-- ядро человека, это его я! Никакое внешнее бытие не может его определить! И ещё каждый человек носит в себе Образ Совершенства, который иногда затемнён, а иногда так явно выступает! И напоминает ему его рыцарский долг! -- Да, и вот ещё, -- почесал в затылке Нержин, тем временем опять осевший на чурбак. -- Зачем у вас так часто рыцари и рыцарские принадлежности? Мне кажется, вы переходите меру, хотя конечно, Мите Сологдину это нравится. Девчёнка-зенитчица у вас -- рыцарь, медный поднос у вас -- рыцарский щит... -- Ка-ак? -- изумился Кондрашёв. -- Вам это не нравится? Перехожу меру! Ха! ха! ха! -- грандиозным хохотом обгремелся он, и по всей лестнице, как по скалам, раздалось эхо от его хохота. И как пикою с коня поражая Нержина, ткнул в его сторону руку, заострённую пальцем: -- А кто изгнал рыцарей из жизни? Любители денег и торговли! Любители вакхических пиров! А кого не хватает нашему веку? Членов партий? Нет, уважаемый, -- не хватает рыцарей!! При рыцарях не было концлагерей! И душегубок не было! И вдруг смолк, и со всей конской высоты мягко снизился на корточки рядом с гостем и, блеща очками, спросил шёпотом: -- Вам -- показать? И так всегда кончаются споры с художниками! -- Конечно, покажите! Кондрашёв, не выпрямляясь в рост, прокрался куда- {366} то в угол, вытащил маленькое полотенко, набитое на подрамник, и принёс его, держа к Нержину обратной серой стороной. -- Вы -- о Парсифале знаете? -- глуховато спросил он. -- Что-то связано с Лоэнгрином. -- Его отец. Хранитель чаши святого Грааля. Мне представляется именно этот момент. Этот момент может быть у каждого человека, когда он внезапно впервые увидит Образ Совершенства... Кондрашёв закрыл глаза, подобрал и закусил губы. Он готовился сам. Нержин удивился, почему такое маленькое то, что он сейчас увидит. Художник открыл веки: -- Это -- только эскиз. Эскиз главной картины моей жизни. Я её, наверно, никогда не напишу. Это то мгновение, когда Парсифаль впервые увидел -- замок! святого!! Грааля!!! И он обернулся поставить эскиз перед Нержиным на мольберт. И сам неотрывно смотрел уже только на этот эскиз. И поднял вывернутую руку к глазам, как бы заслоняясь от света, идущего оттуда. И отступая, отступая, чтобы лучше охватить видение, он пошатнулся на первой ступеньке лестницы и едва не грохнулся. Картина задумана была по высоте в два раза больше, чем по горизонтали. Это была клиновидная щель между двумя сдвинутыми горными обрывами. На обоих обрывах, справа и слева, чуть вступали в картину крайние деревья леса -- дремучего, первозданного. И какие-то ползучие папоротники, какие-то цепкие враждебные уродливые кусты прилепились на самых краях и даже на отвесных стенах обрывов. Наверху слева, из лесу, светло-серая лошадь вынесла всадника в шлемовидном уборе и алом плаще. Лошадь не испугалась бездны, лишь приподняла ногу в несделанном последнем шаге, готовая, по воле всадника, и попятиться и перенестись -- ей по силам и крылато перенестись. Но всадник не смотрел на бездну перед лошадью. Растерянный, изумлённый, он смотрел туда, перед нами вдаль, где на всё верхнее пространство неба разлилось {367} оранжево-золотистое сияние, исходящее то ли от Солнца, то ли от чего-то ещё чище Солнца, скрытого от нас за замком. Вырастая из уступчатой горы, сам в уступах и башенках, видимый и внизу сквозь клиновидную щель и в разломе между скалами, папоротниками, деревьями, игловидно поднимаясь на всю высоту картины до небесного зенита, -- не чётко-реальный, но как бы сотканный из облаков, чуть колышистый, смутный и всё же угадываемый в подробностях нездешнего совершенства, -- стоял в ореоле невидимого сверх-Солнца сизый замок Святого Грааля. -------- 47 Звонок обеденного перерыва разнёсся по всем закоулкам здания семинарии-шарашки, достиг и отдалённой лестничной площадки. Нержин поспешил на воздух. Как ни ограничено было общее пространство прогулки, он любил прокладывать себе дорожку, по которой не шли все, и как в камере, три шага вперёд и назад, но ходил один. Так добывал он себе на прогулках короткое благо одиночества и самоустояния. Пряча гражданский костюм под долгими полами своей безызносной артиллерийской шинели (неснятие костюма вовремя было опасное нарушение режима, и с прогулки могли прогнать -- а идти переодеваться было жалко прогулочного времени), -- Нержин быстрыми шагами дошёл и занял свою протоптанную короткую дорожку от липы до липы, уже на самом краю дозволяемой зоны, вблизи того забора, что выходил к архиерейскому кораблевидному дому. Не хотелось дать себя расплескать в пустом разговоре. Снежинки кружились всё такие же редкие, невесомые. Они не составляли снега, но и не таяли, упав. Нержин стал ходить почти ощупью, с запрокинутой к небу головой. От глубоких вдохов тело всё заменялось внутри. А душа сливалась с покоем неба -- даже вот такого мутного, зрелого снегом. {368} Но тут окликнули его: -- Глебка... Нержин оглянулся. Тоже в старой офицерской шинели и зимней шапке (и он был арестован с фронта зимой), не полностью выдвинувшись из-за ствола липы, стоял Рубин. Перед другом-однокорытником он испытывал сейчас неловкость, сознание некрасивого поступка: друг как бы ещё продолжал свидание с женой -- и в такую святую минуту приходилось его прерывать. Эту неловкость Рубин выражал тем, что не вовсе выдвинулся из-за липы, а лишь на полбороды. -- Глебка! Если я очень нарушаю настроение -- скажи, исчезну. Но весьма нужно поговорить. Нержин посмотрел в просительно-мягкие глаза Рубина, потом на белые ветви лип -- и опять на Рубина. Сколько бы ни ходить тут, по одинокой тропке, ничего больше не выбрать из того горя-счастья в душе. Оно уже застывало. Жизнь продолжалась. -- Ладно, Лёвчик, вали! И Рубин вышел на ту же тропку. По его торжественному лицу без улыбки смекнул Глеб, что случилось важное. Нельзя было искусить Рубина тяжелей: нагрузить его мировою тайной и потребовать, чтоб он ни с кем не поделился из самых близких! Если бы сейчас американские империалисты выкрали его с шарашки и резали б его на кусочки -- он не открыл бы им своего сверхзадания! Но быть среди зэков шарашки единственным обладателем такой гремучей тайны и не сказать даже Нержину -- это было уже сверхчеловеческое требование! Сказать Глебу -- всё равно, что и никому не сказать, потому что Глеб никому не скажет. И даже очень естественно было с ним поделиться, потому что он один был в курсе классификации голосов и один мог понять трудность и интерес задачи. И даже вот что -- была крайняя необходимость ему сказать и договориться сейчас, пока есть время, а потом пойдёт горячка, от лент не оторвёшься, а дело расширится, надо брать помощника... Так что простая служебная дальновидность вполне оправдывала мнимое нарушение государственной тайны. Две облезлые фронтовые шапки, и две потёртые ши- {369} нели, плечами сталкиваясь, а ногами черня и расширяя тропу, они медленно стали ходить по ней рядом. -- Дитя моё! Разговор -- три нуля. Даже в Совете Министров об этом знают пара человек, не больше. -- Вообще-то я -- могила. Но если такая заклятая тайна -- может, не говори, не надо? Меньше знаешь -- больше спишь. -- Дура! Я б и не стал, мне за эту голову отрубят, если откроется. Но мне нужна будет твоя помощь. -- Ну, бузуй. Всё время присматривая, нет ли кого поблизости, Рубин тихо рассказал о записанном телефонном разговоре и о смысле предложенной ему работы. Как ни мало любопытен стал Нержин в тюрьме -- он слушал с густым интересом, раза два останавливался и переспрашивал. -- Пойми, мужичок, -- закончил Рубин, -- это -- новая наука, фоноскопия, свои методы, свои горизонты. Мне и скучно и трудно входить в неё одному. Как здорово будет, если мы этот воз подхватим вдвоём! Разве не лестно быть зачинателями совершенно новой науки? -- Чего доброго, -- промычал Нержин, -- а то -- науки! Пошла она к кобелю под хвост! -- Ну, правильно, Аркезилай из Антиоха этого бы не одобрил! Ну, а -- досрочка тебе не нужна? В случае успеха -- добротная досрочка, чистый паспорт. А и без всякого успеха -- упрочишь своё положение на шарашке, незаменимый специалист! Никакой Антон тебя пальцем не тронет. Одна из лип, в которые упиралась тропка, имела ствол, раздвоенный с высоты груди. На этот раз Нержин не пошёл от ствола назад, а прислонился к нему спиной и откинулся затылком точно в раздвоение. Из-под шапки, сдвинутой на лоб, он приобрёл вид полублатной, и так смотрел на Рубина. Второй раз за сутки ему предлагали спасение. И второй же раз спасение это не радовало его. -- Слушай, Лев... Все эти атомные бомбы, ракеты "фау" и новорожденная твоя фоноскопия... -- он говорил рассеянно, как бы не решив, что ж ответить, -- ... это же пасть дракона. Тех, кто слишком много знает, от роду ве- {370} ков замуровывали в стенку. Если о фоноскопии будут знать два члена совета министров, конечно Сталин и Берия, да два таких дурака, как ты и я, то досрочка нам будет -- из пистолета в затылок. Кстати, почему в ЧК-ГБ заведено расстреливать именно в затылок? По-моему, это низко. Я предпочитаю -- с открытыми глазами и залпом в грудь! Они боятся смотреть жертвам в глаза, вот что! А работы много, берегут нервы палачей... Рубин помолчал в затруднении. И Нержин молчал, всё так же откинувшись на липу. Кажется, тысячу раз у них было вдоль и поперёк переговорено всё на свете, всё известно -- а вот глаза их, тёмно-карие и тёмно-голубые, ещё изучающе смотрели друг на друга. Переступить ли?.. Рубин вздохнул: -- Но такой телефонный разговор -- это узелок мировой истории. Обойти его -- нет морального права. Нержин оживился: -- Так ты и бери дело за жабры! А что ты мне вкручиваешь тут -- новая наука да досрочка? У тебя цель -- словить этого молодчика, да? Глаза Рубина сузились, лицо ожесточело. -- Да! Такая цель! Этот подлый московский стиляга, карьерист, стал на пути социализма -- и его надо убрать. -- Почему ты думаешь, что -- стиляга и карьерист? -- Потому что я слышал его голос. Потому что он спешит выслужиться перед боссами. -- А ты себя не успокаиваешь? -- Не понимаю. -- Находясь, видимо, в немалом чине, не проще ли ему выслужиться перед Вышинским? Не странный ли способ выслуживаться -- через границу, не называя даже своего имени? -- Вероятно, он рассчитывает туда попасть. Чтобы выслужиться здесь, ему нужно продолжать серенькую безупречную службёнку, через двадцать лет будет какая-нибудь медалька, какой-нибудь там лишний пальмовый лист на рукаве, я знаю? А на Западе сразу -- мировой скандал и миллион в карман. -- М-да-а... Но всё-таки судить о моральных побуждениях по голосу в полосе частот от трёхсот до двух тысяч {371} четырёхсот герц... А как ты думаешь, он -- правду сообщил? -- То есть, относительно радио магазина? -- Да. -- В какой-то степени очевидно -- да. -- "В этом есть рациональное зерно"? -- передразнил Нержин. -- Ай-ай-ай, Лёвка-Лёвка! Значит, ты становишься на сторону воров? -- Не воров, а -- разведчиков! -- Какая разница? Такие же стиляги и карьеристы, только нью-йоркские, крадут секрет атомной бомбы, чтобы получить от Востока три миллиона в карман! Или -- ты не слышал их голосов? -- Дурень! Ты безнадёжно отравлен испареньями тюремной параши! Тюрьма тебе исказила все перспективы мира! Как можно сравнивать людей, вредящих социализму, и людей, служащих ему? -- Лицо Рубина выражало страдание. Нержин сбил жаркую шапку назад и опять откинулся головой в раздвоение ствола: -- Слушай, у кого это я недавно читал чудесное стихотворение о двух Алёшах...? -- То было другое время, ещё неотдифференцированных понятий, ещё не прояснившихся идеалов. Тогда -- могло быть. -- А теперь прояснились? В виде ГУЛага? -- Нет! В виде нравственных идеалов социализма! А у капитализма их нет, одна жажда наживы! -- Слушай, -- уже и плечами втирался Нержин в раздвоение липы, устраиваясь для длинного разговора, -- какие такие нравственные идеалы социализма, ты мне скажешь? Мы не только на земле их не видим, ну допустим кто-то испортил эксперимент, но где и когда они обещаны, в чём они состоят? А? Ведь весь и всякий социализм -- это какая-то каррикатура на Евангелие. Социализм обещает нам только равенство и сытость, и то принудительным путём. -- И этого мало? А в каком обществе во всю историю это было? -- Да в любом хорошем свинарнике есть и равенство, и сытость! Вот одолжили -- равенство и сытость! Вы нам {372} - нравственное общество дайте! -- И дадим! Только не мешайте! На дороге не стойте! -- Не мешайте бомбы выкрадывать? -- Ах, вывороченные мозги! Но почему ж все умные трезвые люди... -- Кто? Яков Иванович Мамурин? Григорий Борисович Абрамсон?.. -- смеялся Нержин. -- Все светлые умы! все лучшие мыслители Запада, Сартр! -- все за социализм! все против капитализма! Это становится уже трюизмом! А тебе одному неясно! Обезьяна прямоходящая! Рубин наклонялся на Нержина, корпусом на него наседал и тряс растопыренными пятернями. Нержин отталкивался в грудки: -- Ладно, пусть обезьяна! Но не хочу я разговаривать в твоей терминологии -- какой-то "капитализм"! какой-то "социализм"! Я этих слов не понимаю и не могу употреблять! -- Тебе -- Язык Предельной Ясности? -- рассмеялся Рубин, сорвался с напряжения. -- Да, если хочешь! -- А что ты понимаешь? -- Я -- вот понимаю: своя семья! неприкосновенность личности! -- Неограниченная свобода? -- Нет, моральное самоограничение. -- Ах, философ утробный! Да разве с этими расплывчатыми амёбными понятиями ты проживёшь в двадцатом веке? Ведь все эти понятия классовые! Ведь они зависят от... -- Ни от хрена они не зависят! -- отбился и выпрямился из углубления Нержин. -- Справедливость -- ни от чего не зависит! -- Классовое! Классовое понятие! -- тряс Рубин пятерню над его головой. -- Справедливость -- это глава угла, это основа мироздания! -- замахал и Нержин. Издали можно было подумать, что они сейчас будут драться. -- Мы родились со справедливостью в душе, нам жить без неё не хочется и не нужно! Помнишь, как Фёдор Иоаныч говорит: я не умён и не силён, меня обмануть не трудно, но белое от чёрного {373} я отличить могу! Давай сюда ключи, Годунов!! -- Никуда ты, никуда не денешься! -- грозно толковал Рубин. -- Придётся тебе дать отчёт: по какую сторону баррикады ты стоишь?! -- Вот ещё мать твою фанатиков перегрёб, -- всю землю нам баррикадами перегородили! -- сердился и Нержин. -- Вот в этом и ужас! Ты хочешь быть гражданином вселенной, ты хочешь быть ангелом поднебесья -- так нет же, за ноги дёргают: кто не с нами, тот против нас! Оставьте мне простору! Оставьте простору! -- отталкивался Нержин. -- Мы тебе оставим -- так те не оставят, с той стороны! -- Вы оста-авите! Кому вы оставляли! На штыках да на танках всю дорогу... -- Дитя моё, -- смягчился Рубин, -- в исторической перспективе... -- Да на хрена мне перспектива! Мне жить сейчас, а не в перспективе. Я знаю, что ты скажешь! -- бюрократическое извращение, временный период, переходный строй -- но он мне жить не даёт, ваш переходный строй, он душу мою топчет, ваш переходный строй, -- и я его защищать не буду, я не полоумный! -- Я ошибся, что затронул тебя после свидания, -- совсем мягко сказал Рубин. -- Не причём тут свидание! -- не спадало ожесточение Нержина. -- Я и всегда так думаю! Над христианами мы издеваемся -- мол, ждёте рая, дурачки, а на земле всё терпите, -- а мы чего ждём? а мы для кого терпим? Для мифических потомков? Какая разница -- счастье для потомков или счастье на том свете? Обоих не видно. -- Никогда ты не был марксистом! -- К сожалению был. -- Су-бака! Стерьва... Голоса классифицировали вместе... Что ж мне теперь -- одному работать? -- Найдёшь кого-нибудь. -- Ко-го?? -- нахохлился Рубин, и было странно видеть детски-обиженное выражение на его мужественном пиратском лице. -- Нет, мужик, ты не обижайся. Значит, они меня будут известной жёлто-коричневой жидкостью обливать, а я {374} им -- добывай атомную бомбу? Нет! -- Да не им -- нам, дура! -- Кому -- нам? Тебе нужна атомная бомба? Мне -- не нужна. Я, как и Земеля, к мировому господству не стремлюсь. -- Но шутки в сторону! -- спохватился опять Рубин. -- Значит, пусть этот прыщ отдаёт бомбу Западу?.. -- Ты спутал, Лёвочка, -- нежно коснулся отворота его шинели Глеб. -- Бомба -- на Западе, её там изобрели, а вы воруете. -- Её там и кинули! -- блеснул коричнево Рубин. -- А ты согласен мириться? Ты -- потворствуешь этому прыщу? Нержин ответил в той же заботливой форме: -- Лёвочка! Поэзия и жизнь -- да составят у тебя одно. За что ты так на него серчаешь? Это же -- твой Алёша Карамазов, он защищает Перекоп. Хочешь -- иди бери. -- А ты -- не пойдёшь? -- ожесточел взгляд Рубина. -- Ты согласен получить Хиросиму? На русской земле? -- А по-твоему -- воровать бомбу? Бомбу надо морально изолировать, а не воровать. -- Как изолировать?! Идеалистический бред! -- Очень просто: надо верить в ООН! Вам план Баруха предлагали -- надо было подписывать! Так нет, Пахану бомба нужна! Рубин стоял спиной к прогулочному двору и тропинке, а Нержин -- лицом и увидел быстро подходившего к ним Доронина. -- Тихо, Руська идёт. Не поворачивайся, -- шёпотом предупредил он Рубина. И продолжал громко ровно: -- Слушай, а тебе такой не встречался там шестьсот восемьдесят девятый артиллерийский полк? -- А кого ты там знал? -- ещё не переключась, нехотя отозвался Рубин. -- Майора Кандыбу. С ним был интересный случай... -- Господа! -- сказал Руська Доронин весёлым открытым голосом. Рубин кряхтя повернулся, поглядел хмуро: -- Что скажете, инфант? Ростислав смотрел на Рубина непритворённым взгля- {375} дом. Лицо его дышало чистотой: -- Лев Григорьич! Мне очень обидно, что я -- с открытой душой, а на меня косятся мои же доверенные. Что ж тогда остальным? Господа! Я пришёл вам предложить: хотите, завтра в обеденный перерыв я вам продам всех христопродавцев в тот самый момент, когда они будут получать свои тридцать серебренников? -------- 48 Если не считать толстячка Густава с розовыми ушами, Доронин был на шарашке самым молодым зэком. Все сердца привлекал его необидчивый нрав, удатливость, быстрота. Немногие минуты, в которые начальство разрешало волейбол, Ростислав отдавался игре беззаветно; если стоящие у сетки пропускали мяч, он от задней черты бросался под него "ласточкой", отбивал и падал на землю, в кровь раздирая колена и локти. Нравилось и необычное имя его -- Руська, .вполне оправдавшееся, когда, через два месяца после приезда, его голова, бритая в лагере, заросла пышными русыми волосами. Его привезли из Воркутинских лагерей потому, что в учётной карточке ГУЛага он числился как фрезеровщик; на самом же деле оказался фрезеровщик липовый и вскоре был заменен настоящим. Но от обратной отсылки в лагерь Руську спас Двоетёсов, взявший его учиться на меньшем из вакуумных насосов. Переимчивый Руська быстро научился. За шарашку он держался как за дом отдыха -- в лагерях ему пришлось хлебнуть много бед, о которых он рассказывал теперь с весёлым азартом: как он доходил в сырой шахте, как стал делать себе мостырку- ежедневную температуру, нагревая обе подмышки камнями одинаковой массы, чтобы два термометра никогда не расходились больше, чем на десятую долю градуса (двумя термометрами его хотели разоблачить). Но со смехом вспоминая своё прошлое, которое за двадцать пять лет его срока неотступно должно было повториться в будущем, Руська мало кому, и то по секрету, {376} раскрывался в своем главном качестве -- донного парня, два года водившего за нос сыскной аппарат МГБ. Достойный крестник этого учреждения, он так же не гнался за славой, как и оно. И так в пёстрой толпе обитателей шарашки он не был особо примечателен до одного сентябрьского дня. В этот день Руська с таинственным видом обошёл до двадцати самых влиятельных зэков шарашки, составлявших её общественное мнение, -- и с глазу на глаз каждому из них возбуждённо сообщил, что сегодня утром оперуполномоченный майор Шикин вербовал его в стукачи, и что он, Руська, согласился, предполагая использовать службу доносчика для всеобщего блага. Несмотря на то, что личное дело Ростислава Доронина было испещрено пятью сменёнными фамилиями, галочками, литерами и шифрами о его опасности, предрасположенности к побегу, о необходимости транспортировать его только в наручниках, -- майор Шикин в погоне за увеличением штата своих осведомителей счёл, что Доронин -- юноша, и потому нестоек, что он дорожит своим положением на шарашке и потому будет предан оперуполномоченному. Тайком вызванный в кабинет Шикина (вызывали, например, в секретариат, а там говорили: "да-да, зайдите к майору Шикину"), Ростислав просидел у него три часа. За это время, слушая нудные наставления и разъяснения кума, Руська своими зоркими ёмкими глазами изучил не только крупную голову майора, поседевшую за подшиванием доносов и кляуз, его черноватое лицо, его крохотные руки, его ноги в мальчиковых ботинках, мраморный настольный прибор и шёлковые оконные шторы, но и, мысленно переворачивая буквы, перечёл заголовки на папках и бумажки, лежавшие под стеклом, хотя сидел от края стола за полтора метра, и ещё успел прикинуть, какие документы Шикин, очевидно, хранит в сейфе, а какие запирает в столе. Порою Доронин простодушно уставлял свои голубые глаза в глаза майора и согласительно кивал. За этим голубым простодушием кипели самые отчаянные замыслы, но оперуполномоченный, привыкший к серому однообразию людской покорности, не мог догадаться. {377} Руська понимал, что Шикин действительно может услать его на Воркуту, если он откажется стать стукачом. Не Руську одного, но всё поколение руськино приучили считать "жалость" чувством унизительным, "доброту" -- смешным, "совесть" -- выражением поповским. Зато внушали им, что доносительство есть и патриотический долг, и лучшая помощь тому, на кого доносишь, и содействует оздоровлению общества. Не то, чтоб это всё в Руську проникло, но и не осталось без влияния. И главным вопросом для него был сейчас не тот, насколько это дурно или позволительно -- стать стукачом, а -- что из этого получится? Уже обогащённый бурным жизненным опытом, множеством тюремных встреч и наслушавшись хлёстких тюремных споров, этот юноша не выпускал из виду и такую ситуацию, когда все эти архивы МГБ будут раскапывать, и всех тайных сотрудников предавать позорному суду. Поэтому согласиться на сотрудничество с кумом было в дальнем смысле так же опасно, как в ближнем -- отказаться от него. Но кроме всех этих расчётов Руська был художник авантюризма. Читая занятные бумажки вверх ногами под настольным стеклом Шикина, он задрожал от предчувствия острой игры. Он томился от бездеятельности в тесном уюте шарашки! И для правдоподобия уточнив, сколько он будет получать, Руська с жаром согласился. После его ухода Шикин, довольный своей психологической проницательностью, прохаживался по кабинету и потирал одну крохотную ладонь о другую -- такой осведомитель-энтузиаст обещал богатый урожай доносов. А в это самое время не менее довольный Руська обходил доверенных зэков и исповедывался им, что согласился быть стукачом из любви к спорту, из желания изучить методы МГБ и выявить подлинных стукачей. Другого подобного признания не помнили зэки, даже старые. Руську недоверчиво спрашивали -- зачем он, рискуя головой, похваляется. Он отвечал: -- А когда над этой сворой будет Нюрнбергский процесс, -- вы за меня выступите свидетелями защиты. Из двадцати узнавших зэков каждый рассказал ещё {378} одному-двум, -- и никто не пошёл и не донёс куму! Уже одним этим полета людей утвердились выше подозрений. Событие с Руськой долго волновало шарашку. Мальчишке поверили. Верили ему и позже. Но, как всегда, у событий был свой внутренний ход. Шикин требовал материалов. Руське приходилось что-нибудь давать. Он обходил своих доверителей и жаловался: -- Господа! Воображаете, сколько стучат другие, если я вот месяца не служу -- а как Шикин жмёт! Ну войдите в положение, подбросьте матерьяльчика! Одни отмахивались, другие подбрасывали. Единодушно было решено погубить некую даму, которая работала из жадности, чтоб умножить тысячи, приносимые мужем. Она держалась с зэками презрительно, высказывалась, что их надо перестрелять (говорила она так среди вольных девушек, но зэкам быстро стало известно) и сама завалила двоих -- одного на связи с девушкой, другого -- на изготовлении чемодана из казённых материалов. Руська бессовестно оболгал её, что она берёт от зэков письма на почту и ворует из шкафа конденсаторы. И хотя он не представил Шикину ни одного доказательства, а муж дамы -- полковник МВД, решительно протестовал, -- по неотразимой силе тайного доноса дама была уволена и ушла заплаканная. Иногда Руська стучал и на зэков -- по каким-либо незлостным мелочам, сам же предупреждая их об этом. Потом перестал предупреждать, смолк. Не спрашивали и его. Невольно все поняли так, что он стучит и дальше, но уже о таком, в чём не признаешься. Так Руську постигла судьба двойников. Об игре его по-прежнему никто не донёс, но его стали сторониться. Рассказываемые им подробности, что у Шикина под стеклом лежит особое расписание, по которому стукачи заскакивают в кабинет без вызова, и по которому можно их ловить, как-то мало вознаграждали за его собственную принадлежность к причту стукачей. Не подозревал и Нержин, любящий Руську со всеми его интригами, что о Есенине на него стукнул тоже Руська. Потеря книги доставила Глебу боль, которой Руська предвидеть не мог. Тот рассудил, что книга -- Нер- {379} жина собственная, это выяснится, отнять её никто не отнимет, -- а Шикина можно очень занять доносом, что Нержин прячет в чемодане книгу, наверное принесенную ему вольной девушкой. Ещё сохраняя на губах вкус клариного поцелуя, Руська вышел во двор. Снежная белизна лип была ему цветением, а воздух казался тёплым, как весной. В своих двухлетних скитаниях-скрываниях, все мальчишеские помыслы устремив на обман сыщиков, он совсем упустил искать любовь женщин. Он сел в тюрьму девственным, и от этого по вечерам ему было так безутешно-тяжело. Но, выйдя во двор, при виде низкого длинного штаба спецтюрьмы он вспомнил, что завтра в обед он здесь хотел задать спектакль. Подоспела как раз пора о том объявлять (раньше было нельзя, чтоб не сорвалось). И, овеянный восхищением Клары, оттого чувствуя себя втройне удачливым и умным, он огляделся, увидел Рубина и Нержина на краю прогулочного двора, -- и решительно направился к ним. Шапка его была сдвинута набок и назад, так что лоб весь и уголочек темени с космой волос были доверчиво открыты нехолодному дню. По строгому лицу Нержина, как видел Руська на подходе и потом по хмурому обёрнутому лицу Рубина, они говорили о серьёзном. Но Руську встретили незначительной подставной фразой, это было ясно. Что ж, сглотнув обиду, он толковал им: -- Надеюсь, вам известен общий принцип справедливого общества, что всякий труд должен быть оплачен? Так вот, завтра каждый Иуда будет получать свои серебренники за третий квартал этого года. -- Резинщики! -- возмутился Нержин. -- Уже и четвёртый отработали -- а они только за третий? Почему такая задержка? -- Очень во многих местах надо подписывать платёжную ведомость, -- объяснял Руська извиняющимся тоном. -- В том числе буду получать и я. -- И тебе тоже платят за третий? -- удивился Рубин. -- Ведь ты же там служил только полквартала? -- Ну что ж, я -- отличился! -- с подкупающей от- {380} крытой улыбкой оглядел обоих Руська. -- И прямо наличными? -- Боже упаси! Фиктивный денежный перевод по почте с зачислением суммы на лицевой счёт. Меня спросили -- от какого имени вам прислать? Хотите -- от Ивана Ивановича Иванова? Стандарт меня покоробил. Я попросил -- нельзя ли от имени Клавы Кудрявцевой? Всё-таки приятно думать, что о тебе заботится женщина. -- И по сколько же за квартал? -- Вот тут-то самое остроумное! Осведомителю по ведомости выписывают сто пятьдесят рублей за квартал. Но надо для приличия переслать по почте, а неумолимая почта берёт три рубля почтовых сборов. Все кумовья настолько жадные, что своих денег добавить не хотят, и настолько ленивые, что не поднимут вопроса о повышении ставки сексотам на три рубля. Поэтому переводы будут все как один на 147 рублей. Поскольку нормальный человек никогда таких переводов не шлёт, -- эти недостающие тридцать гривенников и есть Иудина печать. Завтра в обед надо столпиться около штаба и у всех, выходящих от опера, смотреть перевод. Родина должна знать своих стукачей, как вы находите, господа? -------- 49 В этот самый час, когда отдельные редкие снежинки стали срываться с неба и падали на тёмную мостовую улицы Матросская Тишина, с булыжников которой скаты автомашин слизали последние остатки снега прошлых дней, -- в 318-й комнате студенческого городка на Стромынке шла предвечерняя воскресная жизнь девушек-аспиранток. 318-я комната на третьем этаже своим широким квадратным окном как раз и выходила на Матросскую Тишину, а от окна к двери была продолговата, и вдоль стен её, справа и слева, упнулись по три железных кровати гуськом и шатко высились плетёные этажерки с книгами. Средней полосою комнаты, оставляя вдоль кроватей лишь узкие проходы, один за другим стояли два сто- {381} ла: ближе к окну -- "диссертационный", где громоздко теснились книги, тетради, чертежи и стопы машинописного текста, а дальше -- общий, за которым сейчас Оленька гладила, Муза писала письмо, а Люда перед зеркалом раскручивала папильотки. У дверной стены ещё оставалось место для умывального таза, отгороженного занавеской (умываться полагалось в конце коридора, но девушкам было там неуютно, холодно, далеко). На кровати близ умывальника лежала венгерка Эржика и читала. Она лежала в халате, который в комнате назывался "бразильский флаг". У неё были ещё и другие затейливые халаты, восхищавшие девушек, но на выход она одевалась очень сдержанно, как бы даже стараясь не привлекать внимания. Она привыкла так за годы, когда была подпольщицей-коммунисткой в Венгрии. Следующая в ряду постель Люды была растерзана (Люда не так давно встала), одеяло и простыня касались пола, зато поверх подушки и спинки кровати было бережно разложено уже выглаженное голубое шёлковое платье и чулки. И персидский коврик висел над кроватью. Сама же Люда за столом громко рассказывала историю ухаживания за ней некоего испанского поэта, вывезенного с родины ещё мальчиком. Она подробно вспоминала ресторанную обстановку, какой был оркестр, какие блюда, гарниры и пили что. Утюг Оленьки был включён в патрон-"жулик" над столом и оттуда свисал шнур. (Чтобы не расходовали электричества, утюги и плитки были на Стромынке строго запрещены, розеток не ставили, а за "жуликами" охотилась вся комендатура.) Оленька слушала Люду, посмеиваясь, но зорко занята была своей глажкой. Жакет этот и юбка к нему были её всё. Ей было бы легче прожечь утюгом себе тело, чем этот костюм. Оленька жила на одну аспирантскую стипендию, сидела на картошке и каше, если могла не доплатить в троллейбусе двадцати копеек -- не доплачивала, стена у её кровати была завешана географической картой -- зато вот этот вечерний наряд был весь хорош, никакой части его не приходилось стыдиться. Муза, избыточно-полная, с грубоватыми чертами лица и в очках старше своих тридцати лет, пыталась на сто- {382} ле, качаемом глажкой, и под этот назойливый оскорбляющий её рассказ писать письмо. Попросить другого помолчать она вообще считала неделикатным. Останавливать же Люду было -- её распалять, она бы только сдерзила. Люда была новая у них, не аспирантка, а приехала после финансового института на курсы политэкономов, да и приехала-то больше для развлечения. Отец её, генерал в отставке, много слал ей из Воронежа. Люда была первобытно убеждена, что во встречах и вообще в отношениях с мужчинами состоит единственный смысл женской жизни. Но в сегодняшнем рассказе она выделяла ещё особую пикантность. У себя в Воронеже уже бывшая три месяца замужем и сходившаяся потом кой с какими другими мужчинами, Люда сожалела, что девичество у неё прошло как-то слишком мельком. И вот с первых же слов знакомства с испанским поэтом она разыгрывала начинающую, трепетала и стыдилась малейшего прикосновения к плечу или локтю, а когда потрясённый поэт вымолил у неё первый в её жизни поцелуй, она содрогалась, переходила от восторга к отчаянию и вдохновила поэта на стихотворение в двадцать четыре строки, к сожалению не на русском. Муза писала письмо своим глубоко-пожилым родителям в далёкий провинциальный город. Папа и мама её до сих пор любили друг друга как молодожёны, и всякое утро, идя на работу, папа до самого угла всё оборачивался и помахивал маме, а мама помахивала ему из форточки. И так же любила их дочь, и привыкла писать им часто и подробно о каждом своём переживании. Но сейчас она не находила себя. Эти двое суток, с вечера последней пятницы, с Музой случилось такое, от чего затмилась её неутомимая повседневная работа над Тургеневым -- работа, заменявшая ей всякую другую жизнь, все виды жизни. Ощущение у неё было самое гадкое -- будто она вымазалась во что-то грязное, позорное, чего нельзя ни отмыть, ни скрыть, ни показать -- и существовать с этим тоже нельзя. Случилось, что в эту пятницу вечером, когда она вернулась из библиотеки и собиралась ложиться, её вызвали в канцелярию общежития, а там сказали: "да, да, вот в эту, пожалуйста, комнату". А там сидели двое мужчин в {383} штатском, вначале очень вежливых, представившихся ей как Николай Иваныч и Сергей Иваныч. Мало стесняясь поздним временем, они держали её час, и два, и три. Они начали с расспросов, с кем она в одной комнате, с кем на одной кафедре (хотя знали, конечно, не хуже её). Они неторопливо беседовали с ней о патриотизме, об общественном долге всякого научного работника не замыкаться в своей специальности, но служить своему народу всеми средствами, всеми возможностями. Против этого Муза не нашлась возразить, это было совершенно верно. Тогда братья Ивановичи предложили ей помогать им, то есть в определённое время встречаться с кем-нибудь из них в этой же вот канцелярии, или на агитпункте, или в клубных комнатах, а то и в самом университете, по уговору, -- и там отвечать на определённые вопросы или передавать свои наблюдения в письменном виде. И с этого -- началось долгое, ужасное! Они стали говорить с ней всё грубее, покрикивать, обращаться уже на "ты": "Да что ты упрямишься? Тебя ж не иностранная разведка вербует!" "Нужна она иностранной разведке, как кобыле пятая нога..." Потом прямо заявили, что диссертацию защитить ей не дадут (а у неё шли последние месяцы, и диссертация была почти готова), научную карьеру ей поломают, потому что такие учёные хлюпики Родине не нужны. Это очень её напугало: разве был для них труд выгнать её из аспирантуры? Но тут они вынули пистолет, передавали друг другу и как бы невзначай держали наведенным на Музу. От пистолета у Музы, наоборот, страх миновал. Потому что в конце концов остаться живой, но выгнанной с чёрной характеристикой, было хуже. В час ночи Ивановичи отпустили её думать до вторника, вот до ближайшего вторника, двадцать седьмого декабря, -- и взяли подписку о неразглашении. Они уверяли, что им всё известно, и если она кому-нибудь расскажет об их разговоре, то по этой подписке будет тотчас арестована и осуждена. Каким несчастным выбором они остановились именно на ней?.. Теперь обречённо она ждала вторника, не в силах заниматься, -- и вспоминала те недавние дни, когда можно было думать об одном Тургеневе, когда душу ничто не гнело, а она, глупая, не понимала своего {384} счастья. Оленька слушала с улыбкой, раз поперхнулась водой от смеха. Оленька хотя и поздновато из-за войны, в двадцать восемь лет была наконец счастлива-счастлива-счастлива и всем прощала всё, пусть каждый добывает себе счастье как может. У неё был возлюбленный, тоже аспирант, и сегодня вечером он должен был зайти за ней и увести. -- Я говорю: вы, испанцы, вы так высоко ставите честь человека, но если вы поцеловали меня в губы, то ведь я обесчещена! Привлекательное, хотя и жестковатое лицо светловолосой Люды передало отчаяние обесчещенной девушки. Худенькая Эржика всё это время, лёжа, читала "Избранное" Галахова. Эта книга раскрывала перед ней мир высоких светлых характеров, цельность которых поражала Эржику. Персонажей Галахова никогда не сотрясали сомнения -- служить родине или не служить, жертвовать собой или не жертвовать. Сама Эржика по слабому знакомству с языком и обычаями страны ещё не видела таких людей тут, но тем более важно было узнавать их из книг. И всё-таки она опустила книгу и перекатясь на бок, стала слушать также и Люду. Здесь, в 318-й комнате, ей приходилось узнавать противоположные удивительные вещи: то инженер отказался ехать на увлекательное сибирское строительство, а остался в Москве продавать пиво; то кто-то защитил диссертацию и вообще не работает. ( "Разве в Советском Союзе бывают безработные?") То, будто, чтобы прописаться в Москве, надо дать большую взятку в милицию. "Но ведь это -- явление моментальное?"- спрашивала Эржика. (Она хотела сказать -- временное.) Люда досказывала о поэте, что если выйдет за него замуж, то уж теперь ей нет выхода -- надо правдоподобно изобразить, что она-таки была невинна. И стала делиться, как именно собирается представить это в первую ночь. Змейка страдания прошла по лбу Музы. Неделикатно было бы открыто заткнуть пальцами уши. Она нашла повод отвернуться к своей кровати. {385} Оленька же весело воскликнула: -- Так героини мировой литературы совершенно зря каялись перед женихами и кончали с собой? -- Конечно ду-у-уры! -- смеялась Люда. -- А это так просто! Вообще же Люда сомневалась, выходить ли за поэта: -- Он не член ССП, пишет всё на испанском, и как у него будет дальше с гонорарами? -- ничего твёрдого! Эржика была так поражена, что спустила ноги на пол. -- Как? -- спросила она. -- И ты... ив Советском Союзе тоже выходят замуж по счёту? -- Привыкнешь -- поймёшь, -- тряхнула Люда головой перед зеркалом. Все папильотки уже были сняты, и множество белых завившихся локонов дрожало на её голове. Одного такого колечка было довольно, чтобы окольцевать юношу-поэта. -- Девочки, я делаю такое выведение... -- начала Эржика, но заметила странный опущенный взгляд Музы на пол близ неё -- и ахнула -- и вздёрнула ноги на кровать. -- Что? Пробежала? -- с искажённым лицом крикнула она. Но девочки рассмеялись. Никто не пробежал. Здесь, в 318-й комнате, иногда даже и днём, а по ночам особенно нахально, отчётливо стуча лапами по полу и пища, бегали ужасные русские крысы. За все годы подпольной борьбы против Хорти ничего так не боялась Эржика, как теперь того, что эти крысы вскочат на её кровать и будут бегать прямо по ней. Днём ещё, при смехе подруг, страх её миновал, но по ночам она обтыкалась одеялом со всех сторон и с головой и клялась, что если доживёт до утра -- будет уходить со Стромынки. Химичка Надя приносила яд, разбрасывали им по углам, они стихали на время, потом принимались за своё. Две недели назад колебания Эржики решились: не кто-нибудь из девочек, а именно она, зачерпывая утром воду из ведра, вытащила в кружке утонувшего крысёнка. Трясясь от омерзения, вспоминая его сосредоточенно-примирённую острую мордочку, Эржика в тот же день пошла в венгерское посольство и просила поселить её на частной квартире. Посольство запросило министерство иностранных {386} дел СССР, министерство иностранных дел -- министерство высшего образования, министерство высшего образования -- ректора университета, тот -- свою адмхозчасть, и хозчасть ответила, что частных квартир пока нет, жалоба же о якобы крысах на Стромынке поступает впервые. Переписка пошла в обратную сторону и снова в прямую. Всё же посольство обнадёживало Эржику, что комнату ей дадут. Теперь Эржика, охватив подтянутые к груди колени, сидела в своём бразильском флаге как экзотическая птица. -- Девочки-девочки, -- жалобным распевом говорила она. -- Вы мне все так нравитесь! Я бы ни за что не ушла от вас мимо крыс. Это была и правда и неправда. Девушки нравились ей, но ни одной из них Эржика не могла бы рассказать о своих больших тревогах, об одинокой на континенте Европы венгерской судьбе. После процесса Ласло Райка что -то непонятное творилось на её родине. Доходили слухи, что арестованы такие коммунисты, с кем она вместе была в подполье. Племянника Райка, тоже учившегося в МГУ, и ещё других венгерских студентов вместе с ним -- отозвали в Венгрию, и ни от кого из них не пришло больше письма. В запертую дверь раздался их условный стук ( "утюга не прячьте, свои!"). Муза поднялась и, прихромнув (колено ныло у неё от раннего ревматизма), откинула крючок. Быстро вошла Даша -- твёрдая, с большим кривоватым ртом. -- Девчёнки! девчёнки! -- хохотала она, но всё ж не забыла накинуть за собой крючок. -- Еле от кавалера отвязалась! От кого? Догадайтесь! -- У тебя так жирно с кавалерами? -- удивилась Люда, роясь в чемодане. Действительно, университет отходил от войны как от обморока. Мужчин в аспирантуре было мало и всё какие--то не настоящие. -- Подожди! -- Оленька вскинула руку и гипнотически смотрела на Дашу. -- От Челюстей? "Челюсти" был аспирант, заваливший три раза подряд диалектический и исторический материализмы и, как {387} безнадёжный тупица, отчисленный из аспирантуры. -- От Буфетчика! -- воскликнула Даша, стянула шапку-ушанку с плотно-собранных тёмных волос и повесила её на колок. Она медлила снять дешёвенькое пальтецо с цыгеечным воротником, три года назад полученное по талону в университетском распределителе, и так стояла у двери. -- Ax -- того??! -- В трамвае еду -- он заходит, -- смеялась Даша. -- Сразу узнал. "Вам до какой остановки?" Ну, куда денешься, сошли вместе. "Вы теперь в той бане уже не работаете? Я заходил сколько раз -- вас нет." -- А ты б сказала... -- смех от Даши перебросился к Оленьке и охватывал её как пламя, -- ты б сказала... ты б сказала...! -- Но никак она не могла выговорить своего предложения и, хохоча, опустилась на кровать, однако не мня разложенного там костюма. -- Да какой буфетчик? Какая баня? -- добивалась Эржика. -- Ты б сказала...! -- надрывалась Оленька, но новые приступы смеха трясли её. Она вытянула руки и шевелением пальцев пыталась передать то, что не проходило через глотку. Засмеялись и Люда, и ничего не понявшая Эржика, и сумрачное некрасивое лицо Музы разошлось в улыбке. Она сняла и протирала очки. -- Куда, говорит, идёте? Кто у вас тут, в студенческом городке? -- хохотала и давилась Даша. -- Я говорю... вахтёрша знакомая!.. рукавички!.. вяжет... -- Ру?-ка?-вички?.. -- ... вяжет!!!.. -- Но я хочу знать! Но какой буфетчик? -- умоляла Эржика. Оленьку хлопали по хребту. Отсмеялись. Даша сняла пальто. В тугом свитере, в простой юбке с тесным поясом видно было, какая она гибкая, ладная, не устанет день нагибаться на любой работе. Отвернув цветистое покрывало, она осторожно присела на край своей кровати, убранной почти молитвенно -- с особой взбитостью подушки и подушечки, с кружевной накидкой, с вышитыми салфеточками на стене. И рассказала Эржике: {388} -- Это ещё осенью было, затепло, до тебя... Ну, где жениха искать? Через кого знакомиться? Людка и посоветовала: иди, мол, гулять в Сокольники, только одна! Девушкам всё портит, что они по двое ходят. -- Расчёт без промаха! -- отозвалась Люда. Она осторожно стирала пятнышко с носка туфли. -- Вот я и пошла, -- продолжала Даша, но уже без веселья в голосе. -- Похожу -- сяду, на деревья посмотрю. Действительно, подсел быстро какой-то, ничего по наружности. Кто же? Оказывается, буфетчик, в закусочной работает. А я где?.. Стыдно мне так стало, не сказать же, что аспирантка. Вообще учёная баба -- страх для мужчин... -- Ну -- так не говори! Так можно чёрт знает до чего дойти! -- недовольно возразила Оленька. В мире, таком прореженном и таком опустевшем, после того как вытолкнули из него железное туловище войны; когда зияли только ямки чёрные в тех местах, где должны были двигаться и улыбаться их сверстники или старшие их на пять-на десять-на пятнадцать лет, -- этими неизвестно кем составленными, грубыми, никакого смысла не выражающими словами "учёная баба" нельзя же было захлопывать тот светлый яркий луч науки, который оставался их роковому женскому поколению на всякие личные неудачи. -- ... Сказала, что кассиршей в бане работаю. Пристал -- в какой бане, да в какую смену. Еле ушла... Всё оживление покинуло Дашу. Тёмные глаза её смотрели тоскливо. Она весь день прозанималась в Ленинской библиотеке, потом несытно и невкусно пообедала в столовой и возвращалась домой в унынии перед незаполнимым воскресным вечером, не обещавшим ей ничего. Когда-то, ещё в средних классах просторной бревенчатой школы в их селе, ей нравилось хорошо учиться. Потом радовало, что под предлогом института ей удалось отцепиться от колхоза и прописаться в городе. Но вот уж ей было много лет, училась она восемнадцать кряду, надоело ей учиться до ломоты в голове -- а зачем она училась? Простая бабья радость -- ребёнка родить, и вот не от кого, не для кого. {389} И, задумчиво покачиваясь, Даша в смолкнувшей комнате произнесла свою любимую поговорку: -- Нет, девчата, жизнь -- не роман... При их МТС есть агроном один. Пишет Даше, упрашивает. Но вот-вот станет она кандидатом наук, и вся деревня скажет: для чего ж училась девка? -- за агронома вышла. Это и любая звеньевая может... А с другой стороны Даша чувствовала, что и кандидат наук она будет ненастоящий, стреноженный, скованный, что вузовская работа будет ей -- неподъёмный заклятый клин; что и кандидатом не посмеет и не сумеет она проникнуть в те высшие свободные круги науки. Идущих в науку женщин, их целую жизнь хвалили, хвалили, так напевали, так много им обещали -- и тем жёстче было теперь упереться в глыбу лбом. Ревниво досмотрев за развязной удачливой соседкой, Даша сказала: -- Людка! А ты -- ноги помой, советую. Люда осмотрелась: -- Ты думаешь? В нерешительности вытащила спрятанную электроплитку и включила в "жулик" вместо утюга. Какой -нибудь работой хотелось деятельной Даше отогнать кручину. Она вспомнила, что есть у неё новокупка из белья, не того размера, но пришлось брать, пока выбросили. Теперь, достав, она начала ушивать. Так все стихли, и можно было бы наконец вникнуть по-настоящему в письмо. Но нет, оно не выписывалось! Муза перечитала последние написанные фразы, одно слово заменила, несколько неясных букв подвела... -- нет, письмо не удавалось! В письме была ложь, и мама с папой сразу это почувствуют. Они поймут, что дочке плохо, что случилось что -то чёрное -- но почему же Муза не пишет прямо? В первый раз почему она лжёт?.. Если бы никого сейчас не было в комнате, Муза бы застонала громко. Она просто заревела бы вслух -- и, может, хоть чуть бы полегчало. А так она бросила ручку и подперлась ладонями, скрывая лицо ото всех. Ведь вот как это делается! -- выбор целой жизни, и ни с кем нельзя посоветоваться! Ни у кого не найти помощи! -- подписка о неразглашении! А во вторник опять предстать пе- {390} ред теми двумя, уверенными, знающими готовые слова, готовые повороты. Как хорошо было жить ещё позавчера! А теперь всё погибло. Потому что они ведь не уступят. Но и ты не уступишь. Как же можно рассуждать о гамлетовском и донкихотском началах в человеке -- и всё время помнить, что ты -- доносчица, что у тебя есть кличка -- Ромашка или какая-нибудь Трезорка, и что ты должна собирать материалы вот на этих девчёнок или на своего профессора?.. Муза сняла с зажмуренных глаз слезы, стараясь незаметно. -- А где Надюшка? -- спросила Даша. Никто не отозвался. Никто не знал. Но у Даши за шитьём пришла своя мысль поговорить сейчас о Наде: -- Как вы думаете, девочки, сколько можно? Ну, пропал без вести. Ну, пошёл пятый год после войны. Ну, уж кажется, можно бы и отсечь, а? -- Ах, что ты говоришь! Что ты говоришь! -- со страданием воскликнула Муза и вскинула руки над головой. Широкие рукава её сероклетчатого платья скользнули к локтям, обнажая белые рыхловатые руки. -- Только так и любят! Истинная любовь перешагивает гробовую доску! Сочные чуть припухлые губы Оленьки отошли в косую складку: -- После гробовой доски? Это, Муза, что-то трансцендентное. Память, нежные воспоминания, -- но любовь? -- Вот именно: если человека нет вообще -- как же его любить? -- вела своё Даша. -- Я б ей, если б могла, честное слово, сама бы похоронное извещение прислала: что убит, убит, убит и в землю закопали! -- горячо высказалась Оленька. -- Что за проклятая война -- пять лет прошло, а она всё на нас дышит! -- Во время войны, -- вмешалась Эржика, -- очень многие загнались далеко, за океан. Может и он там, живой. -- Ну, вот это может быть, -- согласилась Оля. -- Так она может надеяться. Но вообще, у Надюши есть такая тяжёлая черта: она любит упиваться своим горем. И {391} только своим. Ей без горя даже чего-то бы в жизни не хватало. Даша ожидала, пока все отговорятся, и медленно проводила кончиком иголки по рубчику, словно оттачивала её. Она-то знала, заводя разговор, как сейчас их всех поразит. -- Так слушайте, девчёнки, -- веско сказала она теперь. -- Всё это нас Надюшка морочит, врёт. Ничего она не считает мужа мёртвым, ни на какой возврат из без вести она не надеется. Она просто знает, что муж её жив. И даже знает, где он. Все оживились: -- Откуда ты взяла? Даша победно смотрела на них. Давно уже за её редкую приглядчивость её прозвали в комнате следователем. -- Слушать надо уметь, девки! Хоть раз обмолвилась она о нём как о мёртвом? Не-а. Она даже "был" старается не говорить, а как-нибудь так, без "был" и без "есть". Ну, если без вести пропал, то хоть разочек-то можно о нём порассуждать как о мёртвом? -- Но что ж тогда с ним? -- Да неужели не ясно? -- вскрикнула Даша, вовсе откладывая шитьё. Нет, им не было ясно. -- Он жив, но бросил её! И ей стыдно в этом признаться! И придумала -- "без вести". -- А вот в это поверю! в это поверю! -- поддержала Люда, хлюпая за занавеской. -- Значит, она жертвует собой во имя его счастья! -- воскликнула Муза. -- Значит, почему-либо нужно, чтоб она молчала и не выходила замуж! -- Тогда чего ей ждать? -- не понимала Оленька. -- Да всё правильно, молодец Дашка! -- выскочила Люда из-за занавески без халата, в одной сорочке, голоногая, отчего казалась ещё стройней и выше. -- Заело её, потому и придумала, что -- святоша, что верна мёртвому. Ни черта она не жертвует, дрожит она, чтоб кто-нибудь её приласкал, да никто её не хочет! Вот бывает так, ты будешь идти -- на тебя все на улице будут оглядываться, а она хоть сама прилипай -- а никому не нужна. {392} И ушла за занавеску. -- А к ней Щагов ходит, -- сказала Эржика, с трудом выговаривая "щ". -- Ходит -- это ещё ничего не значит! -- уверенно отбивала невидимая Люда. -- Надо, чтобы клюнул! -- Как это -- "клюнул"? -- не поняла Эржика. Рассмеялись. -- Нет, вы скажите так, -- гнула Даша своё. -- Может, она ещё надеется отбить мужа у той назад?.. В дверь раздался тот же условный стук -- "утюга не прячьте, свои". Все замолчали. Даша откинула крючок. Вошла Надя -- волочащимся шагом, с вытянутым постарелым лицом, как бы желая своим видом подтвердить все худшие насмешки Люды. Странно, она даже не обратилась к присутствующим ни с каким вежливо-приличным словом, не сказала "вот и я" или "ну, что тут нового, девочки?". Она повесила шубу и молча прошла к своей кровати. Эржика снова читала. Муза опять убрала лицо в ладони. Оленька укрепляла розовые пуговицы на своей кремовой блузке. Никто не нашёлся ничего сказать. Желая сгладить неловкость тишины, Даша протянула, будто заканчивая: -- Так что, девчата, жизнь -- не роман... -------- 50 После свидания Наде хотелось видеться только с такими же обречёнными, как и она, и говорить только о тех, кто сидит за решёткой. Она поехала из Лефортова через всю Москву на Красную Пресню к жене Сологдина передать ей три заветных слова мужа. Но Сологдиной она не застала дома (мудрено было её застать, если все недельные дела для сына и для себя сгруживались ей на воскресенье). Передать записку через соседей было тоже немыслимо: из слов Сологдиной Надя знала, да и представляла легко, что соседи враждебны к ней и шпионят. {393} И если Надя поднималась по крутой, совсем тёмной днём лестнице возбуждённая, предвкушая радость разговора с милой женщиной, разделяющей её тайное горе, -- то опускалась она даже не раздосадованная, а разбитая. И как на фотографической бумаге, положенной в бесцветный и безобидный на вид проявитель, начинают неумолимо проступать уже содержавшиеся на ней, но до сих пор неявные очертания, -- так и в душе Нади после неудачного захода к Сологдиной, стали нагнетаться все те мрачные мысли и дурные предчувствия, которые зародились ещё на свидании, но не сразу дали себя знать. Он сказал: "не удивляйся, если меня отсюда увезут, если прервутся письма"... Он может уехать!.. И даже эти свидания, раз в год -- прекратятся?.. А как же тогда Надя?.. И что-то о верховьях Ангары... И ещё -- не стал ли он верить в бога?.. Была какая-то фраза... Тюрьма искалечит его духовно, уведёт в мистику, в идеализм, приучит к покорности. Характер его изменится, и он вернётся совсем-совсем незнакомым человеком... Но, главное, он угрожающе говорил: "не связывай слишком больших надежд с окончанием моего срока", "срок -- это условность". На свидании Надя воскликнула: не верю! не может быть! Но вот шёл час за часом. Отданная своим мыслям, она опять пересекла всю Москву, с Красной Пресни в Сокольники, и теперь эти мысли неотгонно жалили её, и нечем было от них защититься. Если тюремный срок Глеба никогда не кончится -- чего же ждать? Справедливо ли это: превратить свою жизнь в приставку к жизни мужа? Всем даром существа своего пожертвовать -- для ожидания пустоты? Хорошо, хоть у них там нет женщин!.. Что-то было в сегодняшнем свидании ещё не названное, не понятое -- и непоправимое... И в студенческую столовую она тоже опоздала. Ещё этого мелкого невезенья не хватало, чтоб довершить её отчаяние! Сразу вспомнилось, как два дня назад её оштрафовали на десять рублей за то, что она сошла с задней площадки. Десять рублей сейчас порядочные деньги, это -- сто рублей дореформенных. {394} На Стромынке под начинающимся приятным снежком стоял мальчишка в нахлобученной фуражке и торговал папиросами "Казбек" вроссыпь. Надя подошла и купила у него две папиросы. -- А где же -- спичек? -- спросила она сама себя вслух. -- На, тётя, чиркни! -- охотливо предложил мальчишка и протянул ей коробку. -- За огонёк денег не берём! Не размышляя, как это выглядит со стороны, Надя тут же, на улице, со второй спички прикурила папиросу криво, с одного боку, отдала коробку и, не заходя в дверь корпуса, стала прохаживаться. Курение ещё не стало её привычкой, но и не первая это была её папироса. Горячий дым причинял ей боль и отвращение -- и тем отсасывало немного тяжесть от сердца. Откурив половину папиросы, Надя бросила её и поднялась в 318-ю комнату. Тут она брезгливо миновала неубранную кровать Люды и тяжело опустилась на свою, больше всего желая, чтобы её сейчас никто ни о чём не спрашивал. Она села -- и глаза её оказались вровень с четырьмя стопами её диссертации на столе -- четырьмя экземплярами на машинке. И Надя невольно вспомнила все бесконечные мытарства с этой диссертацией -- как-то устраиваться с фотокопиями чертежей, первую переделку, вторую, и вот возврат для третьей. А вспомнив, как безнадёжно и незаконно просрочена диссертация, она вспомнила и ту секретную спецразработку, которая одна могла дать ей сейчас заработок и покой. Но путь загораживала страшная анкета на восьми страницах. Сдать её в отдел кадров надо было ко вторнику. Писать всё, как есть -- значило быть выгнанной к концу недели из университета, из общежития, из Москвы. Или -- тотчас разводиться... Как она и решила. Но это было и тяжко, и способ долго-хитрый. Эржика застелила постель, как могла (у неё это ещё не очень хорошо получалось: и стелиться, и стирать, и гладить она училась впервые на Стромынке, всю прежнюю жизнь такую работу за неё делала прислуга), накрасила пе- {395} ред зеркалом не губы, а щёки, и ушла заниматься в Ленинку. Муза пробовала читать, но чтение у неё не шло. Она заметила мрачную неподвижность Нади и поглядывала на неё с беспокойством, не решаясь, однако, спросить. -- Да! -- вспомнила Даша. -- Я сегодня слышала, говорят "книжных" денег за этот год заплатят вдвое больше. Оленька встрепенулась: -- Шутишь? -- Девчёнкам наш декан сказал. -- Подожди, это сколько же будет? -- Олино лицо загорелось тем воодушевлением, которое деньги способны принести лишь людям, не привыкшим и не жадным к ним. -- Триста да триста -- шестьсот, семьдесят да семьдесят -- сто сорок, пять да пять... Хо-го? -- вскричала она и захлопала в ладоши. -- Семьсот пятьдесят!! Вот это да! И она чуть запела. У неё был голосок. -- Теперь ты купишь себе полного Соловьёва! -- Ещё чего! -- фыркнула Оленька. -- На эти деньги можно сшить платье гранатовое, креп-жоржетовое, воображаешь? -- Она подхватила края юбки кончиками пальцев. -- И двойные воланы?! Оленька многим ещё не была обзаведена. Лишь совсем недавно, последний год, у неё вернулся к этому интерес. У неё мать очень долго болела, в позапрошлом году умерла. С тех пор никого-никого в живых у Оленьки не осталось. На отца и на брата они с матерью получили похоронные в одну и ту же неделю сорок второго года. Мать слегла тогда тяжело, и Оленьке пришлось бросить первый курс, год пропустить, работать, потом перевестись на заочное. Но ничего этого не было сейчас на её пухленьком милом двадцативосьмилетнем личике. Напротив, её задевал тот вид застывшего страдания, с которым, подавляя всех, сидела против неё на своей койке Надя. И Оля спросила: -- Что с тобой, Надюша? Ты утром ушла весёлая. Слова были сочувственные, но смысл их был -- раздражение. Неизвестно, какими полутонами наш голос вы- {396} даёт наше чувство. Надя не только распознала это раздражение в голосе соседки. Но и глаза её видели, как прямо перед ней Оленька одевалась, как вколола брошку -- рубиновый цветочек, в отворот жакета, как душилась. И самые эти духи, окружавшие Олю невидимым облачком радости, достигали Надиных ноздрей воздушной струйкой утраты. И ничуть не разгладясь лицом и слова выговаривая, как делая большой труд, Надя ответила: -- Я тебе мешаю? Я порчу тебе настроение? Они смотрели друг на друга через диссертационный заваленный стол. Оленька выпрямилась, пухленький подбородок её приобрёл твёрдые очертания. Она сказала чётко: -- Видишь ли, Надя. Я не хотела бы тебя обидеть. Но, как сказал наш общий друг Аристотель, человек есть животное общественное. И вокруг себя мы можем раздавать веселье, а мрак -- не имеем права. Надя сидела пригорбившись, уже очень немолода была эта посадка. -- А ты не можешь понять, -- тихо, убито выговорила она, -- как бывает тяжело на душе? -- Как раз я очень могу понять! Тебе тяжело, да, но нельзя так любить себя! Нельзя себя настраивать, что ты одна страдалица в целом мире. Может быть, другие пережили гораздо больше, чем ты. Задумайся. Она не договорила, но почему, собственно, один пропавший без вести, которого ещё можно заменить, ибо муж заменим, -- значил больше, чем убитый отец, и убитый брат, и умершая мать, если этих трёх заменить нам не дано природой? Она сказала и ещё постояла пряменько, строго глядя на Надю. Надя отлично поняла, что Оля говорит о потерях -- своих. Поняла -- но не приняла. Потому что ей представлялось так: непоправима всякая смерть, но случается она, всё-таки, однократно. Она сотрясает, но -- единожды. Потом незаметнейшими сдвигами, мало-помалу-помалу она отодвигается в прошлое. И постепенно освобождаешься от горя. И надеваешь рубиновую брошку, ду- {397} шишься, идешь на свидание. Неразмычное же надино горе -- всегда вокруг, всегда держит, оно -- в прошлом, в настоящем и в будущем. И как ни мечись, за что ни хватайся -- не выбиться из его зубов. Но чтобы достойно ответить, надо было открыться. А тайна была слишком опасна. И Надя сдалась, уступила, солгала, кивнула на диссертацию: -- Ну, простите, девочки, измучилась я. Нет больше сил переделывать. Сколько можно? Когда так объяснилось, что Надя вовсе не выставляет своего горя больше всех горь, настороженность Оленьки сразу опала, и она сказала примирительно: -- Ах, иностранцев повыбрасывать? Так это же не тебе одной, что ты расстраиваешься? Повыбрасывать иностранцев значило заменить всюду в тексте "Лауэ доказал" на "учёным удалось доказать", или "как убедительно показал Лангмюр" на "как было показано". Если же какой-нибудь не только русский, но немец или датчанин на русской службе отличился хоть малым -- нужно было непременно указать полностью его имя-отчество, оттенить его непримиримый патриотизм и бессмертные заслуги перед наукой. -- Не иностранцев, я их давно выбросила. Теперь надо исключить академика Баландина... -- Нашего советского? -- ... и всю его теорию. А я на ней всё строила. А оказалось, что он... что его... В ту же пропасть, в тот же подземный мир, где томился в цепях надин муж, ушёл внезапно и академик Баландин. -- Ну, нельзя же так близко к сердцу! -- настаивала Оленька. Было и тут у неё что возразить: -- А у меня -- с Азербайджаном?.. Ничто никогда не располагало эту среднерусскую девушку стать ирановедом. Поступая на исторический, она и мысли такой не держала. Но её молодой (и женатый) руководитель, у которого она писала курсовую по Киевской Руси, стал за ней пристально ухаживать и очень настаивал, чтобы в аспирантуре она тоже специализировалась по {398} Киевской Руси. Оленька в тревоге перекинулась на итальянский ренессанс, но и Итальянский Ренессанс был не стар и, оставаясь с нею наедине, тоже вёл себя в духе Возрождения. Тогда-то в отчаянии Оленька перепросилась к дряхлому профессору-ирановеду, у него писала и диссертацию, и теперь благополучно кончила бы, если б в газетах не всплыл вопрос об Иранском Азербайджане. Так как Оленька не проследила красной нитью извечное тяготение этой провинции к Азербайджану и чуждость её Ирану, -- то диссертацию вернули на передедку. -- Скажи спасибо, что хоть исправить дают заранее. Бывает хуже. Вон, Муза рассказывает... Но Муза уже не слышала. На счастье своё она углубилась в книгу, и теперь комнаты вокруг неё не существовало. -- ... на литфаке одна защищала диссертацию о Цвейге четыре года назад, уже доцентствует давно. Вдруг обнаружили у неё в диссертации три раза, что "Цвейг -- космополит", и что диссертантка это одобряет. Так её вызвали в ВАК и отобрали диплом. Жуть! -- Фу, ещё в химии расстраиваться! -- отозвалась и Даша. -- Что ж тогда нам, политэкономам? В петлю лезть? Ничего, дышим. Вот, Стужайла-Олябышкин, спасибо, выручил! Действительно, всем было известно, что Даша получила уже третью тему для диссертации. Первая тема у неё была "Проблемы общественного питания при социализме". Тема эта, очень ясная лет двадцать назад, когда любому пионеру и Даше в том числе было надёжно известно, что семейные кухни в скором времени отомрут, домашние очаги погаснут и раскрепощённые женщины будут получать завтраки и обеды на фабриках-кухнях, -- тема эта стала с годами туманной и даже опасной. Наглядно было видно, что если кто и обедал ещё в столовой, как например сама Даша, то лишь по проклятой необходимости. Процветали только две формы общественного питания: ресторанная, но в ней недостаточно ярко были выдержаны социалистические принципы, и -- самые паршивые забегайловки, торгующие одной только водкой. В теории же остались по-прежнему фабрики-кухни, ибо Вождю Трудящихся эти двадцать лет недосуг был высказаться о {399} питании. И потому опасно было рискнуть сказать что-нибудь своё. Даша помучилась-помучилась, и руководитель сменил ей тему, но и новую взял по недомыслию не из того списка: "Торговля предметами широкого потребления при социализме". Материала и по этой теме оказалось мало. Хотя во всех речах и директивах говорилось, что предметы широкого потребления производить и распространять можно и даже нужно, -- но практически эти предметы по сравнению со стальным прокатом и нефтепродуктами начинали носить некий укорный характер. И будет ли лёгкая промышленность всё более развиваться или всё более отмирать -- не знал даже учёный совет, вовремя отклонивший тему. И вот тут добрые люди надоумили, и Даша вымолила себе: "Русский политэконом XIX века Стужайла-Олябышкин". -- Ты хоть портрет-то его, благодетеля, нашла где-нибудь? -- со смехом спрашивала Оленька. -- Вот именно, не могу найти! -- С твоей стороны просто неблагодарно! -- Оленька старалась теперь развеселить Надю, на самом же деле обдавала её своим предсвиданным оживлением. -- Я бы нашла и повесила над кроватью. Я вполне представляю: это был благообразный старикашка-помещик с неудовлетворёнными духовными запросами. После сытного завтрака он садился в домашнем халате у окна, в той, знаешь, глухой провинции ларинских времён, над которой невластны бури истории и, глядя, как девка Палашка кормит поросят, неторопливо рассуждал, Как государство богатеет, И чем живёт... Цыпочка! А вечером играл в карты... -- Оленька залилась. Она рдела. Она вся была -- нарастающее счастье. И Люда уже забралась в небесно-голубое платье, тем лишив свою постель веероподобного прикрытия (Надя со страдательным подёргиванием косилась в её сторону). Перед зеркалом она сперва освежила подкраску бровей и ресниц, потом с большой аккуратностью раскрасила губы в лепесток. {400} -- И обратите внимание, девочки, -- внезапно сказала Муза, как она умела, естественно, будто все только и ждали её замечания. -- Чем отличаются русские литературные герои от западно-европейских? Самые излюбленные герои западных писателей всегда добиваются карьеры, славы, денег. А русского героя, не корми, не пои -- он ищет справедливости и добра. А? И опять углубилась в чтение. -- Да ты б хоть свету попросила, -- пожалела её Даша. И включила. Люда уже надела и боты, потянулась за шубкой. Тут Надя резко кивнула на её постель и сказала с отвращением: -- Ты опять оставляешь нам убирать за тобой эту гадость? -- Да пожалуйста, не убирай! -- вспыхнула Люда и сверкнула выразительными глазами. -- И не смей больше притрагиваться к моей постели!! -- Её голос взлетел до крика. -- И не читай мне морали!! -- Ты должна понимать! -- сорвалась теперь Надя и всё невысказанное кричала ей. -- Ты оскорбляешь нас!.. Мо'жет у нас быть что-нибудь другое на душе, чем твои вечерние удовольствия? -- Завидуешь? У тебя не клюёт? Лица обеих исказились и стали очень неприятны, как всегда у женщин в озлоблении. Оленька раскрыла рот тоже напасть на Люду, но в "вечерних удовольствиях" ей послышался обидный намёк. И она остановилась. -- Нечему завидовать! -- глухо крикнула Надя оборванным голосом. -- Если ты заблудилась, вместо монастыря в аспирантуру -- всё звончей кричала Люда, чуя победу, -- так сиди в углу и не будь свекровью. Надоело! Старая дева! -- Людка! Не смей! -- закричала Даша. -- А чего она не в своё дело...? Старая дева! Старая дева! Неудачница! Очнулась Муза и, угрожающе в сторону Люды размахивая томиком, тоже стала кричать: -- Мещанство живёт! торжествует! и процветает! Все они пять стали кричать своё, не слушая других и {401} не соглашаясь с ними. С налитой, ничего уже не соображающей головой, стыдясь своей выходки и рыданий, Надя, как была, в том лучшем, что надевала на свидание, бросилась плашмя на кровать и накрыла голову подушкой. Люда снова перепудрилась, расправила над беличьей шубкой вьющиеся белые локоны, спустила чуть ниже глаз вуалетку и, не убрав-таки постели, но в уступку накинув одеяло, ушла. Надю окликали, она не шевелилась. Даша сняла с неё туфли и завернула углы одеяла ей на ноги. Потом раздался ещё стук, по которому выпорхнула Оленька в коридор, как ветер вернулась, подвела кудри под шляпку, юркнула в меховушку с жёлтым воротником и новой походкой пошла к двери. (Эта походка была -- на радость, но и -- на борьбу...) Так 318-я комната отправила в мир один за другим два прелестных и прелестно одетых соблазна. Но, потеряв с ними оживление и смех, комната стала совсем унылой. Москва была огромный город, а идти в ней было -- некуда... Муза опять не читала, сняла очки и спрятала лицо в большие ладони. Даша сказала: -- Глупая Ольга! Ведь поиграет и бросит. Мне говорили, что у него другая где-то есть. И как бы не ребёнок. Муза выглянула из ладоней: -- Но Оля ничем не связана. Если он окажется такой -- она может оставить его. -- Как не связана! -- кривой улыбкой усмехнулась Даша. -- Какую же тебе ещё связь... -- Ну, ты всегда всё знаешь! Ну, откуда ты это можешь знать? -- возмутилась Муза. -- Да чего ж тут знать, если она у них в доме ночевать остаётся? -- О! Ничего! Ничего это ещё не доказывает! -- отвергла Муза. -- А теперь только так. Иначе не удержишь. Девушки помолчали, каждая при своём. {402} Снег за окном усиливался. Там уже темнело. Тихо переливалась вода в радиаторе под окном. Нестерпимо было подумать, что воскресный вечер предстояло погибать в этой конуре. Даше представился отвергнутый ею буфетчик, здоровый сильный мужчина. Зачем уж так было его отталкивать? Ну, пусть бы в темноте сводил её в какой-нибудь клуб на окраине, где университетские не бывают. Потискал бы где-нибудь у заборчика. -- Музочка, пойдём в кино! -- попросила Даша. -- А что идёт? -- "Индийская гробница". -- Но ведь это -- чушь! Коммерческая чушь! -- Да ведь в корпусе, рядом! Муза не отзывалась. -- Тоскливо же, ну! -- Не пойду. Найди работу. И вдруг опал электрический свет -- остался только багрово-тусклый накалённый в лампочке волосок. -- Ну, этого ещё...! -- простонала Даша. -- Фаза выпала. Повесишься тут. Муза сидела, как статуя. Не шевелилась Надя на кровати. -- Музочка, пойдём в кино! Постучали в дверь. Даша выглянула и вернулась: -- Надюша! Щагов пришёл. Встанешь? -------- 51 Надя долго рыдала и впивалась зубами в одеяло, чтобы перестать. Под подушкой, надвинутой на голову, стало мокро. Она была рада уйти куда-нибудь до поздней ночи из комнаты. Но некуда было ей пойти в огромном городе Москве. Уж не первый раз тут, в общежитии, её хлестали такими словами: свекровь! брюзга! монашенка! старая дева! Всего обиднее была несправедливость этих слов. Ка- {403} кая она была раньше весёлая!.. Но легко ли даётся пятый год лжи -- постоянной маски, от которой вытягивается и сводит лицо, голос резчает, суждения становятся бесчувственными? Может быть и вправду она сейчас -- невыносимая старая дева? Так трудно судить о себе самой. В общежитии, где нельзя, как дома, топнуть ножкой на маму -- в общежитии, среди равных, только и научаешься узнавать в себе плохое. Кроме Глеба уже никто-никто не может её понять... Но и Глеб тоже не может её понять... Ничего он ей не сказал -- как ей быть, как ей жить. Только, что -- сроку конца не будет... Под быстрыми уверенными ударами мужа оборвалось и рухнуло всё, чем она каждый день себя крепила, поддерживала в своей вере, в своём ожидании, в своей недоступности для других. Сроку -- конца не будет! И значит, она ему -- не нужна... И, значит, она губит себя только... Надя лежала ничком. Неподвижными глазами она смотрела в просвет между подушкой и одеялом на кусок стены перед собой -- и не могла понять, и не старалась понять, что это за освещение. Было как будто и очень темно -- и всё же различались на знакомой охренной стене пупырышки грубой побелки. И вдруг сквозь подушку Надя услышала особенный дробный стук пальцами в фанерную филёнку двери. И ещё прежде, чем Даша спросила: "Щагов пришёл. Встанешь?" -- Надя уже сорвала подушку с головы, спрыгнула на пол в чулках, поправляла перекрученную юбку, гребёнкой приглаживала волосы и ногами нащупывала туфли. В безжизненно-тусклом свете полунакала Муза увидела её поспешность и отшатнулась. А Даша кинулась к люд иной постели, быстро подоткнула и убрала. Впустили гостя. Щагов вошёл в старой фронтовой шинели внакидку. В нём всё ещё сидела армейская выправка: он мог нагнуться, но не мог сгорбиться. Движения его были обдуманны. {404} -- Здравствуйте, уважаемые. Я пришёл узнать, чем вы занимаетесь без света, -- чтоб и себе перенять. Подохнуть с тоски! (Какое облегчение! -- в жёлтом полумраке не были видны опухшие от слез глаза.) -- Так если б не сутёмки, вы б, значит, не пришли? -- в тон Щагову ответила Даша. -- Ни в коем разе. При ярком свете женские лица лишены очарования. Видны злые выражения, завистливые взгляды, -- (он будто был здесь перед тем!), -- морщины, неумеренная косметика. На месте женщин я б законодательно провёл, чтобы свет давался только вполнакала. Тогда бы все быстро вышли замуж. Даша строго смотрела на Щагова. Всегда он так говорил, и ей это не нравилось -- какие-то заученные выражения. -- Разрешите присесть? -- Пожалуйста, -- ответила Надя ровным голосом хозяйки, в котором не было и следа недавней усталости, горечи, слез. Ей, наоборот, нравились его самообладание, снисходительная манера, низкий твёрдый голос. От него распространялось спокойствие. И остроты его казались приятными. -- Второй раз могут не пригласить, публика такая. Спешу сесть. Итак, чем вы занимаетесь, юные аспирантки? Надя молчала. Она не могла много говорить с ним, потому что они поссорились позавчера и Надя внезапным неосознанным движением, с той степенью интимности, которой между ними не было, ударила его тогда портфелем по спине и убежала. Это было глупо, по-детски, и сейчас присутствие посторонних облегчало её. Ответила Даша. -- Собираемся идти в кино. Не знаем, с кем. -- А -- какая картина? -- "Индийская гробница". -- О-о, непременно сходите. Как рассказывала одна медсестра, "много стреляют, много убивают, вообще замечательная картина!" Щагов удобно сидел у общего стола: {405} -- Но позвольте, уважаемые, я думал у вас застать хоровод, а тут какая-то панихида. Может быть, у вас не всё гладко с родителями? Вы удручены последним решением партбюро? Так оно к аспирантам, кажется, не относится. -- Какое решение? -- малозвучно спросила Надя. -- Решение? О проверке силами общественности социального происхождения студентов, верно ли они указывают, кто их родители. Тут -- богатые возможности, может быть кто-нибудь кому-нибудь доверился, или проговорился во сне, или прочёл чужое письмо, и всякие такие вещи... (И ещё будут искать, и ещё копаться! О, как всё надоело! Куда вырваться?..) -- А, Муза Георгиевна? Вы ничего не скрыли?.. -- Что за низость! -- воскликнула Муза. -- Как, вас и это не веселит? Ну, хотите, я расскажу вам забавнейшую историю с тайным голосованием вчера на совете мехмата...? Щагов говорил всем, но следил за Надей. Он давно обдумывал, чего хочет от него Надя. Каждый новый случай всё явнее выказывал её намерения. ... То она стояла над доской, когда он играл с кем-нибудь в шахматы, и напрашивалась играть с ним сама и обучаться у него дебютам. (Боже мой, но ведь шахматы помогают забыть время!) То звала послушать, как она будет выступать в концерте. (Но так естественно! -- хочется, чтоб игру твою похвалил не совсем равнодушный слушатель!) То однажды у неё оказался "лишний" билет в кино, и она пригласила его. (Ах, да просто хотелось иллюзии на один вечер, показаться где-то вдвоём... Опереться на чью-то руку.) То в день его рождения она подарила ему записную книжечку -- но с неловкостью: сунула в карман пиджака и хотела бежать -- что за ухватки? почему бежать? (Ах, от смущения лишь, от одного смущения!) Он же догнал её в коридоре, и стал бороться с ней, притворно пытаясь вернуть ей подарок, и при этом охватил её -- а она не сразу сделала усилие вырваться, да- {406} ла себя подержать. (Столько лет не испытывала, что руки и ноги сковались.) А теперь этот игривый удар портфелем? Как со всеми, как со всеми, Щагов был железно-сдержан и с нею. Он знал, как завязчивы все эти женские истории, как трудно из них потом вылезать. Но если одинокая женщина молит о помощи, просто молит о помощи? -- кто так непреклонен, чтоб ей отказать? И сейчас Щагов вышел из своей комнаты и пошёл в 318-ю не только уверенный, что Надю он обязательно застанет дома, но начиная волноваться. ... Курьёзу с голосованием на совете если и рассмеялись, то из вежливости. -- Ну, так будет свет или нет? -- нетерпеливо воскликнула уже и Муза. -- Однако, я замечаю, что мои рассказы вас ничуть не смешат. Особенно Надежду Ильиничну. Насколько я могу разглядеть, она мрачнее тучи. И я знаю, почему. Позавчера её оштрафовали на десять рублей -- и она из-за этих десяти рублей мучается, ей жалко. Едва Щагов произнёс эту шутку, Надю как подбросило. Она схватила сумочку, рванула замок, наудачу оттуда что-то выдернула, истерично изорвала и бросила клочки на общий стол перед Щаговым. -- Муза! Последний раз -- идёшь? -- с болью вскликнула Даша, взявшись за пальто. -- Иду! -- глухо ответила Муза и, прихрамывая, решительно пошла к вешалке. Щагов и Надя не оглянулись на уходящих. Но когда дверь закрылась за ними -- Наде стало страшновато. Щагов поднёс клочки разорванного к глазам. Это были хрустящие кусочки ещё одной десятирублёвки... Он встал из шинели (она осела на стуле) и беспорывно обходя мебель, подошёл к Наде, много выше её. В свои большие руки свёл её маленькие. -- Надя! -- в первый раз назвал её просто по имени. Она стояла неподвижно, ощущая слабость. Вспышка её, изорвавшая десятку, ушла так же быстро, как возникла. Странная мысль промелькнула в её голове, что ника- {407} кой надзиратель не наклоняет к ним сбоку свою бычью голову. Что они могут говорить, о чём только захотят. И сами решат, когда им надо расстаться. Она увидела очень близко его твёрдое прямое лицо, где правая и левая части ни чёрточкой не различались. Ей нравилась правильность этого лица. Он разнял пальцы и скользнул по её локтям, по шёлку блузки. -- Н-надя!.. -- Пу-усти'те! -- голосом усталого сожаления отозвалась Надя. -- Как мне понять? -- настаивал он, переводя пальцы с её локтей к плечам. -- В чём -- понять? -- невнятно переспросила она. Но не старалась освободиться!.. Тогда он сжал её за плечи и притянул. Жёлтая полумгла скрыла пламя крови в её лице. Она упёрлась ему в грудь и оттолкнулась. -- Ка-ак вы могли подумать??.. -- А шут вас разберёт, что о вас думать! -- пробормотал он, отпустил и мимо неё отошёл к окну. Вода в радиаторе тихо переливалась. Дрожащими руками Надя поправила волосы. Он дрожащими руками закурил. -- Вы -- знаете? -- раздельно спросил он, -- как -- горит -- сухое -- сено? -- Знаю. Огонь до небес, а потом кучка пепла. -- До небес! -- подтвердил он. -- Кучка пепла, -- повторила она. -- Так зачем же вы швыряете-швыряете-швыряете огнём в сухое сено? (Разве она швыряла?.. Да как же он не мог её понять?.. Ну, просто хочется иногда нравиться, хоть урывками. Ну, на минуту почувствовать, что тебя предпочли другим, что ты не перестала быть лучшей.) -- Пойдёмте! Куда-нибудь! -- потребовала она. -- Никуда мы не пойдём, мы будем здесь. Он возвращался к своей спокойной манере курить, властными губами зажимая чуть сбоку мундштук -- и эта манера тоже нравилась Наде. -- Нет, прошу вас, пойдёмте куда-нибудь! -- наста- {408} ивала она. -- Здесь -- или нигде, -- безжалостно отрубил он. -- Я обязан предупредить вас: у меня есть невеста. -------- 52 Надю и Щагова сблизило то, что оба они не были москвичами. Те москвичи, кого Надя встречала среди аспирантов и в лабораториях, носили в себе яд своего несуществующего превосходства, этого "московского патриотизма", как называли сами они. Надя ходила среди них, какие ни будь её успехи перед профессором, в существах второго сорта. Как же было ей отнестись к Щагову, тоже провинциалу, но рассекавшему эту среду, как небрежно рассекает ледокол простую мягкую воду. Однажды при ней в читальне один молоденький кандидат наук, желая унизить Щагова, спросил его с высокомерным поворотом змеиной головы: -- А вы, собственно... из какой местности? Щагов, превосходя собеседника ростом, с ленивым сожалением посмотрел на него, чуть покачиваясь вперёд и назад: -- Вам не пришлось там побывать. Из фронтовой местности. Из поселка Блиндажный. Давно замечено, что наша жизнь входит в нашу биографию не равномерно по годам. У каждого человека есть своя особая пора жизни, в которую он себя полнее всего проявил, глубже всего чувствовал и сказался весь себе и другим. И что бы потом ни случалось с человеком даже внешне значительного, всё это чаще -- только спад или инерция того толчка: мы вспоминаем, упиваемся, на много ладов переигрываем то, что единожды прозвучало в нас. Такой порой у иных бывает даже детство -- и тогда люди на всю жизнь остаются детьми. У других -- первая любовь, и именно эти люди распространили миф, что любовь даётся только раз. Кому пришлась такой порой пора их наибольшего богатства, почёта, власти -- и они до беззубых дёсен шамкают нам о своём отошед- {409} шем величии. У Нержина такой порой стала тюрьма. У Щагова -- фронт. Щагов хватанул войны с жарком и с ледком. Его взяли в армию в первый месяц войны. Его отпустили на гражданку только в сорок шестом году. И за все четыре года войны у Щагова редко выдавался день, когда б с утра он был уверен, что доживёт до вечера: он не служивал в высоких штабах, а в тыл отлучался только в госпиталь. Он отступал в сорок первом от Киева и в сорок втором на Дону. Хотя война в общем шла к лучшему, но Щагову доставалось уносить ноги и в сорок третьем и даже в сорок четвёртом под Ковелем. В придорожных канавках, в размытых траншеях и меж развалин сожжённых домов узнавал он цену котелка супа, часа покоя, смысл подлинной дружбы и смысл жизни вообще. Переживания сапёрного капитана Щагова не могли зарубцеваться теперь и в десятилетия. Он не мог теперь принять никакого другого деления людей, кроме как на солдат и прочих. Даже на московских всё забывших улицах у него сохранилось, что только слово "солдат" -- порука искренности и дружелюбия человека. Опыт внушил ему не доверять тем, кого не проверил огонь фронта. После войны у Щагова не осталось родных, а домик, где прежде жили они, был начисто сметен бомбой. Имущество Щагова было -- на нём, и чемодан трофеев из Германии. Правда, чтобы смягчить демобилизованным офицерам впечатление от гражданской жизни, им ещё двенадцать месяцев после возвращения платили "оклад по воинскому званию", зарплату ни за что. Воротясь с войны, Щагов, как и многие фронтовики, не узнал той страны, которую четыре года защищал: в ней рассеялись последние клубы розового тумана равенства, сохранённого памятью молодёжи. Страна стала ожесточена, совершенно бессовестна, с пропастями между хилой нищетой и нахально жиреющим богатством. Ещё и фронтовики вернулись на короткое время лучшими, чем уходили, вернулись очищенными близостью смерти, и тем разительней была для них перемена на родине, перемена, назревшая в далёких тылах. Эти бывшие солдаты были теперь все здесь -- они шли по улицам и ехали в метро, но одеты кто во что, и {410} уже не узнавали друг друга. И они признали высшим порядком не свой фронтовой, а -- который застали здесь. Стоило взяться за голову и подумать: за что же дрались? Этот вопрос многие и задавали -- но быстро попадали в тюрьму. Щагов не стал его задавать. Он не был из тех неуёмных натур, кто постоянно тычется в поисках всеобщей справедливости. Он понял, что всё идёт, как идёт, остановить этого нельзя -- можно только вскочить или не вскочить на подножку. Ясно было, что ныне дочь исполкомовца уже одним своим рождением предназначена к чистой жизни и не пойдёт работать на фабрику. Невозможно себе было представить, чтобы разжалованный секретарь райкома согласился стать к станку. Нормы на заводах выполняют не те, кто их придумывает, как и в атаку идут не те, кто пишет приказ об атаке. Собственно, это не было ново для нашей планеты, а только -- для революционной страны. И обидно было, что за капитаном Щаговым не признавали права его безразувной службы, права приобщиться к завоёванной именно им жизни. Это право он должен был доказать теперь ещё один раз: в бескровном бою, без выстрелов, не меча гранат -- провести своё право через бухгалтерию, закрепить гербовой печатью. И при всём том -- улыбаться. Щагов так спешил на фронт в сорок первом году, что не позаботился кончить пятого курса и получить диплом. Теперь, после войны, предстояло это наверстать и пробиваться к кандидатскому званию. Специальность его была -- теоретическая механика, уйти в неё была у него мысль и до войны. Тогда это было легче. После же войны он застал всеобщую вспышку любви к науке -- ко всякой науке, ко всем наукам -- после повышения ставок. Что ж, он размерил свои силы ещё на один долгий поход. Германские трофеи он помалу загонял на базаре. Он не гнался за изменчивой модой на мужские костюмы и ботинки, вызывающе донашивая, в чём демобилизовался: сапоги, диагоналевые брюки, гимнастёрку английской шерсти с четырьмя планочками орденов и двумя нашивками ранений. Но именно это сохранённое обаяние фронта роднило Щагова в глазах Нади с таким же фронтовым {411} капитаном Нержиным. Уязвимая для каждой неудачи и оскорбления, Надя чувствовала себя девочкой перед бронированной житейской мудростью Щагова, спрашивала его советов. (Но и ему с тем же упорством лгала, что её Глеб без вести пропал на фронте.) Надя сама не заметила, как и когда она впала во всё это -- "лишний" билет в кино, шутливая схватка из-за записной книжки. А сейчас, едва Щагов вошёл в комнату и ещё препирался с Дашей, -- она сразу поняла, что пришёл он к ней и что неизбежно случится что-то. И хотя перед тем она безутешно оплакивала свою разбитую жизнь, -- порвав червонец, стояла обновлённая, налитая, готовая к живой жизни -- сейчас. И сердце её не ощущало здесь противоречия. А Щагов, осадив волнение, вызванное короткой игрой с нею, снова вернулся к медлительной манере держаться. Теперь он ясно дал этой девочке понять, что она не может рассчитывать выйти за него замуж. Услышав о невесте, Надя подломленным шагом прошла по комнате, стала тоже у окна и молча рисовала по стеклу пальцем. Было жаль её. Хотелось прервать молчание и совсем просто, с давно оставленной откровенностью, объяснить: бедная аспиранточка, без связей и без будущего -- что могла бы она ему дать? А он имеет справедливое право на свой кусок пирога (он взял бы его иначе, если б талантливых людей у нас не загрызали на полпути). Хотелось поделиться: несмотря на то, что его невеста живёт в праздных условиях, она не очень испорчена. У неё хорошая квартира в богатом закрытом доме, где селят одну знать. На лестнице швейцар, а по лестнице -- ковры, где ж теперь это в Союзе? И, главное, вся задача решается разом. А что можно выдумать лучше? Но он только подумал обо всём этом, не сказал. А Надя, прислонясь виском к стеклу и глядя в ночь, отозвалась безрадостно: -- Вот и хорошо. У вас невеста. А у меня -- муж. -- Без вести пропавший? -- Нет, не пропавший, -- прошептала Надя. (Как опрометчиво она выдавала себя!..) {412} -- Вы надеетесь -- он жив? -- Я его видела... Сегодня... (Она выдавала себя, но пусть не считают её девчёнкой, виснущей на шее!) Щагов недолго осознавал сказанное. У него не был женский ход мысли, что Надя брошена. Он знал, что "без вести пропавший" почти всегда значило перемещённое лицо, -- и если такое лицо перемещалось обратно в Союз, то только за решётку. Он подступил к Наде и взял её за локоть: -- Глеб? -- Да, -- почти беззвучно, совсем безразлично проронила она. -- Он что же? Сидит? -- Да. -- Так-так-так! -- освобождённо сказал Щагов. Подумал. И быстро вышел из комнаты. Стыдом и безнадёжностью Надя так была оглушена, что не уловила нового в голосе Щагова. Пусть -- убежал. Она довольна, что всё сказала. Она опять была наедине со своей честной тяжестью. По-прежнему еле тлел волосок лампочки. Волоча, как бремя, ноги по полу, Надя пересекла комнату, в кармане шубы нашла вторую папиросу, дотянулась до спичек и закурила. В отвратительной горечи папиросы она нашла удовольствие.. От неумения закашлялась. На одном из стульев, проходя, различила бесформенно-осевшую шинель Щагова. Как он из комнаты бросился! До того испугался, что шинель забыл. Было очень тихо, и из соседней комнаты по радио слышался, слышался... да... листовский этюд фа-минор. Ах, и она ведь его играла когда-то в юности -- но понимала разве?.. Пальцы играли, душа же не отзывалась на это слово -- disperato -- отчаянно... Прислонившись лбом к оконному переплёту, Надя ладонями раскинутых рук касалась холодных стёкол. Она стояла как распятая на чёрной крестовине окна. Была в жизни маленькая тёплая точка -- и не стало. {413} Впрочем, в несколько минут она уже примирилась с этой потерей. И снова была женой своего мужа. Она смотрела в темноту, стараясь угадать там трубу тюрьмы Матросская Тишина. Disperato! Это бессильное отчаяние, в порыве встать с колен и снова падающее! Это настойчивое высокое ре-бемоль -- надорванный женский крик! крик, не находящий разрешения!.. Ряд фонарей уводил в чёрную темноту будущего, до которого дожить не хотелось... Московское время, объявили после этюда, шесть часов вечера. Надя совсем забыла о Щагове, а он опять вошёл, без стука. Он нёс два маленьких стаканчика и бутылку. -- Ну, жена солдата! -- бодро, грубо сказал он. -- Не унывай. Держи стакан. Была б голова -- а счастье будет. Выпьем за -- воскресение мертвых!