому. -- Эк тебя распарило, -- покачал головой Спиридон. -- Письма-то всё нет, Спиридон Данилыч? -- откликнулся Нержин. -- Вот именно есть! -- Что ж читать не приносил? Всё в порядке? {194} -- Письмо есть, да взять нельзя. У Змея. -- У Мышина? Не даёт? -- Нержин остановился в растирании. -- Он-то в списке меня повесил, да комендант наладил чердак разбирать. Пока я прохватился -- а уж Змей прием кончил. Теперь в понедельник. -- Эх, гады! -- вздохнул Нержин, оскаляя зубы. -- Попов судить -- на то чёрт есть, -- махнул Спиридон, косясь на Сологдина, которого знал мало. -- Ну, я покатил. И в своём малахае со смешно спадающими набок ушами, как у дворняжки, Спиридон пошёл в сторону вахты, куда зэков кроме него не пускали. -- А топор? Спиридон! Топор где? -- опомнился вслед Сологдин. -- Дежурняк принесёт, -- отозвался Спиридон и скрылся. -- Ну, -- сказал Нержин, с силой растирая вафельной тряпицей грудь и спину, -- не угодил я Антону. Отнёсся я к Семёрке, как к "трупу пьяницы под марфинским забором". И ещё вчера вечером он предложил мне переходить в криптографическую группу, а я отказался. Сологдин повёл головою, усмехнулся, скорее неодобрительно. При усмешке между его светло-русыми с приседью аккуратно подстриженными усами и такой же бородкою сверкали перлы ядрёных, не затронутых порчей, но внешней силою прореженных зубов: -- Ты ведёшь себя не как исчислитель, а как пиит. Нержин не удивился: и "математик", и "поэт" были заменены по известному чудачеству Сологдина говорить на так называемом Языке Предельной Ясности, не употребляя птичьих, то есть иностранных слов. Всё так же полуголый, неспеша дотираясь полотенечком, Нержин сказал невесело: -- Да, на меня это не похоже. Но вдруг так всё опротивело, что ничего не хочется. В Сибирь, так в Сибирь... Я с сожалением замечаю, что Лёвка прав, скептик из меня не получился. Очевидно, скептицизм -- это не только система взглядов, но прежде всего -- характер. А мне хочется вмешиваться в события. Может быть даже кому-нибудь... в морду дать. {195} Сологдин удобнее прислонился к козлам. -- Это глубоко радует меня, друг мой. Твоё усугубленное неверие, -- (то, что называлось "скептицизмом" на Языке Кажущейся Ясности), -- было неизбежным на пути от... сатанинского дурмана, -- (он хотел сказать "от марксизма", но не знал, чем по-русски заменить), -- к свету истины. Ты уже не мальчик, -- (Сологдин был на шесть лет старше), -- и должен душевно определиться, понять соотношение добра и зла в человеческой жизни. И должен -- выбирать. Сологдин смотрел на Нержина со значительностью, но тот не выразил намерения тут же вникнуть и выбрать между добром и злом. Надев малую ему сорочку и продевая руки в комбинезон, Глеб отговорился: -- А почему в таком важном заявлении ты не напоминаешь, что разум твой -- слаб, и ты -- "источник ошибок"? -- И, как впервые, вскинулся и посмотрел на друга: -- Слушай, а в тебе всё-таки... "Свет истины" -- и "проституция есть нравственное благо"? И -- в поединке с Пушкиным был прав Дантес? Сологдин обнажил в довольной улыбке неполный ряд округло-продолговатых зубов: -- Но кажется, я эти положения успешно защитил? -- Ну да, но чтоб в одной черепной коробке, в одной груди... -- Такова жизнь, приучайся. Откроюсь тебе, что я -- как составное деревянное яйцо. Во мне -- девять сфер. -- Сфера -- птичье слово! -- Виноват. Видишь, как я неизобретателен. Во мне -- девять... ошарий. И редко кому я даю увидеть внутренние. Не забывай, что мы живём под закрытым забралом. Всю жизнь -- под закрытым забралом! Нас вынудили. А люди и вообще, и без этого -- сложней, чем нам рисуют в романах. Писатели стараются объяснять нам людей до конца -- а в жизни мы никогда до конца не узнаём. Вот за что люблю Достоевского: Ставрогин! Свидригайлов! Кириллов! -- что за люди? Чем ближе с ними знакомишься, тем меньше понимаешь. -- Ставрогин -- это, кстати, откуда? -- Из "Бесов"! Ты не читал? -- изумился Сологдин. Мокроватое куцое вафельное полотенце Нержин по- {196} весил себе на шею вроде кашне, а на голову нахлобучил старую фронтовую офицерскую шапку, уже расходящуюся по швам. -- "Бесов"?.. Да разве моё поколение...? Что ты! Да где было их достать? Это ж -- контрреволюционная литература! Да опасно просто! -- Он надел и телогрейку. -- Но вообще я с тобой не согласен. Разве когда новичок переступает порог камеры, а ты на него свесился с нар, прорезаешь глазами -- разве тут же, в первое мгновение, ты не даёшь ему оценки в главном -- враг он или друг? И всегда безошибочно, вот удивительно! А ты говоришь -- так трудно понять человека? Да вот -- как мы с тобой встретились? Ты приехал на шарашку ещё когда умывальник стоял на парадной лестнице, помнишь? -- Ну да. -- Я утром спускаюсь и насвистываю что-то, легкомысленное. А ты вытирался, и в полутьме поднял лицо из полотенца. И я -- остолбенел! Мне показалось -- иконный лик! Позже-то я доглядел, что ты -- нисколько не святой, не стану тебе льстить... Сологдин рассмеялся. -- ... У тебя лицо совсем не мягкое, но оно -- необыкновенное... И сразу же я почувствовал к тебе доверие и уже через пять минут рассказывал тебе... -- Я был поражён твоей опрометчивостью. -- Но человек с такими глазами -- не может быть стукачом! -- Очень дурно, если меня легко прочесть. В лагере надо казаться заурядным. -- И в тот же день, наслушавшись твоих евангельских откровений, я закинул тебе вопросик... -- ... Карамазовский. -- Да, ты помнишь! -- что делать с урками? И ты сказал? -- перестрелять! А? Нержин и сейчас смотрел как бы проверяя: может, Сологдин откажется? Но невзмучаема была голубизна глаз Дмитрия Сологдина. Картинно скрестив руки на груди -- ему очень шло это положение -- он произнёс приподнято: -- Друг мой! Только те, кто хотят погубить христианство, только те понуждают его стать верованием каст- {197} ратов. Но христианство -- это вера сильных духом. Мы должны иметь мужество видеть зло мира и искоренить его. Погоди, придёшь к Богу и ты. Твоё ни-во-что-не-верие -- это не почва для мыслящего человека, это -- бедность души. Нержин вздохнул. -- Ты знаешь, я даже не против того, чтобы признать Творца Мира, некий Высший Разум вселенной. Да я даже ощущаю его, если хочешь. Но неужели, если б я узнал, что Бога нет -- я был бы менее морален? -- Без-условно!! -- Не думаю. И почему обязательно ты хочешь, вы всегда хотите, чтоб непременно признать не только Бога вообще, но обязательно конкретного христианского, и триединство, и непорочное зачатие... А в чём пошатнётся моя вера, мой философский деизм, если я узнаю, что из евангельских чудес ни одного вовсе не было? Да ни в чём! Сологдин строго поднял руку с вытянутым пальцем: -- Нет другого пути! Если ты у су мнишься хоть в одном догмате веры, хоть в одном слове Писания, -- всё разрушено!! ты -- безбожник! Он так секанул рукою по воздуху, будто в ней была сабля. -- Вот так вы и отталкиваете людей! всё -- или ничего! Никаких компромиссов, никакой поблажки. А если я в целом принять не могу? что мне выдвинуть? чем загородиться? Я и говорю: я только то и знаю, что ничего не знаю. Взял пилу, подмастерье Сократа, и другой ручкой протянул Сологдину. -- Ладно, об этом -- не на дровах, -- согласился тот. Они уже обстывали и весело взялись за пиление. Пила брызнула коричневым порошком коры. Пила шла не так ловко, как со Спиридоном, но всё же легко. Друзья за многие утра спилились, и дело у них обходилось без взаимных упрёков. Они пилили с тем особенным рвением и наслаждением, какое даёт неподневольный и не вызванный нуждою труд. Только перед четвёртым резом ярко разрумянивший- {198} ся Сологдин буркнул: -- Сучка бы не зацепить... И после четвёртого чурбака Нержин пробормотал: -- Да, сучковатое, падло. Душистые, то белые, то жёлтые опилки с каждым шорохом пилы ложились на брюки и ботинки пильщиков. Мерная работа вносила покой и перестраивала мысли. Нержин, проснувшийся нынче в дурном настроении, сейчас думал, что лагеря только в первый год могли оглушить его, что теперь у него совсем другое дыхание: он не станет карабкаться в придурки, не станет бояться общих, -- а будет медленно, со знанием жизненных глубин выходить на утренний развод в телогрейке, вымазанной штукатуркой или мазутом, тянуть резину весь двенадцатичасовой день -- и так все пять лет, оставшиеся до конца срока. Пять лет -- это не десять. Пять лет выжить можно. Лишь постоянно себе напоминать: тюрьма не только проклятье, она и благословенье. Так он размышлял, в очередь потягивая пилу. И никак бы не мог вообразить, что напарник его, потягивая пилу в свою сторону, думал о тюрьме только как о чистом проклятии, из-под которого надо же когда-то вырваться. Сологдин думал сейчас о том большом и обещающем ему свободу успехе, которого он совершенно скрытно достиг за последние месяцы в своей казённой работе. Решающий приговор этой работе он должен был выслушать после завтрака и заранее предвидел одобрение. С буйной гордостью думал сейчас Сологдин о своём мозге, истощённом столькими годами то следствий, то голода лагерей, столько лет лишённом фосфора и вот сумевшем же справиться с выдающейся инженерной задачей! Как это заметно у мужчин к сорока годам -- взлёт жизненных сил! Особенно, если избыток их плоти не направлен в деторождение, а таинственным образом преобразуется в сильные мысли. {199} -------- 27 А между тем они пилили и пилили, тела их разгорячились, жаром пышели лица, телогрейки уже были сброшены на брёвна, чурбаки доброй горкой громоздились у козел, -- топора же всё не было. -- А не хватит? -- спросил Нержин. -- Небось не переколем. -- Отдохнём, -- согласился Сологдин, отставляя пилу со звоном изогнувшегося полотна. Оба стянули с голов шапки. От густых волос Нержина и редеющих волос Сологдина пошёл пар. Они дышали глубоко. Воздух будто проходил в самые затхлые уголки их нутра. -- Но если тебя сейчас отправят в лагерь, -- спросил Сологдин, -- как же будет с твоей работой по Новому Смутному Времени? (Это значило -- по революции.) -- Да как? Ведь я не избалован и здесь. Хранение единой строки одинаково грозит мне казематом что там, что здесь. Допуска в публичную библиотеку у меня нет и тут. К архивам меня и до смерти, наверно, не подпустят. Если говорить о чистой бумаге, то уж бересту или сосновую кору найду я и в тайге. А преимущества моего никакими шмонами не отнять: горе, которое я испытал и вижу на других, может мне немало подсказать догадок об истории, а? Как ты думаешь? -- Ве-ли-ко-лепно!! -- густым выдохом отдал Сологдин. -- Значит, ты кое-что уже понял. Значит, ты уже отказался сперва пятнадцать лет читать все книги по заданному вопросу? -- Отчасти -- да, отчасти -- где ж я их возьму? -- Без "отчасти"! -- предупредительно воскликнул Сологдин. -- Ты пойми: мысль!! -- он вскинул голову и руку. -- Первоначальная сильная мысль определяет успех всякого дела! И мысль должна быть -- своя! Мысль, как живое древо, даёт плоды, только если развивается естественно. А книги и чужие мнения -- это ножницы, они перерезают жизнь твоей мысли! Сперва надо все {200} мысли найти самому -- и только потом сверять с книгами. Сологдин испытующе посмотрел на друга: -- А тридцать красных томиков ты по-прежнему собираешься читать от корки до корки? -- Да! Понять Ленина -- это понять половину революции. А где он лучше сказался, чем в своих книгах? И я найду их везде, в любой избе-читальне. Сологдин потемнел, надел шапку и неудобно присел на козлы. -- Ты -- безумец. Ты себе всю голову затарабаришь. Ты ничего не совершишь! Мой долг -- предостеречь тебя. Нержин тоже взял шапку с отрожка козел и присел на груду чурбаков. -- Будь же достоин своей... исчислительной науки. Примени способ узловых точек. Как исследуется всякое неведомое явление? Как нащупывается всякая неначерченная кривая? Сплошь? Или по собым точкам? -- Уже ясно! -- торопил Нержин, он не любил размазываний. -- Мы ищем точки разрыва, точки возврата, экстремальные и наконец нолевые. И кривая -- вся в наших руках. -- Так почему ж не применить этого к... бытийному лицу?! -- (К историческому, перевёл для себя Нержин на Язык Кажущейся Ясности.) -- Охвати жизнь Ленина одним оком, увидь в ней главнейшие перерывы постепенности, крутые смены направлений -- и прочти только то, что относится к ним. Как он вёл себя в эти мгновения? Тут -- весь человек. А остальное тебе совершенно незачем. -- Значит, когда я спросил тебя, что делать с урками, я, не предполагая, применил к тебе метод узловых точек? Отклонительная усмешка сузила веки вокруг ясных глаз Сологдина. Он озабоченно накинул телогрейку, пересел на козлах иначе, но всё так же неудобно. -- Ты взволновал меня, Глебчик. Теперь твой отъезд может наступить внезапно. Мы расстанемся. Один из нас погибнет. Или оба. Доживём ли мы, когда люди будут открыто встречаться и разговаривать? Мне хотелось бы успеть поделиться с тобой хоть... Хоть некоторыми выводами о путях создания единства цели, исполнителя и его ра- {201} боты. Они могут оказаться тебе полезными. Разумеется, мне очень помешает моё косноязычие, я как-нибудь неуклюже это изложу... Это было в манере Сологдина! Перед тем, как блеснуть мыслью, он обязательно самоуничижался. -- Ну да, твоя слабая память, -- убыстрял и помогал Нержин. -- И то, что ты -- "сосуд ошибок"... -- Да, да, именно, -- Сологдин подтвердил минующей улыбкой. -- Так вот, зная своё несовершенство, я много лет в тюрьме вырабатывал для себя эти правила, которые железным обручем собирают волю. Эти правила -- как бы общий огляд на пут подхода к работе. Методика, привычно перевёл Нержин с Языка Предельной Ясности. Плечи зябли, и он тоже накинул телогрейку. По прибывающему свету дня видно было, что скоро им бросать дрова и идти на утреннюю поверку. Вдалеке, перед штабом спецтюрьмы, под купою волшебно-обелённых марфинских лип мелькала утренняя арестантская прогулка. Среди гуляющих возвышались худая прямая фигура пятидесятилетнего художника Кондрашёва-Иванова и согнутая в плечах, но тоже очень долгая -- бывшего сталинского домашнего, а теперь забытого, архитектора Мержанова. Видно было и как Лев Рубин, проспавший, пытался теперь прорваться "на дрова", но надзиратель уже его не пускал: поздно. -- Смотри, вон Лёвка с растрёпанной бородой. Засмеялись. -- Так вот хочешь, я буду каждое утро сообщать тебе оттуда какие-нибудь положения? -- Давай. Попробуем. -- Ну, например: как относиться к трудностям? -- Не унывать? -- Этого мало. Мимо Нержина Сологдин смотрел за зону, на мелкие густые заросли, опушённые инеем и чуть тронутые неуверенной розоватостью востока: солнце колебалось, показаться или нет. Лицо Сологдина, собранное, худощавое, со светлой курчавящейся бородкой и короткими светлыми усами чем-то напоминало лик Александра Невского. -- Как относиться к трудностям? -- вещал он. -- В {202} области неведомого надо рассматривать трудности как скрытый клад! Обычно: чем труднее, тем полезнее. Не так ценно, если трудности возникают от твоей борьбы с самим собой. Но когда трудности исходят от увеличившегося сопротивления предмета -- это прекрасно!! -- Словно розовая заря промелькнула по разрумяненному лицу Александра Невского, неся в себе отблеск прекрасных, как солнце, трудностей. -- Самый благодарный путь исследования: наибольшее внешнее сопротивление при наименьшем внутреннем. Неудачи следует рассматривать как необходимость дальнейшего приложения усилий и сгущения воли. А если усилия уже были приложены значительные -- тем радостней неудачи! Это значит, что наш лом ударил в железный ящик клада!! И преодоление увеличенных трудностей тем более ценно, что в неудачах происходит рост исполнителя, соразмерный встреченной трудности! -- Здорово! Сильно! -- отозвался Нержин с чурбаков. -- Это не значит, что никогда нельзя отказаться от дальнейших усилий. Наш лом мог ударить и в камень. Убедясь в том, или при недостаточных средствах, или при резко-враждебной среде можно отказаться даже от самой цели. Но важно строжайше обосновать отказ! -- А с этим я бы... не согласился, -- протянул Нержин. -- Какая среда враждебней тюрьмы? Где недостаточней наши средства? А мы же своё ведём. Отказаться сейчас -- может быть и навеки отказаться. Оттенки зари перешли по кустарнику и были уже погашены сплошными серыми облаками. Словно отводя глаза от читаемых им скрижалей, Сологдин рассеянно посмотрел вниз на Нержина. И опять стал как бы читать, слегка нараспев: -- Теперь послушай: правило последних вершков! Область последних вершков! -- на Языке Предельной Ясности сразу понятно, что это такое. Работа уже почти окончена, цель уже почти достигнута, всё как будто совершено и преодолено, но качество вещи -- не совсем то! Нужны ещё доделки, может быть ещё исследования. В этот миг усталости и довольства собой особенно соблазнительно покинуть работу, так и не достигнув вершины {203} качества. Работа в области последних вершков очень, очень сложна, но и особенно ценна, ибо выполняется самыми совершенными средствами! Правило последних вершков в том и состоит, чтобы не отказываться от этой работы! И не откладывать её, ибо строй мысли исполнителя уйдёт из области последних вершков! И не жалеть времени на неё, зная, что цель всегда -- не в скорейшем окончании, а в достижении совершенства!! -- Хор-рошо! -- прошептал Нержин. Голосом совсем другим, грубовато-насмешливым, Сологдин сказал: -- Что же вы, младший лейтенант? Я вас не узнаю. Почему вы задержали топор? Уже нам не осталось времени и колоть. Луноподобный младший лейтенант Наделашин ещё недавно был старшиной. После производства в офицеры, зэки шарашки, тепло к нему относясь, перекрестили его в младшину. Сейчас, приспев семенящими шажками и смешно отдуваясь, он подал топор, виновато улыбнулся и живо ответил: -- Нет, я очень, очень прошу вас, Сологдин, наколите дров! На кухне нет нисколько, не на чем обед готовить. Вы не представляете, сколько у меня и без вас работы! -- Че-го? -- фыркнул Нержин. -- Работы? Младший лейтенант! Да разве вы -- работаете? Своим лунообразным лицом дежурный офицер обернулся к Нержину. Нахмурив лоб, сказал по памяти: -- "Работа есть преодоление сопротивления." Я при быстрой ходьбе преодолеваю сопротивление воздуха, значит, я тоже работаю. -- И хотел остаться невозмутимым, но улыбка осветила его лицо, когда Сологдин и Нержин дружно захохотали в легко-морозном воздухе. -- Так наколите, я прошу вас! И, повернувшись, засеменил к штабу спецтюрьмы, где как раз в этот момент промелькнула в шинели подтянутая фигура её начальника подполковника Климентьева. -- Глебчик, -- удивился Сологдин. -- Мне изменяют глаза? Климентиадис? -- (То был год, когда газеты много писали о греческих заключённых, телеграфировавших из своих камер во все парламенты и в ООН о переживае- {204} мых ими бедствиях. На шарашке, где арестанты даже жёнам и даже открытки могли послать не всегда, не говоря о чужеземных парламентах, стало принято переделывать фамилии тюремных начальников на греческие -- Мышинопуло, Климентиадис, Шикиниди.) -- Зачем Климентиадис в воскресенье? -- Ты разве не знаешь? Шесть человек на свидание едут. Нержину напомнили об этом, и душу его, так просветлившуюся во время утренних дров, снова залила горечь. Почти год прошёл со времени его последнего свидания, восемь месяцев -- с тех пор, как он подал заявление, -- а ему не отказывали и не разрешали. Тут была между другими и та причина, что, оберегая учёбу жены в университетской аспирантуре, он не давал её адреса в студенческом общежитии, а лишь "до востребования", -- до востребования же тюрьма писем посылать не хотела. Нержин благодаря сосредоточенной внутренней жизни был свободен от чувства зависти: ни зарплата, ни питание других, более достойных зэков, не мутили его спокойствия. Но сознание несправедливости со свиданиями, что кто-то ездит каждые два месяца, а его уязвимая жена вздыхает и бродит под крепостными стенами тюрем -- это сознание терзало его. К тому же сегодня был его день рождения. -- Едут? Да-а... -- с той же горечью позавидовал и Сологдин. -- Стукачей возят каждый месяц. А мне мою Ниночку не увидеть теперь никогда... (Сологдин не употреблял выражения "до конца срока", потому что дано ему было отведать, что у сроков может не быть концов.) Он смотрел, как Климентьев, постояв с Наделашиным, вошёл в штаб. И вдруг заговорил быстро: -- Глеб! А ведь твоя жена знает мою. Если поедешь на свидание, постарайся попросить Надю, чтоб она разыскала Ниночку и обо мне передала ей только три слова, -- (он взглянул на небо): -- любит! преклоняется! боготворит! -- Да отказали мне в свидании, что с тобой? -- раздосадовался Нержин, приловчаясь располовинить чурбак. {205} -- А посмотри! Нержин оглянулся. Младшина шёл к ним и издали манил его пальцем. Уронив топор, с коротким звоном свалив телогрейкой прислоненную пилу на землю, Глеб побежал как мальчик. Сологдин проследил, как младшина завёл Нержина в штаб, потом поправил чурбак на-попа и с таким ожесточением размахнулся, что не только развалил его на две плахи, но ещё вогнал топор в землю. Впрочем, топор был казённый. -------- 28 Приводя определение работы из школьного учебника физики, младший лейтенант Наделашин не солгал. Хотя работа его продолжалась только двенадцать часов в двое суток, -- она была хлопотлива, полна беготнёй по этажам и в высокой степени ответственна. Особенно хлопотное дежурство у него выдалось в минувшую ночь. Едва только он заступил на дежурство в девять часов вечера, подсчитал, что все заключённые, числом двести восемьдесят одна голова, на месте, произвёл выпуск их на вечернюю работу, расставил посты (на лестничной площадке, в коридоре штаба и патруль под окнами спецтюрьмы), как был оторван от кормления и размещения нового этапа вызовом к ещё не ушедшему домой оперуполномоченному майору Мышину. Наделашин был человеком исключительным не только среди тюремщиков (или, как их теперь называли -- тюремных работников), но и вообще среди своих единоплеменников. В стране, где водка почти и видом слова не отличается от воды, Наделашин и при простуде не глотал её. В стране, где каждый второй прошёл лагерную или фронтовую академию ругани, где матерные ругательства запросто употребляются не только пьяными в окружении детей (а детьми -- в младенческих играх), не только при посадке на загородный автобус, но и в задушевных беседах, Наделашин не умел ни материться, ни даже употреблять такие слова, как "чёрт" и "сволочь". Одной приго- {206} воркой пользовался он в сердцах -- "бык тебя забодай!", и то чаще не вслух. Так и тут, сказав про себя "бык тебя забодай!", он поспешил к майору. Оперуполномоченный Мышин, которого Бобынин в разговоре с министром несправедливо обозвал дармоедом, -- болезненно ожиревший фиолетоволицый майор, оставшийся работать в этот субботний вечер из-за чрезвычайных обстоятельств, дал Наделашину задание: -- проверить, началось ли празднование немецкого и латышского Рождества; -- переписать по группам всех, встречающих Рождество; -- проследить лично, а также через рядовых надзирателей, посылаемых каждые десять минут, не пьют ли при этом вина, о чём между собой говорят и, главное, не ведут ли антисоветской агитации; -- по возможности найти отклонение от тюремного режима и прекратить этот безобразный религиозный разгул. Не сказано было -- прекратить, но -- "по возможности прекратить". Мирная встреча Рождества не была прямо запретным действием, однако партийное сердце товарища Мышина не могло её вынести. Младший лейтенант Наделашин с физиономией бесстрастной зимней луны напомнил майору, что ни сам он, ни тем более его надзиратели не знают немецкого языка и не знают латышского (они и русский-то знали плоховато). Мышин вспомнил, что он и сам за четыре года службы комиссаром роты охраны лагеря немецких военнопленных изучил только три слова: "хальт!", "цурюк!" и "вэг!" -- и сократил инструкцию. Выслушав приказ и неумело откозыряв (с ними время от времени проходили и строевую подготовку), Наделашин пошёл размещать новоприбывших, на что тоже имел список от оперуполномоченного: кого в какую комнату и на какую койку. (Мышин придавал большое значение планово-централизованному распределению мест в тюремном общежитии, где у него были равномерно рассеяны осведомители. Он знал, что самые откровенные разговоры ведутся не в дневной рабочей суете, а перед сном, самые же хмурые антисоветские высказывания приходят- {207} ся на утро, и потому особенно ценно следить за людьми около их постели.) Потом Наделашин зашёл исправно по разу в каждую комнату, где праздновали Рождество -- будто прикидывая, по сколько ватт там висят лампочки. И надзирателя послал зайти по разу. И всех записал в списочек. Потом его опять вызвал майор Мышин, и Наделашин подал ему свой списочек. Особенно Мышина заинтересовало, что Рубин был с немцами. Он внёс этот факт в папку. Потом подошла пора сменять посты и разобраться в споре двух надзирателей, кому из них больше пришлось отдежурить в прошлый раз и кто кому должен. Дальше было время отбоя, спора с Прянчиковым относительно кипятка, обхода всех камер, гашения белого света и зажигания синего. Тут опять его вызвал майор Мышин, который всё не шёл домой (дома у него жена была больна, и не хотелось ему весь вечер слушать её жалобы). Майор Мышин сидел в кресле, а Наделашина держал на ногах и расспрашивал, с кем, по его наблюдению, Рубин обычно гуляет и не было ли за последнюю неделю случаев, чтоб он вызывающе говорил о тюремной администрации или от имени массы высказывал какие-нибудь требования. Наделашин занимал особое место среди своих коллег, офицеров МГБ, начальников надзирательских смен. Его много и часто ругали. Его природная доброта долго мешала ему служить в Органах. Если б он не приспособился, давно был бы он отсюда изгнан или даже осуждён. Уступая своей естественной склонности, Наделашин никогда не был с заключёнными груб, с искренним добродушием улыбался им и во всякой мелочи, в какой только мог послабить -- послаблял. За это заключённые его любили, никогда на него не жаловались, наперекор ему не делали и даже не стеснялись при нём в разговорах. А он был доглядчив и дослышлив, и хорошо грамотен, для памяти записывал всё в особую записную книжечку -- и материалы из этой книжечки докладывал начальству, покрывая тем свои другие упущения по службе. Так и теперь, он достал свою книжечку и сообщил майору, что семнадцатого декабря шли заключённые гурь- {208} бой по нижнему коридору с обеденной прогулки -- и Наделашин след в след за ними. И заключённые бурчали, что вот завтра воскресенье, а прогулки от начальства не добьёшься, а Рубин им сказал: "Да когда вы поймёте. ребята, что этих гадов вы не разжалобите?" -- Так и сказал: "этих гадов"? -- просиял фиолетовый Мышин. -- Так и сказал, -- подтвердил луновидный Наделашин с незлобивой улыбкой. Мышин опять открыл ту папку и записал, и ещё велел оформить отдельным донесением. Майор Мышин ненавидел Рубина и накоплял на него порочащие материалы. Поступив на работу в Марфино и узнав, что Рубин, бывший коммунист, всюду похваляется, что остался им в душе, несмотря на посадку,- Мышин вызвал его на беседу о жизни вообще и о совместной работе в частности. Но взаимопонимания не получилось. Мышин поставил перед Рубиным вопрос именно так, как рекомендовалось на инструктивных совещаниях: -- если вы советский человек -- то вы нам поможете; -- если вы нам не поможете -- то вы не советский человек; -- если же вы не советский человек, то вы -- антисоветчик и достойны нового срока; Но Рубин спросил: "А чем надо будет писать доносы -- чернилами или карандашом?" -- "Да лучше чернилом", -- посоветовал Мышин. -- "Так вот я свою преданность советской власти уже кровью доказал, а чернилами доказывать -- не нуждаюсь." Так Рубин сразу показал майору всю свою неискренность и своё двуличие. И ещё раз вызывал его майор. И тогда Рубин явно лживо отговорился тем, что раз мол его посадили, значит ему оказали политическое недоверие, и пока это так, он не может вести с оперуполномоченным совместную работу. С тех-то пор Мышин на него затаил и накоплял, что мог. Разговор майора с младшим лейтенантом ещё не окончился, как вдруг из министерства госбезопасности {209} пришла легковая машина за Бобыниным. Используя такое счастливое стечение обстоятельств, Мышин как выскочил в кителе, так уж не отходил от машины, звал приехавшего офицера погреться, обращал его внимание, что сидит здесь ночами, торопил и дёргал Наделашина и на всякий случай спросил самого Бобынина, тепло ли тот оделся (Бобынин нарочно надел в дорогу не хорошее пальто, которое было ему тут выдано, а лагерную телогрейку). После отъезда Бобынина тотчас вызвали Прянчикова. Тем более майор не мог идти домой! Чтобы скрасить ожидание, кого ещё вызовут и когда вернутся, майор пошёл проверять, как проводит время отдыхающая смена надзирателей (они лупились в домино), и стал экзаменовать их по истории партии (ибо нёс ответственность за их политический уровень). Надзиратели, хотя и считались в это время на работе, но отвечали на вопросы майора с законной неохотой. Ответы их были самые плачевные: эти воины не только не вспомнили по названию ни одного труда Ленина или Сталина, но даже сказали, что Плеханов был царский министр и расстреливал петербургских рабочих 9-го января. За всё это Мышин выговаривал Наделашину, распустившему свою смену. Потом вернулись Бобынин и Прянчиков вместе, в одной машине, и, не пожелав ничего рассказать майору, ушли спать. Разочарованный, а ещё больше встревоженный, майор уехал на той же машине, чтобы не идти пешком: автобусы уже не ходили. Надзиратели, свободные от постов, обругали майора вслед и уже было легли спать, да и Наделашин метил вздремнуть вполглаза, но не тут-то было: позвонил телефон из караульного помещения конвойной охраны, несшей службу на вышках вкруг марфинского объекта. Начальник караула возбуждённо передал, что звонил часовой юго-западной угловой вышки. В густившемся тумане он ясно видел, как кто-то стоял, притаившись у угла дровяного сарая, потом пытался подползти к проволоке предзонника, но испугался окрика часового и убежал в глубину двора. Начальник караула сообщил, что сейчас будет звонить в штаб своего полка и писать рапорт об этом чрезвычайном происшествии, а пока просит дежурного по спецтюрьме устроить облаву во дворе. {210} Хотя Наделашин был твердо уверен, что всё это померещилось часовому, что заключённые надёжно заперты новыми железными дверьми в старинных прочных стенах в четыре кирпича, но сам факт написания начкаром рапорта требовал и от него энергичных действий и соответствующего рапорта. Поэтому он поднял по тревоге отдыхающую смену и с фонарями "летучая мышь" поводил их по большому двору, окутанному туманом. После этого сам пошёл опять по всем камерам и, остерегаясь зажечь белый свет (чтобы не было лишних жалоб), а при синем свете видя недостаточно, -- крепко ушиб колено об угол чьей-то кровати, прежде чем, освещая головы спящих арестантов электрическим фонариком, досчитался, что их -- двести восемьдесят одна. Тогда он пошёл в канцелярию и написал почерком круглым и ясным, отражающим прозрачность его души, рапорт о происшедшем на имя начальника спецтюрьмы подполковника Климентьева. И было уже утро, пора была проверять кухню, снимать пробу и делать подъём. Так прошла ночь младшего лейтенанта Наделашина, и он имел основание сказать Нержину, что не даром ест свой хлеб. Лет Наделашину уже было много за тридцать, хотя выглядел он моложе благодаря свежести безусого безбородого лица. Дед Наделашина и отец его были портные -- не роскошные, но мастеровитые, обслуживали средний люд, не брезговали и заказами перелицевать, перешить со старшего на малого или подчинить, кому надо побыстрей. К тому ж предназначали и мальчика. Ему с детства эта обходительная мягкая работа понравилась, и он готовился к ней, присматриваясь и помогая. Но был конец НЭПа. Отцу принесли годовой налог -- он его заплатил. Через два дня принесли ещё годовой -- отец заплатил и его. С совершенным бесстыдством через два дня принесли ещё один годовой -- уже утроенный. Отец порвал патент, снял вывеску и поступил в артель. Сына же вскоре мобилизовали в армию, откуда попал он в войска МВД, а позже переведен был в надзиратели. Служил он бледно. За четырнадцать лет его службы {211} другие надзиратели в три или в четыре волны обгоняли и обгоняли его, иные стали уже теперь капитанами, ему же лишь месяц назад со скрипом присвоили первую звёздочку. Наделашин понимал гораздо больше, чем говорил вслух. Он понимал так, что эти заключённые, не имеющие прав людей, на самом деле часто бывали высшие, чем он сам. И ещё, по свойству каждого человека представлять других подобными себе, Наделашин не мог вообразить арестантов теми кровавыми злодеями, которыми их поголовно раскрашивали во время политзанятий. С ещё большей отчётливостью, чем он помнил определение работы из курса физики, пройденного в вечерней школе, он помнил каждый изгиб пяти тюремных коридоров Большой Лубянки и внутренность каждой из её ста десяти камер. По уставу Лубянки надзиратели менялись через два часа, переходя из о