---------------------------------------------------------------
     "НЕЗАВИСИМАЯ ГАЗЕТА" 1991, МОСКВА
     ББК 83. ЗР1 В 14
     ПРЕДИСЛОВИЕ АНДРЕЯ СИНЯВСКОГО
 ---------------------------------------------------------------

     П.  Вайль и А. Генис -- русские писатели, сформировавшиеся на Западе --
авторы  увлекательных  и  тонких  эссе.  В  своей  новой  книге  с  блеском,
остроумием и изяществом  авторы демонстрируют свежий и нетрадиционный взгляд
на русскую литературу.
     Книга адресована учителям-словесникам, учащимся старших  классов и всем
любителям хорошей прозы.
     ISBN 5-86712-001-5
     Рекомендовано Министерством образования РСФСР.
     Художник П. Ю. Перевезенцев




     Кто-то решил, что наука  должна быть непременно скучной.  Вероятно, для
того, чтобы  ее больше уважали.  Скучное --  значит,  солидное, авторитетное
предприятие.  Можно  вложить  капитал.  Скоро  на земле  места  не останется
посреди возведенных до неба серьезных мусорных куч.
     А ведь когда-то сама наука почиталась добрым  искусством и все на свете
было  интересным.  Летали  русалки.  Плескались  ангелы.  Химия  именовалась
алхимией. Астрономия  --  астрологией.  Психология  -- хиромантией.  История
вдохновлялась Музой из хоровода Аполлона и вмещала авантюрный роман.
     А ныне что? Воспроизводство воспроизводства?
     Последний  приют -- филология. Казалось бы: любовь  к слову.  И вообще,
любовь. Вольный воздух.  Ничего принудительного. Множество затей и фантазий.
Так  и  тут  наука.  Понаставили цифры (0,1; 0,2; 0,3 и  т. д.),  понатыкали
сноски, снабдили,  ради научности,  аппаратом непонятных  абстракций, сквозь
который  не продраться ("вермекулит",  "груббер",  "локсодрома", "парабиоз",
"ультрарапид"), переписали  все это заведомо  неудобоваримым языком,-- и вот
вам, вместо поэзии, очередная пилорама по изготовлению бесчисленных книг.
     Уже  в  начале  столетия  досужие  букинисты  задумывались:  "Иной  раз
дивишься  --  неужто  у  человечества на  все книги  мозгов хватает?  Мозгов
столько  нет,   сколь   книг!"  --  "Ничего,--   возражают  им  наши  бодрые
современники,--  скоро  читать  и производить книги будут одни компьютеры. А
людям достанется вывозить продукцию на склады и на свалки!"
     На  этом индустриальном  фоне, в виде оппозиции, в опровержение мрачной
утопии, и  возникла,  мне представляется,  книга Петра  Вайля  и  Александра
Гениса  -- "Родная речь". Название звучит  архаически. Почти  по-деревенски.
Детством попахивает. Сеном. Сельской школой. Ее весело и занятно читать, как
и подобает ребенку. Не учебник, а приглашение к чтению, к  дивертисменту. Не
восславить предлагается прославленную  русскую классику, а заглянуть  в  нее
хотя   бы  одним  глазком  и  тогда  уже  полюбить.   Заботы  "Родной  речи"
экологического  свойства и  направлены на спасение  книги,  на  оздоровление
самой природы чтения. Основная задача формулируется так: "Книгу изучали и --
как  часто  бывает  в  таких  случаях   --  практически  перестали  читать".
Педагогика  для  взрослых,  в  высшей степени,  между  прочим, начитанных  и
образованных лиц.
     "Родную  речь",  журчащую,   как  ручей,   сопровождает   неназойливая,
необременительная   ученость.   Она   предполагает,  что   чтение   --   это
сотворчество.  У  всякого -- свое. В ней масса  допусков. Свобода трактовок.
Пускай наши  авторы  в изящной  словесности  собаку съели и выдают на каждом
шагу вполне оригинальные повелительные  решения, наше  дело, внушают они, не
повиноваться, а любую идею  подхватывать на лету и  продолжать, иногда, быть
может, в другую сторону.  Русская литература явлена здесь в образе  морского
простора, где  каждый  писатель  сам  себе  капитан,  где  паруса  и  канаты
протянуты от  "Бедной  Лизы" Карамзина  к  нашим  бедным "деревенщикам",  от
повести "Москва -- Петушки" к "Путешествию из Петербурга в Москву".
     Читая  эту  книгу,  мы  видим, что вечные  и, действительно, незыблемые
ценности не  стоят на месте, приколотые, как экспонаты, по научным рубрикам.
Они --  перемещаются  в  литературном  ряду  и  в  читательском  сознании и,
случается, входят  в состав  позднейших  проблематичных свершений. Куда  они
поплывут,  как  повернутся  завтра,  никто  не  знает.  В  непредсказуемости
искусства -- его главная сила. Это вам не учебный процесс, не прогресс.
     "Родная речь"  Вайля  и  Гениса  -- это  обновление  речи,  побуждающее
читателя, да  будь  он  семи пядей во лбу,  заново  перечесть  всю  школьную
литературу. Прием этот, известный издревле, называется -- остранением.
     Чтобы им  воспользоваться,  нужно  не  так  уж много, всего  лишь  одно
усилие:   посмотреть  на  действительность   и  на  произведения   искусства
непредвзятым взглядом. Как если бы вы их читали  впервые.  И  вы увидите: за
каждым  классиком бьется  живая,  только что  открытая мысль. В нее  хочется
играть.



     Для  России литература -- точка  отсчета, символ веры, идеологический и
нравственный фундамент. Можно как угодно интерпретировать историю, политику,
религию, национальный характер, но стоит произнести "Пушкин", как радостно и
дружно закивают головами ярые антагонисты.
     Конечно,  для  такого  взаимопонимания  годится  только  та литература,
которую признают классической. Классика -- универсальный язык, основанный на
абсолютных ценностях.
     Русская  литература золотого XIX века  стала  нерасчленимым  единством,
некой  типологической общностью,  перед  которой  отступают  различия  между
отдельными  писателями. Отсюда и вечный  соблазн  найти  доминантную  черту,
отграничивающую  российскую словесность  от любых  других  --  напряженность
духовного поиска, или народолюбие, или религиозность, или целомудренность.
     Впрочем,  с  таким  же -- если  не  большим --  успехом  можно  было бы
говорить не об уникальности русской литературы,  а об  уникальности русского
читателя,  склонного видеть  в  любимых книгах самую  священную национальную
собственность. Задеть классика -- все равно что оскорбить родину.
     Естественно, что  такое отношение  складывается  с  малых  лет. Главный
инструмент   сакрализации  классиков  --  школа.  Уроки  литературы  сыграли
грандиозную роль  в формировании российского общественного сознания в первую
очередь   потому,   что   книги  противостояли   воспитательным   претензиям
государства.  Во  все  времена  литература,  как  бы  с  этим  ни  боролись,
обнаруживала свою внутреннюю противоречивость. Нельзя было не  заметить, что
Пьер Безухов и Павел Корчагин -- герои  разных романов. На этом противоречии
вырастали  поколения  тех, кто  сумел  сохранить  скепсис  и  иронию  в мало
приспособленном для этого обществе.
     А главное  --  чтобы  читать  Чехова  и  Толстого,  не  надо было ждать
очередной "оттепели". Часто забывается, что школьники сталинской эпохи учили
наизусть не только Демьяна Бедного, но и Лермонтова.
     Однако диалектика  жизни  ведет  к тому,  что твердо усвоенное  в школе
преклонение  перед классикой мешает  видеть в ней живую  словесность. Книги,
знакомые  с детства, становятся знаками  книг, эталонами для других книг. Их
достают с полки так же редко, как парижский эталон метра.
     Тот,  кто  решается  на  такой  поступок  --  перечитать  классику  без
предубеждения  -- сталкивается  не только со старыми  авторами, но и с самим
собой. Читать главные книги русской  литературы -- как пересматривать заново
свою биографию. Жизненный  опыт накапливался попутно  с  чтением и благодаря
ему.  Дата,  когда впервые был  раскрыт Достоевский,  не  менее  важна,  чем
семейные годовщины.
     Мы растем вместе с книгами -- они растут в нас. И когда-то настает пора
бунта против вложенного  еще в  детстве отношения к классике.  (Видимо,  это
неизбежно.  Андрей  Битов   однажды  признался:   "Больше   половины  своего
творчества я потратил на борьбу со школьным курсом литературы").
     Мы  задумали эту книгу не столько чтобы  опровергать школьную традицию,
сколько чтобы  проверить -- и  даже не ее, а себя  в ней.  Все главы "Родной
речи" строго соответствуют программе средней школы.
     Конечно,  мы  не надеемся сказать что-то существенно  новое о предмете,
занимавшем поколения лучших  умов  России. Мы  просто решились  поговорить о
самых бурных и интимных событиях своей жизни -- русских книгах.
     Петр Вайль, Александр Генис
     Нью-Йорк, 1989 г.





     В  самом  имени Карамзин -- звучит некая жеманность. Не зря Достоевский
переврал  эту фамилию, чтобы высмеять в "Бесах" Тургенева.  Так похоже,  что
даже не смешно.
     Еще  недавно,  до  того,  как  в  России  начался  бум,   произведенный
возрождением  его  "Истории", Карамзин  считался  всего  лишь  легкой  тенью
Пушкина.  Еще  недавно Карамзин  казался элегантным  и легкомысленным, вроде
кавалера  с полотен Буше и Фрагонара, воскрешенных  потом художниками  "Мира
искусства".
     А   все   потому,   что  про  Карамзина  известно,   что   он   изобрел
сентиментализм. Как все поверхностные  суждения, и это  справедливо, хотя бы
отчасти. Чтобы читать сегодня повести Карамзина, надо запастись эстетическим
цинизмом, позволяющим наслаждаться старомодным простодушием текста.
     Тем  не  менее,  одна  из повестей,  "Бедная Лиза"  -- благо  там всего
семнадцать  страниц и все про любовь -- все же живет в сознании современного
читателя.
     Бедная крестьянская девушка Лиза  встречает молодого дворянина  Эраста.
Уставший от  ветреного света,  он  влюбляется в  непосредственную,  невинную
девушку  любовью  брата.  Однако  вскоре  платоническая  любовь  переходит в
чувственную. Лиза  последовательно  теряет  непосредственность, невинность и
самого Эраста -- он  уходит на войну. "Нет, он в самом  деле был в армии, но
вместо того, чтобы сражаться  с неприятелем, играл в карты и проиграл  почти
все свое  имение".  Чтобы поправить дела,  Эраст  женится на пожилой богатой
вдове. Узнав об этом, Лиза топится в пруду.
     Больше  всего  это  похоже на  либретто  балета. Что-то вроде "Жизели".
Карамзин,  использовав расхожий  в  те времена сюжет  европейской  мещанской
драмы,  перевел его  не только на  русский  язык, но и  пересадил на русскую
почву.
     Результаты  этого незатейливого опыта  были  грандиозными.  Рассказывая
сентиментальную  и  слащавую  историю  бедной Лизы, Карамзин --  попутно  --
открыл прозу.
     Он  первый  стал  писать гладко.  В  его сочинениях (не стихах!)  слова
сплетались  таким правильным, ритмическим образом, что у читателя оставалось
впечатление   риторической   музыки.  Гладкое   плетение   словес  оказывает
гипнотическое  воздействие. Это своего  рода колея,  попав  в которую уже не
следует слишком  заботиться  о  смысле:  разумная грамматическая и  стилевая
необходимость сама его создаст.
     Гладкость в прозе -- то же,  что метр и рифма в поэзии. Значение  слов,
оказавшихся в  жесткой схеме прозаического  ритма, играет меньшую роль,  чем
сама эта схема.
     Вслушайтесь: "В цветущей Андалузии -- там, где шумят гордые пальмы, где
благоухают  миртовые  рощи, где величественный Гвадалквивир  катит  медленно
свои воды, где возвышается розмарином увенчанная Сиерра-Морена,-- там увидел
я прекрасную". Столетие  спустя с тем  же успехом  и  так  же красиво  писал
Северянин.
     В  тени  такой  прозы  жили многие поколения писателей.  Они,  конечно,
избавлялись понемногу от красивостей, но -- не от гладкости стиля. Чем  хуже
писатель,  тем глубже колея,  в  которой  он елозит.  Тем больше зависимость
последующего слова от предыдущего.  Тем выше  общая предсказуемость  текста.
Поэтому роман  Сименона пишется за  неделю, читается за два  часа и нравится
всем.
     Великие  писатели  всегда, а в XX веке особенно, сражались с гладкостью
стиля, терзали, кромсали и мучили его. Но до сих пор подавляющее большинство
книг пишется той же прозой, которую открыл для России Карамзин.
     "Бедная  Лиза"  появилась  на  пустом  месте.   Ее  не  окружал  густой
литературный  контекст.  Карамзин в  одиночку  распоряжался будущим  русской
прозы  --  потому, что его  можно  было читать  не только  для  того,  чтобы
возвыситься  душой  или  вынести  нравственный  урок,  а  для  удовольствия,
развлечения, забавы.
     Что  бы там  ни  говорили, а  в  литературе  важны не  благие намерения
автора, а его  способность  увлечь читателя выдумкой. Иначе  бы  все  читали
Гегеля, а не "Графа Монте-Кристо".
     Итак,  Карамзин  "Бедной  Лизой"  угодил  читателю.  Русская литература
захотела  увидеть в этой маленькой повести прообраз своего светлого будущего
-- и  увидела. Она нашла в "Бедной Лизе" беглый конспект своих тем и героев.
Там было все, что ее занимало и занимает до сих пор.
     В  первую   очередь  --  народ.  Опереточная   крестьянка   Лиза  с  ее
добродетельной матушкой  породила  бесконечную череду литературных крестьян.
Уже у  Карамзина лозунг "правда живет не в дворцах, а хижинах"  звал к тому,
чтобы  учиться  у  народа  здоровому  нравственному  чувству.  Вся   русская
классика,  в  той  или иной  степени, идеализировала  мужика.  Кажется,  что
трезвый  Чехов (рассказ "В овраге" ему долго не  могли простить) был едва ли
не единственным, кто устоял перед этой эпидемией.
     Карамзинскую Лизу можно и сегодня обнаружить у "деревенщиков". Читая их
прозу,  можно быть заранее уверенным,  что прав  всегда окажется человек  из
народа.  Вот так в американских фильмах не бывает  плохих негров. Знаменитое
"под черной кожей бьется сердце тоже" вполне применимо к Карамзину,  который
писал:  "И  крестьянки  умеют  любить".  Есть  тут  этнографический  привкус
колонизатора, мучимого угрызениями совести.
     Эраст  тоже  мучается:  он  "был  до  конца   жизни  несчастлив".  Этой
незначительной  реплике  тоже  суждена  была  долгая  жизнь. Из нее  выросла
заботливо лелеемая вина интеллигента перед народом.
     Любви  к простому человеку, человеку  из народа,  от  русского писателя
требуют  так давно  и  с  такой настойчивостью,  что нам покажется моральным
уродом любой,  кто ее не  декларирует. (Есть  ли русская книга,  посвященная
вине  народа  перед интеллигенцией?)  Между  тем, это  отнюдь  не  такая  уж
универсальная эмоция. Мы ведь не задаемся вопросом -- любил ли простой народ
Гораций или Петрарка.
     Только русская интеллигенция страдала комплексом вины  в такой степени,
что  торопилась  отдать  долг  народу   всеми  возможными  способами  --  от
фольклорных сборников до революции.
     У Карамзина все эти  сюжеты уже есть, хотя и  в зачатке. Вот, например,
конфликт города и деревни, который продолжает питать русскую музу и сегодня.
Провожая Лизу в Москву, где та торгует цветами, мать  ее  говорит:  "У  меня
всегда сердце не бывает на месте, когда ты ходишь в город,  я  всегда ставлю
свечу  перед образом и  молю Господа Бога, чтобы он сохранил тебя  от всякой
напасти".
     Город  --  средоточие  разврата.  Деревня  --  заповедник  нравственной
чистоты.  Обращаясь тут  к идеалу  "естественного человека" Руссо, Карамзин,
опять-таки  попутно,  вводит  в  традицию деревенский  литературный  пейзаж,
традицию,  которая  расцветала  у  Тургенева,  и  с тех  пор  служит  лучшим
источником  диктантов:  "На другой  стороне реки видна  дубовая  роща, подле
которой пасутся многочисленные  стада, там  молодые пастухи, сидя  под тению
дерев, поют простые, унылые песни".
     С  одной стороны  --  буколические  пастухи, с другой -- Эраст, который
"вел  рассеянную жизнь, думал  только  о  своих удовольствиях,  искал  их  в
светских забавах, но часто не находил: скучал и жаловался на судьбу свою".
     Конечно же,  Эраст мог  бы  быть отцом  Евгения  Онегина. Тут Карамзин,
открывая галерею "лишних людей", стоит у истока еще одной мощной традиции --
изображения  умных  бездельников,  которым  праздность   помогает  сохранить
дистанцию между собой и государством. Благодаря благословенной лени,  лишние
люди --  всегда фрондеры, всегда  в оппозиции. Служи они честно отечеству, у
них бы не оставалось времени на совращение Лиз и остроумные отступления.
     К  тому  же,  если  народ  всегда  беден,  то  лишние  люди  всегда  со
средствами,  даже  если  они  промотались,  как  это  случилось  с  Эрастом.
Безалаберное легкомыслие  героев в денежных вопросах избавляет  читателя  от
мелочных бухгалтерских перипетий, которыми так богаты, например, французские
романы XIX века.
     У  Эраста  в повести нет  дел,  кроме любви. И тут Карамзин постулирует
очередную заповедь русской литературы: целомудрие.
     Вот  как описан  момент падения Лизы: "Эраст чувствует в себе трепет --
Лиза также, не зная отчего -- не зная, что с нею делается... Ах, Лиза, Лиза!
Где ангел-хранитель твой? Где -- твоя невинность?"
     В  самом  рискованном  месте  --  одна  пунктуация:  тире,  многоточие,
восклицательные знаки. И  этому приему было суждено  долголетие.  Эротика  в
нашей литературе  за редкими  исключениями  (бунинские  "Темные аллеи") была
книжной,  головной.  Высокая словесность описывала  только  любовь, оставляя
секс анекдотам. Об этом и напишет Бродский: "Любовь как акт лишена глагола".
Из-за этого появятся Лимонов  и многие другие, пытающиеся этот глагол найти.
Но не  так-то просто побороть традицию любовных  описаний при  помощи знаков
препинания, если она родилась еще в 1792 году.
     "Бедная Лиза" -- эмбрион, из которого выросла наша литература. Ее можно
изучать как наглядное пособие по русской классической словесности.
     К сожалению, очень долго у основателя сентиментализма читатели замечали
одни слезы. Их, действительно, у Карамзина немало. Плачет автор: "Я люблю те
предметы, которые  заставляют меня проливать слезы нежной  скорби". Слезливы
его герои: "Лиза рыдала -- Эраст плакал". Даже суровые персонажи из "Истории
государства Российского" чувствительны: услышав, что Иван Грозный собирается
жениться, "бояре плакали от радости".
     Поколение, выросшее на Хемингуэе и  Павке Корчагине,  эта  мягкотелость
коробит.   Но   в  прошлом,  наверное,  сентиментальность   казалась   более
естественной. Ведь  даже герои  Гомера  то и  дело  заливались слезами. А  в
"Песни о Роланде" постоянный рефрен -- "рыдали гордые бароны".
     Впрочем,   всеобщее   оживление   интереса  к  Карамзину,  может  быть,
свидетельство  того,  что  очередной виток  культурной спирали  инстинктивно
отрицает  уже  приевшуюся  поэзию мужественного  умолчания,  предпочитая  ей
карамзинскую откровенность чувств.

     Сам  автор  "Бедной  Лизы"  сентиментализмом  увлекался в меру.  Будучи
профессиональным литератором  почти  в  современном  смысле  этого слова, он
использовал  свое  главное  изобретение  -- гладкопись -- для  любых,  часто
противоречивых целей.
     В замечательных "Письмах русского путешественника", написанных в  то же
время, что и "Бедная Лиза", Карамзин уже и трезв, и внимателен, и остроумен,
и  приземлен. "Ужин наш состоял из жареной говядины, земляных яблок, пудинга
и сыра". А ведь Эраст пил одно молоко, да  и то из  рук любезной Лизы. Герой
же "Писем" обедает с толком и расстановкой.
     Путевые заметки Карамзина, изъездившего пол-Европы, да  еще во  времена
Великой  французской революций -- чтение  поразительно  увлекательное. Как и
любые хорошие дневники  путешественников, эти  "Письма"  замечательны  своей
дотошностью и бесцеремонностью.
     Путешественник  -- даже такой образованный,  как  Карамзин  -- всегда в
чужом краю выступает  в  роли невежды.  Он поневоле скор  на  выводы. Его не
смущает категоричность  скороспелых суждений.  В этом жанре безответственный
импрессионизм -- вынужденная и приятная необходимость.  "Немногие цари живут
так  великолепно, как  английские престарелые матрозы".  Или  -- "Сия  земля
гораздо лучше Лифляндии, которую не жаль проехать зажмурясь".
     Романтическое  невежество лучше  педантизма. Первое  читатели  прощают,
второе -- никогда.
     Карамзин  был  одним  из первых  русских писателей, которому  поставили
памятник.  Но,  конечно,  не  за  "Бедную  Лизу",  а  за 12-томную  "Историю
Государства  Российского".  Современники  считали  ее  важнее всего Пушкина,
потомки не переиздавали сто лет. И вдруг "Историю" Карамзина открыли заново.
Вдруг  она  стала  самым  горячим  бестселлером.  Как  бы  этот  феномен  ни
объясняли,  главная причина  возрождения  Карамзина -- его проза, все  та же
гладкость  письма.  Карамзин  создал  первую "читабельную"  русскую историю.
Открытый  им прозаический ритм был  настолько универсален, что сумел оживить
даже многотомный монумент.
     История существует у любого народа только тогда,  когда  о ней написано
увлекательно. Грандиозной персидской империи не посчастливилось родить своих
Геродотов  и  Фукидидов,  и древняя  Персия стала  достоянием  археологов, а
историю  Эллады знает и  любит  каждый. То же произошло с  Римом. Не было бы
Тита  Ливия,  Тацита, Светония, может быть, и  не назывался бы  американский
сенат сенатом. А грозные соперники Римской империи -- парфяне -- не оставили
свидетельств своей яркой истории.
     Карамзин сделал для  русской культуры то же, что античные  историки для
своих  народов.  Когда  его  труд вышел  в свет,  Федор  Толстой воскликнул:
"Оказывается, у меня есть отечество!"
     Хоть  Карамзин был  не первым  и не  единственным  историком России, он
первый   перевел  историю   на  язык   художественной   литературы,  написал
интересную, художественную историю, историю для читателей.
     В стиле  своей  "Истории  Государства  Российского"  он сумел  срастить
недавно  изобретенную  прозу с древними  образцами  римского,  прежде всего,
тацитовского лаконического красноречия: "Сей народ в  одной нищете искал для
себя безопасность", "Елена предавалась в одно время и нежностям  беззаконной
любви и свирепству кровожадной злобы".
     Только разработав особый язык для  своего уникального  труда,  Карамзин
сумел убедить всех  в  том, что "история предков всегда  любопытна для того,
кто достоин иметь отечество".
     Хорошо написанная история -- фундамент литературы. Без Геродота не было
бы Эсхила.  Благодаря Карамзину появился  пушкинский  "Борис  Годунов".  Без
Карамзина в литературе появляется Пикуль.
     Весь  XIX век русские  писатели ориентировались на историю Карамзина. И
Щедрин, и А. К.  Толстой,  и  Островский, воспринимали  "Историю Государства
Российского" как отправную точку,  как нечто само  собой разумеющееся. С ней
часто  спорили, ее  высмеивали,  пародировали, но  только  такое отношение и
делает произведение классическим.
     Когда   после  революции   русская  литература  потеряла  эту,  ставшую
естественной, зависимость от карамзинской традиции, разорвалась долгая связь
между литературой и историей (не зря вяжет "узлы" Солженицын).
     Современной словесности  так  не  хватает нового  Карамзина.  Появлению
великого писателя должно предшествовать появление великого историка -- чтобы
из отдельных осколков создалась  гармоническая  литературная панорама, нужен
прочный и безусловный фундамент.
     XIX век такой основой  обеспечил Карамзин. Он вообще очень много сделал
для столетия,  о котором  писал:  "Девятый  на десять  век!  Сколько  в тебе
откроется такого,  что мы считали тайной". Но сам Карамзин все  же остался в
восемнадцатом.  Его открытиями  воспользовались  другие.  Какой  бы  гладкой
когда-то  ни  казалась его проза, сегодня  мы  читаем ее  с  ностальгическим
чувством умиления, наслаждаясь теми  смысловыми сдвигами, которые производит
в  старых  текстах время  и которые придают старым  текстам слегка абсурдный
характер -- как у  обэриутов: "Швейцары! Неужели можете  вы веселиться таким
печальным  трофеем?  Гордясь  именем швейцара, не забывайте  благороднейшего
своего имени -- имени человека".
     Так  или  иначе,  на почве, увлажненной слезами  бедной  Лизы,  выросли
многие цветы сада российской словесности.




     Случай "Недоросля" -- особый. Комедию изучают в школе так рано, что уже
к  выпускным экзаменам в голове не остается ничего,  кроме знаменитой фразы:
"Не  хочу  учиться,  хочу  жениться".  Эта  сентенция  вряд  ли  может  быть
прочувствована  не  достигшими  половой   зрелости  шестиклассниками:  важна
способность   оценить   глубинную  связь  эмоций   духовных   ("учиться")  и
физиологических ("жениться").
     Даже само слово "недоросль" воспринимается не так, как задумано автором
комедии. Во времена Фонвизина это было совершенно  определенное понятие: так
назывались  дворяне,  не  получившие  должного  образования, которым поэтому
запрещено  было вступать в службу и жениться. Так что недорослю могло быть и
двадцать с лишним лет. Правда, в фонвизинском случае Митрофану Простакову --
шестнадцать.
     При  всем этом  вполне  справедливо,  что  с  появлением  фонвизинского
Митрофанушки термин "недоросль" приобрел  новое значение  -- балбес, тупица,
подросток с ограниченно-порочными наклонностями.
     Миф образа важнее жизненной правды. Тонкий одухотворенный лирик Фет был
дельным   хозяином   и   за   помещичьи  17  лет  не  написал  и  полудюжины
стихотворений.  Но  у нас, слава Богу,  есть "Шепот, робкое  дыханье,  трели
соловья..." -- и  этим образ поэта  исчерпывается,  что  только справедливо,
хоть и неверно.
     Терминологический  "недоросль"  навеки, благодаря  Митрофанушке  и  его
творцу, превратился в расхожее осудительное словечко школьных учителей, стон
родителей, ругательство.
     Сделать  с  этим ничего  нельзя.  Хотя  и существует  простой  путь  --
прочесть пьесу.
     Сюжет  ее несложен. В  семье провинциальных помещиков Простаковых живет
их дальняя  родственница -- оставшаяся сиротой Софья. На Софью имеют брачные
виды  брат  госпожи  Простаковой  --  Тарас Скотинин  и  сын Простаковых  --
Митрофан. В  критический для девушки  момент, когда ее отчаянно делят дядя и
племянник,  появляется  другой  дядя  --  Стародум.  Он убеждается в  дурной
сущности  семьи  Простаковых при помощи  прогрессивного чиновника  Правдина.
Софья образумливается  и  выходит замуж  за человека,  которого любит --  за
офицера Милона. Имение Простаковых берут в государственную опеку за жестокое
обращение с крепостными. Митрофана отдают в военную службу.
     Все  заканчивается, таким  образом, хорошо.  Просветительский хэппи-энд
омрачает  лишь  одно, но весьма существенное обстоятельство:  посрамленные и
униженные в финале Митрофанушка и его родители -- единственное светлое пятно
в пьесе.
     Живые, полнокровные,  несущие естественные эмоции и здравый  смысл люди
-- Простаковы -- среди тьмы лицемерия, ханжества, официоза.
     Угрюмы и косны силы, собранные вокруг Стародума.
     Фонвизина принято относить к традиции классицизма. Это верно, и об этом
свидетельствуют даже самые поверхностные, с первого взгляда заметные детали:
например,  имена  персонажей.  Милон  --   красавчик,  Правдин   --  человек
искренний,  Скотинин   --  понятно.   Однако,  при  ближайшем  рассмотрении,
убедимся,  что  Фонвизин классицист  только  тогда, когда имеет  дело с  так
называемыми положительными персонажами.  Тут они  Ходячие идеи,  воплощенные
трактаты на моральные темы.
     Но герои отрицательные ни в  какой классицизм не укладываются, несмотря
на свои "говорящие" имена.
     Фонвизин  всеми силами изображал торжество разума, постигшего идеальную
закономерность мироздания.
     Как  всегда  и  во  все времена, организующий  разум уверенно оперся на
благотворную организованную силу: карательные меры команды Стародума приняты
-- Митрофан сослан в солдаты, над  родителями взята опека. Но когда, и какой
справедливости служил учрежденный с самыми благородными намерениями террор?
     В  конечном-то счете  подлинная бытийность,  индивидуальные характеры и
само  живое разнообразие  жизни --  оказались сильнее.  Именно отрицательные
герои  "Недоросля" вошли в  российские  поговорки,  приобрели архетипические
качества -- то есть они и победили, если  принимать  во внимание расстановку
сил на долгом протяжении российской культуры.
     Но  именно поэтому следует обратить  внимание на героев  положительных,
одержавших победу в ходе сюжета,  но  прошедших невнятными  тенями  по нашей
словесности.
     Мертвенно  страшен  их язык. Местами их  монологи  напоминают  наиболее
изысканные  по  ужасу  тексты Кафки.  Вот  речь  Правдина:  "Имею  повеление
объехать  здешний округ; а  притом, из собственного подвига сердца моего, не
оставляю замечать тех злонравных  невежд,  которые, имея  над  людьми своими
полную власть, употребляют ее во зло бесчеловечно".
     Язык  положительных героев "Недоросля"  выявляет идейную ценность пьесы
гораздо лучше,  чем еe  сознательно  нравоучительные установки.  В  конечном
счете  понятно, что только такие люди могут вводить  войска и  комендантский
час:  "Не  умeл  я  остеречься  от   первых  движений  раздраженного   моего
любочестия.  Горячность не допустила меня рассудить, что  прямо любочестивый
человек ревнует  к  делам, а не к  чинам; что  чины нередко выпрашиваются, а
истинное почтение необходимо  заслуживается;  что  гораздо  честнее быть без
вины обойдену, нежели без заслуг пожаловану".
     Легче всего отнести весь этот языковой паноптикум на  счет эпохи -- все
же  XVIII век. Но ничего не выходит, потому что в той  же  пьесе берут слово
живущие   рядом  с  положительными   отрицательные  персонажи.  И  какой  же
современной  музыкой  звучат  реплики семейства Простаковых!  Их язык жив  и
свеж, ему не  мешают те два столетия, которые  отделяют нас  от "Недоросля".
Тарас Скотинин, хвалясь  достоинствами своего  покойного  дяди,  изъясняется
так, как  могли бы  говорить  герои  Шукшина:  "Верхом  на  борзом  иноходце
разбежался  он хмельной  в каменны ворота. Мужик был  рослый, ворота  низки,
забыл наклониться. Как  хватит себя лбом  о притолоку...  Я хотел бы  знать,
есть ли на свете ученый  лоб,  который бы  от такого тумака не развалился; а
дядя, вечная ему память, протрезвясь, спросил только, целы ли ворота?"
     И положительные  и отрицательные герои "Недоросля" ярче и выразительней
всего  проявляются  в  обсуждении  проблем  образования  и  воспитания.  Это
понятно: активный  деятель Просвещения, Фонвизин,  как и было тогда принято,
уделял этим вопросам много внимания. И -- вновь конфликт.
     В   пьесе  засушенная  схоластика  отставного   солдата   Цифиркина   и
семинариста  Кутейкина   сталкиваются   со   здравым   смыслом  Простаковых.
Замечателен пассаж,  когда Митрофану дают  задачу: сколько денег пришлось бы
на каждого, если б он нашел  с двумя  товарищами  триста  рублей?  Проповедь
справедливости и морали,  которую со всей  язвительностью вкладывает  в этот
эпизод  автор,  сводится  на  нет  мощным  инстинктом  здравого смысла  г-жи
Простаковой.  Трудно не обнаружить некрасивую, но  естественную логику в  ее
простодушном  энергичном  протесте:  "Врет  он,  друг  мой  сердечный! Нашел
деньги, ни с кем  не делись. Все  себе  возьми, Митрофанушка. Не  учись этой
дурацкой науке".
     Недоросль  дурацкой науке  учиться,  собственно  говоря, и не думает. У
этого дремучего юнца  -- в отличие от  Стародума  и его окружения -- понятия
обо   всем  свои,  неуклюжие,  неартикулированные,  но  и  не   заемные,  не
зазубренные. Многие  поколения  школьников  усваивают -- как смешон, глуп  и
нелеп Митрофан на уроке  математики. Этот  свирепый стереотип мешает понять,
что  пародия  получилась  --  вероятно,  вопреки  желанию  автора --  не  на
невежество,  а   на  науку,  на  все  эти  правила  фонетики,  морфологии  и
синтаксиса.
     "Правдин.    Дверь,   например,   какое    имя:   существительное   или
прилагательное?

     Митрофан. Дверь, котора дверь?
     Правдин. Котора дверь! Вот эта.
     Митрофан. Эта? Прилагательна.
     Правдин. Почему же?
     Митрофан. Потому что она приложена к своему месту.  Вот у чулана  шеста
неделя дверь стоит еще не навешена: так та покамест существительна."

     Двести лет смеются на недорослевой глупостью, как бы не замечая, что он
мало того,  что остроумен и точен, но  и в  своем глубинном  проникновении в
суть   вещей,   в   подлинной   индивидуализации   всего  существующего,   в
одухотворении  неживого окружающего  мира  -- в  известном  смысле  предтеча
Андрея  Платонова.  А  что  касается  способа  словоизъявления  --  один  из
родоначальников  целого  стилевого  течения  современной прозы:  может  ведь
Марамзин написать -- "ум головы" или Довлатов -- "отморозил пальцы ног и уши
головы".
     Простые и внятные истины отрицательных и осужденных школой  Простаковых
блистают  на   сером  суконном  фоне   прописных  упражнений   положительных
персонажей.  Даже  о  такой  деликатной  материи,  как  любовь,  эти  грубые
необразованные люди умеют сказать выразительнее и ярче.
     Красавчик Милон  путается в душевных признаниях,  как в плохо заученном
уроке: "Душа благородная!.. Нет... не могу скрывать более  моего  сердечного
чувства... Нет. Добродетель твоя  извлекает силою все  таинство  души  моей.
Если  мое  сердце  добродетельно, если стоит оно  быть  счастливо,  от  тебя
зависит сделать  его счастье".  Здесь сбивчивость  не столько  от  волнения,
сколько  от  забывчивости: что-то  такое  Милон  прочел  в  перерывах  между
занятиями   строевой   подготовкой   --    что-нибудь    из   Фенелона,   из
моралистического трактата "О воспитании девиц".
     Г-жа  Простакова книг не читала вообще, и эмоция ее здрава и непорочна:
"Вот  послушать! Поди за  кого хочешь, лишь бы  человек ее  стоил.  Так, мой
батюшка,  так. Тут лишь  только женихов пропускать не надобно. Коль  есть  в
глазах дворянин, малый молодой... У кого достаточек, хоть и небольшой..."
     Вся   историко-литературная   вина   Простаковых  в  том,  что  они  не
укладываются  в идеологию Стародума. Не  то  чтобы у них  была какая-то своя
идеология -- упаси Бог. В их крепостническую жестокость не верится: сюжетный
ход  представляется надуманным  для вящей убедительности финала,  и  кажется
даже, что Фонвизин убеждает в первую очередь себя.  Простаковы -- не злодеи,
для  этого  они  слишком  стихийные анархисты, беспардонные  охламоны,  шуты
гороховые. Они просто живут и по  возможности желают жить, как им хочется. В
конечном  счете,  конфликт Простаковых  -- с  одной  стороны и  Стародума  с
Правдиным   --    с   другой,   это    противоречие   между   идейностью   и
индивидуальностью. Между авторитарным и свободным сознанием.
     В естественных для современного читателя поисках  сегодняшних  аналогий
риторическая мудрость Стародума странным образом встречается с дидактическим
пафосом Солженицына. Сходства  много: от надежд на Сибирь ("на ту землю, где
достают  деньги,  не променивая их на совесть" --  Стародум, "Наша надежда и
отстойник  наш" --  Солженицын) до пристрастия  к  пословицам и  поговоркам.
"Отроду язык его не говорил да, когда душа его чувствовала нет",-- говорит о
Стародуме Правдин то,  что через два века выразится в чеканной формуле "жить
не по лжи". Общее  -- в  настороженном подозрительном  отношении  к  Западу:
тезисы Стародума  могли  быть  включены в  Гарвардскую речь,  не нарушив  ее
идейной и стилистической цельности.
     Примечательные  рассуждения  Стародума  о  Западе  ("Я  боюсь  нынешних
мудрецов.  Мне  случалось  читать  них все,  что переведено  по-русски. Они,
правда,  искореняют  сильно предрассудки, да  воротят  с корню добродетель")
напоминают   о  всегдашней  злободневности  этой  проблемы  для  российского
общества. Хотя в  самом  "Недоросле" ей уделено не так  уж много места,  все
творчество  Фонвизина в  целом пестрит размышлениями о соотношении  России и
Запада. Его  известные  письма  из  Франции  поражают  сочетанием  тончайших
наблюдений  и  площадной  ругани.  Фонвизин  все  время  спохватывается.  Он
искренне восхищен лионскими текстильными  предприятиями, но тут же замечает:
"Надлежит зажать нос, въезжая в Лион". Непосредственно после восторгов перед
Страсбургом и  знаменитым собором  -- обязательное напоминание, что и в этом
городе "жители по уши в нечистоте".
     Но главное, разумеется, не в гигиене и санитарии. Главное -- в различии
человеческих типов россиянина и  европейца.  Особенность  общения с западным
человеком   Фонвизин  подметил  весьма   изящно.  Он   употребил  бы   слова
"альтернативность мнения" и "плюрализм мышления", если  6 знал их.  Но писал
Фонвизин именно об этом, и от русского писателя  не ускользнула та крайность
этих явно  положительных  качеств, которая  по-русски в осудительном  смысле
именуется  "бесхребетностью"  (в похвальном называлось  бы  "гибкостью",  но
похвалы гибкости -- нет). Он пишет,  что человек  Запада  "если спросить его
утвердительным образом, отвечает: да, а если отрицательным о той же материи,
отвечает: нет". Это  тонко и совершенно справедливо, но  грубы и  совершенно
несправедливы  такие, например,  слова о Франции: "Пустой блеск, взбалмошная
наглость  в  мужчинах,  бесстыдное непотребство  в женщинах, другого, право,
ничего не вижу".
     Возникает  ощущение,  что  Фонвизину  очень  хотелось  быть Стародумом.
Однако   ему   безнадежно   не   хватало   мрачности,    последовательности,
прямолинейности.  Он  упорно  боролся  за  эти  достоинства,  даже собирался
издавать  журнал  с  символическим названием  --  "Друг  честных  людей, или
Стародум". Его героем и идеалом был -- Стародум.
     Но  ничего  не  вышло.  Слишком  блестящ был  юмор  Фонвизина,  слишком
самостоятельны  его  суждения,  слишком  едки  и  независимы характеристики,
слишком ярок стиль.
     Слишком силен был в Фонвизине Недоросль, чтобы он мог стать Стародумом.
     Он  постоянно сбивается с дидактики на веселую ерунду и,  желая осудить
парижский разврат, пишет: "Кто недавно в Париже, с тем бьются здешние жители
об  заклад,  что  когда  по  нем (по  Новому  мосту)  ни  пойди, всякий  раз
встретится на нем белая лошадь, поп и непотребная женщина. Я нарочно хожу на
этот мост и всякий раз их встречаю".
     Стародуму никогда не достичь такой смешной легкости. Он станет обличать
падение нравов правильными оборотами или, чего доброго,  в самом деле пойдет
на  мост  считать  непотребных  женщин.  Зато  такую   глупейшую  историю  с
удовольствием расскажет Недоросль. То есть -- тот Фонвизин, которому удалось
так и не стать Стародумом.





     Самый  лестный  отзыв  о  творчестве  Александра  Радищева  принадлежит
Екатерине Второй: "Бунтовщик хуже Пугачева".
     Самую трезвую  оценку  Радищева дал  Пушкин: ""Путешествие  в  Москву",
причина его несчастья  и славы, есть очень  посредственное произведение,  не
говоря даже о варварском слоге".
     Самым  важным  в  посмертной судьбе Радищева было  высказывание Ленина,
который поставил Радищева "первым в ряду  русских революционеров, вызывающим
у русского народа чувство  национальной гордости". Самое странное, что ничто
из вышесказанного не противоречит друг другу.
     Потомки часто  обращаются с  классиками по  произволению.  Им ничего не
стоит  превратить  философскую  сатиру  Свифта  в   диснеевский  мультфильм,
пересказать "Дон-Кихот" своими немудреными словами,  сократить "Преступление
и наказание" до двух глав в хрестоматии.
     С  Радищевым  наши современники обошлись еще  хуже. Они свели  все  его
обширное наследие  до  одного произведения, но и из него оставили  себе лишь
заголовок -- "Путешествие из Петербурга в  Москву". Дальше, за заголовком --
пустота, в которую  изредка  забредают рассуждения о вольнолюбивом характере
напрочь отсутствующего текста.
     Нельзя сказать, что потомки так уж неправы. Пожалуй, можно было бы даже
согласиться  с  министром графом  Уваровым,  считавшим  "совершенно излишним
возобновлять память  о писателе  и книге,  совершенно  забытых  и  достойных
забвения", если бы не  одно обстоятельство.  Радищев --  не писатель. Он  --
родоначальник,  первооткрыватель,  основоположник того, что принято называть
русским  революционным   движением.   С   него  начинается  длинная  цепочка
российского диссидентства.
     Радищев родил декабристов, декабристы -- Герцена,  тот разбудил Ленина,
Ленин -- Сталина, Сталин -- Хрущева, от которого произошел академик Сахаров.
     Как ни  фантастична  эта  ветхозаветная преемственность  (Авраам  родил
Исаака), с ней надо считаться. Хотя бы потому, что эта схема жила в сознании
не одного поколения критиков.
     Жизнь  первого русского диссидента  необычайно поучительна. Его  судьба
многократно повторялась и продолжает повторяться. Радищев был первым русским
человеком,  осужденным  за литературную деятельность. Его "Путешествие" было
первой книгой, с которой расправилась светская цензура. И, наверное, Радищев
был первым писателем, чью биографию так тесно переплели с творчеством.
     Суровый приговор  сенатского  суда наградил Радищева  ореолом мученика.
Преследования   правительства   обеспечили  Радищеву   литературную   славу.
Десятилетняя   ссылка  сделала  неприличным  обсуждение  чисто  литературных
достоинств его произведений.
     Так родилась великая  путаница: личная судьба писателя прямо отражается
на качестве его произведений.
     Конечно, интересно знать, что Синявский написал "Прогулки с Пушкиным" в
мордовском лагере, но ни улучшить, ни ухудшить книгу это обстоятельство не в
силах.
     Итак,  Екатерина даровала  Радищеву бессмертие,  но что ее  толкнуло на
этот опрометчивый шаг?
     Прежде  всего,  "Путешествие  из Петербурга в  Москву" путешествием  не
является -- это лишь формальный прием. Радищев разбил книгу на главы, назвав
каждую именем городов и деревень, лежащих на соединяющем две столицы тракте.
     Кстати,  названия  эти  сами  по себе  замечательно  невыразительны  --
Завидово,  Черная  Грязь,  Выдропуск,  Яжлебицы,  Хотилов.  Не зря  Венедикт
Ерофеев  соблазнился все  той же  топонимической  поэзией в  своем сочинении
"Москва-Петушки".
     Перечислением географических точек и ограничиваются собственно дорожные
впечатления Радищева. Все остальное -- пространный трактат о... пожалуй, обо
всем на  свете.  Автор  собрал  в  свою  главную  книгу все  рассуждения  об
окружающей и  неокружающей его жизни, как бы подготовил собрание сочинений в
одном  томе. Сюда  вошли и написанные ранее ода  "Вольность"  и риторическое
упражнение  "Слово  о Ломоносове",  и  многочисленные выдержки  из  западных
просветителей.
     Цементом,   скрепляющим  все  это   аморфное   образование,   послужила
доминирующая  эмоция  --  негодование,  которое  и позволило  считать  книгу
обличительной энциклопедией российского общества.
     "Тут  я задрожал в  ярости человечества",--  пишет  герой-рассказчик. И
дрожь эта не оставляет читателя а всем нелегком  пути из Петербурга в Москву
сквозь 37 страниц немалого формата.
     Принято  считать, что Радищев обличает язвы царизма: крепостное  право,
рекрутскую повинность,  народную нищету. На самом  же деле, он  негодует  по
самым разным поводам.  Вот  Радищев  громит  фундаментальный шторок  России:
"Может ли  государство, где две трети граждан  лишены гражданского  звания и
частию мертвы в законе, называться блаженным?!" Но тут же с неменьшим  пылом
атакует обычай чистить зубы: "Не сдирают они (крестьянские девушки --  Авт.)
каждый день лоску зубов своих ни щетками, ни порошками". Только автор прочел
отповедь  цензуре ("цензура  сделалась нянькой рассудка"), как его  внимание
отвлечено  французскими  кушаньями,  "на  отраву  изобретенными".  Иногда  в
запальчивости Радищев пишет нечто  уж совсем несуразное.  Например, описывая
прощание  отца с сыном, отправляющимся в столицу на  государственную службу,
он восклицает:  "Не захочется  ли тебе  сынка  твоего  лучше удавить,  ежели
отпустить в службу?"
     Обличительный  пафос  Радищева  до  странности  неразборчив.  Он  равно
ненавидит  беззаконие и сахароварение. Надо сказать, что и эта универсальная
"ярость  человечества" имела долгую историю в  нашей литературе. Гоголь тоже
нападал  на  "причуду"  пить чай с сахаром. Толстой не любил  медицины.  Наш
современник  Солоухин с равным усердием призывает  спасать иконы  и изводить
женские  брюки.  Василий Белов выступает против  экологических  катастроф  и
аэробики.
     Однако  тотальность радищевской мании правдоискательства ускользнула от
читателей.   Они  предпочли  обратить  внимание  не  на  обличение,  скажем,
венерических заболеваний, а на атаки против правительства и крепостничества.
Именно так поступила Екатерина.
     Политическая программа  Радищева, изложенная по  словам  Пушкина, "безо
всякой связи и  порядка", представляла собой  набор общих мест  из сочинений
философов-просветителей -- Руссо, Монтескье, Гельвеция.  Самое  пикантное во
всем этом, что любой образованный человек в России мог рассуждения о свободе
и равенстве прочесть в оригинале -- до Французской  революции никто ничего в
России  не запрещал  (цензура находилась  в ведомстве Академии наук, которая
цензурой заниматься не желала).
     Преступление   Радищева   заключалось  не  в  популяризации   западного
вольнодумия, а в том, что он применил чужую теорию к  отечественной практике
и описал случаи немыслимого зверства.
     До сих пор наши представления о крепостном праве во  многом зиждятся на
примерах Радищева. Это из него мы черпаем  страшные картины торговли людьми,
от Радищева  пошла традиция  сравнивать русских крепостных  с  американскими
чернокожими рабами, он  же привел  эпизоды  чудовищного произвола помещиков,
который  проявлялся, судя по Радищеву, зачастую  в сексуальном плане. Так, в
"Путешествии"   описан   барин,  который  "омерзил   60   девиц,  лишив   их
непорочности". (Возмущенная  Екатерина велела разыскать преступника.) Тут же
с  подозрительными  по   сладострастию   подробностями  выведен  развратник,
который, "лишен став  утехи, употребил  насилие. Четыре  злодея, исполнителя
твоея воли,  держа руки и  ноги ее... но  сего не кончаем". Однако  судить о
крепостном праве по Радищеву, наверное, то же самое, что оценивать  античное
рабство по фильму "Спартак".
     Дворянский революционер Радищев  не только  обличал  свой  класс, но  и
создал  галерею  положительных образов  --  людей  из народа.  Автор,  как и
последующие  поколения  русских  писателей,  был убежден  в  том, что только
простой народ способен противостоять гнусной власти: "Я не  мог  надивиться,
нашед толико благородства образе мыслей у сельских жителей".  При этом народ
изображении  Радищева остается  риторической  фигурой.  Только внутри  жанра
просветительского  трактата могут существовать  мужики,  восклицающие:  "Кто
тело предаст  общей нашей матери, сырой земле". Только автор таких трактатов
мог приписывать крестьянам  страстную  любовь к гражданским правам.  Радищев
пишет:  "Возопил  я наконец сице: человек родился  в мир равен всем другим",
что в  переводе на  политический язык  эпохи означает  введение  конституции
наподобие  только  что принятой  в Америке. Именно это  ставило ему  в  вину
императрица, и именно этим он заслужил посмертную славу.
     В  представлении  потомков  Радищев   стал  интеллектуальным  двойником
Пугачева.  С   легкой  руки   Екатерины  пара  --  интеллигент-диссидент   и
казак-бунтовщик  --  стала  прообразом  русского инакомыслия.  Всегда у  нас
образованные  люди,  которые  говорят  от  лица  непросвещенного  народа  --
декабристы,  народники, славянофилы, либералы, правозащитники. Но, говоря от
лица народа, они говорят далеко не то, что говорит сам народ.
     Лучше всего это должен был бы знать сам Радищев, который познакомился с
пугачевским движением во время службы в армейском штабе в качестве прокурора
(обер-аудитора).
     Радищев требовал  для народа свободы и равенства. Но сам народ мечтал о
другом. В пугачевских манифестах самозванец жалует своих подданных "землями,
водами,  лесом,  жительством,  травами, реками,  рыбами,  хлебом,  законами,
пашнями,  телами, денежным жалованьем, свинцом и  порохом, как  вы желали. И
пребывайте, как степные  звери". Радищев пишет о свободе -- Пугачев о  воле.
Один облагодетельствовать  народ конституцией  -- другой  землями и  водами.
Первый  предлагает  стать  гражданами,   второй  --   степными  зверями.  Не
удивительно, что у Пугачева сторонников оказалось значительно больше.
     Пушкина в судьбе Радищева больше всего занимал один вопрос: "Какую цель
имел Радищев? Чего именно он желал?"
     Действительно,  благополучный чиновник (директор таможни) в собственной
типографии выпускает книгу, которая не может не погубить автора. Более того,
он  сам разослал  первые  экземпляры важным вельможам, среди которых  был  и
Державин. Не  полагал  же он в  самом деле свергнуть  абсолютную монархию  и
установить в стране строй, списанный из французской Энциклопедии?
     Возможно,   одним  из   мотивов  странного  поведения   Радищева   было
литературное  честолюбие.  Радищев  мечтал  стяжать   лавры   пиита,   а  не
революционера. "Путешествие"  должно  было стать ответом  всем  тем, кто  не
ценил  его  литературные  опыты. О многочисленных зоилах он глухо упоминает,
говоря о своей оде  "Вольность": "В  Москве не хотели  ее печатать  по  двум
причинам:  первая,  что смысл  в  стихах  не  ясен и много  стихов  топорной
работы..."
     Уязвленный подобными  критиками, Радищев намеревался поразить  читающую
Россию  "Путешествием". О таком  замысле  говорит многое. Необъятный размах,
рассчитанный  на универсального читателя.  Обличительный характер, придающий
книге   остроту.   Назидательный   тон,   наконец.   Изобилующее   проектами
"Путешествие" есть  своего рода "Письмо вождям". Радищев все время помнит  о
своем адресате, обращаясь к нему напрямую:  "Властитель мира, если читая сон
мой, ты улыбнешься с насмешкой или нахмуришь  чело..." Радищев знал о судьбе
Державина, обязанного карьерой поэтическим наставлениям императрице.
     Однако  главный аргумент  в  пользу  писательских амбиций  Радищева  --
художественная  форма  книги.  В  "Путешествии" автор  выступает  отнюдь  не
политическим  мыслителем. Напротив,  просветительские  идеи -- лишь фактура,
материал  для  построения  сугубо  литературного  произведения.   Поэтому-то
Радищев  и  избрал  для  своей  главной  книги   модный   тогда  образец  --
"Сентиментальное путешествие по Франции и Италии" Лоренса Стерна.
     Стерном  зачитывалась вся Европа. Он открыл новый литературный  принцип
-- писать ни о чем, постоянно  издеваясь  над читателем, иронизируя  над его
ожиданием, дразня полным отсутствием содержания.
     Как и у Радищева, в "Путешествии" Стерна нет никакого путешествия. Есть
только сотня  страниц, наполненных  мозаичными  случайными рассуждениями  по
пустячным поводам. Каждое из этих рассуждений никуда не ведет, и над  каждым
не забывает  подтрунивать  автор. Заканчивается книга  Стерна замечательно и
характерно  --  последнее  предложение: "Так  что, когда я протянул  руку, я
схватил горничную за --- ".
     Никто  уже  не узнает,  за  что  схватил  горничную  герой  Стерна,  но
читателей покорила  как раз эта издевательская недосказанность.  Радищев был
среди этих читателей. Одна его глава кончается так: "Всяк пляшет,  да не как
скоморох,-- повторял я, наклоняяся и, подняв, развертывая..."
     "Путешествие"  Радищева  почти  копирует  "Путешествие"  Стерна  за тем
исключением,  что  Радищев  решил заполнить  намеренно  пустую форму  Стерна
патетическим  содержанием. Кажется, он  принял за  чистую монету  дурашливые
заявления  Стерна:  "Рядись,  как  угодно,  Рабство,  все-таки  ты   горькая
микстура!"
     При этом Радищев тоже пытался  быть смешным и  легкомысленным ("когда я
намерился  сделать  преступление  на  спине  комиссарской"),  но  его  душил
обличительский и реформаторский пафос. Он хотел одновременно писать  тонкую,
изящную, остроумную прозу, но и приносить  пользу отечеству, бичуя  пороки и
воспевая добродетели.
     За смешение жанров Радищеву дали десять лет.
     Хотя  эту  книгу давно  уже не  читают, она сыграла  эпохальную роль  в
русской литературе. Будучи первым мучеником  от  словесности, Радищев создал
специфический русский симбиоз политики и литературы.
     Присовокупив  к  званию  писателя  должность  трибуна,  защитника  всех
обездоленных,   Радищев  основал  мощную  традицию,   квинтэссенцию  которой
выражают неизбежно актуальные стихи: "Поэт в России больше, чем поэт".
     Так,   развитие  политической  мысли  в  России  стало  неотделимо   от
художественной  формы,  в  которую  она облачалась.  У  нас были Некрасов  и
Евтушенко, но не было Джефферсона и Франклина.
     Вряд ли такая подмена пошла на пользу и политике и литературе.






     В  безусловной,  широчайшей  славе  Ивана Андреевича Крылова  ощущается
привкус  второсортности.  Эта  терпкость  --  конечно, от оскомины,  которую
набили за два века  крыловские  басни.  Однако и современники не все  были в
восторге  от  его  произведений:  весьма критически,  например,  смотрел  на
Крылова  саркастический  интеллектуал   Вяземский.  Но  он  и  ему  подобные
находились в  явном  меньшинстве. "За Крылова" были и  Пушкин с Жуковским, и
Булгарин с  Гречем, и Гоголь с Белинским. Наверное, такое единодушие как раз
и смущало Вяземского.
     Дальше  -- по всей российской истории -- в  любви  к  Крылову  сходятся
консерваторы и либералы, монархисты  и  социал-демократы, красные  и  белые.
Вопреки  завету  Некрасова, никто  не нес и не  несет с  базара Белинского и
Гоголя, а вот Крылова --  несут и знают  наизусть.  С  популярностью дедушки
Крылова  может  сравниться  разве что  Пушкин.  То,  что  в  массовой памяти
хранятся только  отдельные строчки -- это  нормально, иначе  и не  бывает  в
общественном функционировании стихов. С Пушкиным  дело обстоит точно так же:
"Мой дядя самых честных правил", "Я помню чудное мгновенье", "Богат и славен
Кочубей" -- а как дальше?
     Когда Крылов  умер,  последовало высочайшее  повеление  воздвигнуть ему
памятник. Как  сказано в циркуляре министерства просвещения, "сии памятники,
сии олицетворения народной славы, разбросанные от берегов Ледовитого моря до
восточной   грани  Европы,  знамениями   жизни  и  духовной   силы  населяют
пространство нашего необозримого отечества".
     Крылову  предстояло немедленно  после  кончины стать  символом духовной
силы, каким до него были признаны только три литератора: Ломоносов, Державин
Карамзин.
     Компания  характерная.  Основатель   первого  университета,  реформатор
русского  языка  Ломоносов,  величественный   одописец   Державин,   главный
российский историк  Карамзин. И  с  ними --  автор  стишков,  по определению
Гегеля, "рабского жанра".  Басенник. Памятник был  поставлен в петербургском
Летнем и  в жизнь  России вошел не только  автор запоминающихся строк, но  и
конкретный человек:  толстый, сонный,  невозмутимый, в  окружении  зверюшек.
Дедушка. Мудрец. Будда.
     Этой  поистине баснословной славе  не могли помешать никакие вяземские.
Введение  плебея  --  по рождению  и  по жанру  --  в сонм  русских духовных
небожителей было только  частичной расплатой  за  науку.  Признание, которым
облекали Крылова  все режимы и все  --  лишь малая толика  долга, в  котором
пребывает перед Крыловым Россия. Потому  что его басни -- основа морали, тот
нравственный  кодекс,  на котором выросли поколения  российских  людей.  Тот
камертон  добра  и  зла,  который  носит  с  собой  каждый  русский.   Такая
универсальность Крылова ввергает  его  в  гущу массовой  культуры. Отсюда  и
ощущение второсортности -- слишком  уж все ясно.  Хоть  парадоксы  и двигают
мысль, в сознании закрепляются только банальные  истины. Когда обнаружилось,
что  сумма  углов  треугольника  всегда равна  180  градусам, а параллельные
прямые  могут  и   пересечься  --  обрадоваться   могли   лишь   извращенные
интеллектуалы.  Нормального  человека  эти  новости  должны раздражать,  как
бесцеремонное вторжение в налаженный умственный быт.
     Заслуга Крылова не в том, что он произнес бесконечно банальные и оттого
бесконечно верные  истины, были известны и до него. В  конце концов,  нельзя
забывать, что  Крылов следовал известным образцам -- от Эзопа  до Лафонтена.
Главным его  достижением прописные  истины. (так в  тексте -- ocr.) Но самое
важное  совершил  даже  не  сам  поэт,  а  годы  и обстоятельства российской
истории,  благодаря  которым значение  Ивана  Андреевича Крылова  в  русской
культуре грандиозно  и не идет  ни в  какое  сравненение  с ролью  Эзопа для
греков или Лафонтена для французов.
     Незатейливые крыловские басни во многом заменили в  России нравственные
установления и институты.
     Примечательно, что  и  сам Крылов,  и его  современники -- даже  весьма
проницательные -- полагали,  что он растет как  раз от моралистики к высокой
поэзии, и не ценили утилитарную пользу басен. "Многие в Крылове хотят видеть
непременно  баснописца,  мы видим в нем нечто большее",-- писал Белинский. И
далее: "Басня  как нравоучительный  род поэзии в наше время -- действительно
ложный  род; если  она для кого-нибудь годится, так  разве  для детей...  Но
басня  как сатира есть истинный  род  поэзии".  Примерно так же  отзывался о
крыловских баснях Пушкин.
     В этих  суждениях явственен элемент  оправдания: все  же  басня -- дело
служебное, низменное, детское. Другое дело, если она -- сатира...
     Великие русские умы оказались неправы.  Крылов написал две сотни басен,
из  которых уцелели  для отечественной  культуры не  больше  двух  десятков.
Десять процентов --  это  очень высокий показатель.  Но существенно  то, что
уцелели  вовсе   не  те  стихи,   которыми  гордился  автор  и   восхищались
современники. Только в специальных работах упоминаются когда-то сенсационные
"Пестрые  овцы"  или "Рыбья пляска", в  которых Крылов разоблачал и бичевал.
Они  --  за  пределами  массового сознания,  как пересекающиеся параллельные
прямые.  Зато бессмертны строки  "А  вы,  друзья,  как ни  садитесь,  все  в
музыканты не годитесь".  Неслаженные квартеты существуют во все времена, без
всяких политических аллегорий.
     Басне достаточно того, что она по сути своей -- и так аллегория. Первая
метафора  в  человеческом  сознании. Когда  человек задумался, как ему вести
себя  в  окружающем  мире,  он  проиллюстрировал  свое  мнение  примером.  А
обобщенный пример -- и есть басня. Только на помощь пришла младенческая идея
антропоморфизма: так появились говорящие лисы, львы, орлы.
     То, что на струнных играют проказница Мартышка, Осел, Козел и косолапый
Мишка  -- уже забавно, уже достаточно. Лишь скуку  может вызвать  знание  --
кого обозначают эти звери:  департаменты законов, военных дел, гражданских и
духовных  дел, государственной  экономики.  Посвященные  современники  могли
тонко улыбаться: как  отхлестал Крылов Мордвинова с Аракчеевым. Но уже через
несколько недель никто не помнил о разногласиях в Государственном  совете --
тем более, через годы. Осталась складно выраженная банальная истина: суть не
подменишь суетой, умение --  болтовней. Тем и жив "Квартет" -- а не сатирой.
Но Крылов не  мог знать, кем останется в памяти потомков, и уж, конечно,  не
думал оставаться моралистом. Моралистом он уже был -- с самого начала.
     Насмотревшись на  разные  стороны  жизни  (с девяти  лет в  чиновничьей
службе --  в Твери, а потом в Петербурге), Крылов обличал порок с 15-летнего
возраста,  когда  написал комическую оперу  "Кофейница". Затем  пришел черед
журнала "Почта духов", который он писал и издавал в одиночку.
     Это  были  зады Новикова  и  Фонвизина --  российский  просветительский
классицизм:   тщеславная   Таратора,   глупый  граф   Дубовой,  вертихвостка
Новомодова, бездарный Рифмоград, распутницы Бесстыда, Всемрада, Неотказа. По
сути,   такие  произведения   не   предназначены   для  чтения:   достаточно
ознакомиться со списком действующих  лиц. Имена  исчерпывают  классицистское
негодование  при  виде  пустоты  петиметров  и щеголих,  засилья  французов,
ничтожества  идеалов  светского человека:  "Я сыскал цуг  лучших  английских
лошадей, прекрасную танцовщицу и невесту; а что  еще более, так  мне обещали
прислать  маленького  прекрасного  мопса;  вот желания,  которые  уже  давно
занимали  мое  сердце!"  Мрачным обличителем  бродит  моралист  по  балам  и
приемам,  резко выделяясь  стилизованной  простотой  на фоне  общества:  "Из
Америки  или   из  Сибири  изволили  вы   сюда  прибыть?  --   спросил  меня
незнакомый.-- Я  очень  люопытно желал бы  услышать  от вас о тамошних диких
народах; по  вашим  вопросам мне кажется,  что  они  еще не  лишились  своей
невинности." Невинное  сознание  обличителя  Крылова  более всего  возмущали
браки по расчету, супружеские  измены, проворный  разврат, любовники знатных
дам,  набранные из  сословия лакеев и волосочесов. Его несоразмерная  ярость
заставляет подозревать  какую-то  личную  обиду.  Во  всяком  случае,  облик
невозмутимого Будды,  добродушного дедушки,  не  вяжется с этим Саваноролой.
Примечательно, что к басням Крылов пришел, когда ему уже было за сорок -- и,
похоже, это  возрастное:  как громогласные прокламации  молодости  сменяются
старческим    брюзжанием   --   так   классицистские   проповеди   сменились
нравоучительными аллегориями про лисичек и петушков.
     Но  и  в  баснях  Крылов оставался, в  первую  очередь,  моралистом  --
несмотря на  старания  современных  и позднейших  любителей  его  творчества
выявить остросатирическую тенденцию. Кому  сейчас есть дело  до политических
убеждений   баснописца?   Он  по  какому-то   недоразумению  окончательно  и
бесповоротно зачислен в некий прогрессивный лагерь. Это  Крылов, автор басен
"Конь  и  всадник"  --  о  необходимости  обуздания свободы,  "Сочинитель  и
разбойник" -- о том, что вольнодумец хуже убийцы, "Безбожник" -- о покарании
даже намека на неверие!
     Но в исторической перспективе все сложилось правильно: этих басен никто
не знает,  и не надо -- потому что они скучны, замысловаты, длинны, темны. А
лучшие  написаны стройно и просто  -- настолько, что  являют  собой одну  из
загадок русской литературы: никто  до  Пушкина так не писал.  Кроме Крылова.
Пушкин открыл шлюзы потоку простоты и внятности, но Крылов как-то просочился
раньше.
     Чеканные нравоучительные концовки крыловских басен легко было заучивать
гимназистам. Гимназисты росли, у них появлялись дети и ученики, которых  они
усаживали за те же басни. Чиновники и государственные деятели были выросшими
гимназистами, воспитанными опять-таки на аллегорической крыловской мудрости.
Российскую гимназию сменила советская школа, но басни остались, демонстрируя
тезис о нетленности искусства.
     Когда Белинский писал, что басня "годится разве  для  детей",  он  явно
недооценивал такое функционирование жанра. Детское сознание охотно усваивало
и несло  по жизни нравственные нормы, гладко  изложенные  в рифму при помощи
интересных лисичек и петушков.
     На это накладывались обстоятельства российской истории.
     Страна, не  знавшая  Реформации -- парадоксально  лишь  контрреформацию
(раскол),  народ, часто  путавший, где Бог, а  где  царь --  ориентировались
более на евангельскую букву, чем на евангельскую притчу. Упор на  буквальное
прочтение  текста  способствовал  развитию  в России  литературоцентристской
культуры, с  которой  связаны  высочайшие  взлеты и  глубочайшие  падения  в
истории нации.
     Главный нравственный источник западного мира -- Писание -- многосмыслен
и  альтернативен.  Даже  самая  определенная  из речей  Иисуса  --  Нагорная
проповедь -- допускает множество  толкований.  Даже  когда "ученики  сказали
Ему: для чего  притчами говоришь  им? Он сказал им в ответ: ...потому говорю
им притчами, что они видя не видят, и слыша не слышат, и не разумеют" (Матф.
13:11-15) -- это  снова иносказание. И  так со всеми евангельскими притчами:
истина, скрытая в них, всегда неоднозначна, сложна, диалектична.
     Российская мысль подошла было к понятию  альтернативной нравственности.
Но произошли исторические события -- и вновь  воцарилась  догма, однозначная
мораль.  Басни  Крылова  --  тоже  догма,  но куда  более удобная,  внятная,
смешная.  А главное  --  усвоенная в  детстве, когда  вообще все усваивается
надежнее и долговечнее.
     Но раз в силу отсутствия демократических институтов и гласности, мораль
в  России  тяготела  к одноплановой  определенности,  то не  отразил  ли это
Крылов, опираясь  на народную мудрость?  Пишет  же  Гоголь:  "Отсюда-то  (из
пословиц)  ведет  свое  происхождение  Крылов".  В  любом  учебнике  русской
литературы  --  общее  место,  что моралистические концовки  басен  вытекают
непосредственно из народных пословиц. Но так ли это?
     На  самом деле, фольклор отнюдь  не  сводится к ряду  прописных  истин.
Действительно, любой басне Крылова можно подобрать аналог среди пословиц. Но
с тем же успехом  -- и прямо противоположную концепцию. Т