ский, -- вы что-нибудь там сами сочините. Нержин покорился, взял лист бумаги, на миг задумался, затем в наитии написал и в наступившей общей тишине подал Селивановскому так, что никто не мог прочесть, даже Ройтман. "Звуковиды разрешают глухим говорить по телефону." -- И это действительно так? -- удивился Селивановский. -- Да. -- Читайте, пожалуйста. Загудел ВИР. Нержин ушёл в будку (ах, как позорно выглядела сейчас обтягивающая её мешковина!.. вечная эта нехватка материалов на складе!), непроницаемо заперся там. Зашумел механизм, и двухметровая мокрая лента, испещрённая множеством чернильных полосок и мазаных пятен, была подана на стол Рубину. Вся лаборатория прекратила работу и напряжённо следила. Ройтман заметно волновался. Нержин вышел из будки и издали безразлично наблюдал за Рубиным. Стояли вокруг, один Рубин сидел, посвечивая им своей просветляющейся лысиной. Щадя нетерпение присутствующих, он не делал секрета из своей жреческой премудрости и тут же производил разметку по мокрой ленте красно-синим карандашом, как всегда плохо очиненным. -- Вот видите, некоторые звуки не составляет ни малейшего труда отгадать, например, ударные гласные или сонорные. Во втором слове отчётливо видно -- два раза "р". В первом слове ударный звук "и" и перед ним смягчённый "в" -- здесь твёрдого быть и не может. Ещё ранее -- форманта "а", но следует помнить, что в первом предударном слоге как "а" произносится так же и "о". Зато "у" сохраняет своеобразие даже и вдали от ударения, у него вот здесь характерная полоска низкой частоты. Третий звук первого слова безусловно "у". А за ним глухой взрывной, скорей всего "к", итак имеем: "укови" или "укави". А вот твёрдое "в", оно заметно отличается от мягкого, нет в нём полоски свыше двух тысяч трёхсот герц. "Вукови..." Затем новый звонкий твёрдый взрывок, на конце же -- редуцированный гласный, это я мо- {263} гу принять за "ды". Итак, "вуковиды". Остаётся разгадать первый звук, он смазан, я мог бы принять его за "с", если бы смысл не подсказывал мне, что здесь -- "з". Итак, первое слово -- "звуковиды"! Пойдём дальше. Во втором слове, как я уже сказал, два "р" и, пожалуй, стандартное глагольное окончание "ает", а раз множественное число, значит, "ают". Очевидно, "разрывают", "разрешают"... сейчас уточню, сейчас... Антонина Валерьяновна, не вы ли у меня взяли лупу? Нельзя ли попросить на минутку? Лупа была ему абсолютно не нужна, так как ВИР давал записи самые разляпистые, но делалось это, по лагерному выражению, для понта, и Нержин внутренне хохотал, рассеянно поглаживая и без того приглаженные волосы. Рубин мимолётно посмотрел на него и взял принесенную ему лупу. Общее напряжение возрастало, тем более, что никто не знал, верно ли отгадывает Рубин. Селивановский поражённо шептал: -- Это удивительно... это удивительно... Не заметили, как в комнату на цыпочках вошёл старший лейтенант Шустерман. Он не имел права сюда заходить, поэтому остановился вдалеке. Дав знак Нержину идти побыстрей, Шустерман, однако, не вышел с ним, а искал случая вызвать Рубина. Рубин ему нужен был, чтобы заставить его пойти и перезаправить койку, как положено. Шустерман не первый раз изводил Рубина этими перезаправками. Тем временем Рубин уже разгадал слово "глухим" и отгадывал четвёртое. Ройтман светился -- не только потому, что делил триумф: он искренне радовался всякому успеху в работе. И тут-то Рубин, случайно подняв глаза, встретил недобрый исподлобный взгляд Шустермана. И понял, зачем тут Шустерман. И подарил его злорадным ответным взглядом: "Сам заправишь!" -- Последнее слово -- "по телефону", это сочетание настолько часто у нас встречается, что я к нему привык, сразу вижу. Вот и всё. -- Поразительно! -- повторял Селивановский. -- Вас, простите, как по имени-отчеству? -- Лев Григорьич. {264} -- Так вот, Лев Григорьич, а индивидуальные особенности голосов вы можете различать на звуковидах? -- Мы называем это -- индивидуальный речевой лад. Да! Это представляет как раз теперь предмет нашего исследования. -- Очень удачно! Кажется, для вас есть ин-те-ресное задание. И Шустерман вышел на цыпочках. -------- 35 Испортился мотор у воронка, который имел наряд везти заключённых на свидание, и пока созванивались и выясняли, как быть, -- вышла задержка. Около одиннадцати часов, когда Нержин, вызванный из Акустической, пришёл на шмон,- шестеро остальных, ехавших на свидание, были уже там. Одних дошманивали, другие были прошмонены и ожидали в разных телоположениях -- кто грудью припавши к большому столу, кто разгуливая по комнате за чертою шмона. На самой этой черте у стены стоял подполковник Климентьев -- весь выблещенный, прямой, ровный, как кадровый вояка перед парадом. От его чёрных слитых усов и от чёрной головы сильно пахло одеколоном. Заложив руки за спину, он стоял как будто совершенно безучастно, на самом же деле своим присутствием обязывая надзирателей обыскивать на совесть. На черте обыска Нержина встретил протянутыми руками один из самых злопридирчивых надзирателей -- Красногубенький, и сразу спросил: -- В карманах -- что? Нержин давно уже отстал от той угодливой суетливости, которую испытывают арестанты-новички перед надзирателями и конвоем. Он не дал себе труда отвечать и не полез выворачивать карманы в этом необычном для него шевиотовом костюме. Своему взгляду на Красногубенького он придал сонность и чуть-чуть отстранил руки от боков, предоставляя тому лазить по карманам. После пяти лет тюрьмы и после многих таких приготовлений и обы- {265} сков, Нержину совсем не казалось, как кажется понову, что это -- грубое насилие, что грязные пальцы шарят по израненному сердцу, -- нет, его нарастающе-светлое состояние не могло омрачить ничто, делаемое с его телом. Красногубенький открыл портсигар, только что подаренный Потаповым, просмотрел мундштуки всех папирос, не запрятано ли что в них; поковырялся меж спичек в коробке, нет ли под ними; проверил рубчики носового платка, не зашито ли что -- и ничего другого в карманах не обнаружил. Тогда, просунув руки между нижней рубашкой и расстёгнутым пиджаком, он обхлопал весь корпус Нержина, нащупывая, нет ли чего засунутого под рубашку или между рубашкой и манишкой. Потом он присел на корточки и тесным обхватом двух горстей провёл сверху вниз по одной ноге Нержина, затем по другой. Когда Красногубенький присел, Нержину стало хорошо видно нервно-расхаживающего гравёра-оформителя -- и он догадался, почему тот так волнуется: в тюрьме гравёр открыл в себе способность писать новеллы и писал их -- о немецком плене, потом о камерных встречах, о трибуналах. Одну-две такие новеллы он уже передал через жену на волю, но и там -- кому их покажешь? Их и там надо прятать. Их и здесь не оставишь. И никогда нельзя будет ни клочка написанного увезти с собой. Но один старичок, друг их семьи, прочёл и передал автору через жену, что даже у Чехова редко встречается столь законченное и выразительное мастерство. Отзыв сильно подбодрил гравёра. Так и к сегодняшнему свиданию у него была написана новелла -- как ему казалось, великолепная. Но в самый момент шмона он струсил перед тем же Красногубеньким и комочек кальки, на которую новелла была вписана микроскопическим почерком, проглотил, отвернувшись. А теперь его изнимала досада, что он съел новеллу -- может быть мог и пронести? Красногубенький сказал Нержину: -- Ботинки -- снимите. Нержин поднял ногу на табуретку, расшнуровал ботинок и движением, как будто лягался, сошвырнул его с ноги, не глядя, куда он полетел, при этом обнажая продранный носок. Красногубенький поднял ботинок, рукой об- {266} шарил его внутри, перегнул подошву. С тем же невозмутимым лицом Нержин сошвырнул второй ботинок и обнажил второй продранный носок. Потому ли что носки были в больших дырках, Красногубенький не заподозрил, что в носках что-нибудь спрятано и не потребовал их снять. Нержин обулся. Красногубенький закурил. Подполковника косо передёргивало, когда Нержин сошвыривал с ног ботинки. Ведь это было намеренное оскорбление его надзирателя. Если не заступаться за надзирателей -- арестанты сядут на голову и администрации тюрьмы. Климентьев опять раскаивался, что проявил доброту, и почти решил найти повод придраться и запретить свидание этому наглецу, который не стыдится своего положения преступника, а даже как бы упивается им. -- Внимание! -- сурово заговорил он, и семеро заключённых и семеро надзирателей повернулись в его сторону. -- Порядок известен? Родственникам ничего не передавать. От родственников ничего не принимать. Все передачи -- только через меня. В разговорах не касаться: работы, условий труда, условий быта, распорядка дня, расположения объекта. Не называть никаких фамилий. О себе можно только сказать, что всё хорошо и ни в чём не нуждаетесь. -- О чём же говорить? -- крикнул кто-то. -- О политике? Климентьев даже не затруднился на это ответить, так это было явно несуразно. -- О своей вине, -- мрачно посоветовал другой из арестантов. -- О раскаянии. -- О следственном деле тоже нельзя, оно -- секретное, -- невозмутимо отклонил Климентьев. -- Расспрашивайте о семье, о детях. Дальше. Новый порядок: с сегодняшнего свидания запрещаются рукопожатия и поцелуи. И Нержин, остававшийся вполне равнодушным и к шмону, и к тупой инструкции, которую знал, как обойти, -- при запрещении поцелуев почувствовал тёмный взлёт в глазах. -- Раз в год видимся... -- хрипло выкрикнул он Климентьеву, и Климентьев обрадованно довернулся в его сто- {267} рону, ожидая, что Нержин выпалит дальше. Нержин почти предуслышал, как Климентьев рявкнет сейчас: -- Лишаю свидания!! И задохнулся. Свидание его, в последний час объявленное, выглядело полузаконным и ничего не стоило лишить... Всегда какая-нибудь такая мысль останавливает тех, кто мог бы выкрикнуть правду или добыть справедливость. Старый арестант, он должен был быть господином своему гневу. Не встретив бунта, Климентьев бесстрастно и точно довесил: -- В случае поцелуя, рукопожатия или другого нарушения, -- свидание немедленно прекращается. -- Но жена-то не знает! Она меня поцелует! -- запальчиво сказал гравёр. -- Родственники также будут предупреждены! -- предусмотрел Климентьев. -- Никогда такого порядка не было! -- А теперь -- будет. (Глупцы! И глупо их возмущение -- как будто он сам, а не свежая инструкция придумала этот порядок!) -- Сколько времени свидание? -- А если мать придёт -- мать не пустите? -- Свидание тридцать минут. Пускаю только того одного, на кого написан вызов. -- А дочка пяти лет? -- Дети до пятнадцати лет проходят со взрослыми. -- А шестнадцати? -- Не пропустим. Ещё вопросы? Начинаем посадку. На выход! Удивительно! -- везли не в воронке, как всё последнее время, а в голубом городском автобусе уменьшенных размеров. Автобус стоял перед дверью штаба. Трое надзирателей, каких-то новых, переодетых в гражданскую одежду, в мягких шляпах, держа руки в карманах (там были пистолеты), вошли в автобус первыми и заняли три угла. Двое из них имели вид не то боксёров в отставке, не то {268} гангстеров. Очень хороши были на них пальто. Утренний иней уже изникал. Не было ни морозца, ни оттепели. Семеро заключённых поднялись в автобус через единственную переднюю дверцу и расселись. Зашли четыре надзирателя в форме. Шофёр захлопнул дверцу и завёл мотор. Подполковник Климентьев сел в легковую. -------- 36 К полудню в бархатистой тишине и полированном уюте кабинета Яконова самого хозяина не было -- он был в Семёрке занят "венчанием" клиппера и вокодера (идея соединить эти две установки в одну родилась сегодня утром у корыстного Маркушева и была подхвачена многими, у каждого был на то свой особый расчёт; сопротивлялись только Бобынин, Прянчиков и Ройтман, но их не слушали). А в кабинете сидели: Селивановский, генерал Бульбанюк от Рюмина, здешний марфинский лейтенант Смолосидов и заключённый Рубин. Лейтенант Смолосидов был тяжёлый человек. Даже веря, что в каждом живом творении есть что-то хорошее, трудно было отыскать это хорошее в его чугунном никогда не смеющемся взгляде, в безрадостной нескладной пожимке толстых губ. Должность его в одной из лабораторий была самая маленькая -- чуть старше радиомонтажника, получал он как последняя девчёнка -- меньше двух тысяч в месяц, правда, ещё на тысячу воровал из института и продавал на чёрном рынке дефицитные радиодетали, -- но все понимали, что положение и доходы Смолосидова не ограничиваются этим. Вольные на шарашке боялись его -- даже те его приятели, кто играл с ним в волейбол. Страшно было его лицо, на которое нельзя было вызвать озарения откровенности. Страшно было особое доверие, оказываемое ему высочайшим начальством. Где он жил? и вообще был ли у него дом? и семья? Он не бывал в гостях у сослужив- {269} цев, ни с кем из них не делил досуга за оградой института. Ничего не было известно о его прошлой жизни, кроме трёх боевых орденов на груди и неосторожного хвастовства однажды, что за всю войну маршал Рокоссовский не произнёс ни единого слова, которого бы он, Смолосидов, не слышал. Когда его спросили, как это могло быть, он ответил, что был у маршала личным радистом. И едва встал вопрос, кому из вольных поручить обслуживание магнитофона с обжигающе-таинственной лентой, из канцелярии министра скомандовали: Смолосидову. Сейчас Смолосидов пристраивал на маленьком лакированном столике магнитофон, а генерал Бульбанюк, вся голова которого была как одна большая непомерно разросшаяся картошка с выступами носа и ушей, говорил: -- Вы -- заключённый, Рубин. Но вы были когда-то коммунистом и, может быть, когда-нибудь будете им опять. "Я и сейчас коммунист!" -- хотелось воскликнуть Рубину, но было унизительно доказывать это Бульбанюку. -- Так вот, советское правительство и наши органы считают возможным оказать вам доверие. С этого магнитофона вы сейчас услышите государственную тайну мирового масштаба. Мы надеемся, что вы поможете нам изловить этого негодяя, который хочет, чтоб над его родиной трясли атомной бомбой. Само собой разумеется, что при малейшей попытке разгласить тайну вы будете уничтожены. Вам ясно? -- Ясно, -- отсек Рубин, больше всего сейчас боясь, чтоб его не отстранили от ленты. Давно растеряв всякую личную удачу, Рубин жил жизнью человечества как своей семейной. Эта лента, ещё не прослушанная, уже лично задевала его. Смолосидов включил на прослушивание. И в тишине кабинета прозвучал с лёгкими примесями шорохов диалог нерасторопного американца и отчаянного русского. Рубин впился в пёструю драпировку, закрывающую динамик, будто ища разглядеть там лицо своего врага. Когда Рубин так устремлённо смотрел, его лицо стягивалось и становилось жестоким. Нельзя было вымолить по- {270} щады у человека с таким лицом. После слов: -- А кто такой ви? Назовите ваш фамилия, - Рубин откинулся к спинке кресла уже новым человеком. Он забыл о чинах, здесь присутствующих, и что на нём самом давно не горят майорские звёзды. Он поджёг погасшую папиросу и коротко приказал: -- Так. Ещё раз. Смолосидов включил обратный перемот. Все молчали. Все чувствовали на себе касание огненного колеса. Рубин курил, жуя и сдавливая мундштук папиросы. Его переполняло, разрывало. Разжалованный, обесчещенный -- вот понадобился и он! Вот и ему сейчас доведётся посильно поработать на старуху-Историю. Он снова -- в строю! Он снова -- на защите Мировой Революции! Угрюмым псом сидел над магнитофоном ненавистливый Смолосидов. Чванливый Бульбанюк за просторным столом Антона с важностью подпёр свою картошистую голову, и много лишней кожи его воловьей шеи выдавилось поверх ладоней. Когда и как они расплеменились, эта самодовольная непробиваемая порода? -- из лопуха ком-чванства, что ли? Какие были раньше живые сообразительные товарищи! Как случилось, что именно этим достался весь аппарат, и вот они всю остальную страну толкают к гибели? Они были отвратительны Рубину, смотреть на них не хотелось. Их рвануть бы прямо тут же, в кабинете, ручной гранатой! Но так сложилось, что объективно на данном перекрестке истории они представляют собою её положительные силы, олицетворяют диктатуру пролетариата и его отечество. И надо стать выше своих чувств! И им -- помочь! Именно такие же хряки, только из армейского политотдела, затолкали Рубина в тюрьму, не снеся его талантливости и честности. Именно такие же хряки, только из главной военной прокуратуры, за четыре года бросили в корзину десяток жалоб-воплей Рубина о том, что он не виновен. И надо стать выше своей несчастной судьбы! Спасать {271} - идею. Спасать -- знамя. Служить передовому строю. Лента кончилась. Рубин скрутил голову окурку, утопил его в пепельнице и, стараясь смотреть на Селивановского, который выглядел вполне прилично, сказал: -- Хорошо. Попробуем. Но если у вас нет никого в подозрении, как же искать? Не записывать же голоса всех москвичей. С кем сравнивать? Бульбанюк успокоил: -- Четверых мы накрыли тут же, около автомата. Но вряд ли это они. А из министерства иностранных дел могли знать вот эти пять. Я не беру, конечно, Громыко и ещё кое-кого. Этих пять я записал тут коротенько, без званий, и не указываю занимаемых постов, чтобы вы не боялись, обвинить кого. Он протянул ему листик из записной книжки. Там было написано: 1. Петров. 2. Сяговитый. 3. Володин. 4. Щевронок. 5. Заварзин. Рубин прочёл и хотел взять список себе. -- Нет-нет! -- живо предупредил Селивановский. -- Список будет у Смолосидова. Рубин отдал. Его не обидела эта предосторожность, но рассмешила. Как будто эти пять фамилий уже не горели у него в памяти: Петров! -- Сяговитый! -- Володин! -- Щевронок! -- Заварзин! Долгие лингвистические занятия настолько въелись в Рубина, что и сейчас он мимолётно отметил происхождение фамилий: "сяговитый" -- далеко прыгающий, "щевронок" -- жаворонок. -- Попрошу, -- сухо сказал он, -- от всех пятерых записать ещё телефонные разговоры. -- Завтра вы их получите. -- Ещё: проставьте около каждого возраст. -- Рубин подумал. -- И -- какими языками владеет, перечислите. -- Да, -- поддержал Селивановский, -- я тоже подумал: почему он не перешёл ни на какой иностранный язык? Что ж он за дипломат? Или уж такой хитрый? {272} -- Он мог поручить какому-нибудь простачку! -- шлёпнул Бульбанюк по столу рыхлой рукой. -- Такое -- кому доверишь?.. -- Вот это нам и надо поскорей узнать, -- толковал Бульбанюк, -- преступник среди этих пяти или нет? Если нет -- мы ещё пять возьмём, ещё двадцать пять! Рубин выслушал и кивнул на магнитофон: -- Эта лента мне будет нужна непрерывно и уже сегодня. -- Она будет у лейтенанта Смолосидова. Вам с ним отведут отдельную комнату в совсекретном секторе. -- Её уже освобождают, -- сказал Смолосидов. Опыт службы научил Рубина избегать опасного слова "когда?", чтобы такого вопроса не задали ему самому. Он знал, что работы здесь -- на неделю и на две, а если ставить фирму, то пахнет многими месяцами, если же спросить начальство "когда надо?" -- скажут: " завтра к утру". Он осведомился: -- С кем ещё я могу говорить об этой работе? Селивановский переглянулся с Бульбанюком и ответил: -- Ещё только с майором Ройтманом. С Фомой Гурьяновичем. И с самим министром. Бульбанюк спросил: -- Вы моё предупреждение всё помните? Повторить? Рубин без разрешения встал и смеженными глазами посмотрел на генерала как на что-то мелкое. -- Я должен идти думать, -- сказал он, не обращаясь ни к кому. Никто не возразил. Рубин с затенённым лицом вышел из кабинета, прошёл мимо дежурного по институту и, никого не замечая, стал спускаться по лестнице красными дорожками. Надо будет и Глеба затянуть в эту новую группу. Как же работать, ни с кем не советуясь?.. Задача будет очень трудна. Работа над голосами только-только у них началась. Первая классификация. Первые термины. Азарт исследователя загорался в нём. По сути, это новая наука: найти преступника по отпечатку его голоса. До сих пор находили по отпечатку пальцев. Назвали: {273} дактилоскопия, наблюдение пальцев. Она складывалась столетиями. А новую науку можно будет назвать голосо-наблюдение (так бы Сологдин назвал), фоноскопия. И создать её придётся в несколько дней. Петров. Сяговитый. Володин. Щевронок. Заварзин. -------- 37 На мягком сиденьи, ослонясь о мягкую спинку, Нержин занял место у окна и отдался первому приятному покачиванию. Рядом с ним на двухместном диванчике сел Илларион Павлович Герасимович, физик-оптик, узкоплечий невысокий человек с тем подчёркнуто-интеллигентским лицом, да ещё в пенсне, с каким рисуют на наших плакатах шпионов. -- Вот, кажется, ко всему я привык, -- негромко поделился с ним Нержин. -- Могу довольно охотно садиться голой задницей на снег, и двадцать пять человек в купе, и конвой ломает чемоданы -- ничто уж меня не огорчает и не выводит из себя. Но тянется от сердца на волю ещё вот эта одна живая струнка, никак не отомрёт -- любовь к жене. Не могу, когда её касаются. В год увидеться на полчаса -- и не поцеловать? За это свидание в душу наплюют, гады. Герасимович сдвинул тонкие брови. Они казались скорбными даже когда он просто задумывался над физическими схемами. -- Вероятно, -- ответил он, -- есть только один путь к неуязвимости: убить в себе все привязанности и отказаться от всех желаний. Герасимович был на шарашке Марфино лишь несколько месяцев, и Нержин не успел близко познакомиться с ним. Но Герасимович нравился ему неизъяснимо. Дальше они не стали разговаривать, а замолчали сразу: поездка на свидание -- слишком великое событие в жизни арестанта. Приходит время будить свою забытую милую душу, спящую в усыпальнице. Подымаются воспоминания, которым нет ходу в будни. Собираешься с чув- {274} ствами и мыслями целого года и многих лет, чтобы вплавить их в эти короткие минуты соединения с родным человеком. Перед вахтой автобус остановился. Вахтенный сержант поднялся на ступеньки, всунулся в дверцу автобуса и дважды пересчитал глазами выезжавших арестантов (старший надзиратель ещё прежде того расписался на вахте за семь голов). Потом он полез под автобус, проверил, никто ли там не уцепился на рессорах (бесплотный бес не удержался бы там минуты), ушёл на вахту -- и только тогда отворились первые ворота, а затем вторые. Автобус пересек зачарованную черту и, пришёптывая весёлыми шинами, побежал по обындевевшему Владыкинскому шоссе мимо Ботанического сада. Глубокотайности своего объекта обязаны были марфинские зэки этими поездками на свидания: приходящие родственники не должны были знать, где живут их живые мертвецы, везут ли их за сто километров или вывозят из Спасских ворот, привозят ли с аэродрома или с того света, -- они могли только видеть сытых, хорошо одетых людей с белыми руками, утерявших прежнюю разговорчивость, грустно улыбающихся и уверяющих, что у них всё есть и им ничего не надо. Эти свидания были что-то вроде древнегреческих стелл -- плит-барельефов, где изображался и сам мертвец и те живые, кто ставили ему памятник. Но была на стеллах всегда маленькая полоса, отделявшая мир тусторонний от этого. Живые ласково смотрели на мёртвого, а мёртвый смотрел в Аид, смотрел не весёлым и не грустным -- прозрачным, слишком много узнавшим взглядом. Нержин обернулся, чтобы с пригорка увидеть, чего почти не приходилось ему: здание, в котором они жили и работали, тёмно-кирпичное здание семинарии с шаровым тёмно-ржавым куполом над их полукруглой красавицей-комнатой и ещё выше -- шестериком, как звали в древней Руси шестиугольные башни. С южного фасада, куда выходили Акустическая, Семёрка, конструкторское бюро и кабинет Яконова -- ровные ряды безоткрывных окон выглядели равномерно-бесстрастно, и окраинные москвичи и гуляющие Останкинского парка не могли бы представить, сколько незаурядных жизней, растоптанных {275} порывов, взметённых страстей и государственных тайн было собрано, стиснуто, сплетено и докрасна накалено в этом подгороднем одиноком старинном здании. И даже внутри пронизывали здание тайны. Комната не знала о комнате. Сосед о соседе. А оперуполномоченные не знали о женщинах -- о двадцати двух неразумных, безумных женщинах, вольных сотрудницах, допущенных в это суровое здание, -- как эти женщины не знали друг о друге и как могло знать о них одно небо, что все они двадцать две под занесенным мечом и под постоянное наговаривание инструкций или нашли здесь себе потаённую привязанность, кого-то любили и целовали украдкой, или пожалели кого-то и связали с семьёй. Открыв тёмно-красный портсигар, Глеб закурил с тем особенным удовольствием, которое приносят папиросы, зажжённые в нерядовые минуты жизни. И хоть мысль о Наде была сейчас высшая, поглощающая мысль, -- его телу, наслаждённому необычностью поездки, хотелось только ехать, ехать и ехать... Чтобы время остановилось, а шёл бы автобус, шёл бы и шёл, по этой оснеженной дороге с проложенными чёрными прокатинами от шин, мимо этого белого парка в инее, густо закуржавевших его ветвей, мелькающих детишек, говора которых Нержин не слышал, кажется, с начала войны. Детских голосов не приходится слышать ни солдатам, ни арестантам. Надя и Глеб жили вместе один единственный год. Это был год -- на бегу с портфелями. И он, и она учились на пятом курсе, писали курсовые работы, сдавали государственные экзамены. Потом сразу пришла война. И вот у кого-то теперь бегают смешные коротконогие малыши. А у них -- нет... Один малышок хотел перебегать шоссе. Шофёр резко вильнул, чтоб его объехать. Малыш испугался, остановился и приложил ручёнку в синей варежке к раскраснелому лицу. И Нержин, годами не думавший ни о каких детях, вдруг ясно понял, что Сталин обокрал его и Надю на детей. Даже кончится срок, даже будут они снова вместе - {276} тридцать шесть, а то и сорок лет будет жене. И -- поздно для ребёнка... Оставив слева Останкинский дворец, а справа -- озеро с разноцветными ребятишками на коньках, автобус углубился в мелкие улицы и подрагивал на булыжнике. В описании тюрем всегда старались сгущать ужасы. А не ужаснее ли, когда ужаса нет? Когда ужас -- в серенькой методичности недель? В том, что забываешь: единственная жизнь, данная тебе на земле -- изломана. И готов это простить, уже простил тупорылым. И мысли твои заняты тем, как с тюремного подноса захватить не серединку, а горбушку, как получить в очередную баню нерваное и немаленькое бельё. Это всё надо пережить. Выдумать этого нельзя. Чтобы написать Сижу за решёткой, в темнице сырой или -- отворите мне темницу, дайте черноглазую девицу -- почти и в тюрьме сидеть не надо, легко всё вообразить. Но это -- примитив. Только непрерывными бесконечными годами воспитывается подлинное ощущение тюрьмы. Надя пишет в письме: "Когда ты вернёшься..." В том и ужас, что возврата не будет. Вернуться- нельзя. За четырнадцать лет фронта и потом тюрьмы ни единой клеточки тела, может быть, не останется той, что была. Можно только прийти заново. Придёт новый незнакомый человек, носящий фамилию прежнего мужа, прежняя жена увидит, что того, её первого и единственного, которого она четырнадцать лет ожидала, замкнувшись, -- того человека уже нет, он испарился -- по молекулам. Хорошо, если в новой, второй, жизни они ещё раз полюбят друг друга. А если нет?.. Да через столько лет захочется ли самому тебе выйти на эту волю -- оголтелое внешнее коловращение, враждебное человеческому сердцу, противное покою души? На пороге тюрьмы ещё остановишься, прижмуришься -- идти ли туда? Окраинные московские улицы тянулись за окнами. Ночами по рассеянному зареву в небе им казалось в их заточении, что Москва вся -- блещет, что она -- ослепи- {277} тельна. А здесь чередили одноэтажные и двухэтажные давно не ремонтированные, с облезлой штукатуркою дома, наклонившиеся деревянные заборы. Верно с самой войны так и не притрагивались к ним, на что-то другое потратив усилия, не доставшие сюда. А где-нибудь от Рязани до Рузаевки, где иностранцев не возят, там триста вёрст проезжай -- одни подгнившие соломенные крыши. Прислонясь головой к запотевающему, подрагивающему стеклу и едва слыша сам себя под мотор, Глеб в четверть голоса нашёптывал: Русь моя... жизнь моя... долго ль нам маяться?.. Автобус выскочил на обширную многолюдную площадь Рижского вокзала. В мутноватом инеисто-облачном дне сновали трамваи, троллейбусы, автомобили, люди, -- но кричащий цвет был один: яркие красно-фиолетовые мундиры, каких никогда ещё не видел Нержин. Герасимович среди своих дум тоже заметил эти попугайские мундиры и, вскинув брови, сказал на весь автобус: -- Смотрите! Городовые появились! Опять -- городовые. Ах, это они?.. Вспомнил Глеб, как в начале тридцатых годов кто-то из комсомольских вожаков говорил: "Вам, товарищи юные пионеры, никогда уже не придётся увидеть живого городового." -- Пришлось... -- усмехнулся Глеб. -- А? -- не понял Герасимович. Нержин наклонился к его уху: -- До того люди задурены, что стань сейчас посреди улицы, кричи "долой тирана! да здравствует свобода!" -- так даже не поймут, о каком таком тиране и о какой ещё свободе речь. Герасимович прогнал морщины по лбу снизу вверх. -- А вы уверены, что вы, например, понимаете? -- Да полагаю, -- кривыми губами сказал Нержин. -- Не спешите утверждать. Какая свобода нужна разумно-построенному обществу -- это очень плохо представляется людьми. -- А разумно-построенное общество -- представляется? Разве оно возможно? {278} -- Думаю, что -- да. -- Даже приблизительно вы мне не нарисуете. Это ещё никому не удалось. -- Но когда-то же удастся, -- со скромной твёрдостью настаивал Герасимович. Испытно они посмотрели друг на друга. -- Послушать бы, -- ненастойчиво выразил Нержин. -- Как-нибудь, -- кивнул Герасимович маленькой узкой головой. И -- опять оба тряслись, вбирали улицу глазами и отдались перебойчатым мыслям. ... Непостижимо, как Надя может столько лет его ждать? Ходить среди этой суетливой, всё что-то настигающей толпы, встречать на себе мужские взгляды -- и никогда не покачнуться сердцем? Глеб представлял, что если бы наоборот, Надю посадили в тюрьму, а он сам был бы на воле -- он и года, может быть, не выдержал бы. Как же бы он мог миновать всех этих женщин?.. Никогда он раньше не предполагал в своей слабой подруге такой гранитной решимости. Первый, и второй, и третий год тюрьмы он уверен был, что Надя сменится, перебросился, рассеется, отойдёт. Но этого не случилось. И вот уже Глеб стал понимать её ожидание как единственно-возможное. Так ощущал, будто для Нади стало ждать уже и нетрудно. Ещё с краснопресненской пересылки, после полугода следствия впервые получив право на письмо, -- обломком грифеля на истрёпанной обёрточной бумаге, сложенной треугольником, без марки, Глеб написал: "Любимая моя! Четыре года войны ты ждала меня -- не кляни, что ждала напрасно: теперь будут ещё десять лет. Всю жизнь я буду, как солнце, вспоминать наше недолгое счастье. А ты будь свободной с этого дня. Нет нужды, чтобы гибла и твоя жизнь. Выходи замуж." Но изо всего письма Надя поняла только одно: "Значит ты меня разлюбил! Как ты можешь отдать меня другому?" Он вызывал её к себе даже на фронт, на заднепровский плацдарм -- с поддельным красноармейским билетом. Она добиралась через проверки заградотрядов. На плацдарме, недавно смертном, а тут, в тихой обороне, поросшем беззаботными травами, они урывали короткие {279} денёчки своего разворованного счастья. Но армии проснулись, пошли в наступление, и Наде пришлось ехать домой -- опять в той же неуклюжей гимнастёрке, с тем же поддельным красноармейским билетом. Полуторка увозила её по лесной просеке, и она из кузова ещё долго-долго махала мужу. ... На остановках грудились беспорядочные очереди. Когда подходил троллейбус, одни стояли в хвосте, другие проталкивались локтями. У Садового кольца полупустой заманчивый голубой автобус остановился при красном светофоре, миновав общую остановку. И какой-то ошалевший москвич бросился к нему бегом, вскочил на подножку, толкал дверь и кричал: -- На Котельническую набережную идёт? На Котельническую?!.. -- Нельзя! Нельзя! -- махал ему рукой надзиратель. -- Идё-от! Садись, паря, подвезём! -- кричал Иван-стеклодув и громко смеялся. Иван был бытовик, и на свидание запросто ездил каждый месяц. Засмеялись и все зэки. Москвич не мог понять, что это за автобус и почему нельзя. Но он привык, что во многих случаях жизни бывает нельзя -- и соскочил. И тогда отхлынул пяток ещё набежавших пассажиров. Голубой автобус свернул по Садовому кольцу налево. Значит, ехали не в Бутырки, как обычно. Очевидно, в Таганку. ... Идя на запад с фронтом, Нержин в разрушенных домах, в разорённых городских книгохранилищах, в каких-то сараях, в подвалах, на чердаках собирал книги, запрещённые, проклятые и сжигаемые в Союзе. От их тлеющих листов к читателю восходил непобедимый немой набат. Это в "Девяносто третьем", у Гюго. Лантенак сидит на дюне. Он видит несколько колоколен сразу, и на всех на них -- смятение, все колокола гудят в набат, но ураганный ветер относит звуки, и слышит он -- безмолвие. Так каким-то странным слухом ещё с отрочества слышал Нержин этот немой набат -- все живые звоны, стоны, крики, клики, вопли погибающих, отнесенные постоянным настойчивым ветром от людских ушей. В численном интегрировании дифференциальных урав- {280} нений безмятежно прошла бы жизнь Нержина, если бы родился он не в России и не именно в те годы, когда только что убили и вынесли в Мировое Ничто чьё-то большое дорогое тело. Но ещё было тёплое то место, где оно лежало. И, никем никогда на него не возложенное, Нержин принял на себя бремя: по этим ещё не улетевшим частицам тепла воскресить мертвеца и показать его всем, каким он был; и разуверить, каким он не был. Глеб вырос, не прочтя ни единой книги Майн Рида, но уже двенадцати лет он развернул громадные "Известия", которыми мог бы укрыться с головой, и подробно читал стенографический отчёт процесса инженеров-вредителей. И этому процессу мальчик сразу же не поверил. Глеб не знал -- почему, он не мог охватить этого рассудком, но он явственно различал, что всё это -- ложь, ложь. Он .знал инженеров в знакомых семьях -- и не мог представить себе этих людей, чтобы они не строили, а вредили. И в тринадцать, и в четырнадцать лет, сделав уроки, Глеб не бежал на улицу, а садился читать газеты. Он знал по фамилиям наших послов в каждой стране и иностранных послов у нас. Он читал все речи на съездах. Да ведь и в школе им с четвёртого класса уже толковали элементы политэкономии, а с пятого обществоведение едва ли не каждый день, и что-то из Фейербаха. А там пошли истории партии, сменяющиеся что ни год. Неуимчивое чувство на отгадку исторической лжи, рано зародясь, развивалось в мальчике остро. Всего лишь девятиклассником был Глеб, когда декабрьским утром протиснулся к газетной витрине и прочёл, что убили Кирова. И вдруг почему-то, как в пронзающем свете, ему стало ясно, что убил Кирова -- Сталин, и никто другой. И одиночество ознобило его: взрослые мужчины, столпленные рядом, не понимали такой простой вещи! И вот те самые старые большевики выходили на суд и необъяснимо каялись, многословно поносили себя самыми последними ругательствами и признавались в службе всем на свете иностранным разведкам. Это было так чрезмерно, так грубо, так через край -- что в ухе визжало! Но со столба перекатывал актёрский голос диктора -- и горожане на тротуаре сбивались доверчивыми овцами. {281} А русские писатели, смевшие вести свою родословную от Пушкина и Толстого, удручающе-приторно хвалословили тирана. А русские композиторы, воспитанные на улице Герцена, толкаясь, совали к подножью трона свои угодливые песнопения. Для Глеба же всю его молодость гремел немой набат! -- и неисторжимо укоренялось в нём решение: узнать и понять! откопать и напомнить! И вечерами на бульвары родного города, где приличнее было бы вздыхать о девушках, Глеб ходил мечтать, как он когда-нибудь проникнет в самую Большую и самую Главную тюрьму страны -- и там найдёт следы умерших и ключ к разгадке. Провинциал, он ещё не знал тогда, что тюрьма эта называется Большая Лубянка. И что если желание наше велико -- оно обязательно исполнится. Шли годы. Всё сбылось и исполнилось в жизни Глеба Нержина, хотя это оказалось совсем не легко и не приятно. Он был схвачен и привезен -- именно туда, и встретил тех самых, ещё уцелевших, кто не удивлялся его догадкам, а имел в сотню раз больше, что рассказать. Всё сбылось и исполнилось, но за этим -- не осталось Нержину ни науки, ни времени, ни жизни, ни даже -- любви к жене. Ему казалось -- лучшей жены не может быть для него на всей земле, и вместе с тем -- вряд ли он любил её. Одна большая страсть, занявши раз нашу душу, жестоко измещает всё остальное. Двум страстям нет места в нас. ... Автобус продребезжал по мосту и ещё шёл по каким-то кривым неласковым улицам. Нержин очнулся: -- Так нас и не в Таганку? Куда такое? Ничего не понимаю. Герасимович, отрываясь от таких же невесёлых мыслей, ответил: -- Подъезжаем к Лефортовской. Автобусу открыли ворота. Машина вошла в служебный дворик, остановилась перед пристройкой к высокой тюрьме. В дверях уже стоял подполковник Климентьев -- молодо, без шинели и шапки. {282} Было, правда, маломорозно. Под густым облачным небом распростёрлась безветренная зимняя хмурь. По знаку подполковника надзиратели вышли из автобуса, выстроились рядком (только двое в задних углах всё так же сидели с пистолетами в карманах) -- и арестанты, не имея времени оглянуться на главный корпус тюрьмы, перешли вслед за подполковником в пристройку. Там оказался длинный узкий коридор, а в него -- семь распахнутых дверей. Подполковник шёл впереди и распоряжался решительно, как в сражении: -- Герасимович -- сюда! Лукашенко -- в эту! Нержин -- третья!.. И заключённые сворачивали по одному. И так же по одному распределил к ним Климентьев семерых надзирателей. К Нержину попал переодетый гангстер. Все как одна комнатки были -- следственные кабинеты: и без того дававшее мало света ещё обрешеченное окно; кресло и стол следователя у окна; маленький столик и табуретка подследственного. Кресло следователя Нержин перенёс ближе к двери и поставил для жены, а себе взял неудобную маленькую табуретку со щелью, которая грозила защемить. На подобной табуретке, за таким же убогим столиком, он отсидел когда-то шесть месяцев следствия. Дверь оставалась открытой. Нержин услышал, как по коридору простучали лёгкие каблучки жены, раздался её милый голос: -- Вот в эту? И она вошла. -------- 38 Когда побитый грузовик, подпрыгивая на обнажённых корнях сосен и рыча в песке, увозил Надю с фронта -- а Глеб стоял вдали на просеке, и просека, всё длиннее, темнее, уже, поглощала его -- кто бы сказал им, что разлука их не только не кончится с войной, а едва лишь начинается? {283} Ждать мужа с войны -- всегда тяжело, но тяжелее всего -- в последние месяцы перед концом: ведь осколки и пули не разбираются, сколько провоёвано человеком. Именно тут и прекратились письма от Глеба. Надя выбегала высматривать почтальона. Она писала мужу, писала его друзьям, писала его начальникам -- все молчали, как заговоренные. Но и похоронное извещение не приходило. Весной сорок пятого года что ни вечер -- лупили в небо артиллерийские салюты, брали, брали, брали города -- Кенигсберг, Бреслау, Франкфурт, Берлин, Прагу. А писем -- не было. Свет мерк. Ничего не хотелось делать. Но нельзя было опускаться! Если он жив и вернётся -- он упрекнёт её в упущенном времени! И всеми днями она готовилась в аспирантуру по химии, учила иностранные языки и диалектический материализм -- и только ночью плакала. Вдруг военкомат впервые не оплатил Наде по офицерскому аттестату. Это должно было значить -- убит. И тотчас же кончилась четырёхлетняя война! И безумные от радости люди бегали по безумным улицам. Кто-то стрелял из пистолетов в воздух. И все динамики Советского Союза разносили победные марши над израненной, голодной страной. В военкомате ей не сказали -- убит, сказали -- пропал без вести. Смелое на аресты, государство было стыдливо на признания. И человеческое сердце, никогда не желающее примириться с необратимым, стало придумывать небылицы -- может быть заслан в глубокую разведку? Может быть, выполняет спецзадание? Поколению, воспитанному в подозрительности и секретности, мерещились тайны там, где их не было. Шло знойное южное лето, но солнце с неба не светило молоденькой вдове. А она всё так же учила химию, языки и диамат, боясь не понравиться ему, когда он вернётся. И прошло четыре месяца после войны. И пора было признать, что Глеба уже нет на земле. И пришёл потрёпанный треугольник с Красной Пресни: "Единственная моя! {284} Теперь будет ещё десять лет!" Близкие не все могли её понять: она узнала, что муж в тюрьме -- и осветилась, повеселела. Какое счастье, что не двадцать пять и не пятнадцать! Только из могилы не приходят, а с каторги возвращаются! В новом положении была даже новая романтическая высота, возвышавшая их прежнюю рядовую студенческую женитьбу. Теперь, когда не было смерти, когда не было и страшной внутренней измены, а только была петля на шее -- новые силы прихлынули к Наде. Он был в Москве -- значит, надо было ехать в Москву и спасать его! (Представлялось так, что достаточно оказаться рядом, и уже можно будет спасать.) Но -- ехать? Потомкам никогда не вообразить, что значило ехать тогда, а особенно -- в Москву. Сперва, как и в тридцатые годы, гражданин должен был документально доказать, зачем ему не сидится на месте, по какой служебной надобности он вынужден обременить собою транспорт. После этого ему выписывался пропуск, дававший право неделю таскаться по вокзальным очередям, спать на заплёванном полу или совать пугливую взятку у задних дверец кассы. Надя изобрела -- поступать в недостижимую московскую аспирантуру. И, переплатив на билете втрое, самолётом улетела в Москву, держа на коленях портфель с учебниками и валенки для ожидавшей мужа тайги. Это была та нравственная вершина жизни, когда какие-то добрые силы помогают нам, и всё нам удаётся. Высшая аспирантура страны приняла безвестную провинциалочку без имени, без денег, без связей, без телефонного звонка... Это было чудо, но и это оказалось легче, чем добиться свидания на пересылке Красная Пресня! Свидания не дали. Свиданий вообще не давали: все каналы ГУЛага были перенапряжены -- лился из Европы поток арестантов, поражавший воображение. Но у досчатой вахты, ожидая ответа на свои тщетные заявления, Надя стала свидетелем, как из деревянных некрашенных ворот тюрьмы выводили колонну арестантов на работу к пристани у Москва-реки. И мгновенным просветлённым загадыванием, которое приносит удачу, Надя {285} загадала: Глеб -- здесь! Выводили человек двести. Все они были в том промежуточном состоянии, когда человек расстаётся со своей "вольной" одеждой и вживается в серо-чёрную трёпаную одежду зэка. У каждого оставалось ещё что-нибудь, напоминавшее о прежнем: военный картуз с цветным околышем, но без ремешка и звёздочки, или хромовые сапоги, до сих пор не проданные за хлеб и не отнятые урками, или шёлковая рубашка, расползшаяся на спине. Все они были наголо стрижены, кое-как прикрывали головы от летнего солнца, все небриты, все худы, некоторые до изнурения. Надя не обегала их взглядом -- она сразу почувствовала, а затем и увидела Глеба: он шёл с расстёгнутым воротником в шерстяной гимнастёрке, ещё сохранившей на обшлагах красные выпушки, а на груди -- невылинявшие подорденские пятна. Он держал руки за спиной, как все. Он не смотрел с горки ни на солнечные просторы, казалось бы столь манящие арестанта, ни по сторонам -- на женщин с передачами (на пересылке не получали писем, и он не знал, что Надя в Москве). Такой же жёлтый, такой же исхудавший, как его товарищи, он весь сиял и с одобрением, с упоением слушал соседа -- седобородого статного старика. Надя побежала рядом с колонной и выкрикивала имя мужа -- но он не слышал за разговором и заливистым лаем охранных собак. Она, задыхаясь, бежала, чтобы ещё и ещё впитывать его лицо. Так жалко было его, что он месяцами гниёт в тёмных вонючих камерах! Такое счастье было видеть вот его, рядом! Такая гордость была, что он не сломлен! Такая обида была, что он совсем не горюет, он о жене забыл! И прозрела боль за себя -- что он ее обездолил, что жертва -- не он, а она. И всё это был один только миг!.. На неё закричал конвой, страшные дрессированные человекоядные псы прыгали на сворках, напруживались и лаяли с докрасна налитыми глазами. Надю отогнали. Колонна втянулась на узкий спуск -- и негде было протолкнуться рядом с нею. Последние же конвойные, замыкавшие запрещённое пространство, держались далеко позади, и, идя вслед им, Надя уже не нагнала колонны -- та спустилась под гору {286} и скрылась за другим сплошным забором. Вечером и ночью, когда жители Красной Пресни, этой московской окраины, знаменитой своей борьбою за свободу, не могли того видеть, -- эшелоны телячьих вагонов подавались на пересылку; конвойные команды с болтанием фонарей, густым лаем собак, отрывистыми выкриками, матом и побоями рассаживали арестантов по сорок человек в вагон и тысячами увозили на Печору, на Инту, на Воркуту, в Сов-Гавань, в Норильск, в иркутские, читинские, красноярские, новосибирские, среднеазиатские, карагандинские, джезказганские, прибалхашские, иртышские, тобольские, уральские, саратовские, вятские, вологодские, пермские, сольвычегодские, рыбинские, потьминские, сухобезводнинские и ещё многие безымянные мелкие лагеря. Маленькими же партиями, по сто и по двести человек, их отвозили днём в кузовах машин в Серебряный Бор, в Новый Иерусалим, в Павшино, в Ховрино, в Бескудниково, в Химки, в Дмитров, в Солнечногорск, а ночами -- во многие места самой Москвы, где за сплотками досок деревянных заборов, за оплёткой колючей проволоки они строили достойную столицу непобедимой державы. Судьба послала Наде неожиданную, но заслуженную ею награду: случилось так, что Глеба не увезли в Заполярье, а выгрузили в самой Москве -- в маленьком лагерьке, строившем дом для начальства МГБ и МВД -- полукруглый дом на Калужской заставе. Когда Надя неслась к нему туда на первое свидание, -- ей было так, будто уже наполовину его освободили. По Большой Калужской улице сновали лимузины, порой и дипломатические; автобусы и троллейбусы останавливались у конца решётки Нескучного Сада, где была вахта лагеря, похожая на простую проходную строительства; высоко на каменной кладке копошились какие-то люди в грязной рваной одежде -- но строители все имеют такой вид, и никто из прохожих и проезжих не догадывался, что это -- зэки. А кто догадывался -- тот молчал. Стояло время дешёвых денег и дорогого хлеба. Дома продавались вещи, и Надя носила мужу передачи. Передачи всегда принимали. Свидания же давали не часто: Глеб {287} не вырабатывал нормы. На свиданиях нельзя было его узнать. Как на всех заносчивых людей, несчастье оказало на него благое действие. Он помягчел, целовал руки жены и следил за искрами её глаз. Это была ему не тюрьма! Лагерная жизнь, своей беспощадностью превосходящая всё, что известно из жизни людоедов и крыс, гнула его. Но он сознательно вёл себя к той грани, за которой себя не жалко, и с упорством повторял: -- Милая! Ты не знаешь, за что берёшься. Ты будешь ждать меня год, даже три, даже пять -- но чем ближе будет конец, тем трудней тебе будет его дождаться. Последние годы будут самые невыносимые. Детей у нас нет. Так не губи свою молодость -- оставь меня! Выходи замуж. Он предлагал, не вполне веря. Она отрицала, веря не вполне: -- Ты ищешь предлога освободиться от меня? Заключённые жили в том же доме, который строили, в его неотделанном крыле. Женщины, привозившие передачи, сойдя с троллейбуса, видели поверх забора два-три окна мужского общежития и толпящихся у окон мужчин. Иногда там вперемешку с мужчинами показывались лагерные шалашовки. Одна шалашовка в окне обняла своего лагерного мужа и закричала через забор его законной жене: -- Хватит тебе шляться, проститутка! Отдавай последнюю передачу -- и уваливай! Ещё раз на вахте тебя увижу -- морду расцарапаю! Приближались первые послевоенные выборы в Верховный Совет. К ним в Москве готовились усердно, словно действительно кто-то мог за кого-то не проголосовать. Держать Пятьдесят Восьмую статью в Москве и хотелось (работники были хороши) и кололось (притуплялась бдительность). Чтоб напугать всех, надо было хоть часть отправить. По лагерям ползли грозные слухи о скорых этапах на Север. Заключённые пекли в дорогу картошку, у кого была. Оберегая энтузиазм избирателей, перед выборами запретили все свидания в московских лагерях. Надя передала Глебу полотенце, а в нём зашитую записочку: "Возлюбленный мой! Сколько бы лет ни прошло, и {288} какие бы бури ни пронеслись над нашими головами (Надя любила выражаться возвышенно), твоя девочка будет тебе верна, пока она только жива. Говорят, что вашу "статью" отправят. Ты будешь в далёких краях, на долгие годы оторван от наших свиданий, от наших взглядов, украдкою брошенных через проволоку. Если в той безысходно-мрачной жизни развлечения смогут развеять тяжесть твоей души -- что ж, я смирюсь, я разрешаю тебе, милый, я даже настаиваю -- изменяй мне, встречайся с другими женщинами. Только бы ты сохранил бодрость! Я не боюсь: ведь всё равно ты вернёшься ко мне, правда?" -------- 39 Ещё не узнав и десятой доли Москвы, Надя хорошо узнала расположение московских тюрем -- эту горестную географию русских женщин. Тюрьмы оказались в Москве во множестве и расположены по столице равномерно, продуманно, так что от каждой точки Москвы до какой-нибудь тюрьмы было близко. То с передачами, то за справками, то на свидания, Надя постепенно научилась распознавать всесоюзную Большую Лубянку и областную Малую, узнала, что следственные тюрьмы есть при каждом вокзале и называются КПЗ, побывала не раз и в Бутырской тюрьме, и в Таганской, знала, какие трамваи (хоть это и не написано на их маршрутных табличках) идут к Лефортовской и подвозят к Красной Пресне. А с тюрьмой Матросская Тишина, в революцию упразднённой, а потом восстановленной и укреплённой, она и сама жила рядом. С тех пор, как Глеба вернули из далёкого лагеря снова в Москву, на этот раз не в лагерь, а в какое-то удивительное заведение -- спецтюрьму, где их кормили превосходно, а занимались они науками, -- Надя опять стала изредка видеться с мужем. Но не полагалось жёнам знать, где именно содержатся их мужья -- и на редкие свидания их привозили в разные тюрьмы Москвы. Веселей всего были свидания в Таганке. Тюрьма эта {289} была не политическая, а воровская, и порядки в ней поощрительные. Свидания происходили в надзирательском клубе; арестантов подвозили по безлюдной улице Каменщиков в открытом автобусе, жёны сторожили на тротуаре, и ещё до начала официального свидания каждый мог обнять жену, задержаться около неё, сказать, чего не полагалось по инструкции, и даже передать из рук в руки. И само свидание шло непринуждённо, сидели рядышком, и слушать разговоры четырёх пар приходился один надзиратель. Бутырки -- эта, по сути, тоже мягкая весёлая тюрьма, казалась жёнам леденящей. Заключённым, попадавшим в Бутырки с Лубянок, сразу радовала душу общая расслабленность дисциплины: в боксах не было режущего света, по коридорам можно было идти, не держа рук за спиной, в камере можно было разговаривать в полный голос, подглядывать под намордники, днём лежать на нарах, а под нарами даже спать. Ещё было мягко в Бутырках: можно было ночью прятать руки под шинель, на ночь не отбирали очков, пропускали в камеру спички, не выпотрашивали из каждой папиросины табак, а хлеб в передачах резали только на четыре части, не на мелкие кусочки. Жёны не знали обо всех этих поблажках. Они видели крепостную стену в четыре человеческих роста, протянувшуюся на квартал по Новослободской. Они видели железные ворота между мощными бетонными столпами, к тому ж ворота необычайные: медленно-раздвижные, механически открывающие и закрывающие свой зев для воронков. А когда женщин пропускали на свидание, то вводили сквозь каменную кладку двухметровой толщины и вели меж стен в несколько человеческих ростов в обход страшной Пугачёвской башни. Свидания давали: обыкновенным зэкам -- через две решётки, между которыми ходил надзиратель, словно и сам посаженный в клетку; зэкам же высшего круга, шарашечным, -- через широкий стол, под которым глухая разгородка не допускала соприкасаться ногами и сигналить, а у торца стоял надзиратель, недреманной статуей вслушивался в разговор. Но самое угнетающее в Бутырках было, что мужья появлялись как бы из глубины тюрьмы, на полчаса они как бы {290} выступали из этих сырых толстых стен, как-то призрачно улыбались, уверяли, что живётся им хорошо, ничего им не надо -- и опять уходили в эти стены. В Лефортове же свидание было сегодня первый раз. Вахтер поставил птичку в списке и показал Наде на здание пристройки. В голой комнате с двумя длинными скамьями и голым столом уже ожидало несколько женщин. На стол были выставлены плетёная корзинка и базарные сумки из кирзы, как видно полные всё-таки продуктами. И хотя шарашечные зэки были вполне сыты, Наде, пришедшей с невесомым "хворостом" в кулёчке, стало обидно и совестно, что даже раз в год она не может побаловать мужа вкусненьким. Этот хворост, рано вставши, когда в общежитии ещё спали, она жарила из оставшейся у неё белой муки и сахара на оставшемся масле. Подкупить же конфет или пирожных она уже не успела, да и денег до получки оставалось мало. Со свиданием совпал день рождения мужа -- а подарить было нечего! Хорошую книгу? но невозможно и это после прошлого свидания: тогда Надя принесла ему чудом достанную книжечку стихов Есенина. Такая точно у мужа была на фронте и пропала при аресте. Намекая на это, Надя написала на титульном листе: "Так и всё утерянное к тебе вернётся." Но подполковник Климентьев при ней тут же вырвал заглавный лист с надписью и вернул его, сказав, что никакого текста в передачах быть не может, текст должен идти отдельно через цензуру. Узнав, Глеб проскрежетал и попросил не передавать ему больше книг. Вокруг стола сидело четверо женщин, из них одна молодая с трёхлетней девочкой. Никого из них Надя не знала. Она поздоровалась, те ответили и продолжали оживлённо разговаривать. У другой же стены на короткой скамье отдельно сидела женщина лет тридцати пяти-сорока в очень не новой шубе, в сером головном платке, с которого ворс начисто вытерся, и всюду обнажилась простая клетка вязки. Она заложила ногу за ногу, руки свела кольцом и напряжённо смотрела в пол перед собой. Вся поза её выражала решительное нежелание быть затронутой и разговаривать с кем- {291} либо. Ничего похожего на передачу у неё не было ни в руках, ни около. Компания готова была принять Надю, но Наде не хотелось к ним -- она тоже дорожила своим особенным настроением в это утро. Подойдя к одиноко сидящей женщине, она спросила её, ибо негде было на короткой скамье сесть поодаль: -- Вы разрешите? Женщина подняла глаза. Они совсем не имели цвета. В них не было понимания -- о чём спросила Надя. Они смотрели на Надю и мимо неё. Надя села, кисти рук свела в рукавах, отклонила голову набок, ушла щекой в свой лжекаракулевый воротник. И тоже замерла. Она хотела бы сейчас ни о чём другом не слышать, и ни о чём другом не думать, как только о Глебе, о разговоре, который вот будет у них, и о том долгом, что нескончаемо уходило во мглу прошлого и мглу будущего, что было не он, не она -- вместе он и она, и называлось по обычаю затёртым словом "любовь". Но ей не удавалось выключиться и не слышать разговоров у стола. Там рассказывали, чем кормят мужей -- что утром дают, что вечером, как часто стирают им в тюрьме бельё -- откуда-то всё это знали! неужели тратили на это жемчужные минуты свиданий? Перечисляли, какие продукты и по сколько грамм или килограмм принесли в передачах. Во всём этом была та цепкая женская забота, которая делает семью -- семьёй и поддерживает род человеческий. Но Надя не подумала так, а подумала: как это оскорбительно -- обыденно, жалко разменивать великие мгновения! Неужели женщинам не приходило в голову задуматься лучше -- а кто смел заточить их мужей? Ведь мужья могли бы быть и не за решёткой и не нуждаться в этой тюремной еде! Ждать пришлось долго. Назначено им было в десять, но и до одиннадцати никто не появлялся. Позже других, опоздав и запыхавшись, пришла седьмая женщина, уже седоватая. Надя знала её по одному из прошлых свиданий -- то была жена гравёра, его третья и она же первая жена. Она сама охотно рассказывала свою историю: мужа она всегда боготворила и считала великим {292} талантом. Но как-то он заявил, что недоволен её психологическим комплексом, бросил её с ребёнком и ушёл к другой. С той, рыжей, он прожил три года, и его взяли на войну. На войне он сразу попал в плен, но в Германии жил свободно и там, увы, у него тоже были увлечения. Когда он возвращался из плена, его на границе арестовали и дали ему десять лет. Из Бутырской тюрьмы он сообщил той, рыжей, что сидит, что просит передач, но рыжая сказала: "лучше б он изменил мне, чем Родине! мне б тогда легче было его простить!" Тогда он взмолился к ней, к первенькой -- и она стала носить ему передачи, и ходить на свидания -- и теперь он умолял о прощении и клялся в вечной любви. Наде отозвалось, как при этом рассказе жена гравёра с горечью предсказывала: должно быть, если мужья сидят в тюрьме, то вернее всего -- изменять им, тогда после выхода они будут нас ценить. А иначе они будут думать -- мы никому не были нужны это время, нас просто никто не взял. Отозвалось, потому что сама Надя думала так иногда. Пришедшая и сейчас повернула разговор за столом. Она стала рассказывать о своих хлопотах с адвокатами в юридической консультации на Никольской улице. Консультация эта долго называлась "Образцовой". Адвокаты её брали с клиентов многие тысячи и часто посещали московские рестораны, оставляя дела клиентов в прежнем положении. Наконец в чём-то они где-то не угодили. Их всех арестовали, всем нарезали по десять лет, сняли вывеску "Образцовая", но уже в качестве необразцовой консультация наполнилась новыми адвокатами, и те опять начали брать многие тысячи, и опять оставляли дела клиентов в том же положении. Необходимость больших гонораров адвокаты с глазу на глаз объясняли тем, что надо делиться, что они берут не только себе, что дела проходят через много рук. Перед бетонной стеной закона беспомощные женщины ходили как перед четырёхростовой стеной Бутырок -- взлететь и перепорхнуть через неё не было крыльев, оставалось кланяться каждой открывающейся калиточке. Ход судебных дел за стеной казался таинственными проворотами грандиозной машины, из которой -- вопреки очевидности вины, вопреки противопо- {293} ложности обвиняемого и государства, могут иногда, как в лотерее, чистым чудом выскакивать счастливые выигрыши. И так не за выигрыш, но за мечту о выигрыше, женщины платили адвокатам. Жена гравёра неуклонно верила в конечный успех. Из её слов было понятно, что она собрала тысяч сорок за продажу комнаты и пожертвований от родственников, и все эти деньги переплатила адвокатам; адвокатов сменилось уже четверо, подано было три просьбы о помиловании и пять обжалований по существу, она следила за движением всех этих жалоб, и во многих местах ей обещали благоприятное рассмотрение. Она по фамилиям знала всех дежурных прокуроров трёх главных прокуратур и дышала атмосферой приёмных Верховного Суда и Верховного Совета. По свойству многих доверчивых людей, а особенно женщин, она переоценивала значение каждого обнадёживающего замечания и каждого невраждебного взгляда. -- Надо писать! Надо всем писать! -- энергично повторяла она, склоняя и других женщин ринуться по её пути. -- Мужья наши страдают. Свобода не придёт сама. Надо писать! И этот рассказ тоже отвлёк Надю от её настроения и тоже больно задел. Стареющая жена гравёра говорила так воодушевлённо, что верилось: она опередила и обхитрила их всех, она непременно добудет своего мужа из тюрьмы! -- И рождался упрёк: а я? почему я не смогла так? почему я не оказалась такой же верной подругой? Надя только один раз имела дело с "образцовой" консультацией, составила с адвокатом только одну просьбу, заплатила ему только две с половиной тысячи -- и, наверное, мало: он обиделся и ничего не сделал. -- Да, -- сказала она негромко, как бы почти про себя, -- всё ли мы сделали? Чиста ли наша совесть? За столом её не услышали в общем разговоре. Но соседка вдруг резко повернула голову, как будто Надя толкнула её или оскорбила. -- А что можно сделать? -- враждебно отчётливо произнесла она. -- Ведь это всё бред! Пятьдесят Восьмая это -- хранить вечно! Пятьдесят Восьмая это -- не преступник, а враг! Пятьдесят Восьмую не выкупишь и {294} за миллион! Лицо её было в морщинах. В голосе звенело отстоявшееся очищенное страдание. Сердце Нади раскрылось навстречу этой старшей женщине. Тоном, извинительным за возвышенность своих слов, она возразила: -- Я хотела сказать, что мы не отдаём себя до конца... Ведь жёны декабристов ничего не жалели, бросали, шли... Если не освобождение -- может быть можно выхлопотать ссылку? Я б согласилась, чтоб его сослали в какую угодно тайгу, за Полярный круг -- я бы поехала за ним, всё бросила... Женщина со строгим лицом монахини, в облезшем сером платке, с удивлением и уважением посмотрела на Надю: -- У вас есть ещё силы ехать в тайгу?? Какая вы счастливая! У меня уже ни на что не осталось сил. Кажется, любой благополучный старик согласись меня взять замуж -- и я бы пошла. -- И вы могли бы бросить?.. За решёткой?.. Женщина взяла Надю за рукав: -- Милая! Легко было любить в девятнадцатом веке! Жёны декабристов -- разве совершили какой-нибудь подвиг? Отделы кадров -- вызывали их заполнять анкеты? Им разве надо было скрывать своё замужество как заразу? -- чтобы не выгнали с работы, чтобы не отняли эти единственные пятьсот рублей в месяц? В коммунальной квартире -- их бойкотировали? Во дворе у колонки с водой -- шипели на них, что они враги народа? Родные матери и сестры -- толкали их к трезвому рассудку и к разводу? О, напротив! Их сопровождал ропот восхищения лучшего общества! Снисходительно дарили они поэтам легенды о своих подвигах. Уезжая в Сибирь в собственных дорогих каретах, они не теряли вместе с московской пропиской несчастные девять квадратных метров своего последнего угла и не задумывались о таких мелочах впереди, как замаранная трудовая книжка, чуланчик, и нет кастрюли, и чёрного хлеба нет!.. Это красиво сказать -- в тайгу! Вы, наверно, ещё очень недолго ждёте! Её голос готов был надорваться. Слезы наполнили на- {295} дины глаза от страстных сравнений соседки. -- Скоро пять лет, как муж в тюрьме, -- оправдывалась Надя. -- Да на фронте... -- Эт-то не считайте! -- живо возразила женщина. -- На фронте -- это не то! Тогда ждать легко! Тогда ждут -- все. Тогда можно открыто говорить, читать письма! Но если ждать, да ещё скрывать, а?? И остановилась. Она увидела, что Наде этого разъяснять не надо. Уже наступила половина двенадцатого. Вошёл, наконец, подполковник Климентьев и с ним толстый недоброжелательный старшина. Старшина стал принимать передачи, вскрывая фабричные пачки печенья и ломая пополам каждый домашний пирожок. Надин хворост он тоже ломал, ища запеченную записку, или деньги, или яд. Климентьев же отобрал у всех повестки, записал пришедших в большую книгу, затем по-военному выпрямился и объявил отчётливо: -- Внимание! Порядок известен? Свидание -- тридцать минут. Заключённым ничего в руки не передавать. От заключённых ничего не принимать. Запрещается расспрашивать заключённых о работе, о жизни, о распорядке дня. Нарушение этих правил карается уголовным кодексом. Кроме того с сегодняшнего свидания запрещаются рукопожатия и поцелуи. При нарушении -- свидание немедленно прекращается. Присмиревшие женщины молчали. -- Герасимович Наталья Павловна! -- вызвал Климентьев первой. Соседка Нади встала и, твердо стуча по полу фетровыми ботами довоенного выпуска, вышла в коридор. -------- 40 И всё-таки, хотя и всплакнуть пришлось, ожидая, Надя входила на свидание с ощущением праздника. Когда она появилась в двери, Глеб уже встал ей навстречу и улыбался. Эта улыбка длилась один шаг его и один шаг её, но всё взликовало в ней: он показался так же бли- {296} зок! он к ней не изменился! Отставной гангстер с бычьей шеей в мягком сером костюме приблизился к маленькому столику и тем перегородил узкую комнату, не давая им встретиться. -- Да дайте, я хоть за руку! -- возмутился Нержин. -- Не положено, -- ответил надзиратель, свою тяжёлую челюсть для выпуска слов приспуская лишь несколько. Надя растерянно улыбнулась, но сделала знак мужу не спорить. Она опустилась в подставленное ей кресло, из-под кожаной обивки которого местами вылезало мочало. В кресле этом пересидело несколько поколений следователей, сведших в могилу сотни людей и скоротечно сошедших туда сами. -- Ну, так поздравляю тебя! -- сказала Надя, стараясь казаться оживлённой. -- Спасибо. -- Такое совпадение -- именно сегодня! -- Звезда... (Они привыкали говорить.) Надя делала усилие, чтоб не чувствовать взгляда надзирателя и его давящего присутствия. Глеб старался сидеть так, чтоб расшатанная табуретка не защемляла его. Маленький столик подследственного был между мужем и женой. -- Чтоб не возвращаться: я там тебе принесла погрызть немного, хвороста, знаешь, как мама делает? Прости, что ничего больше. -- Глупенькая, и этого не нужно! Всё у нас есть. -- Ну, хворосту-то нет? А книг ты не велел... Есенина читаешь? Лицо Нержина омрачилось. Уже больше месяца, как был донос Шикину о Есенине, и тот забрал книгу, утверждая, что Есенин запрещён. -- Читаю. (Всего полчаса, разве можно уходить в подробности!) Хотя в комнате было вовсе не жарко, скорее -- нетоплено, Надя расстегнула и распахнула воротник -- ей хотелось показать мужу кроме новой, только в этом году сшитой шубки, о которой он почему-то молчал, ещё и новую блузку, и чтоб оранжевый цвет блузки ожи- {297} вил её лицо, наверно землистое в здешнем тусклом освещении. Одним непрерывным переходящим взглядом Глеб охватил жену -- лицо, и горло, и распах на груди. Надя шевельнулась под этим взглядом -- самым важным в свидании, и как бы выдвинулась навстречу ему. -- На тебе кофточка новая. Покажи больше. -- А шубка? -- состроила она огорчённую гримаску. -- Что шубка? -- Шубка -- новая. -- Да, в самом деле, -- понял, наконец, Глеб. -- Шуба-то новая! -- И он обежал взглядом чёрные завитушки, не ведая даже, что это -- каракуль, там уж поддельный или истинный, и будучи последним человеком на земле, кто мог бы отличить пятисотрублёвую шубу от пятитысячной. Она полусбросила шубку теперь. Он увидел её шею, по-прежнему девически-точёную, неширокие слабые плечи, и, под сборками блузки, -- грудь, уныло опавшую за эти годы. И короткая укорная мысль, что у неё своей чередой идут новые наряды, новые знакомства, -- при виде этой уныло опавшей груди сменилась жалостью, что скаты серого тюремного воронка раздавили и её жизнь. -- Ты -- худенькая, -- с состраданием сказал он. -- Питайся лучше. Не можешь -- лучше? "Я -- некрасивая?" -- спросили её глаза. "Ты -- всё та же чудная!" -- ответили глаза мужа. (Хотя эти слова не были запрещены подполковником, но и их нельзя было выговорить при чужом...) -- Я питаюсь, -- солгала она. -- Просто жизнь беспокойная, дёрганая. -- В чём же, расскажи. -- Нет, ты сперва. -- Да я -- что? -- улыбнулся Глеб. -- Я -- ничего. -- Ну, видишь... -- начала она со стеснением. Надзиратель стоял в полуметре от столика и, плотный, бульдоговидный, сверху вниз смотрел на свидающихся с тем вниманием и презрением, с каким у подъездов изваяния каменных львов смотрят на прохожих. Надо было найти недоступный для него верный тон, {298} крылатый язык полунамёков. Превосходство ума, которое они легко ощущали, должно было подсказать им этот тон. -- А костюм -- твой? -- перепрыгнула она. Нержин прижмурился и комично потряс головой. -- Где мой? Потёмкинской функции. На три часа. Сфинкс пусть тебя не смущает. -- Не могу, -- по-детски жалобно, кокетливо вытянула она губы, убедясь, что продолжает нравиться мужу. -- Мы привыкли воспринимать это в юмористическом аспекте. Надя вспомнила разговор с Герасимович и вздохнула. -- А мы -- нет. Нержин сделал попытку коленями охватить колени жены, но неуместная переводинка в столе, сделанная на такой высоте, чтобы подследственный не мог выпрямить ног, помешала и этому прикосновению. Столик покачнулся. Опираясь на него локтями, наклонясь ближе к жене, Глеб с досадой сказал: -- Вот так -- всюду препоны. "Ты -- моя? Моя?" -- спрашивал его взгляд. "Я -- та, которую ты любил. Я не стала хуже, поверь!" -- лучились её серые глаза. -- А на работе с препонами -- как? Ну, рассказывай же. Значит, ты уже в аспирантах не числишься? -- Нет. -- Так защитила диссертацию? -- Тоже нет. -- Как же это может быть? -- Вот так... -- И она стала говорить быстро-быстро, испугавшись, что много времени уже ушло. -- Диссертацию никто в три года не защищает. Продляют, дают дополнительный срок. Например одна аспирантка два года писала диссертацию "Проблемы общественного питания", а ей тему отменили... (Ах, зачем? Это совсем не важно!..) -- ... У меня диссертация готова и отпечатана, но очень задерживают переделки разные... (Борьба с низкопоклонством- но разве тут объяснишь?..) -- ... и потом светокопии, фотографии... Ещё как с {299} переплётом будет -- не знаю. Очень много хлопот... -- Но стипендию тебе платят? -- Нет. -- На что ж ты живёшь?! -- На зарплату. -- Так ты работаешь? Где? -- Там же, в университете. -- Кем? -- Внештатная, призрачная должность, понимаешь? Вообще, всюду птичьи права... У меня и в общежитии птичьи права. Я, собственно... Она покосилась на надзирателя. Она собиралась сказать, что в милиции её давно должны были выписать со Стромынки и совершенно по ошибке продлили прописку ещё на полгода. Это могло обнаружиться в любой день! Но тем более нельзя было этого сказать при сержанте МГБ... -- ... Я ведь и сегодняшнее свидание получила... это случилось так... (Ах, да в полчаса не расскажешь!..) -- Подожди, об этом потом. Я хочу спросить -- препон, связанных со мной, нет? -- И очень жёсткие, милый... Мне дают... хотят дать спецтему... Я пытаюсь не взять. -- Это как -- спецтему? Она вздохнула и покосилась на надзирателя. Его лицо, настороженное, как если б он собирался внезапно гавкнуть или откусить ей голову, нависало меньше, чем в метре от их лиц. Надя развела руками. Надо было объяснить, что даже в университете почти уже не осталось незасекреченных разработок. Засекречивалась вся наука сверху донизу. Засекречивание же значило: новая, ещё более подробная анкета о муже, о родственниках мужа и о родственниках этих родственников. Если написать там: "муж осуждён по пятьдесят восьмой статье", то не только работать в университете, но и защитить диссертацию не дадут. Если солгать -- "муж пропал без вести", всё равно надо будет написать его фамилию -- и стоит только проверить по картотеке МВД, и за ложные сведения её будут судить. И Надя выбрала третью возможность, но убегая сейчас от {300} неё под внимательным взором Глеба, стала оживлённо рассказывать: -- Ты знаешь, я -- в университетской самодеятельности. Посылают всё время играть в концертах. Недавно играла в Колонном зале в один даже вечер с Яковом Заком. Глеб улыбнулся и покачал головой, как если б не хотел верить. -- В общем, был вечер профсоюзов, так случайно получилось, -- ну, а всё-таки... И ты знаешь, смех какой -- моё лучшее платье забраковали, говорят на сцену нельзя выходить, звонили в театр, привезли другое, чудное, до пят. -- Поиграла -- и сняли? -- У-гм. Вообще, девчёнки меня ругают за то, что я музыкой увлекаюсь. А я говорю: лучше увлекаться чем-нибудь, чем кем-нибудь... Это -- не между прочим было, это звонко она сказала, это -- был удачно сформулированный её новый принцип! -- И она выставила голову, ожидая похвалы. Нержин смотрел на жену благодарно и беспокойно. Но этой похвалы, этого подбодрения тут не нашёлся сказать. -- Подожди, так насчёт спецтемы... Надя сразу потупилась, обвисла головой. -- Я хотела тебе сказать... Только ты не принимай этого к сердцу -- nicht wahr! -- ты когда-то настаивал, чтобы мы... развелись... -- совсем тихо закончила она. (Это и была та третья возможность, -- одна, дающая путь в жизни!.. -- чтобы в анкете стояло не "разведена", потому что анкета всё равно требовала фамилию бывшего мужа, и нынешний адрес бывшего мужа, и родителей бывшего мужа, и даже их годы рождения, занятия и адрес, -- а чтоб стояло "не замужем". А для этого -- провести развод, и тоже таясь, в другом городе.) Да, когда-то он настаивал... А сейчас дрогнул. И только тут заметил, что обручального кольца, с которым она никогда не расставалась, на её пальце нет. -- Да, конечно, -- очень решительно подтвердил он. Этой самой рукою, без кольца, Надя втирала ладонь в стол, как бы раскатывала в лепёшку чёрствое тесто. {301} -- Так вот... ты не будешь против... если... придётся... это сделать?.. -- Она подняла голову. Её глаза расширились. Серая игольчатая радуга её глаз светилась просьбой о прощении и понимании. -- Это -- псевдо, -- одним дыханием, без голоса добавила она. -- Молодец. Давно пора! -- убеждённо твердо соглашался Глеб, внутри себя не испытывая ни убеждённости, ни твёрдости -- отталкивая на после свидания всё осмысление происшедшего. -- Может быть и не придётся! -- умоляюще говорила она, надвигая снова шубку на плечи, и в эту минуту выглядела усталой, замученной. -- Я -- на всякий случай, чтобы договориться. Может быть не придётся. -- Нет, почему же, ты права, молодец, -- затверженно повторял Глеб, а мыслями переключался уже на то главное, что готовил по списку и что теперь было в пору опрокинуть на неё. -- Важно, родная, чтобы ты отдавала себе ясный отчёт. Не связывай слишком больших надежд с окончанием моего срока! Сам Нержин уже вполне был подготовлен и ко второму сроку и к бесконечному сидению в тюрьме, как это было уже у многих его товарищей. О чём нельзя было никак написать в письме, он должен был высказать сейчас. Но на лице Нади появилось боязливое выражение. -- Срок -- это условность, -- объяснял Глеб жёстко и быстро, делая ударения на словах невпопад, чтобы надзиратель не успевал схватывать. -- Он может быть повторён по спирали. История богата примерами. А если даже и чудом он кончится -- не надо думать, что мы вернёмся с тобой в наш город к нашей прежней жизни. Вообще, пойми, уясни, затверди: в страну прошлого билеты не продаются. Я вот, например, больше всего жалею, что я -- не сапожник. Как это необходимо в каком-нибудь таёжном посёлке, в красноярской тайге, в низовьях Ангары! К этой жизни одной только и надо готовиться. Цель была достигнута: отставной гангстер не шелохался, успевая только моргать вслед проносящимся фразам. Но Глеб забыл -- нет, не забыл, он не понимал (как {302} все они не понимали), что привыкшим ходить по тёплой серой земле -- нельзя вспарить над ледяными кряжами сразу, нельзя. Он не понимал, что жена продолжала и теперь, как и вначале, изощрённо, методично отсчитывать дни и недели его срока. Для него его срок был -- светлая холодная бесконечность, для неё же -- оставалось двести шестьдесят четыре недели, шестьдесят один месяц, пять лет с небольшим -- уже гораздо меньше, чем прошло с тех пор, как он ушёл на войну и не вернулся. По мере слов Глеба боязнь на лице Нади перешла в пепельный страх. -- Нет, нет! -- скороговоркой воскликнула она. -- Не говори мне этого, милый! -- (Она уже забыла о надзирателе, она уже не стыдилась.) -- Не отнимай у меня надежды! Я не хочу этому верить! Я не могу этому верить! Да это просто не может быть!.. Или ты подумал, что я действительно тебя брошу?! Её верхняя губа дрогнула, лицо исказилось, глаза выражали только преданность, одну преданность. -- Я верю, я верю, Надюшенька! -- переменился в голосе Глеб. -- Я так и понял. Она смолкла и осела после напряжения. В раскрытых дверях комнаты стал молодцеватый чёрный подполковник, зорко осмотрел три головы, сдвинувшиеся вместе, и тихо подозвал надзирателя. Гангстер с шеей пикадора нехотя, словно его отрывали от киселя, отодвинулся и направился к подполковнику. Там, в четырёх шагах от надиной спины, они обменялись фразой-двумя, но Глеб за это время, приглуша голос, успел спросить: -- Сологдину, жену -- знаешь? Натренированная в таких оборотах, Надя успела перенестись: -- Да. -- И где живёт? -- Да. -- Ему свиданий не дают, скажи ей: он... Гангстер вернулся. -- ...любит! -- преклоняется! -- боготворит! -- очень раздельно уже при нём сказал Глеб. Почему-то именно при гангстере слова Сологдина не показались слишком {303} приподнятыми. -- Любит-преклоняется-боготворит, -- с печальным вздохом повторила Надя. И пристально посмотрела на мужа. Когда-то наблюдённого с женским тщанием, ещё по молодости не полным, когда-то как будто известного -- она увидела его совсем новым, совсем незнакомым. -- Тебе -- идёт, -- грустно кивнула она. -- Что -- идёт? -- Вообще. Здесь. Всё это. Быть здесь, -- говорила она, маскируя разными оттенками голоса, чтоб не уловил надзиратель: этому человеку идёт быть в тюрьме. Но такой ореол не приближал его к ней. Отчуждал. Она тоже оставляла всё узнанное передумать и осмыслить потом, после свидания. Она не знала, что выведется изо всего, но опережающим сердцем искала в нём сейчас -- слабости, усталости, болезни, мольбы о помощи, -- того, для чего женщина могла бы принести остаток своей жизни, прождать хоть ещё вторые десять лет и приехать к нему в тайгу. Но он улыбался! Он так же самонадеянно улыбался, как тогда на Красной Пресне! Он всегда был полон, никогда не нуждался ни в чьём сочувствии. На голой маленькой табуретке ему даже, кажется, и сиделось удобно, он как будто с удовольствием поглядывал вокруг, собирая и тут материалы для истории. Он выглядел здоровым, глаза его искрились насмешкой над тюремщиками. Нужна ли была ему вообще преданность женщины? Впрочем, Надя ещё не подумала этого всего. А Глеб не догадался, близ какой мысли она проходила. -- Пора кончать! -- сказал в дверях Климентьев. -- Уже? -- изумилась Надя. Глеб собрал лоб, силясь припомнить, что же ещё было самого важного в том списке "сказать", который он вытвердил наизусть к свиданию. -- Да! Не удивляйся, если меня отсюда увезут, далеко, если прервутся письма совсем. -- А могут? Куда?? -- вскричала Надя. Такую новость -- и только сейчас!! -- Бог знает, -- пожав плечами, как-то значительно произнёс он. {304} -- Да ты уж не стал ли верить в бога??! (Они ни о чём не поговорили!!) Глеб улыбнулся: -- А почему бы и нет? Паскаль, Ньютон, Эйнштейн... -- Кому было сказано -- фамилий не называть! -- гаркнул надзиратель. -- Кончаем, кончаем! Муж и жена поднялись разом и теперь, уже не рискуя, что свидание отнимут, Глеб через маленький столик охватил Надю за тонкую шею и в шею поцеловал и впился в мягкие губы, которые совсем забыл. Он не надеялся быть в Москве ещё через год, чтоб их ещё раз поцеловать. Голос его дрогнул нежностью: -- Делай во всём, как тебе лучше. А я... Не договорил. Они смотрелись глаза в глаза. -- Ну, что это? что это? Лишаю свидания! -- мычал надзиратель и оттягивал Нержина за плечо. Нержин оторвался. -- Да лишай, будь ты неладен, -- еле слышно пробормотал он. Надя отступала спиной до двери и одними только пальцами поднятой руки без кольца помахивала на прощанье мужу. И так скрылась за дверным косяком. -------- 41 Муж и жена Герасимовичи поцеловались. Муж был маленького роста, но рядом с женой оказался вровень. Надзиратель им попался смирный простой парень. Ему совсем не жалко было, чтоб они поцеловались. Его даже стесняло, что он должен был мешать им видеться. Он бы отвернулся к стене и так бы простоял полчаса, да не тут-то было: подполковник Климентьев велел все семь дверей из следственных комнат в коридор оставить открытыми, чтобы самому из коридора надзирать за надзирателями. Оно-то и подполковнику было не жалко, чтобы сви- {305} данцы поцеловались, он знал, что утечки государственной тайны от этого не произойдёт. Но он сам остерегался своих собственных надзирателей и собственных заключённых: кой-кто из них состоял на осведомительной службе и мог на Климентьева же капнуть. Муж и жена Герасимовичи поцеловались. Но поцелуй этот не был из тех, которые сотрясали их в молодости. Этот поцелуй, украденный у начальства и у судьбы, был поцелуй без цвета, без вкуса, без запаха -- бледный поцелуй, каким может наградить умерший, привидевшийся нам во сне. И -- сели, разделённые столиком подследственного с покоробленной фанерной столешницей. Этот неуклюжий маленький столик имел историю богаче иной человеческой жизни. Многие годы за ним сидели, рыдали и млели от ужаса, боролись с опустошающей бессонницей, говорили гордые слова или подписывали маленькие доносы на ближних арестованные мужчины и женщины. Им обычно не давали в руки ни карандашей, ни перьев -- разве только для редких собственноручных показаний. Но и писавшие показания успели оставить на покоробленной поверхности стола свои метки -- те странные волнистые или угольчатые фигуры, которые рисуются бессознательно и таинственным образом хранят в себе сокровенные извивы души. Герасимович смотрел на жену. Первая мысль была -- какая она стала непривлекательная: глаза подведены впалыми ободками, у глаз и губ -- морщины, кожа лица -- дряблая, Наташа совсем уже не следила за ней. Шубка была ещё довоенная, давно просилась хоть в перелицовку, мех воротника проредился, полёг, а платок -- платок был с незапамятных времён, кажется ещё в Комсомольске-на-Амуре его купили по ордеру -- и в Ленинграде она ходила в нём к Невке по воду. Но подлую мысль, что жена некрасива, исподнюю мысль существа, Герасимович подавил. Перед ним была женщина, единственная на земле, составлявшая половину его самого. Перед ним была женщина, с кем сплеталось всё, что носила его память. Какая миловидная свежая девушка, но с чужой непонятной душой, со своими корот- {306} кими воспоминаниями, поверхностным опытом -- могла бы заслонить жену? Наташе ещё не было восемнадцати лет, когда они познакомились в одном доме на Средней Подъяческой, у Львиного мостика, при встрече тысяча девятьсот тридцатого года. Через шесть дней будет двадцать лет с тех пор. Теперь, обернувшись, ясно видно, что были для России год Девятнадцатый или Тридцатый. Но всякий Новый год видишь в розовой маске, не представляешь, что свяжет народная память со звучаньем его числа. Так верили и в Тридцатый. А в тот-то год Герасимовича первый раз и арестовали. За -- вредительство... Началом своей инженерной работы Илларион Павлович застиг то время, когда слово "инженер" равнялось слову "враг" и когда пролетарской славой было подозревать в инженере -- вредителя. А тут ещё воспитание заставляло молодого Герасимовича кому надо и кому не надо предупредительно кланяться и говорить "извините, пожалуйста" очень мягким голосом. А на собраниях он лишался голоса совсем и сидел мышкой. Он сам не понимал, до чего он всех раздражал. Но как ни выкраивали ему дела, едва-едва натянули на пять лет. И на Амуре сейчас же расконвоировали. И туда приехала к нему невеста, чтобы стать женой. Редкая у них была тогда ночь, чтобы мужу и жене не приснился Ленинград. И вот они собрались уже вернуться -- в тридцать пятом. А тут как раз повалили навстречу, кировский поток... Наталья Павловна сейчас тоже всматривалась в мужа. На её глазах когда-то менялось это лицо, твердели эти губы, излучались через пенсне охолодевшие, а то и жестокие вспышки. Илларион перестал раскланиваться и перестал частить "извините". Его всё время попрекали прошлым, там увольняли, там зачисляли на должность не по образованию -- и они ездили с места на место, бедствовали, потеряли дочь, потеряли сына. И, уже на всё рукой махнув, рискнули вернуться в Ленинград. А вышло это -- в июне сорок первого года... Тем более не смогли они сносно устроиться тут. Анкета висела над мужем. Но, призрак лабораторный, он не {307} слабел, а сильнел от такой жизни. Он вынес осеннюю копку траншей. А с первым снегом стал -- могильщиком. Зловещая эта профессия в осаждённом городе была самой нужной и самой доходной. Чтобы почтить в последний раз уходящих, осталые в живых отдавали нищий кубик хлеба. Нельзя было без содрогания есть этот хлеб! Но оправданье Илларион видел такое: сограждане нас не жалели -- не будем жалеть и мы! Супруги выжили. Чтобы ещё до конца блокады Иллариона арестовали за намерение изменить родине. В Ленинграде и многих брали так -- за намерение, потому что нельзя было прямо дать измену тому, кто не был даже под оккупацией. А уж Герасимович, в прошлом лагерник, да приехал в Ленинград в начале войны -- значит, с намерением попасть к немцам. Арестовали бы и жену, да она при смерти была тогда. Наталья Павловна рассматривала сейчас мужа -- но, странно, не видела на нём следов тяжёлых лет. С обычной умной сдержанностью смотрели его глаза сквозь поблескивающее пенсне. Щёки были не впалые, морщин -- никаких, костюм -- дорогой, галстук -- тщательно повязан. Можно было подумать, что не он, а она сидела в тюрьме. И первая её недобрая мысль была, что ему в спецтюрьме прекрасно живётся, конечно, он не знает гонений, занимается своей наукой, совсем он не думает о страданиях жены. Но она подавила в себе эту злую мысль. И слабым голосом спросила: -- Ну, как там у тебя? Как будто надо было двенадцать месяцев ждать этого свидания, триста шестьдесят ночей вспоминать мужа на индевеющем ложе вдовы, чтобы спросить: -- Ну, как там у тебя? И Герасимович, обнимая своей узкой тесной грудью целую жизнь, никогда не давшую силам его ума распрямиться и расцвести, целый мир арестантского бытия в тайге и в пустыне, в следственных одиночках, а теперь в благополучии закрытого учреждения, ответил: -- Ничего... {308} Им отмерено было полчаса. Песчинки секунд неудержимой струёй просыпались в стеклянное горло Времени. Теснились первыми проскочить десятки вопросов, желаний, жалоб, -- а Наталья Павловна спросила: -- Ты о свидании -- когда узнал? -- Позавчера. А ты? -- Во вторник... Меня сейчас подполковник спросил, не сестра ли я тебе. -- По отчеству? -- Да. Когда они были женихом и невестой, и на Амуре тоже, -- их все принимали за брата и сестру. Было в них то счастливое внешнее и внутреннее сходство, которое делает мужа и жену больше, чем супругами. Илларион Павлович спросил: -- Как на работе? -- Почему ты спрашиваешь? -- встрепенулась она. -- Ты знаешь? -- А что? Он кое-что знал, но не знал, то ли он знал, что знала она. Он знал, что вообще на воле арестантских жён притесняют. Но откуда было ему знать, что в минувшую среду жену уволили с работы из-за родства с ним? Эти три дня, уже извещённая о свидании, она не искала новой работы -- ждала встречи, будто могло совершиться чудо, и свидание светом бы озарило её жизнь, указав как поступать. Но как он мог дать ей дельный совет -- он, столько лет просидевший в тюрьме и совсем не приученный к гражданским порядкам? И решать-то надо было: отрекаться или не отрекаться... В этом сереньком, плохо натопленном кабинете с тусклым светом из обрешеченного окна -- свидание проходило, и надежда на чудо погасала. И Наталья Павловна поняла, что в скудные полчаса ей не передать мужу своего одиночества и страдания, что катится он по каким-то своим рельсам, своей заведенной жизнью -- и всё равно ничего не поймёт, и лучше даже его не расстраивать. {309} А надзиратель отошёл в сторону и рассматривал штукатурку на стене. -- Расскажи, расскажи о себе, -- говорил Илларион Павлович, держа жену через стол за руки, и в глазах его теплилась та сердечность, которая зажигалась для неё и в самые ожесточённые месяцы блокады. -- Ларик! у тебя... зачётов... не предвидится? Она имела в виду зачёты, как в приамурском лагере -- проработанный день считался за два отбытых, и срок кончался прежде назначенного. Илларион покачал головой: -- Откуда зачёты! Здесь их от веку не было, ты же знаешь. Здесь надо изобрести что-нибудь крупное -- ну, тогда освободят досрочно. Но дело в том, что изобретения здешние... -- он покосился на полу отвернувшегося надзирателя, -- ... свойства... весьма нежелательного... Не мог он высказаться ясней! Он взял руки жены и щеками слегка тёрся о них. Да, в обледеневшем Ленинграде он не дрогнул брать пайку хлеба за похороны с того, кто завтра сам будет нуждаться в похоронах. А теперь бы вот -- не мог... -- Грустно тебе одной? Очень грустно, да? -- ласково спрашивал он у жены и тёрся щекою о её руку. Грустно?.. Уже сейчас она обмирала, что свидание ускользает, скоро оборвётся, она выйдет ничем не обогащённая на Лефортовский вал, на безрадостные улицы -- одна, одна, одна... Отупляющая бесцельность каждого дела и каждого дня. Ни сладкого, ни острого, ни горького, -- жизнь как серая вата. -- Наталочка! -- гладил он её руки. -- Если посчитать, сколько прошло за два срока, так ведь мало осталось теперь. Три года только. Только три... -- Только три?! -- с негодованием перебила она, и почувствовала, как голос её задрожал, и она уже не владела им. -- Только три?! Для тебя -- только! Для тебя прямое освобождение -- "свойства нежелательного"! Ты живёшь среди друзей! Ты занимаешься своей любимой работой! Тебя не водят в комнаты за чёрной кожей! А я -- уволена! Мне на что больше жить! Меня никуда не примут! Я не могу! Я больше не в силах! Я больше не {310} проживу одного месяца! месяца! Мне лучше -- умереть! Соседи меня притесняют как хотят, мой сундук выбросили, мою полку со стены сорвали -- они знают, что я слова не смею... что меня можно выселить из Москвы! Я перестала ходить к сестрам, к тёте Жене, все они надо мной издеваются, говорят, что таких дур больше нет на свете. Они все меня толкают с тобой развестись и выйти замуж. Когда это кончится? Посмотри, во что я превратилась! Мне тридцать семь лет! Через три года я буду уже старуха! Я прихожу домой -- я не обедаю, я не убираю комнату, она мне опротивела, я падаю на диван и лежу так без сил, Ларик, родной мой, ну сделай как-нибудь, чтоб освободиться раньше! У тебя же гениальная голова! Ну, изобрети им что-нибудь, чтоб они отвязались! Да у тебя есть что-нибудь и сейчас! Спаси меня! Спа-си ме-ня!!.. Она совсем не хотела этого говорить, сокрушённое сердце!.. Трясясь от рыданий и целуя маленькую руку мужа, она поникла к покоробленному шероховатому столику, видавшему много этих слез. -- Ну, успокойтесь, гражданочка, -- виновато сказал надзиратель, косясь на открытую дверь. Лицо Герасимовича перекошенно застыло и слишком заблистало пенсне. Рыдания неприлично разнеслись по коридору. Подполковник грозно стал в дверях, уничтожающе посмотрел в спину женщине и сам закрыл дверь. По прямому тексту инструкции слезы не запрещались, но в высшем смысле её -- не могли иметь места. -------- 42 -- Да тут ничего хитрого: хлорную известь разведёшь и кисточкой по паспорту чик, чик... Только знать надо, сколько минут держать -- и смывай. -- Ну, а потом? -- А высохнет -- ни следа не остаётся, чистенький, новенький, садись и тушью опять корябай -- Сидоров или там Петюшин, уроженец села Криуши. {311} -- И ни разу не попадались? -- На этом деле? Клара Петровна... Или может быть... вы разрешите..? -- ? -- ... звать вас, пока никто не слышит, просто Кларой? -- ... Зовите... -- Так вот, Клара, первый раз меня взяли потому, что я был беззащитный и невинный мальчишка. Но второй раз -- хо-го! И держался я под всесоюзным розыском не какие-нибудь простые годы, а с конца сорок пятого по конец сорок седьмого, -- это значит, я должен был подделывать не только паспорт и не только прописку, но справку с места работы, справку на продуктовые карточки, прикрепление к магазину! И ещё я лишние хлебные карточки по поддельным справкам получал -- и продавал их, и на то жил. -- Но это же... очень нехорошо! -- Кто говорит, что хорошо? Меня заставили, не я это выдумал. -- Но вы могли просто работать. -- "Просто" много не наработаешь. От трудов праведных -- палат каменных, знаете? И кем бы я работал? Специальности получить мне не дали... Попадаться не попадался, но ошибки бывали. В Крыму в паспортном отделе одна девушка... только вы не подумайте, что я с ней что-нибудь... просто сочувствующая попалась и открыла мне секрет, что в самой серии моего паспорта, знаете, эти ЖЩ, ЛХ -- скрыто указывается, что я был под оккупацией. -- Но вы же не были! -- Да не быть-то не был, но паспорт-то чужой! И пришлось из-за этого новый покупать. -- Где?? -- Клара! Вы жили в Ташкенте, были на Тезиковом базаре и спрашиваете -- где! Я ещё и орден Красного Знамени хотел себе купить, двух тысяч не хватило, у меня на руках восемнадцать было, а он упёрся -- двадцать и двадцать. -- А зачем вам орден? -- А зачем всем ордена? Так просто, дурак, пофорсить хотел. Если б у меня была такая холодная голова, {312} как у вас... -- Откуда вы взяли, что у меня холодная? -- Холодная, трезвая, и взгляд такой... умный. -- Ну, вот!.. -- Правда. Я всю жизнь мечтал встретить девушку с холодной головой. -- За-чем? -- Потому что я сам сумасбродный, так чтоб она не давала мне делать глупостей. -- Ну, рассказывайте, прошу вас. -- Так на чём я?.. Да! Когда я вышел с Лубянки -- меня просто кружило от счастья. Но где-то внутри остался, сидит маленький сторож и спрашивает: что за чудо? Как же так? Ведь никогда никого не выпускают, это мне в камере объяснили: виноват, не виноват -- десять в зубы, пять по рогам -- и в лагерь. -- Что значит -- по рогам? -- Ну, намордник пять лет. -- А что значит -- намордник? - Боже мой, какая вы необразованная. А ещё дочь прокурора. Как же вы не поинтересуетесь, чем занимается ваш папа? "Намордник" значит -- кусаться нельзя. Лишение гражданских прав. Нельзя избирать и быть избранным. -- Подождите, кто-то подходит... -- Где? Не бойтесь, это Земеля. Сидите, как сидели, прошу вас! Не отодвигайтесь. Раскройте папку. Вот так, рассматривайте... Я сразу понял тогда, что выпустили меня для слежки -- с кем из ребят буду встречаться, не поеду ли опять к американцам на дачу, да вообще жизни не будет, посадят всё равно. И я их -- надул! Попрощался с мамой, ночью из дому ушёл -- и поехал к одному дядьке. Он-то меня и втравил во все эти подделки. И два года за Ростиславом Дорониным гнали всесоюзный розыск! А я под чужими именами -- в Среднюю Азию, на Иссык-Куль, в Крым, в Молдавию, в Армению, на Дальний Восток... Потом -- по маме очень соскучился. Но домой являться -- никак нельзя! Поехал в Загорск, поступил на завод каким-то петрушкой, подсобником, мама ко мне по воскресеньям приезжала. Поработал я там недель несколько -- проспал, на работу опоздал. В суд! Суди- {313} ли меня! -- Открылось?! -- Ничего не открылось! Под чужой фамилией осудили на три месяца, сижу в колонии, стриженый, а всесоюзный розыск гудит: Ростислав Доронин! волосы русые пышные, глаза голубые, нос прямой, на левом плече родинка. В копеечку им розыск обошёлся! Отбухал я свои три месяца, получил у гражданина начальничка паспорт -- и жиманул на Кавказ! -- Опять путешествовать? -- Хм! Не знаю, можно ли вам всё... -- Можно! -- Как это вы уверенно говорите... Вообще-то нельзя. Вы -- совсем из другого общества, не поймёте. -- Пойму! У меня жизнь была нелёгкая, не думайте! -- Да вчера и сегодня вы так хорошо на меня смотрите... Правда, хочется вам всё рассказать... В общем, я удрапать хотел. Совсем из этой лавочки. -- Какой лавочки?.. -- Ну, из этого, как его, социализма! Уже у меня изжога от него, не могу! -- От социализма?!.. -- Да раз справедливости нет -- на кой мне этот социализм? -- Ну это с вами так получилось, обидно очень. Но куда ж бы вы поехали? Ведь там -- реакция, там -- империализм, как бы вы там жили?! -- Да, верно, конечно. Конечно, верно! Да я серьёзно и не собирался. Да это и уметь надо. -- И как же вы опять..? -- Сел? Учиться захотел! -- Вот видите, значит -- вас тянуло к честной жизни! Учиться -- надо, это -- важно. Это -- благородно. -- Боюсь, Клара, что не всегда благородно. Уж потом в тюрьмах, в лагерях я обдумал. Чему эти профессора могут научить, если они за зарплату держатся и ждут последней газеты? На гуманитарном-то факультете? Не учат, а мозги затемняют. Вы ведь на техническом учились? -- Я и на гуманитарном... -- Ушли? Расскажете потом. Да, так вот надо было мне потерпеть, аттестат за десятилетку поискать, не труд- {314} но его и купить, но -- беспечность, вот что нас губит! Думаю: какой дурак там меня ищет, пацана, забыли уж, наверно, давно. Взял старый на своё имя аттестат -- и подал в университет, только уже в ленинградский, и на факультет -- географический. -- А в Москве были на историческом? -- К географии от этих скитаний привязался. Че