Владимир Войнович. Дело No 34840
---------------------------------------------------------------
© Copyright Владимир Войнович
Журнальная версия
---------------------------------------------------------------
Совершенно несекретно
Начато: 11 мая 1975 г.
Окончено: 31 мая 1993 г.
Закрыто: не закрыто
Ниже излагается история одного покушения, совершенного Комитетом
госбезопасности СССР в 1975 году, и рассказ о расследовании, на которое
автор потратил ровно восемнадцать лет.
Сама история была в свое время описана, но ожидаемого эффекта не
произвела, поскольку состояла из фактов, в которые одни просто не верили,
другие верить боялись, третьи не хотели, четвертые, когда заходила речь или,
сами ее заводя, помогали не верить первым, вторым и третьим. Автор оказался
в положении джеклондоновского персонажа, которого соплеменники побили
камнями за небылицу о том, будто белые люди плавают по морю в железных
посудинах. Соплеменники знали точно, что железо не плавает.
Трудность усугублялась еще и тем, что иные даже косвенные
доказательства своей правоты автор не мог полностью привести из опасения
повредить некоторым людям, кое о чем вынужден был помалкивать и предпочитал
не раскрывать своих ближних и дальних намерений.
Теперь, когда детективный сюжет развился, дотянувшись до наших дней, а
в прежних умолчаниях проку не стало, автор решил изложить всю историю
целиком, как она случилась тогда, с описанием обстоятельств, в которых она
происходила, событий, за нею последовавших, с добавлением подробностей и
документов, полученных в результате расследования, приведшего, в конце
концов, к раскрытию тайны, которую хранило в свое время КГБ и изо всех сил
пыталось сохранить нынешнее Министерство безопасности России.
4 мая 1975 года было тем самым Светлым воскресеньем, про которое
народом или каким-нибудь членом Союза писателей была сочинена частушка:
Слава партии родной
За любовь и ласку
Отобрали выходной,
Обосрали пасху.
Для идеологического отдела ЦК КПСС даты совпали исключительно удачно.
1-го и 2-го мая официальный праздник, 3-го нерабочая суббота, а выходной с
четвертого мая перенесли на десятое, чтобы, утопив религиозное чувство в
патриотическом угаре, дать народу возможность три дня гулять по случаю
тридцатилетия Великой победы, а следующее воскресенье, 11 мая объявить снова
рабочим днем для окончательного сбития с панталыку.
Возможно, изобретателю такой передвижки была объявлена благодарность, а
если им был лично главный идеолог страны Михаил Андреевич Суслов (кто его
помнит сегодня?), тут, не думаю, чтоб обошлось без какого-нибудь высокого
ордена.
Утром в половине девятого в моей комнате вкрадчиво зажурчал телефон.
Полдевятого утра -- время, в которое люди нашего полубогемного образа
жизни друг друга не поднимают. Мы все обычно поздно ложимся и поздно встаем.
А вчера я лег особенно поздно, засидевшись у Кости Богатырева на вечеринке
по поводу приезда Костиного лагерного друга. Несмотря на свою постоянную
бедность, Костя всегда и охотно что-нибудь праздновал: свой день рождения
(два месяца тому назад как раз было пятидесятилетие), день рождения жены
Лены Суриц, годовщину своего ареста или освобождения, какую-нибудь
где-нибудь публикацию и даже книжную посылку из-за границы. А тут приехал из
Донецка этот самый друг, который, несмотря на солидный (за пятьдесят)
возраст и внушительную внешность, в узком кругу назывался Гришкой Агеевым и
никак иначе. О нем я был уже наслышан от Кости: "Вот приедет Гришка, ты с
ним обязательно должен встретиться, это чистый Чонкин. Между прочим, он спас
мне жизнь. Один уголовник хотел проломить мне голову ломом, но Гришка
подлетел и лом перехватил. Но интересен он не этим, а тем, что это чистый
Чонкин"
И вот - вчера звонок: "Если у тебя есть время, приходи. Гришка
приехал". Я сказал "хорошо" и повесил трубку. Он позвонил опять: "Если есть
что-нибудь выпить, то принеси, пожалуйста",
У меня, конечно, кое-что было. Мои первые публикации на Западе принесли
не только неприятности, но и открыли на короткое (очень короткое) время
доступ к магазину "Березка", где скромных сертификатных гонораров хватало на
всякие налитки, тогда еще очень дешевые: бутылка виски или джина стоила
около одного сертификатного рубля (полтора доллара).
Моя жена Ира со мной пойти не могла, у нее на руках наша
полуторагодовалая дочка Оля.
Прихватив с собой 0,75 тогда еще диковинного "Джонни Волкера", я
отправился к Косте, который жил на Красноармейской улице, в ста шагах от
меня.
Это были еще времена, когда приезжавших иностранцев удивляло, что
русские, постоянно жалуясь на жизнь и отсутствие в магазинах чего бы то ни
было, выставляют на стол невероятное количество всяких напитков и закусок.
Да меня, признаться, задним числом этот феномен и самого поражает. Уж на что
были бедны Костя и Лена, а и у них, если званый ужин, то стол просто ломился
от обилия выставленных на нем блюд.
Сейчас за столом, кроме хозяев, сидели Владимир и Лариса Корниловы, а в
качестве главного гостя и главного угощения -- Григорий Агеев, крупного
(вдоль, и поперек) сложения, с лицом смуглым, асимметричным, простоватым и
плутоватым. Под столом находилось еще одно существо -- фокстерьер Прошка,
подаренный Костей Лене. Был он, как и хозяева, довольно нервный, но, в
отличие от хозяев, агрессивный, лежа внизу, он иногда по-своему реагировал
на поведение сидевших за столом, начинал вдруг зловеще урчать, а то и
просто, ни с того, ни с сего вгрызался в ногу кого-нибудь из гостей. При
этом знал, кажется, меру -- ботинки насквозь не прокусывал.
Агеев сидел во главе стола, как именинник, но держался поначалу скромно
и скованно, его еще не раскачали.
Он порадовал меня сообщением, что в Донецке, благодаря, отчасти, его
пропаганде, многие люди слушали по Би-Би-Си три передачи по "Чонкину", а
один из его друзей записал передачи на магнитофон, с магнитофона перепечатал
и теперь распространяет среди своих.
Питье разливал Костя. Когда он наклонял над рюмкой бутылку, руки у него
дрожали. Они у него всегда дрожали, и это с ним стало после Сухановки,
пыточной тюрьмы, которую, как говорили, никто не выдерживал, а он выдержал.
Выпили, закусили, еще раз выпили, и Костя стал подбивать своего друга,
чтобы тот рассказал о себе.
Ну, давай, давай, -- поощрял Костя.-- На вот еще выпей для разгону. Ну,
рассказывай.
-- Да ну, -- вяло и привычно, но всего лишь для проформы артачился
Агеев, -- чего там рассказывать? И рассказывать нечего.
-- Расскажи, как ты попал в немецкий лагерь.
-- Ну, как попал? Как все попали. Я тогда жил в Ростове, мне было
семнадцать лет, и меня как раз только что призвали в армию. Меня, конечно,
могли и не призвать, потому что я был неблагонадежный. Мать у меня умерла, а
отец, как мне говорили, был изъят органами НКВД. Но мне это удалось от
народа скрыть. Я жил у тетки и о том, что мой отец изъят органами НКВД,
никому не говорил. А даже, наоборот, как хамелеон, маскировался под
нормального советского юношу и в самодеятельности читал "Стихи о советском
паспорте". За что меня, как наиболее преданного советской власти, и взяли в
Красную Армию. Несмотря на то, что мне было только семнадцать лет и, не зная
того, что мой отец изъят органами НКВД. Но мне родину защищать слишком долго
не пришлось. Когда немцы подошли к Ростову, товарищ Сталин, руководствуясь
своими, значит, стратегическими замыслами, передвинул войска на заранее
подготовленные позиции, и так передвинул, что вся наша дивизия со всеми
командирами и комиссарами попала в мешок. А наш политрук говорит: умрем,
говорит, ребята, но живыми врагу не дадимся. Но сам знаки различия со своих
петлиц спорол, чтобы остаться живым даже и после сдачи.
Ну, мне было, конечно, легче врагу отдаться живым, потому что я был не
политрук и советскую власть, правду сказать, не любил. Почему не любил, не
знаю. Может быть, на почве личной обиды. Потому что я был к тому времени уже
сирота. Мать умерла, а отец был изъят органами НКВД. Что я, ясное дело,
скрывал. Но когда немцы меня в плен взяли, стали, значит, расспрашивать, кто
такой, я понял, что теперь скрывать ничего не надо, а надо наоборот. И на
вопрос, кто мои родители, я отвечал прямо: мать, говорю, так и так, умерла,
а отец изъят органами НКВД. Только раньше изъятие отца было как бы минус, а
теперь как бы плюс.
Вкусив, и как следует, "Джонни Волкера", Агеев раскраснелся, разошелся,
теперь никакой скованности в нем вроде и не бывало.
-- Немцы меня, сперва из других прочих не выделяли и отправили в лагерь
для военнопленных под Тихорецк. Ну, я там и был. А потом кто-то заметил, что
возле меня все время народ. Где я, там толпа. Я им про советскую власть
анекдоты рассказываю, какая нехорошая была власть, все в лежку лежат,
смеются. Ну, немцы сразу заметили, что я человек влиятельный, с тенденцией к
лидерству и вообще могу быть полезен. Тем более при таких биографических
данных -- отец изъят органами НКВД. Ну, значит, проходит какое-то время,
вдруг вызывают меня к начальнику лагеря. А там сам начальник, какой-то еще
эсэсовец и переводчик. Ну, опять стали расспрашивать, кто такой, откуда, где
родители. Ну, я говорю, как есть: мать умерла, отец изъят органами НКВД.
-- Как относишься к советскому режиму? -- спрашивает эсэсовец.
-- Яволь, -- говорю, -- к советскому режиму отношусь с большим
отвращением.
-- Ну что ж, -- говорит, -- мы тебя пошлем в Кенигсберг, там есть школа
русских пропагандистов, которые согласны сражаться против коммунистов.
Ну, и направили нас в Кенигсберг. Меня и еще одного. Дали нам немецкую
форму без погон, дали документы, талоны на еду. Поехали. Ехали сами. С
пересадками. На станциях везде полевые кухни для немецких солдат и для
таких, как мы. Пюре картофельное и сосиски.
Правда, порции маловаты. Немцы жаловались, что им недостаточно, а нам
ничего, хватало. У нас с напарником было такое большое ведро, я подхожу к
повару и говорю: "Манциг цванциг". То есть на двадцать человек. А он же мне
не поверить не может, не может оскорбить меня подозрением, что я, такой
приличный молодой человек, ему вру. И накладывает почти полное ведро. Ну, мы
с напарником тут же за угол зайдем, по десять порций навернем, так еще
ничего, жить можно.
Все это Агеев рассказывает с такими уморительными ужимками, что все
хохочут, а больше всех Костя, открывая ряд стальных зубов, тускло сияющих,
как патроны в обойме. "Манциг цванциг!" -- повторяет он восхищенно и
дергается в конвульсиях, словно слышит это впервые.
-- Самое главное, -- говорит он, утирая выступившие слезы, -- что все
это правда.
Агеев рассказывает дальше.
В Кенигсберге будущих пропагандистов направили в общежитие. Поселили
каждого в отдельной комнате, завалили антисоветской литературой, дали
карточки на еду, на парикмахерскую, на кино и публичный дом,
Ввиду присутствия дам, рассказывать о публичном доме Агеев не стал. Но
зато рассказал об экзамене, который ему устроили как будущему антисоветскому
политруку:
-- Вхожу в комнату, там за столом несколько офицеров и один генерал.
Важный такой генерал с моноклем в глазу, точь-в-точь как в кино. По-русски
говорит, как мы с вами. Расспросил меня, кто я такой и откуда. Говорю, из
Ростова, сирота, мать умерла, отец изъят органами НКВД.
-- Очень хорошо, -- говорит генерал. -- То есть не то хорошо, что ваш
отец изъят органами НКВД, а что вы придерживаетесь правильных представлений
о сущности коммунистической власти. Ну, а какой вообще круг ваших знаний?
Литературой интересуетесь?
-- Яволь, -- говорю, -- ваше превосходительство, очень даже
интересуюсь.
Генерал переглянулся со всеми офицерами, все довольны, все головами
кивают, вот какого образованного человека нашли! Даже литературой
интересуется.
-- Хорошо,-- говорит генерал.-- Значит, книжки читаете. И кто же, если
не секрет, ваш любимый писатель?
-- Маяковский, -- говорю, -- господин генерал.
Генерал так удивился, что даже монокль у него из глаза, как лягушка,
выпрыгнул.
-- Кто? -- говорит, -- Маяковский? А какое именно произведение
Маяковского вы любите больше всего?
-- Поэму "Владимир Ильич Ленин".
Костя Богатырев правой рукой схватился за живот, а левой машет и,
давясь от смеха, уверяет, словно сам он там был:
-- И самое главное, это все правда. Он ведь ничего не выдумывает. Все
хохочут, кроме Прошки, который под столом начинает тихонько урчать,
предупреждая нас о нашем плохом поведении.
-- Интересно, -- изображает генерала Агеев, -- интересно. А писателя
Достоевского вы читали?
-- Так точно, господин генерал, читал.
-- И что больше всего вам понравилось у Достоевского?
-- Роман "Что делать"! -- прокричал Агеев, чем сразил в сорок втором
году немецкого генерала, а в семьдесят пятом всех нас, сидевших за столом у
Кости Богатырева. И прежде всего самого Костю.
Ясно, что карьера Агеева как пропагандиста не состоялась. Его и его
напарника немцы зачем-то отправили обратно, и путь их назад был полон
приключений. Сначала они попали в руки к бандеровцам, которые хотели их
расстрелять как москалей и коммунистов. Гришка рассказал, как сняли с него
немецкие яловые сапоги и, разутого, повели на расстрел, и, уж, казалось бы,
что может быть несмешнее расстрела человека, но рассказчик так все подал,
что слушатели опять помирают со смеху, а Богатырев схватился за живот и
корчится, словно у него приступ язвы. И опять, смахивая слезы, подтверждает:
-- Все правда, все правда! -- будто при несостоявшемся расстреле лично
присутствовал.
Расстрел не состоялся, потому что по дороге к месту казни Гришка убедил
бандеровцев, что он сам украинец, но говорит по-украински неважно, потому
что после изъятия отца органами НКВД попал в детский дом, где москали
запрещали детям говорить на ридной мове. Кто-то из бандеровцев пожалел
сироту, ему вернули жизнь и сапоги, взяли к себе на службу, на которой он
пробыл два месяца с лишним.
-- В конце концов,-- сказал Гришка,-- я к ним настолько вошел в
доверие...-- тут он приосанился и сделал значительное лицо...-- что мне даже
поручили ответственнейшее задание, в ходе выполнения которого... -- на лице
огорчение... -- я и сбежал.
Тут Прошка не выдержал и вцепился Агееву в ногу, что (поскольку нога
осталась цела) вызвало дополнительный взрыв смеха и предположение, не
является ли Прошка агентом КГБ или цензором Главлита.
Агеев переместил ноги подальше от зверя и продолжил рассказ о своих
похождениях и приключениях. Пока он возвращался в Ростов, город был отбит
Советской Армией, куда его снова призвали. Но воевать ему не пришлось. В это
самое время, сказал он, отбирали людей в дивизию охраны Сталина. На
кавказском побережье для Сталина держали несколько дач, из них самая главная
была на озере Рица. Новая дивизия и должна была эти дачи стеречь.
-- Ну, естественно,-- говорит Агеев очень серьезно,-- туда отбирали
людей кристальных, только с идеальными анкетами и чистейшими биографиями.
Чтобы был обязательно из рабочих или крестьян, чтобы даже среди дальних
родственников не было никаких репрессированных, и чтоб сам никогда не был ни
в оккупации, ни в плену, вообще, чтобы прозрачен был, как стекло... вот
почему я туда и попал, -- заключает он свои рассуждения, отчего слушатели
опять дергаются, сползая со стульев, а Прошка рычит.
Дальше был рассказ о том (и Костя, ссылаясь на свидетелей и подельников
Агеева, божился, что и тут все чистая правда), как в дивизии по охране
Сталина составилась подпольная группа, ставившая себе целью убийство
охраняемого объекта, лишь только он вздумает в здешних местах отдохнуть и
расслабиться. Возглавлял группу секретарь комсомольской организации.
Входили в нее рядовые, сержанты, офицеры и штатские лица, включая даже
нескольких девушек. Группа вынашивала разные планы -- от минирования дороги
до снайперского выстрела. И все эти планы не состоялись только потому, что
за много месяцев существования группы Сталин ни на одной из своих дач ни
разу и не появился. В группе не нашлось ни одного стукача, и разоблачена она
была случайно. А когда это случилось, чекисты просто ахнули, как же это они
прозевали такой разветвленный заговор?
Обычно, когда им выпадало стряпать мнимое дело, они, для придания ему
зловещего характера и масштаба, старались его всячески раздувать. Самого
Костю, сказавшего что-то плохое о Сталине, судили как за покушение, и первый
приговор был -- к расстрелу, а уж потом заменен двадцатью пятью годами. Но
случаем Агеева и других, в самом деле замышлявших убийство Сталина и на суде
нисколько своих намерений не отрицавших, начальство было настолько
потрясено, что стало, наоборот, дело всячески заминать. Военный трибунал в
Сухуми к расстрелу не приговорил никого. Всем дали по "четвертаку", но
дивизию при этом расформировали, лишили знамени, старших офицеров -- кого
под суд, кого в отставку.
К концу "вечера кто-то вспомнил о Пасхе. Религиозная Лена быстро
собралась и ушла к всенощной, Корниловы -- домой, а Костя и Агеев
перебрались ко мне и здесь, перейдя с виски на водку, Агеев пытался прочесть
свое изложение (стихами) "Анти-Дюринга", а Костя, восхищенный талантами
друга, рассказывал, как тот в лагере изобрел и пытался построить миниатюрную
подводную лодку, чтобы с ее помощью через какой-то канал со сточными водами
бежать на волю.
Телефон дребезжал, я руку к трубке тянуть не спешил, но звонивший был
терпелив и настойчив.
Не переселись Владимир Максимов к тому времени в Париж, я бы подумал,
что это он. На Пасху он всегда звонил раньше других и не соответствовавшим
событию мрачным голосом возвещал: "Христос воскресе!" Чем заставал меня
неизменно врасплох. Я тут же начинал истекать суетливою мыслию: как? неужели
опять Пасха? И что же отвечать? "Воистину воскресе"? А если я сомневаюсь,
что воистину? А если далее не сомневаюсь, но язык мой деревенеет при
необходимости произнесения любых ритуальных словес? В армии я всегда
уклонялся от употребления уставных конструкций, вроде "слушаюсь", "так
точно", "никак нет", "не могу знать", а вместо "Служу Советскому Союзу"
норовил сказать "спасибо". За что выводим был из строя и наказуем
несоразмерно провинности.
Оглядывая свою жизнь, могу сказать, что постоянное уклонение -- в
устной и письменной форме -- от употребления определенных правилами слов и
движений было причиной многих моих передряг, в числе которых -- исключение
из советских писателей и фактическое объявление вне закона.
Однако наступали новые времена, религия, переставая быть наркотиком для
народа, в сознании многих постепенно, но неуклонно вытесняла Передовое
Учение, неофиты зверели и предписывали колеблющимся рапортовать четко,
по-пионерски: "Воистину воскресе!" Причем именно "воскре-се", а не
"воскрес".
На максимовское "воскресе" я отвечал обычно: "Здравствуй, Володя", --
никак не в порядке вызова, а, наоборот, в замешательстве.
Но в этот раз звонил не Максимов, а некий обладатель голоса тихого и
смущенного:
-- Владимир Николаевич? С вами говорят из Комитета государственной
безопасности...
Вторжения органов в мою жизнь я ожидал и раньше, а в последнее время
тем более, потому что некоторые мои действия и даже само по себе мое
существование нарушали ту идиллическую картинку, которая по их замыслу
должна бы сложиться после предпринятых ими усилий.
К описываемому времени все у них вышло почти как надо. Диссидентство
удушить полностью не удалось (и не надо, враг нужен для увеличения
количества мест, зарплат, устройства на теплые места ближайших родственников
и корешей, для получения званий, орденов, премий, квартир и прочего), но в
литературе должны были наступить тишь да гладь. Солженицына выслали,
Максимов и Галич уехали сами, кто там еще? Из оставшихся литераторов я у
них, видимо, вышел на место врага номер один.
Прощенный за прошлое подписантство и даже одаренный возможностью издать
две книги повестей (а до того у меня была всего одна тоненькая книжонка), я
скушал подачку и, не сказавши спасибо, погряз во враждебной активности,
которая проявилась сначала в том, что не уступил квартиру свою всесильному
их человеку, полковнику КГБ {а я-то думал, он генерал) Сергею Иванько, затем
написал открытое письмо председателю ВААП Борису Панкину, защищал
Солженицына, вылетел с треском из Союза писателей, и теперь состоялось мое
главное преступление: на Западе вышел из печати "Чонкин". Вышел и не
собирался пропасть бесследно. Уже "Свобода" читала роман для советских
слушателей полностью, Би-Би-Си сделало три больших передачи, "Голос Америки"
и "Немецкая волна" тоже новинку вниманием не обошли.
Еще до русского издания появилось шведское, было накануне выхода
немецкое, книга переводилась на английский и прочие языки, о чем было
известно не только, конечно, мне.
Могли ли они такое терпеть?
Не могли, хотя и пытались.
Когда меня исключали из Союза писателей, тактика была взята на
замалчивание. Не было такого человека и нет. И все. Поэтому полное молчание,
и даже у "Литературной газеты", всегда оповещавшей читателей обо всех
исключениях и сообщившей незадолго до того о том, что исключена из СП Лидия
Чуковская, для меня не нашлось ни слова.
-- Вы не знаете, как поживает Войнович? -- спрашивали пытливые
иностранцы кого-нибудь из секретарей Союза писателей СССР. Секретарь морщил
лоб, тужился и отвечал на вопрос вопросом: "Войнович? А кто это?" Иногда
даже мусолил пальцем список наличных членов и предъявлял спрашивавшему:
видите, нет такого.
Власти делали вид, что меня нет, а я делал вид, что нет их, меня это,
более или менее, устраивало, а их, менее или более, наоборот.
Но вот "Чонкин" появился на западном книжном рынке, а оттуда,
отдельными экземплярами, стал просачиваться и сюда. С возмутительно
оформленной обложкой. С изображением священной фигуры товарища Сталина в
напяленном на него женском платье. Они были бы не они, если б стерпели и
это.
И вот:
-- ...государственной безопасности. Моя фамилия Захаров. У нас есть
желание с вами встретиться. Если бы вы могли найти несколько минут
времени...
Исключительно для проформы, чтобы отстоять свое никем не подтвержденное
право на независимость поведения, спросил я, а что, по какому, собственно,
делу, и получил ожидаемый ответ, что дело, хотя и короткое, но важное и,
конечно, ни в коем случае не по телефону.
Как будто нас мог подслушать кто-нибудь, кроме них самих.
У диссидентов были разработанные, записанные и распространяемые
Самиздатом рекомендации: по звонку ни в коем случае ни в КГБ, ни в милицию,
ни в прокуратуру, ни в суд -- ни ногой. Только и исключительно по повестке.
И в повестке должно быть точно обозначено, по какому делу и в качестве кого:
подозреваемого, обвиняемого, свидетеля. И я с этими правилами был совершенно
согласен. Но был при этом любопытен и в любопытстве нетерпелив. И думал, что
раз они хотят меня видеть, то своего все равно добьются, но, добиваясь,
будут плести вокруг меня свою паутину, и я, ощущая плетение" не буду знать,
для чего оно.
Короче, я согласился.
Не успел положить трубку, опять звонок и тот же Захаров:
-- Владимир Николаевич, у нас к вам просьба. Пожалуйста, пока никому не
говорите, что вы к нам идете. А потом поступите, как захотите.
-- То есть, как никому не говорить? Даже родственникам? После некоторой
заминки:
-- Нет, ну родственникам, конечно, но все-таки нам бы хотелось пока без
широкой огласки. Поговорим, потом поступайте, как хотите.
Тайна -- первый союзник бандита. За предложением никому не говорить
всегда стоят несколько целей. Во-первых, с пошедшим на тайную встречу можно
делать все, что не получается три огласке. Во-вторых, обещание хранить тайну
означает вступление человека в такие отношения, которыми потом можно при
случае (не при каждом) шантажировать.
Поэтому я сказал звонившему, что шум заранее поднимать не буду, но и
засекречивать свой визит тоже не собираюсь.
Во мне боролись и любопытство, и беспокойство, и страх совершить
ложный шаг, и страх за своих близких. Хотя о себе самом я решил
слишком не беспокоиться, а все же и за себя было боязно.
Должен сказать, что никаких иллюзий насчет террористической сути
советского режима я давно не питал. С тех пор как сознательно пошел на
обострение своего конфликта с властями, я знал, что это очень серьезно и
готов был к тому, что моя свобода и даже жизнь могут прекратиться в любую
минуту. Я нисколько не сомневался в том, что для верхушки КПСС и для КГБ,
называемого романтически мечом революции (я бы его назвал топором), не
существует преступлений, перед которыми они могли бы остановиться ради
закона или морали. Их ограничивали только физические возможности, текущая
политика и действительные на данный момент соображения целесообразности.
Прикидывая за них возможные варианты, я предполагал, что в данный
исторический момент разнообразных форм заигрывания с Западом, сажать меня,
может быть, не выгодно, но придавить где-нибудь в темном углу, почему бы и
нет?
20 февраля 1974 года, когда я послал свое письмо секретариату Союза
писателей (на самом деле оно было адресовано, вообще им, то есть той
неопределенной структуре, которую мы, чуждые структуре элемента, обозначали
условно словами "советская власть"), я решил так. Буду считать, что сегодня
моя жизнь завершилась. Бояться больше нечего. Но каждый день, который будет
после сегодня, есть еще один подарок судьбы. Его следует принять с радостью,
тем более, что он может оказаться последним.
Такое психологическое настроение вряд ли можно считать приемлемым в
нормальной жизни, но мое положение было далеко от нормального, я находился с
государством в состоянии войны, а на войне психология любого человека
меняется.
Всякому, кто, ступая на путь диссидентства, приходил ко мне за советом
(а таких было немало), я диссидентствовать не советовал, говоря, что раз
ищешь совета, значит, еще недостаточно прилегаю, А проявлявшим настойчивость
советовал ни в коем разе не рассчитывать на выигрыш, не оставлять себе ни
малейшей надежды на благополучный исход, поскольку в таком положении надежда
есть слабость.
Меня провожала моя жена Ирина. Перед входом в приемную КГБ (Кузнецкий
мост, 24) мы простились, договорившись, что, если часа через два я не
вернусь домой, она начнет звонить иностранным корреспондентам. Я взял у нее
три рубля на ларек. Она предложила больше, но я сказал, что там и три рубля
-- сумма немалая, в чем я, как мне потом объяснили бывшие зэки, ошибался,
трешка и там не деньги.
В приемной меня встретил рыжеватый, конопатый, упитанный человек лет
тридцати с обручальным кольцом на пальце. Это и был Захаров, Увидев, что я
не один, он всеми своими конопушками, и плечами, и ушами выразил ужасное
смущение. Ему неудобно, показал он, что он беспокоит не только меня, но и
жену. Изобразив Ире быструю смену недоуменных ужимок с пришепетыванием
("Право, вам не следует беспокоиться... но... в общем... как хотите..."), он
повел меня в их главное здание, где сердитый прапорщик долго ворчал, не
желая пропускать меня по истрепанным водительским правам (паспорт я забыл
дома), но затем смилостивился.
В скромном кабинете на девятом этаже меня ждал старший соратник
Захарова, высокий человек лет пятидесяти или больше. Вытянутое загорелое
лицо, очки на горбатом носу, черные курчавые волосы коротко стрижены.
Вышел из-за стола, протянул руку (улыбка до ушей): Петров Николай
Николаевич, очень рад познакомиться, давно мечтал.
На столе журнал "Грани" с моим рассказом "Путем взаимной переписки",
"Литературная газета" с интервью Бориса Панкина, номер "Русской мысли", еще
какие-то вырезки из газет, машинописные тексты, плакат с портретами
пациентов спецпсихушек (и я среди них).
Хозяин кабинета смотрит на меня приветливо.
-- Вы кому-нибудь сказали, что к нам идете?
-- Сказал.
-- Жене?
-- Не только. Сказал нескольким людям, вам не обязательно знать, кому
именно.
Улыбается.
-- Не доверяете органам?
-- Не очень.
-- А почему?
-- Такая у вас репутация.
-- Владимир Николаевич, а разве вы не замечаете, что мы меняемся?
-- Не знаю. Может быть, изнутри меняетесь, но снаружи не заметно.
Слова мои явно его огорчили, он стал мне доказывать, что они меняются,
что они совсем не такие, как прежде, хотя многие никак не хотят этого
видеть.
-- Ну ладно,-- сказал он, примирившись с фактом, что люди существа
неблагодарные, сколько хорошего им ни делай, все равно не поймут. Может
быть, когда-нибудь в исторической перспективе разберутся, а сейчас -- что
поделаешь.-- Как праздник провели, Владимир Николаевич?
Я прикинул, какой именно праздник? Если Пасха, то она еще вся впереди,
а если 1 мая, то я, во-первых, о нем забыл, а, во-вторых, к праздникам
советским и несоветским (не считая Нового года) давно уже не относился
никак, и вопрос о качестве их проведения в приложении ко мне был лишен
всякого смысла. Что же касается наших дружеских попоек, то они если и бывали
связаны с датами, то это были дни рождений, свадеб или смертей, но никак не
официальные годовщины.
-- Зачем вам знать, как я провел праздник? Вы лучше скажите мне, кто
Вы?
-- Я вам сказал: Петров, сотрудник комитета.
-- Я бы хотел знать должность и звание.
-- Да зачем вам это нужно? Потом, посмотрим, как сложится разговор я
вам, может быть, и скажу. А пока давайте просто поговорим.
В самом деле, какая мне разница, кто он? Он может сказать все, что
угодно. Вот и фамилию, конечно, наврал. (Я тогда решил почему-то, что Петров
это псевдоним, а. Захаров -- фамилия, и в первом своем репортаже называл
одного Лжепетровым, а другого просто Захаровым, потом выяснилось, что оба
были "лже", но пока пусть останутся теми, кем назвались.) Достаю сигареты,
спрашиваю, можно ли курить.
-- Да сколько угодно. Вот вам пепельница, располагайтесь как дома.
Забудьте, где вы находитесь. Хотите, окно откроем настежь, чтобы было
прохладно, хотите, совсем закроем, чтобы было жарко.
В последней фразе была полуприкрыта угроза, но я ее пропустил мимо
ушей, меня пугали и посильнее.
Закурив, кладу сигареты на столик, рядом с собой. Сигареты у меня
болгарские, называются "Интер", цена -- 35 копеек. Захаров тоже тянется к
пачке: "Можно, я у вас возьму сигаретку?"
-- Можно, конечно.
С лица Петрова не сходит благожелательная улыбка.
-- Вот, Владимир Николаевич, смотрю я на ваши руки. Это рабочие руки.
Это не руки писателя.
Думает, мне лестно, что у меня рабочие руки.
-- Но я этими руками пишу, -- говорю я на всякий случай.
-- Да, вы ими пишете, но все-таки до сих пор видно, что это рабочие
руки.
Я, понятно, настороже. Если это намек на то, что этими руками
сподручнее держать не перо, а лопату, я не согласен.
А он гнет свою линию дальше: у меня такая трудовая биография, такая
советская (прямо почти слово в слово по Галичу: "Ты ж советский, ты же
чистый, как кристалл...").
-- И как же это получилось, что вы, с такой биографией вдруг оказались
вне советской литературы?
Имей я желание говорить с ним всерьез и откровенно, я бы сказал, что
моя биография как раз и была главной причиной, почему я терпеть не мог и
советскую власть, и советскую литературу. Я от рождения был человеком
интеллектуального склада, а рабочим стал потому, что отца у меня сначала
посадили, а потом он с фронта вернулся инвалидом и остался при этом
неблагонадежным, и занимал в маленьких газетах маленькие должности, и
прокормить меня не мог. И как раз, будучи рабочим и солдатом, я увидел, что
реальная жизнь очень сильно отличается от ее изображения в совлитературе,
Но объяснять всего этого Петрову я не хотел и готов был вместе с ним
удивляться, как же я с такой биографией так далеко зашел.
-- Неужели они вас так втянули? -- спросил Петров.
-- Кто это "они"?
-- Ну, например, те, кто издает нас на Западе, рекламирует.
Тут мне и пришла пора делать ответный ход. Я в те годы выбрал для себя
такую тактику, отвечать тем, кому приходилось допрашивать меня от имени
государства, что вы, мол, сами во всем виноваты. Если бы вы печатали меня
здесь, я бы не стремился печататься там (к тому же тогда бы это и не имело
значения). Если бы вы не сажали людей, то западной пропаганде не о чем было
б шуметь, и все было бы хорошо,
В таком подходе было, конечно, некоторое лукавство, но в нем же была и
правда.
-- Видите ли, -- сказал я Петрову, -- меня в эту ситуацию не втянули, а
втолкнули.
-- Да? -- оживился он. -- И кто же?
-- В первую очередь руководство Союза писателей.
-- Как?
-- А вот перед вами мои интервью, там все написано.
-- Да, здесь написано. -- Он грустно покачал головой, давая понять, что
написано здесь нехорошее. -- Но вы же советский человек?
-- Не знаю.
-- Как не знаете?
-- А так и не знаю. Был когда-то советским, а теперь и сам не пойму
какой.
Для меня понятия "советский" или "антисоветский" давно уже были лишены
всякого смысла, но вдаваться в дискуссию по этому поводу тоже не хотелось.
Тем более, что чем дальше от понятия "советский", тем ближе к уголовному
кодексу.
-- Нет, Владимир Николаевич, вы советский человек.
-- Вы так считаете? А я уже думал, что нет.
-- Почему же вы так думали?
-- Мне так говорили.
-- Кто?
-- Да в том же Союзе писателей неоднократно.
Петров досадливо морщится. Да, дураков у нас еще много. Стоит ли
обращать внимание на то, кто чего скажет. Кто бы что ни говорил, а он,
Петров, в моей советскости нисколько даже не сомневается.
-- Вот посмотрите, это же вы писали. -- Подсовывает мне одно из двух
подписанных мною писем в защиту Синявского и Даниэля: "...Мы, всем сердцем
преданные идеям социализма...
Я очень хорошо помню, что когда мне давали это письмо на подпись, меня
как раз эта строчка, насчет преданности всем сердцем, весьма покоробила, но
я очень хотел, чтобы Синявского и Даниэля освободили, и ради этого готов был
подписать все, что могло привести к этому. О чем и сказал сейчас Петрову. Но
при этом добавил, что с момента подписания письма прошло девять лет, я это
время развивался и теперь к слову "социализм" добавил бы определение "с
человеческим лицом". Так я тогда сказал, а теперь мне даже неловко повторять
сказанное, но, впрочем, я и потом говорил и сейчас в подобной ситуации мог
бы сказать: покажите мне социализм с человеческим лицом, а не свиным рылом,
и я его охотно приму. Тем более, что по моим представлениям (и сегодняшним)
социализм с человеческим лицом -- это смешанное общество, социализм, в
"котором достаточно капитализма. А капитализм с человеческим лицом -- это
тот, в котором достаточно социализма, то есть, приблизительно, то же самое.
Держась выбранной тактики, я стал убеждать моих собеседников (а через
них и их начальство, среди которого, я думал, есть такие, кто со мной
согласится), что не те, кто подписывал письма, а те, кто к ним не
прислушался, виноваты в ухудшении отношений с Западом и подрыве престижа
СССР. Вас, мол, люди предупреждали, а вы не послушали, посадили Синявского и
Даниэля, и что? Какая из этого польза? Может быть, вы теперь поймете, что
нельзя писателей сажать за книги?
-- Хи-хи, -- неуверенно встревает Захаров. -- Значит, бухгалтера можно
сажать, а писателя нельзя?
-- Если писатель что-то украл, то не только можно, а нужно. Кстати,
среди руководства Союза писателей такие есть. Вот ими бы вы и занялись.
Но Петрова руководство Союза писателей не интересует, его интересуют
мои эпистолярные упражнения, в их числе открытое письмо Борису Панкину,
председателю ВААП.
Со штатом охранников и овчарок
История письма Панкину -- дело давнее и требует пояснения. 27 мая 1973
года Советский Союз присоединился к международной (Женевской) конвенции по
авторским правам и учредил новую организацию: Всесоюзное агентство по
авторским правам -- ВААП. Люди, стоявшие у колыбели этого заведения,
преследовали сразу несколько целей: 1) авторов поставить под полный произвол
государства и наиболее неприятных душить, а менее неприятных грабить; 2)
создать новую кормушку (в ранге министерства) с соответствующими креслами,
окладами (частично в валюте)/ машинами, дачами и т. д. и 3) использовать эту
шарагу ,в качестве крыши для советских шпионов, которые во всех западных
столицах тут же пооткрывают свои офисы. Да и вообще это агентство так же,
как и агентство печати "Новости" (АПН), с самого начала и до конца было
филиалом КГБ, и во главе его стояли, и отделениями его заведовали внутри
страны и вовне гебисты.
О рождении ВААП было объявлено в два этапа. Сначала в печати появился
список неких учредителей во главе с председателем Госкомиздата Борисом
Стукалиным; потом "Литературка" напечатала интервью Панкина.
На интервью я решил откликнуться, потому что оно, во-первых, было
направлено прежде всего против таких, как я, и потому, во-вторых, что как
раз тогда, в октябре 1973 года, я искал повода для выхода из Союза
писателей, что неизбежно вело меня к разрыву с государством и конфликту с
КГБ. Это письмо было уже многократно опубликовано, но я его вставлю и сюда,
чтобы не утруждать читателя отдельным поиском справочного материала (а кто
читал это раньше, пусть извинит):
ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ВААП
т. Б. Д. Панкину в ответ на его интервью, опубликованное
"Литературной газетой" 26 сентября 1973 года
Уважаемый Борис Дмитриевич!
Правду сказать, до появления в газете Вашего интервью, я волновался, не
понимая "в чем дело. Вдруг какой-то совет учредителей создал какое-то
агентство по охране каких-то авторских прав.
Для чего?
Авторские права внутри нашей страны порою своеобразно, во все-таки
охранялись и раньше. А за рубежом,..
Именно это меня всегда волновало. Кто, думал я, больше всего может
беспокоиться об охране своих авторских прав за рубежом? Вероятнее всего, те,
кто больше других там издается. Например, А. Солженицын, В. Максимов,
академик А. Сахаров и прочие так называемые диссиденты, извините за модное
слово. Было бы естественно предположить, что именно они вошли в совет
учредителей. Но, узнав, что председателем совета избран товарищ Стукалин, я
сразу отмел это предположение. Нет, сказал я себе самому, товарищ Стукалин
такой совет никогда не согласится возглавить.
Ваше интервью кое-что прояснило, а кое-что еще больше запутало. С одной
стороны, конечно, приятно, что в совет учредителей от писательской
общественности вошли такие крупные творческие индивидуальности, как Г.
Марков, Ю. Верченко, С. Сартаков и т. д. С другой стороны, непонятно, почему
именно они больше других заботятся об охране авторских прав. Ведь на их
авторские права за пределами нашего отечества, думается, никто особенно не
посягает.
Мне приходили в голову самые нелепые мысли, Я даже подумал, что, может
быть, пока я не следил за творчеством этих писателей, они создали
необычайные по силе шедевры, над которыми нависла угроза попасть в Самиздат,
в "Посев" или, например, к Галлимару. А может быть, они бросились на защиту
чужих прав из чистого альтруизма?
Я попытался уяснить себе -цели агентства, которое Указанные товарищи
учредили, а Вы возглавили.
В своем интервью Вы говорите, что деятельность вашего агентства будет
направлена на "усиление обмена подлинными достижениями в различных сферах
человеческого духа". Слово "подлинными" подчеркнуто не было, но я его все же
заметил. Я подумал, что определять подлинность достижений в сфере
человеческого духа -- дело довольно сложное. Иногда на это уходили годы, а
то и столетия. Надо надеяться, что теперь подлинность достижений будет
определяться немедленно.
Кем же? Вашим агентством?
Хотелось бы знать, по каким признакам. Можно ли считать подлинными
достижения А. Солженицына? Или теперь подлинными будут считаться достижения
товарища Верченко?
В тексте своего интервью Вы справедливо замечаете, что автору того или
иного произведения заниматься охраной собственных прав будет "хлопотно и
неэкономично". В подтексте Вы намекаете, что автору станет, и вовсе
хлопотно, если он, издаваясь за границей, не возьмет в посредники Ваше
агентство. В таком случае автор, видимо, считается нарушителем
государственной монополии на внешнюю торговлю и автоматически переходит в
разряд уголовных преступников.
Это богатая идея. Она таит в себе ряд любопытных возможностей.
Например, такую. Передав свое достижение за границу, автор сам становится
объектом охраны. Охрану авторских прав вместе с носителем этих прав следует
признать самой надежной. В связи с этим, мне кажется, было бы целесообразно
возбудить перед компетентными инстанциями ходатайство о передаче в ведение
вашего агентства Лефортовской или Бутырской тюрьмы со штатом охранников и
овчарок. Там же можно было бы разместить не только авторов, но и их
правопреемников. А поскольку ваше агентство обещает гражданам государств --
участников Всемирной конвенции те же права, что и собственным гражданам, то
такую же форму охраны можно было бы распространить и на них.
Меня, однако, смущает следующее обстоятельство. Ваше агентство, судя по
всему, является общественной, а не государственной организацией. Но
поскольку монополия на внешнюю торговлю принадлежит именно государству, и
только ему, то не грозит ли вашему агентству риск самому быть подвергнутому
уголовному преследованию. Если агентство станет объектом охраны, то как оно
сможет охранять что-то другое? Над этим, пожалуй, стоит подумать.
И еще одно предложение.
Поскольку ваше агентство намерено само определять, когда, где и на
каких условиях издавать то или иное произведение или не издавать его вовсе,
то эта правовая особенность агентства должна" очевидно, отразиться в его
названии. Предлагаю впредь именовать его не ВААП, а ВАПАП -- Всесоюзное
агентство по присвоению авторских нрав.
Всего лишь одна лишняя буква на вывеске, а насколько точнее становится
смысл!
Развивая это предложение, можно считать естественным присвоение вместе
с авторскими правами и самого авторства. В дальнейшем ваше агентство должно
произведения советских авторов издавать от своего имени и нести
ответственность за их идейно-художественное содержание.
Желая внести личный вклад в это интересное начинание, прошу автором
данного письма (и, естественно, носителем авторских прав) считать агентство
ВАПАП.
Примите мои уверения в совершеннейшем к Вам почтении.
(подпись)
2 октября 1973 года
Москва
Это письмо было написано, когда моя жена лежала в родильном доме,
готовая с минуты на минуту произвести на свет нового человека, и мысли ее
были заняты только этим надвигавшимся неизбежно событием. Через три дня
после написания письма родилась наша дочь.
Оставлю для более важной книги свой рассказ, как ездил я в те дни к
роддому. У нас мужья при родах не присутствуют, их даже внутрь роддомов во
избежание инфекций не пропускают, с женами они летом перекрикиваются, стоя
под окнами, а зимой общаются посредством пересылаемых записок. Детей им
показывают первый раз, поднося к окну. Но в нашем роддоме было новшество:
детей, показывали по телевизору с ужасным качеством изображения. На
маленьком и мутном экране я увидел тонкошеее черно-белое существо, которое
хлопало глазами и было похоже на аквариумную рыбку. У существа еще не было
имени, и потом еще не было несколько дней, пока мы перебирали варианты,
поэтому мы называли его просто Девочка. "Ну, как тебе девочка? -- спросила
Ира в записке.-- И как вообще дела?"
Я отвечал, что девочка красавица, вся в меня, а дела лучше не бывают,
но ничего не сказал о том, что письмо мое уже передает с повторениями
"Немецкая волна", а из Союза писателей мне звонили и интересовались, когда
бы я мог придти для беседы с товарищем Юрием Стрехниным. Этот человек, с
фамилией, напоминающей об аптеке, когда я к нему явился, даже не знал, как
со мной разговаривать, и путем наводящих вопросов пытался понять, не
повредился ли я в уме.
Мое письмо произвело на нашу так называемую общественность заметное
впечатление. Жанр открытых писем, на короткое время вошедший в моду, тут же
стал раздражать своим почти во всех случаях гневным, патетическим, а иногда
и истерическим тоном.
Я этот жанр оживил, внеся в него насмешку.
Письмо без конца передавалось "голосами" и растекалось по незримым и
необозримым просторам Самиздата.
Все близкие мне люди сразу, естественно, поняли, что этим письмом я
бросаю вызов властям и делаю шаг, последствия которого непредсказуемы.
"Володька, -- сказал мне один из моих друзей,-- они тебя за это убьют".
Ира готовилась к выписке из больницы, все еще ничего не зная о моем
безумном поступке.
В это время уезжал в Америку и прощался с друзьями навсегда Наум (Эмма)
Коржавин (Мандель). Ира позвонила ему, чтобы проститься хотя бы по телефону.
"Ирочка! -- закричал он. -- Не волнуйся и, самое главное - не слушай радио".
Ире его совет показался смешным: надо совсем не представлять себе настроения
роженицы и условий советского родильного дома, чтобы предположить там, в
палате на несколько человек, слушание радио, да еще "враждебного", на
коротких волнах, с воем глушилок, из которых человеческий голос можно
вычленить, только бегая из угла в угол, прикладывая приемник к батарее
отопления или к кровати, переворачивая его и вообще производя много нелепых
движений, достойных внимания психиатра.
Письмо свою главную роль сыграло: из Союза писателей я вылетел быстро и
с треском, а публикация "Чонкина" и теперешний вызов стали дальнейшими
следствиями того же поступка.
С тех пор прошло полтора года, и вот я в КГБ. И мое письмо Панкину
лежит на столе в качестве то ли вещественного доказательства, то ли орудия
преступления, и острие карандашика медленно продвигается над строкой.
-- Вот здесь, -- говорит Петров, -- вы предлагаете передать в ведение
ВААП Лефортовскую или Бутырскую тюрьму со штатом охранников и овчарок. --
Как это можно понять?
Объясняю: понять это можно так, что это сатира, а где сатира, там и
гротеск. А впрочем, и не совсем гротеск, так как сама наша действительность
гротескова. Если это гротеск, то его автор не я, а Панкин. (Вообще-то,
конечно, не только Панкин, а Маркс, Ленин, Сталин и прочие, но в конце цепи
и Панкин тоже.) В своем интервью Панкин прямо намекает, что у нас есть
государственная монополия на внешнюю торговлю. Кто отдает свои рукописи
иностранному издателю, тот нарушает монополию, того ожидают некоторые
неприятности в виде именно тюрьмы, а не что другое.
Кстати сказать, ответа на свое письмо от Панкина я не получил, но
реакция на него была. Я в письме усомнился, может ли общественная
организация пользоваться государственной монополией, и их, как я слышал, это
соображение неожиданно смутило, они со всеми своими юристами сами до него не
додумались, а потом на каком-то совещании было сказано, что да, мол, этот
подлец, к сожалению, прав, монополия государственная, а мы, организация
общественная. Они, конечно, в любую минуту (своя рука -- владыка) могли
стать государственным агентством, но тогда их не признали бы другие
участники конвенции,
Поговорили еще о ВААПе, перешли к моим писаниям. Оказывается, новые мои
знакомцы давно и с пристальным интересом следят за всем, что я лишу. Петров
вспомнил, как в пьесе "Два товарища" бабушка смешно говорит вместо "петух"
"хетуп", но наивысшим моим достижением он считает, разумеется, "Чонкина".
Он, конечно, не специалист, а всего лишь средний читатель. Но книга ему
понравилась. Очень. Интересуется продолжением.
-- Третью часть пишете?
-- Третью уже написал.
На самом деле написал, да не совсем. Но им говорю так, чтобы не искали
и не пытались остановить. Поздно, мол. Хотя, увы, на самом деле не поздно.
Рукопись не окончена и по свойственной автору беспечности существует всего
лишь в одном экземпляре у него на столе.
-- И там, в третьей части, -- смеется Петров, -- тоже про органы?
-- Нет, там про другое.
-- Ну, мне вообще-то все равно. Я по профессии конструктор...
Все кагебешники, которых мне приходилось видеть или о которых я слышал,
были людьми скромных, но благородных профессий: инженерами, конструкторами,
летчиками, кем угодно, только не собственно кагебешниками. Партия их
временно кинула на трудный участок, вот и приходится тут заниматься черт
знает чем, а душа рвется назад, к кульману и штурвалу.
-- ...Я по профессии конструктор. Но книги читать люблю. И как читатель
скажу: жалко. Жалко, что ваша книга вышла на Западе.
-- Как будто она могла выйти здесь.
-- А что, лет восемнадцать -- двадцать тому назад могла бы.
Я мысленно отнял от семидесяти пяти восемнадцать и двадцать, но ни
57-й, ни 55-й годы не показались мне подходящими для печатанья "Чонкина"
(для написания тем более).
-- Так вот о чем я вас хотел спросить. Вы издаетесь на Западе. У вас
что, совсем нет никакого желания печататься здесь?
Я пожимаю плечами.
-- Печатайте, не откажусь.
-- Ну мы, правда, издательствами не заведуем...
-- Вы всем заведуете.
Оба смеются. Я слишком преувеличиваю их возможности. Но в чем-то,
конечно, могут помочь.
Захаров опять лезет за моей сигаретой и спрашивает, можно ли. Я отвечаю
"можно" и пододвигаю сигареты к нему.
-- Но, -- говорит Петров, -- вот ваше письмо Секретариату Союза
писателей...
...Тут пришла пора вспомнить о втором письме, которому тоже, несмотря
на прежние публикации, самое место здесь. Тем более, что оно в каком-то
смысле является прямым продолжением первого. После письма Панкину
последовала процедура (довольно громоздкая) теперь уже окончательного моего
исключения из Союза писателей. Сначала разговор с вышеупомянутым Стрехниным,
потом заседание бюро объединения прозаиков с активом (председатель Георгий
Радов) и, наконец, назначенное на 20 февраля закрытое заседание Секретариата
МО СП, на которое и было вынесено мое "персональное дело"1.
20 февраля за полчаса до секретариатского заседания адресату было
доставлено это мое письмо:
В СЕКРЕТАРИАТ МО СП РСФСР
Я не приду на ваше заседание, потому что оно будет проходить при
закрытых дверях, втайне от общественности, то есть нелегально, а я ни в
какой нелегальной деятельности принимать участия не желаю.
Нам не о чем говорить, не о чем спорить, потому что я выражаю свое
мнение, а вы -- какое прикажут.
Секретариат в нынешнем его составе не является демократически избранным
органом, а навязан Союзу писателей посторонними организациями. Ни весь
секретариат в целом, ни каждый из его членов в отдельности не могут быть для
меня авторитетами ни в творческом, ни тем более в нравственном отношении.
Два-три бывших писателя, а кто остальные? Посмотрите друг на друга --
вы же сами не знаете, что пишет сидящий рядом с вами или напротив вас.
Впрочем, про некоторых известно доподлинно, что они вообще ничего не пишут.
Я готов покинуть организацию, которая при вашем активном содействии
превратилась из Союза писателей в союз чиновников, где циркуляры, написанные
в виде романов, пьес или поэм, выдаются за литературные образцы, а о
качестве их судят по должности, занимаемой автором.
Защитники отечества и патриоты! Не слишком ли дорого обходится
отечеству ваш патриотизм? Ведь иные из вас за свои серые и скучные сочинения
получают столько сколько воспеваемые вами хлеборобы не всегда могут
заработать целым колхозом.
Вы -- союз единомышленников... Один ограбил партийную кассу, другой
продал казенную дачу, третий положил кооперативные деньги на личную
сберкнижку...2 За двенадцать лет своего пребывания в Союзе я не
помню, чтобы хоть один такой был исключен.
_____________________________________________________________________________________________________________________________________
1 Само это заседание и затем следующее -- секретариата Союза
писателей РСФСР -- состоялись в такой тайне, что никто из участников и
доныне о нем ни разу не проговорился, а некоторые, не зная, что у меня есть
протокол с их именами, уверяют меня в безупречности своего поведения во все
времена.
2 Это все намеки на некоторые конкретные делишки тогдашних
секретарей.
Но стоит сказать честное слово (а иной раз просто промолчать, когда все
орут), и тут же следует наказание по всем линиям: набор книги, над которой
ты работал несколько лет, раскидают; пьесу запретят; фильм по твоему
сценарию положат на полку. А за этим вполне прозаическое безденежье. И вот
ты год не получаешь ни копейки, два не получаешь ни копейки, залез в долги,
все, что мог, с себя продал, и когда дойдет до самого края и если ты за эти
два года слова неосторожного не сказал, к тебе, может быть, снизойдут и
подарят двести -- триста рублей из Литфонда, чтобы потом всю жизнь
попрекать: "Мы ему помогали, а он..."
Не надо мне помогать, я не нищий. У меня есть читатели и зрители. Не
стойте между ними и мной, и я в вашей помощи нуждаться не буду.
Я не приду на ваше секретное заседание, Я готов полемизировать с вами
на любом открытом собрании писателей, а если хотите, рабочих, от имени
которых вы на меня, нападаете. В отличие от большинства из вас, я сам был
рабочим. Одиннадцати лет я начал свою трудовую жизнь пастухом колхозных
телят. Мне приходилось пахать землю, месить на стройке раствор, стоять у
станка на заводе. Четыре года я прослужил солдатом Советской Армии. На
открытом собрании я хотел бы посмотреть, как вам удастся представить меня
акулой империализма или агентом иностранных разведок.
Ложь -- ваше оружие. Вы оболгали и помогли вытолкать из страны
величайшего ее гражданина. Вы думаете, что теперь вам, скопом удастся занять
его место. Ошибаетесь. Места в великой русской литературе распределяются
пока что не вами, И ни одному из вас не удастся пристроиться хотя бы в самом
последнем ее ряду.
(подпись)
-- ...Но, -- говорит Петров,-- вот вы пишете, что могли бы выступить на
открытом собрании рабочих и доказать, что вы не акула империализма... ну,
этого, конечно, никто не говорит ... Но вот второе, насчет иностранных
разведок... тут можно и поспорить. Я думаю, сейчас вам на таком собрании
трудно пришлось бы.
Даже если я скажу все что хочу?
Да, вы скажете свое, а мы свое.
-- Давайте попробуем. Боюсь, что вы на это не пойдете.
-- Как знать.
-- Угрожаете?
-- Кто угрожает? Что вы, Владимир Николаевич! Ну, что вы!
-- Я не возражаю. Можете угрожать. Только учтите, я ко всему
приготовился.
-- К чему приготовились? -- спросил Петров с любопытством.
-- Ко всему, -- сказал я, не желая подсказывать варианты. Я уже тогда
понимал, что, ломая человека, они всегда стараются подойти к нему не с той
стороны, с которой он ожидает (что они в моем случае подтвердили).
-- Ну, а конкретно?
-- Конкретно -- ко всему.
-- Сухари, что ли, засушили? -- засмеялся Захаров, вытягивая из моей
пачки очередную сигарету.
-- Засушил.
Оба смеются. Их смешат мои дикие, устарелые представления о КГБ, как о
какой-то зловещей и черной силе. Конечно, и здесь работают разные люди,
может быть, даже не всегда хорошие люди, но в целом КГБ -- это очень
гуманная организация и действует исключительно в рамках, закона.
В этом я, естественно, усомнился. Привел им несколько примеров выхода
за рамки. Сказал кое-что о тюрьмах, лагерях и психушках. Петров выслушал
меня благожелательно, а Захаров с явным удивлением. Его представление о КГБ
очень с моим расходится. Вообще он держится скромно, смущается и от смущения
часто хихикает. Хотя реплики подает, но неизменно сопровождает их
застенчивым "хи-хи". Он как бы говорит: "Я конечно, человек, хи-хи, еще
молодой, может быть, по молодости чего-то не понимаю, но я люблю нашу партию
и наше правительство и не понимаю, как можно, хи-хи, изображать их в таком
нехорошем, в таком неприглядном виде".
Поговорили о Солженицыне. В письме секретариату Союза писателей я его
слишком перехвалил, назвав величайшим...
-- Неужели вы его, правда, считаете величайшим?
Теперь можно признаться, что насчет "величайшего" у меня и у самого
были кое-какие сомнения. Этим эпитетом желал я их (в данном случае (союз
писательских боссов) поставить на место, кто, мол, вы, пигмеи, по сравнению
с "величайшим"? А потом уже, отправив письмо, перечел его и смутился. Что
значит величайший? То есть самый-самый, из всех великих великий? Толстой --
великий, Шекспир -- великий, а этот "чайший"? Написал бы тогда "великий",
вот и было бы в самый раз и даже немножко на-вырост, во всяком случае сейчас
объясняться б не стал. Но с тех самых пор, залепив такое, пребываю в
смущении и к другим носителям высоких достоинств эпитеты примериваю с
большой осторожностью.
Но тогда мог ли я поделиться столь деликатными сомнениями с этими
крокодилами? Никак не мог, но для себя проблему оставил неразрешенной. Ведь
я вырвался из Союза писателей, пошел на разрыв с государством, обрекая себя
и свою семью на всякие больше чем неприятности, и ради чего? Ради того,
чтобы говорить правду. А, оказывается, и в этом случае правду говорить
нельзя. Есть перечень событий, действий, явлений, имен, которые
"прогрессивному человеку" полагается упоминать только в таком контексте, а
не в ином, потому что в ином это будет на руку им, и тогда вся наша
"прогрессивная" общественность зашелестит, зашепчет из уха в.. ухо, что вы
высказываете ваше отрицательное или недостаточно положительное мнение о том,
о сем не потому, что это действительно ваше мнение, а потому что этим
мнением вы хотите угодить им. И они сами поймут именно так. Поэтому
высказывать независимые суждения позволяли себе только очень редкие люди, к
которым я себя не всегда мог причислить,, что меня самого в себе раздражало.
Года за полтора до описываемого момента был я введен в один
диссидентский дом, где хозяйка, приветливо улыбаясь и поощряя к восхищенью
собою, расспрашивала меня о моих, как это говорится, творческих планах и, в
порядке установления точек совпадения взглядов (идейных взглядов, конечно),
вдруг спросила: "А правда, Максимов очень хороший писатель?"
Я, самонадеянно решив, что ко мне обращаются, как к эксперту
(специалистом в данной области был все же я, а не хозяйка), попытался
приблизить оценку к более реалистичной: "Неплохой",-- сказал я, слегка
смутившись. И вдруг полыхнуло из глаз диссидентки словно из огнемета, и
услышал я суждение, которое было предложено мне в качестве директивного и
единственно возможного к употреблению (как "Воистину воскресе" и "Будь
готов"): "Володя Максимов -- прекррасссный писатель!" Атмосфера дружелюбия
тут же истаяла, и я, поерзав еще на стуле и осознав, что оплошное мое
высказывание будет здесь надолго запомнено, поднялся и удостоился холодного
кивка в ответ на свое "до свидания".
Покидая тот дом, я думал, что жизнь мне предстоит даже сложнее, чем я
рассчитывал, и впоследствии оказался больше чем прав. В каждой среде, к
которой меня прибивала судьба, была своя идеология, свои ценности, шаблоны,
правила поведения и фразеология, с которыми следовало считаться, везде от
меня требовали соблюдения принятых в среде ритуалов, поклонения кумирам
среды, везде настаивали на том, чтобы мое мнение совпадало с тем мнением,
которое в этой среде на данный момент считалось единственно правильным и
прогрессивным. А поскольку мнение мое слишком часто не совпадало с общим, то
меня всю жизнь поправляли, одергивали и часто предписывали, что я на самом
деле должен думать о том или ином предмете (а о некоторых предметах и вовсе
запрещалось думать что бы то ни было), и, при уклонении от предписаний,
имевшие власть наказывали, а не имевшие проклинали устно, письменно и
печатно.
Особенно сильно мне попало от прогрессивной общественности за Сим
Симыча Карнавалова в "Москве 2042", в котором все немедленно узнали
Солженицына и спрашивали, как я посмел. Я говорил: это не Солженицын, а
обобщенный образ. Мои критики возражали: не обобщенный образ, - а именно
Солженицын. А что, похож? -- спрашивал я.-- Нет, совсем не похож! -- А как
же вы тогда узнали? -- от этого вопроса критики сперва слегка торопели, но и
тут изворачивались и спрашивали, понимаю ли я, на чью мельницу лью воду. Но
тогда, в 75 году, я лил воду на правильную, на прогрессивную мельницу.
-- Неужели вы его, правда, считаете величайшим? -- спросил меня тот,
кого мы в нашем рассказе условно называем Петровым.
-- Конечно, величайшим, а каким же еще?
Не с тобой же, гадом, мне делиться своими сомнениями.
-- Да какой же он величайший? -- заволновался Петров. -- Какой же он
величайший, когда он -- вы знаете это? -- препятствовал выходу вашей книги.
Иван Чонкин и Никита Струве
Опять вставим маленький комментарий к прежде написанному.
Решая в 73 году, в каком издательстве печатать "Чонкина", рассматривал
я выбор из двух известных мне возможностей: "Посев" и "ИМКА-Пресс". Но у
"Посева" было два видимых недостатка. Первый -- в том, что он --
издательство определенно антисоветской, очень узко ориентированной
политической партии. Литература им нужна была только как подспорье в их
пропаганде, а меня это коробило. Второй недостаток: они настаивали на
передаче им мировых прав (беря себе 30%), от чего я после долгих колебаний
уклонился.
У ИМКА-Пресс репутация была вроде бы поприличней. Хотя потом я понял,
что и они определенной ориентации, с которой я не совпадаю, а таких,
неориентированных, с кем совпал бы, среди русских издателей тогда не было.
Не считая издательства "Ардис", которое в те поры меня не оценило, о чем
покойный Карл Проффер потом жалел. Итак подался я в ИМКА-Пресс. Переслал
рукопись и жду. Сижу, как на иголках. Ужасно хочется, чтобы книга вышла до
моего вполне вероятного ареста. Чтобы хоть подержать ее в руках, чтобы хоть
посмотреть... Впрочем, если она выйдет, если привлечет к себе внимание, то,
может быть, этого-самого ареста удастся избегнуть.
Месяц проходит, два, три... роман не выходит. В чем дело? Ведь все
говорят, что на Западе книгу можно издать очень быстро. Пытаюсь выяснись
что-то, а как выяснить?
Надеюсь, что уже подрастает поколение, которое никогда не будет знать
трудностей и опасностей попыток связаться с заграницей. Тем более связаться
с издательством, которое, хотя и не "Посев", а все же антисоветское, и не
просто связаться, а по поводу издания книги, имеющей тот же эпитет --
"антисоветская".
И вот я сначала терплю, а потом через каких-то людей, иногда верных, а
чаще каких попало, шлю на Запад, в Париж, неизвестным мне главному редактору
Никите Алексеевичу Струве, директору издательства Ивану Васильевичу Морозову
кричащий вопрос: когда? Морозов отвечает нервно и смущенно1.
Струве нетороплив и не суетен. Скоро книга выйдет. Скоро, скоро. К Новому
году. К Рождеству. К Пасхе. К Троице. Раньше советские редакторы обычно
обещали мне то же самое, но оперируя другими датами и, конечно, с предлогом
"после". К годовщинам нам надо что-то "идейное" (о Ленине, партии,
комсомоле), а потом протолкнем и вас. После Первого мая, после Октябрьских
праздников, после дня Конституции, после 23 февраля, после столетия Ленина.
После, после.
Несколько раз приезжали ко мне гонцы из "Посева", и я передавал
разрешение на публикацию "Чонкина" им. (Одна из "посевовских" посланниц,
очень красивая девушка, француженка, не понимавшая -- или делала вид? -- ни
слова по-русски, потрясла меня тем, что мою записку сначала заклеила в
целлофановый пакетик, а потом закатала в тюбик с зубной пастой, столь
профессиональный шпионский прием я видел первый и последний раз в жизни). Но
как только намерение мое становилось известно в Париже, адресат приходил в
возбуждение, тут же отыскивал возможности связи со мной, умолял: дайте нам
еще месяц. Я опять отказывал "Посеву", опять ждал и ждал.
Так прошел весь 73-й год. В 74-м после высылки Солженицына, мою
рукопись и вовсе задвинули. Я никогда не подумал бы на Солженицына, что он
мне мешал как-нибудь специально, но и в развитости в нем чувства
солидарности тоже его не заподозрю. Он охотно принимал заступничество всех,
но защищал некоторых, выборочно и с расчетом. (И, в некотором специфическом
смысле правильно делал. Великому человеку для того, чтобы прослыть таковым,
нужно всегда и точно рассчитывать, когда, в каком контексте, на каком фоне,
в каком списке и рядом с кем должно появляться его имя.)
С появлением Солженицына на Западе у ИМКА-Пресс появилось много новой
работы. Я уже в полном отчаянии, наплевав на всякую конспирацию, стал
звонить им открыто по телефону и спрашивать прямым текстом: когда? И
заметил, что тамошние издатели ведут себя не многим
_____________________________________________________________________________________
1 Некоторое время спустя И. В. Морозов повесился после
какого-то, как я слышал, скандала в издательстве.
лучше наших домашних. И обещаний не выполняют, и лгут, а когда с
колоссальным трудом (и, напомню, с немалым риском) дозвонишься до Парижа, то
каждый раз оказывается, что Никита Алексеевич или только что вышедши или еще
не пришедши. Все, как здесь, с той только разницей, что "здесь" если
издадут, то по крайней мере гонорары не зажиливают. А там... Там зажиливают
(да еще как!), проявляя при этом много ханжества, лицемерия и демагогии, но
высказать в то время хоть малейшее сомнение в святости намерений этих
людей... Да ни в коем случае! Как можно! Это же будет опять на руку им, на
руку КГБ.
Я никаких сомнений и не высказывал, но год минул, и второй пошел на
убыль, а где "Чонкин"? когда выйдет? Похоже, что никогда.
На звонки мои отвечают уклончиво, но доходит окольное известие:
вынуждены были отодвинуть книгу, потому что срочно надо издавать "Бодался
теленок с дубом", а следом за ним -- последнее достижение общественной
мысли, статьи нескольких, как сказано в "Континенте", смельчаков -- сборник
"Из-под глыб". Сижу, жду, надеюсь, что может быть после "смельчаков"
найдется в издательских планах дырка и для меня. Но нет, хлынуло в дырку
"Стремя "Тихого Дона", позже еще что-то. А мне все обещают то к Рождеству,
то к Пасхе. После очередного религиозного праздника дозвонился до Струве:
"Я, конечно, понимаю" я, наверное, не совсем ваш, вы можете меня вообще не
печатать, но неужели вы не понимаете, в каком я положении? Неужели вы не
понимаете, что "Чонкин" есть единственная моя, хоть и эфемерная, но все же
защита? Если не хотите печатать роман, отдайте, верните его мне немедленно".
"Ну что, Вы, как мы можем не хотеть печатать такой роман? Это же не роман,
это чудо, и мы его обязательно издадим. Причем приурочим издание к
Франкфуртской книжной ярмарке. Когда книга попадает на книжную ярмарку,
тогда ей самое большое внимание".
В сентябре 74-го опять с трудом дозвонился до Струве: "Так выйдет
"Чонкин" к ярмарке?" "Что? К ярмарке? Нет, не выйдет. "Чонкин" из тех книг,
которые ни в каких ярмарках не нуждаются. Он сам ярмарка",
В январе 75-го я очередной раз позвонил в Париж и поздравил Струве с
выходом "Чонкина" по-шведски. Это известие его, кажется, несколько смутило.
Перевод вышел раньше оригинала. Тут уж Никита Алексеевич расстарался и
русское издание "Чонкина" вышло очень скоро, всего лишь на несколько дней
отстав от немецкого.
"Давайте издаваться здесь"
Однако нам пора назад, на Лубянку. 4 мая 1975 года, Пасха, середина
дня, "беседа" продолжается.
Солженицын не величайший гражданин, он монархист, шовинист, ко мне
лично плохо относится, к тому же аморальный, на своей крестной дочке
женился. Разве же это можно?
-- А вас, -- спросил я, -- почему это беспокоит? Вы что, верующий? --
Нет! -- быстро открестился Петров. -- Я нет.
-- И я тоже нет, пусть он хоть на крестной внучке женится, мне все
равно.
Обсудили лагерную тему и Сталина, который преступления, конечно же,
совершал, но не надо забывать, что это был человек, тридцать лет стоявший во
главе нашего государства.
-- Николай Первый, -- сказал я, -- тоже тридцать лет стоял во главе
нашего государства.
-- Не может быть! -- воскликнул Петров и удивился, когда я ему доказал,
что было именно так. Или сделал вид, что удивился. Не думаю, что
продолжительность царствования Николая того или другого его хоть
сколько-нибудь занимала.
Поскольку мои собеседники продолжали меня уверять, что они не такие, я
сказал, что готов им поверить, но они свое отличие от "таких" должны
как-нибудь подтвердить. Например, выпустить на свободу всех политических
заключенных, а на месте хотя бы одного из бывших лагерей устроить музей
вроде Освенцима. И там же заложить могилу Неизвестного Заключенного. Чтобы
родственники и потомки пропавших без вести зэков могли придти, поплакать,
положить цветочек. Чтобы юные следопыты объявили поиск под девизом: "Никто
не забыт, ничто не забыто".
-- Вот тогда,-- объяснил я, -- про вас можно будет сказать, что вы
совсем не такие.
Но они считают, что доказательства и так налицо.
-- Согласитесь, -- говорит Петров,-- что в 37 году здесь бы с вами не
так разговаривали.
-- Да уж в 37-м и вы неизвестно где были бы.
-- Да, -- соглашается, -- и работники органов многие тогда погибли. Не
успел я взгрустнуть по работникам органов, тема переменилась и коснулась
издательства "Посев", к которому я, как уже ясно, имел очень косвенное
отношение (дважды печатался в "посевовском" журнале "Грани", первый раз не
по своей воле, а второй -- по своей).
У чекистов, похоже, была установка: делать вид, что на Западе вообще
никаких издательств нет, кроме "Посева". А "Посев" ужасен тем, что за ним
стоит политическая партия, которая стремится к свержению нашего строя.
Печатаясь там, вы тем самым участвуете в попытке свержения.
Я не против такой трактовки, но говорю своим собеседникам, что этой
ужасной партии помогают прежде всего они.
-- Кто? Мы? -- удивился Петров, а Захаров опять попросил:
-- Можно закурить?
-- Да берите,-- сказал я раздраженно (он мне надоел),-- берите и не
спрашивайте. Конечно, вы, -- ответил Петрову, -- больше других помогаете
этой партии.
-- Интересно, -- засмеялся Петров. -- Каким же это образом?
-- Самым прямым. Запрещая талантливые книги, вы делаете все, чтобы они
достались "Посеву". Хотите разорить "Посев"? Печатайте лучшее здесь.
-- Но нельзя же все печатать, что пишется.
-- Все нельзя, а лучшее можно. Лучшее печатайте здесь, а худшее
отдавайте "Посеву".
-- Значит, вы считаете,-- уточнил Петров, похоже, для доклада
кому-то,-- что мы сами помогаем "Посеву"?
-- Еще как помогаете! Изо всех сил.
Как читатель увидит ниже, мой допрос был санкционирован очень большим
начальством. Я не знал этого, но не сомневался, что разговор наш в записи
{магнитофонной или бумажной) пойдет куда-то "наверх". Я не исключал того,
что там, "наверху", есть люди, которым, пусть даже в их собственной борьбе
за власть, моя аргументация покажется резонной. Но прислушивающихся к
резонам людей "наверху" пока не было, они сидели еще в своих
крайкомах-обкомах и выжидали, когда сойдет под кремлевскую стену предыдущее
поколение.
Перескочили на иностранных корреспондентов: зачем я с ними общаюсь,
зачем даю интервью?
Спрашиваю простодушно:
-- А разве нельзя?
-- Нет, можно, конечно, -- разрешает Петров, -- но они же вас,
наверное, искажают. Вот посмотрите,-- показывает "Русскую мысль" с переводом
моего интервью немецкой газете.-- Вы здесь Ильина1 называете
генеральным секретарем Союза писателей. Вы же не могли так сказать?
-- Не мог. Я, конечно, назвал его секретарем по оргвопросам.
-- Вот видите! А они что пишут?
-- Погрешности обратного перевода. Крутит головой.
-- Это не обратный, это тенденциозный перевод.
-- Да,-- подхихикивает Захаров,-- генеральный секретарь, это, знаете
ли, хи-хи...
Теперь уже, наверное, не только иностранцам, но и подрастающим
соотечественникам следует объяснять, что генеральным секретарем назывался
верховный вождь КПСС и всея страны, и название самой этой должности
следовало произносить с благоговейным трепетом и ни в коем случае не
приписывать никому другому. И опять, же "Русская мысль" называет Ильина
генеральным секретарем, а я не протестую и таким образом соучаствую в этом
ужаснейшем преступлении.
Но посмотрите, под каким заголовком они дают ваше интервью. "Глумление
над
талантливым писателем". Разве вы здесь не видите тенденции?
Нет, я вижу здесь чистую правду.
Тут Захаров не сдержался.
Но они же вас возвеличивают!
____________________________________________________________________________________________________________________________________
1 Виктор Николаевач Ильин (1904--1990), в двадцатых --
тридцатых годах служил в органах госбезопасности, достиг чина,
соответствующего званию генерал-лейтенанта, был арестован, просидел лет,
кажется, десять, в описываемое время был секретарем Московского отделения
Союза писателей РСФСР по организационным вопросам.
-- А вы хотите, чтобы они вас возвеличивали?
Захаров смущается, потупляет глазки. Он человек скромный, очень
советский и чтобы они его возвеличивали, этого -- хи-хи -- лучше, не надо.
-- А вот еще здесь, видите, они вас внесли в список жертв, как они
пишут, советской психиатрии. Но вы же не сидите в психбольнице? Нет?
-- Нет, -- подтверждаю, -- конечно, нет.
Петров продолжает исследовать лежащий перед ним текст.
-- А вот здесь вы говорите, Владимир Николаевич, что вы человек
аполитичный. Разве может писатель быть аполитичным?
-- Может, -- говорю я. -- Чехов был аполитичный. И другие. И вот этот
мой рассказ -- "Путем взаимной переписки" -- пример
аполитичности1.
-- Ну да, -- недоверчиво захихикал Захаров. -- Этот рассказ не
аполитичный. В нем самый отрицательный герой... член -- хи-хи -- КПСС...
А что ж, если он член КПСС, я ему должен голову елеем мазать?
Было выкурено много сигарет, произнесено много слов, после чего я
понял, что никак угодить им не могу, все мои попытки отвратить от себя
наказание провалились. Сейчас Петров нажмет кнопку, и вооруженные люди
отвезут меня на казенной машине в Лефортово. Ну, что ж, я же сказал, что был
готов ко всему, в том числе и к этому. И даже к худшему. Я думал, они меня
так ненавидят, что, посадив, постараются подвергнуть каким-нибудь ужасным
унижениям, но я этого не допущу и буду защищать свою честь любой ценой, даже
ценой жизни.
Мне было жаль моих близких -- жены, сестры, родителей и особенно детей,
и особенно Оли. Дети от первого брака были все же постарше. Марине
шестнадцать, Паше тринадцать, а она совсем крошка, вырастет, не помня отца,
а какая это для ребенка травма, я знал по собственному опыту.
Что касается моих писаний, то хоть и тратил я свое время и силы
бездумно на бесконечные общения, кухонный треп, пьянство, шахматы и прочие
глупости, а все-таки кое-что написать успел.
В 59-м году меня сюда притащили, когда я вообще еще делал первые шаги в
литературе. Вот когда я боялся пропасть бесследно. А сейчас, ну ладно, хоть
что-то останется.
Если просто тюрьма, если одиночка или общая камера, это ничего. Самое
ужасное, если камера, где уголовники специально натасканы, чтобы издеваться,
мучить и унижать. Некоторые считают, что "пресс-хаты" это изобретение
новейшего времени, но это не так. Году, примерно в сорок девятом попал я в
милицию и там обещали мне камеру с уголовниками, где новичкам для начала
устраивают "парашютный десант", то есть берут за руки, за ноги, поднимают
повыше и бросают спиной на цементный пол. А потом еще серия упражнений в
этом же духе. Но я себе давно сказал, если так, буду сопротивляться при
самой малой возможности, с помощью любого предмета, тяжелого или острого,
буду драться, кусаться, царапаться до тех пор, пока хоть чем-нибудь смогу
шевелить...
-- Так как, Владимир Николаевич, -- донесся до меня откуда-то голос
Петрова, -- вы хотите печатать свои книги в Советском Союзе?
-- Что? -- переспросил я. -- Я вас не понял.
-- По-моему, я понятно говорю. Я спрашиваю: вы что же, совсем не хотите
больше печататься здесь? Хотите только на Западе?
Оказывается, меня не только не сажают, а еще даже торгуются.
-- А разве можно и здесь?
-- А почему же нельзя? Давайте издаваться здесь. Давайте сделаем так,
чтобы не за границей, а у нас ваши книги шли нарасхват.
-- Да я, собственно, не против. Давайте. С чего начнем?
-- Вот об этом как раз и надо подумать.
Конечно, я не настолько лопух, чтобы сразу поверить.
-- Вы, небось, хотите начать с того, чтобы я дал отпор Солженицыну,
буржуазной пропаганде или себе самому.
_______________________________________________________________________________________________________________________________________________
1 Я заметил, что многие люди воспринимают то или иное
суждение автора о себе самом как неизменное на все времена. Между тем мое
отношение к политике в течение моей жизни менялось много раз -- от полного
равнодушия к пристальному интересу (но без желания лично вовлечься) и
наоборот.
-- Да что вы! Разве я вам что-нибудь подобное сказал? Я хочу только
одного: чтобы вы печатались здесь. Вы согласны?
-- Если остановка только за моим согласием, я вам его даю.
-- Но как практически?
Объясняю, что практически способ печатания книг известен приблизительно
со времен Гуттенберга.
-- Но мне бы хотелось услышать от вас какое-то конкретное предложение.
Может, для начала что-то переиздать?
-- Переиздайте.
-- Или издать что-то новое.
-- Могу предложить и новое. Только что-то не понимаю. Вы же такие
непримиримые, неужели будете печатать человека с моими взглядами?
-- Вот видите, я же говорю, что у вас об органах устарелые
представления. Мне бы хотелось, чтобы вы нас лучше узнали. Давайте еще раз
встретимся. Ну, не здесь (здесь, может быть, на вас эти стены давят), а
где-нибудь в другом месте, в более непринужденной обстановке,
-- В гостинице?
-- Хотя бы в гостинице. А что?
Нет, ничего. Мне как-то рассказывал Виктор Некрасов о своей встрече с
гебистами в гостинице, мне показалось это интересным, и я захотел
посмотреть, как такие номера выглядят. Заряд любопытства, которое кошку
сгубило, во мне еще был немалый.
-- Но все-таки, -- говорю я, -- ваши предложения выглядят как-то
странно. А, может быть, вы надеетесь завербовать меня в осведомители?
-- Что вы! -- всплеснул руками Петров. -- Это я даже побоялся бы вам
предложить.
-- Побоялись бы? И правильно. Мне однажды предлагали... Должен заметить
сегодня, что слово "предлагали" к тому, что было на самом деле, в общем-то
не подходит, Во время моего первого вызова и допроса в КГБ еще в 59 году
были некоторые туманные намеки ("вы нам поможете, мы вам поможем") и был
вопрос, что говорят наши профессора на лекциях в институте (я сказал, что на
такой вопрос не всегда могу ответить даже на экзамене), но никакого внятного
предложения все-таки не было.
Петров смеется.
-- Вы все-таки нам не верите. Даже не знаю, как вас убедить, что мы
хотим от вас только одного: чтобы вы печатались.
-- И ничего больше?
-- Ничего.
-- Так возьмите и для начала напечатайте "Чонкина", если он вам так
понравился.
-- А что, я бы напечатал. Правда, я попросил бы вас выбросить одно
только слово -- ПУКС.
Одно слово я согласился выбросить немедленно, хотя, если б дошло до
дела, неизвестно, как бы себя повел. ПУКС все-таки слово в романе не лишнее.
Разговор подошел к концу. Последовало еще несколько вопросов мимоходом.
Кого я знаю из молодых писателей? Никого не знаю. (Все-таки я был все время
начеку и ни разу ни одной лишней фамилии просто так не назвал.) Как поживает
Владимир Корнилов? Ничего поживает.
-- А деньги он из-за границы получает?
-- Это вы у него спросите.
-- А вы не знаете?
-- Я не знаю.
(Интересно, на что он рассчитывал, задавая эти вопросы? На передачу их
Корнилову, на неожиданный проговор или по обязанности?) --- Ну так что, не
хотите с нами встречаться?
-- Да все не могу никак понять, для чего.
-- Что ж тут непонятного? Подумайте, что именно вы хотели бы напечатать
и где. И приходите со своими предложениями. Да что вы колеблетесь? Запишите
телефон. Захотите -- позвоните, не захотите -- не звоните. Вы же ничего не
теряете.
Ну, конечно, я ничего не терял. Я помнил пословицу об увязшем коготке и
пропавшей всей птичке, но верил, что не дам увязнуть и коготку. Никакой
невидимой границы не перейду, ни в какие расставленные ими силки не влезу.
Поэтому я взял лист бумаги и записал: Петров Ник. Ник., 228-80-34.
Пока мы с хозяином кабинета жали друг другу руки, Захаров бегал
подписывать пропуск и, вернувшись, пошел меня провожать.
Возле лифта в деревянной рамке висела бумага с машинописным текстом:
"Дирекция, партком и завком завода "Борец" выражают глубокую благодарность
работникам Комитета Государственной безопасности за активное участие в
коммунистическом субботнике". Этот текст, такой обыкновенно советский,
подействовал на меня расслабляюще, вызвав чувство, что я был в обыкновенном
советском учреждении.
Но, наверное, все-таки стены Лубянки, и правда, на меня давили, потому
что я был радостно удивлен обилием солнечного света и обыкновенностью
протекавшей снаружи жизни.
Удивился и Ире, которую тут же увидел на тротуаре.
-- Ты что? -- спросил я.-- Так все время здесь и стояла?
-- Так и стояла, -- сказала она.
-- Но ты могла бы зайти хотя бы в книжную лавку, чтобы занять себя
чем-нибудь,
-- А я и так была занята, я психовала.
-- Ну и напрасно, -- сказал я. -- Напрасно психовала. Все идет хорошо.
(Я ей всю жизнь говорю, что все хорошо, но она всю жизнь почему-то не
верит.)
Вернувшись домой, мы освободили Анну Михайловну (тещу) от обязанностей
няньки, и тут же задребезжал телефон. Телефонистка сказала:
-- Будете говорить с Парижем!
И в трубке зарокотал усталый государственный голос, словно передававший
мне директиву в закодированном виде:
-- Христос воскресе!
И я опять не нашел ничего лучшего, как ответить:
-- Здравствуй, Володя.
-- Ну как дела? -- великодушно прощая мне мое ритуальное невежество,
спросил звонивший.
Вопрос был не так прост, как казался.
Звонивший интересовался не просто моими делами, а обещанным отрывком
для "Континента".
-- Дела, -- сказал я, -- Володя, пока ничего, но то, о чем мы говорили,
пока отложим.
За шапку он оставить рад...
Итак, к описываемому моменту мне было почти сорок три года, у меня было
(повторяю) трое детей, шестнадцати, тринадцати и полутора лет. С матерью
двух старших я разошелся, но ответственности за них с себя не снимал и
заботой своей старался их тоже не обделять.
Занимаясь литературным трудом около двадцати лет, написал я много чего,
но из того, что, как я самонадеянно думал, после меня может остаться, у меня
были полторы книги "Чонкина" (вторую я как раз дописывал), повести и
рассказы "Хочу быть честным", "Расстояние в полкилометра", "Путем взаимной
переписки". Еще, имей я власть сам руководить составлением своих писаний во
времени, я бы включил в составляемое кое-что из других книг -- некоторые
главы, куски и строчки. Вот и все.
Я всю жизнь работал много и в любые часы суток, а если это не
отразилось на количестве книг, то только потому, что все написанное (включая
даже частные письма), я всегда по многу раз переписывал. В переписываемом
часто зарывался настолько, что не улучшал его, а ухудшал и потом выкидывал.
Десятки тысяч страниц, мною исписанных, выкинуты на помойку. Тысячи
разбросаны и утеряны.
Я всегда и неуклонно соблюдал завет Пастернака (даже когда не знал
его): "Не надо заводить архива, над рукописями трястись". Вот, уж чего не
делал, того не делал, и даже слишком. (Недавно, в 1992 году, ЦГАЛИ предложил
мне сдать им мой архив на хранение, я окинул взглядом свои бумажки, подумал:
"Разве это можно назвать архивом?" И вежливо отказался.)
Литературную мою судьбу можно назвать удачной, но вряд ли
благополучной. О стихах говорить не будем, а проза, самая первая, была
немедленно опубликована и замечена. Но я не умел "проталкивать" свои книги,
дружить с критиками, ладить с начальством и скрывать свое отношение к
советской власти, даже когда хотел. Зато умел попадать во все чернью списки,
которые за время моего пребывания в советской литературе были составлены.
Иногда даже в списки, состоявшие из одного имени.
С самого моего литературного рождения я был среди тех, кого или почти
не печатали, или полностью запрещали. В начале своей карьеры я очень мало
интересовался политикой, не пылал гражданскими страстями, и вообще не
стремился "высовываться", но те из породы начальства, с кем мне приходилось
соприкасаться, сразу же понимали, что я чужой.
Чужим я был не по идейным или классовым соображениям, а органически.
В возрасте шестнадцати лет со мной произошел забавный и знаменательный
случай. Я, только что окончив ремесленное училище, работал на заводе.
Приближался какой-то советский праздник, и дирекция с парткомом и завкомом
готовились вывести своих трудящихся на демонстрацию. И решали, кто, где, в
каком порядке будет идти и (поименно) кто чего понесет: знамя, транспарант,
лозунг, портрет кого-нибудь из вождей. Наметили что-то всучить и мне, но
парторг вмешался: нет, этому ничего давать нельзя, он то, что ему дадут, по
дороге выкинет.
Помню, когда кто-то передал мне слова парторга, я был очень удивлен и
обижен. Ну, почему он обо мне так думает, разве я дал хоть малейший повод?
И, конечно, тогда, если бы мне доверили какой-нибудь портрет или знамя, я бы
его один раз до места донес.
Но, в принципе, парторг разглядел во мне то, чего я сам в себе еще не
видел. Всякая ритуальность меня всегда отталкивала, а позже я понял, что
вообще нет таких символов и таких портретов, которые я хотел бы носить над
единственной своей головой. Повторяю, мне не нравилась всякая ритуальность и
советская могла бы быть одной из всех, если бы ее, как единственно
благодатную, не навязывали изо дня в день до рвотного рефлекса. Даже в самых
безобидных формах она была мне отвратительна. В 1969 году, накануне
очередного пушкинского юбилея, мне сначала прислали бумагу, а потом позвонил
все тот же незабвенный Виктор Николаевич Ильин с приглашением участвовать в
возложении венка к памятнику Пушкину. Я отказался.
-- Ну почему? -- удивился Ильин.-- Ведь это же дело с вашей точки
зрения чистое. Ведь это цветы не Маяковскому и не Горькому.
-- В том-то и дело, -- сказал я. -- К этим-то я еще пошел бы. А к
Пушкину, в такой компании, да мне перед ним самим просто стыдно.
Будучи человеком (в свое время) аполитичным и лишенным гражданских
страстей, я был зачислен во враги советского режима, как иногда мне самому
казалось, по недоразумению, но потом понял, что никакого недоразумения нет.
Я не делал политических заявлений, но от вида всей советской
атрибутики: знамен, досок почета, вождей на трибуне мавзолея, свинарок на
первых страницах газет, хоккеистов, фигуристов меня тошнило и часто
подмывало, говоря словами Германа Плисецкого, "уйти в разряд небритых лиц от
лозунгов, передовиц и голубых перворазрядниц..."
К тому же я был весьма невоздержан на язык и относился к тем, кто ради
красного словца не только, по пословице, не пожалеет родного отца, но и себя
тоже не побережет.
Есть люди, с которыми бороться почти бессмысленно. Человека,
недовольного классово, можно перевести в другой класс, и он станет доволен,
человека, не согласного идейно, можно подвигнуть на перемену идеи, человека,
органически несовместимого, можно только убить.
Надежда Яковлевна Мандельштам однажды сказала о своем муже (цитирую
приблизительно): "Неправильно говорят, что Мандельштам не хотел врать. Он
хотел. Но не умел". Мандельштам с советской властью был органически
несовместим, хотя и пытался иногда совместиться.
Я тоже иногда пытался, но никогда не мог.
Солженицын где-то пишет, что повернись его судьба иначе, и он сам мог
бы оказаться среди "голубых петличек", то есть гебистов. Ему, конечно,
виднее (хотя он себя, должно быть, в данном случае недооценивает), но я про
себя могу сказать, что со мной подобного ни при какой погоде произойти не
могло, и вовсе не потому, что противоречило бы моим убеждениям (убеждения
всегда можно к чему-нибудь подогнать), а потому что к такого рода службе я
не приспособлен был от рождения. Один из ранних моих рассказов назывался
"Кем я мог бы стать", ему же подошло бы название: "Кем я не мог бы стать". Я
давно понял, что никогда не мог бы быть начальником, потому что стесняюсь
кого-нибудь к чему-нибудь принуждать; никогда не мог бы быть хорошим
подчиненным, потому что мой организм противится принуждению. Я никогда не
был противником жизненного благополучия (мечта о котором, неосуществленная,
у меня всегда сводилась к собственному загородному дому и огороду), но когда
доходило до конкретной платы за это: поднять руку, поставить подпись,
возложить венок, сказать комплимент начальнику, дружить с нужным человеком
-- от таких возможностей я всегда уходил, избегал, убегал.
"Ег ist fl chtig" 1 -- сказал обо мне один проницательный
немец.
К политической или общественной деятельности я никогда не стремился. В
интервью немецкой газете "Ди Цайт", данном мною незадолго до вызова в КГБ, я
назвал себя диссидентом поневоле, но не столько в том смысле, что меня туда
затолкали, а и в том, что я с существующим режимом был просто несовместим
2, и диссидентство мое было неизбежным.
Впрочем, некоторые "диссидентские" поступки я совершил по причинам
более низкого свойства, чем органика, а именно по убеждениям.
Когда посадили Синявского и Даниэля и начался возврат к фашизму
сталинского образца, я решил, что общество, если оно у нас действительно
есть, должно оказать таким планам властей сопротивление, должно восстать, а
поскольку я так думаю, то я должен за убеждение свое отвечать и быть среди
восставших.
Что я в некотором смысле и сделал.
Но восстания не случилось.
Процесс Синявского и Даниэля вызвал внутри страны хотя и острый
протест, но среди очень ограниченного и рассеянного круга людей. Из
двух-трех тысяч человек (на всю огромную страну), склонных к протесту,
десяток посадили, сотню оставили на развод, а остальных так или иначе купили
и успокоили: сидите, кушайте, думайте, что хотите, но помалкивайте.
Сталинские времена кончились, без разбору сажать не будем, но лезущих на
рожон можем и пришибить.
Конкретное мое положение было такое. Пока я был членом Союза писателей,
я чувствовал себя ответственным за все, что происходит в самом этом союзе и
за то, что им одобряется. Я встречал много людей, которые рассуждали
примерно так. Я художник. Бог дал мне мой талант, чтобы писать книги
(картины или оперы), а все остальное -- политика. Я занят своим делом. Оно
нужно не только мне, оно нужно стране, народу, миру, человечеству, я занят
этим делом. А что, вокруг меня разве что-нибудь происходит? Да? Правда? Что
вы говорите? Не знаю, не знаю. Мне некогда вдаваться в подробности, у меня
дело, от которого отвлечься я никак не могу.
В таких рассуждениях есть своя правда. Художественное сочинительство и
гражданские страсти не так-то просто между собой уживаются. Как только
писатель любого масштаба, хоть даже и Лев Толстой, погружается в пучину
общественной борьбы, это тут же сказывается на качестве им сочиняемого. Но и
с холодным равнодушием к судьбе своих современников настоящий художник
несовместим.
Когда пошла полоса арестов и Шемякиных судов над инакомыслящими, я
никаких оправданий своему стоянию в стороне придумать не мог, поэтому (очень
неохотно) примкнул к протестовавшим.
Но самая большая вспышка моей гражданской активности была связана с
Солженицыным. Когда его исключали, когда его преследовали, я почти физически
ощущал, что, оставаясь в Союзе писателей, по справедливости должен быть
причислен к преследователям. Когда над Солженицыным сгущались тучи, когда
начиналась газетная травля (а шум от нее многократно усиливался "голосами"),
я, возбужденный ею, за его жизнь иногда так боялся, как (читателю этих
заметок придется поверить мне на слово) ни тогда, ни потом не боялся за свою
собственную.
Вот когда его арестовали, когда я думал, что его неизбежно посадят,
тогда и настал в моей жизни тот единственный момент, в который я готов был
взять портрет Солженицына и выйти с ним даже в одиночку на Красную площадь.
Но власти распорядились с неожиданной для них разумностью. Солженицына
не посадили, а вывезли в безопасную жизнь. Пар из котла выпустили, взрыва не
получилось. Ко всеобщему, как я заметил, удовольствию. К моему тоже.
У меня это событие совпало с исключением меня из Союза писателей. Я еще
кипел, кидался Солженицына защищать и даже возвел его в сан величайшего, но
тут же понял, что хватил лишку, величайшему уже ничто не грозит, а вот о
своей голове, какая бы она ни была, пора самой этой головою подумать.
Надо сказать, что еще и до этого какие-то высказывания и поступки
Солженицына вызывали мое не только почтение, но и иронию, и поводов для нее
хватало.
_______________________________________________________________________________________________________________________________________________
1 Не могу перевести иначе, как "склонный к улетучиванию".
2 Когда я находился на дне советского общества, моя
несовместимость с ним в глаза не бросалась, но стоило мне чуть-чуть всплыть,
она стала очевидной и вопиющей.
В тот вечер (13 февраля 1974 года), когда Солженицына арестовали, мы
(Бенедикт Сарнов, Владимир Корнилов и я) были у него на квартире, а
несколько дней спустя Виктор Некрасов затащил меня проведать собиравшую
чемоданы Наталью. Само по себе посещение никакого рассказа не стоит, но
стоит телефонный звонок из Цюриха.
Наталья Дмитриевна, поговорив с мужем, передала телефон Некрасову, тот
(конечно, он был, как, впрочем, и я, не совсем трезвым) прокричал в трубку
что-то ободряющее, затем сказал:
Вот здесь Володя Войнович, он тоже хочет с тобой поговорить.
На самом деле я вовсе этого не хотел. Обязанность говорить общие слова
меня всегда угнетает, а не общих у меня не было. Солженицын, видимо, тоже к
разговору со мной не стремился и, должно быть, по той же, мне очень
понятной, причине. Это нехотение он Некрасову как-то выразил, но Вика
замялся, смутился (он-то человек деликатный) и сунул мне трубку.
Я в трубку сказал "алло" и задал глупый вопрос: "Ну, как вы там?" На
что мне было тут же провозглашено: "Володя, мое сердце с вами, мое сердце в
России".
Великие люди так и должны отвечать, но я не люблю великих людей,
сознающих свое величие, а к высказываниям, заведомо рассчитанным на скрижали
истории, отношусь с непочтительной насмешкой. Но великие люди всегда смеются
последними, их великие высказывания, несмотря на реакцию отдельных невеликих
насмешников, все-таки на скрижали заносятся и потом, в течение десятилетий,
а иногда и побольше, школьные учителя, ссылаясь на свидетельства вроде
данного, с благоговением вдалбливают скисающим от таких слов ученикам, как
великий имярек никогда не порывал своей связи с Родиной и всегда повторял:
"Мое сердце в России!"
Мы с Некрасовым пробыли в разоренной квартире недолго, после чего нам
обоим в качестве почетных даров были вручены по две фотографии, в большом
количестве отпечатанные и приготовленные для поощрения отважных посетителей
опального жилища. Я эти фотографии немедленно кому-то отдал. Я храню (в
беспорядке) снимки только очень мне близких или случайных людей, а
изображения великих и культовых личностей не держу. Ни на стене, ни на столе
я никогда не держал не только Ленина или Сталина, но и -- Пушкина, Толстого,
Маяковского, Хемингуэя, Пастернака, Ахматову. Одно время я попытался
приспособить к своей стене карточку Сахарова, но и она у меня не прижилась.
К моменту изгнания Солженицына культ его достиг уже высшей точки и не
только в отечественной среде. В те дни приезжавшие в СССР иностранцы, за
исключением некоторых, знали, что на этой территории находятся Советский
Союз, Брежнев, КГБ, Солженицын и это, кажется, все. Остаточные люди, которые
здесь иностранцам встречались, подтверждали, что все так и есть.
Незадолго до того я встретился на каком-то приеме с новым
корреспондентом "Вашингтон пост" Питером Осносом и спросил его, о чем он
собирается здесь писать. Он сказал, что собирается писать о многом, в том
числе о русской литературе, о которой на Западе люди не имеют ни малейшего
понятия и думают, что здесь нет никого, кроме Солженицына. Я подумал,
перебрал в уме известные мне названия книг и имена авторов и сказал, что,
пожалуй, люди на Западе правы: здесь никого, кроме Солженицына, нет. Потому
что он, единственный, совершенно пренебрегал всеми правилами писания
(начиная с синтаксиса) и поведения, принятыми в советской литературной
среде.
Но мое суждение имело все-таки претензию на некий парадокс. А многие
иностранцы то же самое понимали буквально.
Когда настала очередь мне самому быть нагнанным из Союза писателей,
многие иностранные корреспонденты сообщили, что я исключен оттуда как друг
Солженицына. Не представляя себе того, что я могу быть чем-нибудь интересен
сам по себе. С этой, не заслуженной мною репутацией "друга Солженицына" я
боролся долго, настойчиво, лет примерно пятнадцать и кое-каких успехов за
это время добился. Хотя и сейчас в публикуемых где-нибудь моих
биографических данных указывается, что я претерпел много лишений, главным
образом -- за поддержку Солженицына.
С изгнанием Солженицына одна из причин моего внешнего "диссидентства"
почти полностью отпала. Конечно, некоторых людей еще продолжали сажать, и
это, говоря красиво, отзывалось в душе моей болью, но, не имея возможности
остановить зло, я готов был успокоить себя тем, что я это зло не принимаю
вообще. Мне было важно один раз в жизни сказать, что я отношусь к насилию с
большим и неизменным отвращением, что должно быть всем ясно даже тогда,
когда я молчу.
Сказать это один раз и навсегда. А повторяться не обязательно.
В конце концов диссидентом может быть каждый и "другом Солженицына"
тоже, а "Чонкина" без меня никто не напишет.
В постсоветской печати я читал о себе, и не раз, мнение, что все мое
диссидентство было кратким и точно рассчитанным путем к отъезду. С людьми,
которые это утверждают сознательно или по ошибке, я полемизировать не буду.
Но тем, кому интересна правда, скажу, что меня исключили из Союза писателей
20 февраля 1974 года. А уехал я за границу (с советским паспортом) 21
декабря 1980 года, В течение прошедших почти семи лет мне много раз и
довольно грубо намекали, чтоб я убрался. Я свое противостояние в заслугу
себе не ставлю, и больше того, если бы можно было задним числом исправить
биографию, и не будь я связан со всеми своими родными и близкими, то уехал
бы еще году в 68-м. И нисколько бы этого не стеснялся. Но в своей реальной
неисправленной жизни я ни в 68, ни в 75 об отъезде даже и помыслить не мог,
а ситуация у меня оказалась совсем тупиковая.
В литературных делах я до поры до времени проявлял ограниченную
склонность к уступкам, но от меня потребовали не уступок, а безоговорочной
капитуляции с полным отказом от всех моих литературных амбиций. Этого я им
уступить не мог. Никак и ни при каких обстоятельствах. Как тот гонец из
пушкинской "Полтавы": "За шапку он оставить рад коня, червонцы и булат, но
выдает шапку только с бою и то лишь с буйной головою".
Я пошел на разговор с кагебешниками, потому что они оставались
единственной инстанцией, через которую я мог бы обратиться к государству и
оно ко мне. Они были парламентерами, посланными в осажденную крепость.
Шансов на безоговорочную капитуляцию крепости у них не было, но на разумное
решение в допустимых пределах -- были. Я не просто хотел, я жаждал покоя и
ради него готов был отдать им, фигурально говоря, "коня, червонцы и булат",
оставив себе только "шапку". Я был согласен уйти из общественной жизни,
поселиться где-то в провинции, писать, но не печататься ни здесь, ни там, не
давать интервью и не мозолить глаза лет пять или даже десять (денег, которые
у меня к тому времени были на Западе, на десять лет здешней жизни хватило
бы). Мне казалось, что у них не было никакого выхода, кроме как согласиться
на предложенный компромисс. Сдаться им полностью я уже и не мог даже с
выдачей "буйной головы".
Первая книга "Чонкина" вышла, существует, и отменить ее существование
не под силу даже КГБ. Как меланхолически и грубо выражалась, глядя на свою
разбушевавшуюся малолетнюю дочь, одна моя знакомая: "Обратно не засунешь".
Мне мой план казался разумным, реалистичным и приемлемым даже для них
(не кагебешников, а властителей, стоявших за ними). Поэтому я и решил
встретиться с Петровым и Захаровым еще раз.
11 мая я позвонил Петрову.
-- Владимир Николаевич? -- обрадовался он. -- Значит, решили
встретиться? Ну, давайте. Одну минутку, сейчас я определюсь. Допустим, в
четыре часа в "Метрополе". Вам удобно? Очень хорошо. Вы эту гостиницу
знаете? Не очень? Ну, чтоб вы там не путались, давайте встретимся у
памятника Марксу. Договорились? Вот и хорошо. А как вообще настрой, Владимир
Николаевич?
Сначала мне не понравилось слово "определюсь", а слово "настрой" я
почему-то так не люблю, что оно вызвало у меня очень неприятное
предчувствие.
-- Увидимся, поговорим,-- сказал я.
Без пяти четыре я на площади Революции. Один. Ира на этот раз со мной
не пошла, поскольку дело как бы уже, рутинное. Солнечно, жарко, торгуют
цветами. Очередь за пломбиром по 19 копеек. Очередь к тележке с газировкой.
Голуби путаются под ногами. Я, между прочим, забыл у этого типа добиться,
кто он все-таки есть. Да вот еще проблема -- узнаю ли я его. У меня очень
плохая память на лица. Помню, правда, что он высокий, смуглый, кудрявый, в
очках.
Должен узнать. Скажу им, что наметил, и погляжу, что будет дальше.
Ира просила, когда буду возвращаться, зайти в хозяйственный магазин,
там, на Кузнецком мосту, рядом с приемной КГБ, купить нафталин. Она в
прошлое воскресенье, ожидая меня, видела нафталин, но тогда было не до него.
В такую жару хорошо бы достать пива. У меня есть сертификаты (за
шведское издание я их еще получил, но на этом лавочку прикрыли), на обратном
пути можно зайти в "Березку" на Большой Грузинской, купить несколько банок.
Чтобы попасть к памятнику, надо пройти мимо "Метрополя". Смотрю: возле
гостиницы мечется чем-то взволнованный рыжий Захаров. Кому-то кивнул
головой, кому-то махнул рукой. Резко повернулся, наткнулся на меня,
смутился, сунул руку, тут же "выдернул и со словами "Там Николай Николаевич"
(не сбился в имени-отчестве) кинулся к проспекту Маркса.
Тут бы мне насторожиться, а я -- ничего. Вдруг смотрю: мимо, обогнав
меня, туда же, к проспекту, идет и Николай Николаевич. Спину выгнул, и
головой двигает влево-вправо. Оказывается, я узнал его даже сзади. Идет, и
кому-то как-то сигналит. И вот сзади он мне так не понравился, что не могу
даже и передать. Спина мне его сейчас говорила больше, чем он сам там, на
Лубянке. Он шел, чем-то выделяясь из толпы. У него был вид блатного, который
вышел "на дело". Дошел до угла и через голову тычет большим пальцем в
сторону Маркса, а из-за угла вылетает Захаров, показывает Петрову на меня,
оба поворачивают и идут мне навстречу, на ходу торопливо прилаживая к
собственным лицам человеческие выражения.
(Меня потом разные люди спрашивали, почему, заметив какие-то
приготовления, я не сбежал. Мне такое и в голову не пришло. А надо было если
не сбежать, то помедлить и посмотреть, что за переполох.)
Здороваемся. Поднимаемся в лифте на четвертый этаж. Молча проходим мимо
дежурной. Идем по роскошному коридору с хорошо натертым темным паркетом.
-- Ваши герои, -- оборачивается ко мне Петров, -- в такую обстановку
еще не попадали?
-- Пока не попадали. -- Словом "пока" я намекаю, что могут еще попасть.
(И он, как я потом понял, намекал на то же.)
Входим в номер 480. Большая комната. Посередине стол со стульями.
Справа от дверей, ближе к окну два глубоких кресла спинками к стене. Перед
ними журнальный столик. (Мастера спецдизайна обдумывали, как расставить.) На
стене между креслами и дверью высоко -- картина. В левом от дверей дальнем
углу -- ниша, наполовину задернутая красной гардиной, там виден угол
кровати.
-- Куда сядем? -- Петров пошарил глазами. -- Ну, вот, пожалуй, сюда.
Показал мне на одно кресло, сам сел в другое, слева от меня. Я достал
сигареты. Захаров принес пепельницу, придвинул стул и сел по другую сторону
столика, лицом ко мне, полный внимания.
-- Ты, кажется, тоже куришь? -- спросил его Петров.
-- Да, курю,-- сказал Захаров и вынул из кармана нераспечатанную пачку
"Столичных", но я не помню (и это важно!), чтобы он распечатал ее и чтобы
хоть раз за все время этого нашего разговора закурил. Хотя прошлый раз курил
очень много.
Когда он показывал сигареты, я заметил, что у него на левой руке возле
часов болтается прямоугольная штучка, что-то вроде брелка, но никак ею не
заинтересовался.
Разговор начался с пустяков, Петров сказал, что в Москве жарко, и
спросил, не собираюсь ли я на дачу. Собираюсь.
-- Будете там работать?
-- Буду работать и разводить огород.
-- Как этот ваш селекционер? -- засмеялся Захаров.
-- Примерно так.
-- И что же вы там выращиваете? -- спросил Петров,
-- Да так, всего понемножку. Огурцы, лук, петрушка.
-- Да. Ну, редиска, -- заметил он мимоходом,-- у любителей не всегда
вырастает...
Самодовольно переглянулся с Захаровым и покосился на меня, предвкушая
мое неизбежное изумление его осведомленностью о моих огородных неудачах. Но
изумления не последовало (хотя, будь я похитрей, может, и стоило ему
подыграть). О том, что у меня редиска не вырастает, я недавно говорил
кому-то по телефону, а что телефон подслушивается, я не сомневался.
-- Между прочим, -- сказал вдруг Петров, поднимаясь, -- посмотрите, это
очень интересная картина. По-моему, это ваши герои, а?
Я тоже (прошу читателя сохранить в памяти этот момент) поднялся,
подошел к Петрову и задрал голову (простофиля). На картине были изображены
мальчики, тянувшие сетью рыбу.
-- Это мои герои? -- удивился я.
-- Ну, деревенские мальчишки,-- объяснил Петров. -- Мне кажется, это
что-то в вашем духе. Это у них бредень, что ли?
-- Не знаю, я не рыбак, -- сказал я.
Мы сели на свои места, я закурил и сказал, что долго думал о нашем
предыдущем разговоре, не знаю, что все это означает, но если это не ловушка
и не провокация (Захаров при этом, конечно, схватился за голову), а мои
собеседники всерьез думают о том, как вернуть меня в советскую литературу,
то я готов предложить им реальный план. Для начала пусть будет издан сборник
моих избранных повестей и рассказов на основе того, что было когда-то в
"Новом мире", с включением повести "Путем взаимной переписки". Правда,
повесть напечатана в "Гранях", но ее вполне можно опубликовать и здесь. В
свое время ее чуть не напечатал "Новый мир", где она была даже набрана.
Объясню читателю этих строк, что будь мое предложение обсуждено
всерьез, я на подробностях настаивать бы не стал. Напечатают сборник или не
напечатают, мне было в общем-то почти все равно. Главное было, чтобы
оставили в покое.
-- Хорошо, -- согласился Петров, -- А где издать вашу книгу? В каком
издательстве?
-- В любом, -- сказал я.
-- Что значит -- в любом? Давайте подумаем, где у вас лучше связи.
-- Связи есть у вас.
Он не согласился и продолжал настаивать на том, чтобы я назвал свои
связи, что меня несколько насторожило. Потом спросил, а как быть с Союзом
писателей? Я сказал, а что Союз писателей? Он меня меньше всего интересует.
Петров возразил, что без возвращения в Союз ничего нельзя сделать, и
предложил, чтобы я позвонил С.С. Смирнову (в то время первому секретарю
Московской писательской организации). Я сказал, что никому звонить не буду и
к восстановлению в Союзе не стремлюсь. Тем не менее, Петров стал
допытываться о моих связях среди руководителей Союза. Я от прямого ответа
уклонился, хотя, правду сказать, никаких связей у меня там не было. Он опять
спросил, кого я знаю из талантливых молодых писателей -- он хочет им помочь.
Я повторил, что никого не знаю.
Эти вопросы, думаю, задавались мне не в расчете на то, что я кого-то
действительно выдам, а чтобы меня запутать и потом каким-нибудь случайно
упомянутым именем шантажировать. А впрочем, не исключаю, что при их
специфическом воображении им мерещилась какая-то тянущаяся за мной сеть,
которую почему бы не вытянуть попутно основному заданию?
Разговор, чем дальше, тем больше принимал зловещий характер. Тем не
менее я старался объяснить им реальную ситуацию в литературе и в стране и
даже выразил готовность составить объективную записку, но с условием, что
она будет передана... "вашему шефу", сказал я, имея в виду Андропова. Стыдно
признаться, но я тогда еще верил слухам, что Андропов из всех членов
Политбюро наиболее умеренный и трезвый политик. Потом я это мнение резко
переменил. Потом я думал (и сейчас думаю), что это был человек примитивного
полицейского ума и несложного душевного склада, а может быть, даже и с
некоторым психическим сдвигом, о чем говорят его стишки и статуя Дон Кихота
в прихожей (к тому интерьеру Гиммлер или Торквемада подошли бы скорее).
Никаким государственным мышлением он не обладал и не случайно свои реформы в
области управления государством ограничил ловлей в банях намыленных
нарушителей трудовой дисциплины.
-- Очень хорошо! -- приветствовал мои намерения Захаров. -- Записку
вашу мы непременно передадим.
-- Да, -- сказал Петров, -- такой документ, безусловно, необходим. Но
мне лично хотелось бы, чтобы в этом документе вы рассказали подробно, каким
именно образом вы выходите на связь с иностранными корреспондентами, как эти
связи развиваются...
Этим предложением он поставил меня на место, я вспомнил, с кем имею
дело и понял, в какую смешную и жалкую ситуацию сам себя загнал. Петрову
было, может быть, неизвестно, но я-то знал, что у него и у меня были
предшественники по разговорам такого же рода. Кто-то из сыщиков прошлого
(кажется, это был знаменитый Судейкин) на предложения допрашиваемого
нигилиста по коренному переустройству России говорил приблизительно так:
"План ваш мы непременно рассмотрим, а пока будьте любезны составить список
всех ваших сотоварищей, их фамилии, клички, приметы и адреса". У меня у
самого в одной из неоконченных глав "Чонкина" уже написан был эпизод, где
селекционер Кузьма Гладышев, оказавшись в оккупации, приходит к немецкому
коменданту с предложением обеспечить всю германскую армию овощами путем
повсеместного распространения ПУКСа (теперь этот гибрид переименован
селекционером в ПУКНАС, то есть ПУТЬ К НАЦИОНАЛ-СОЦИАЛИЗМУ). На что
комендант обещает обязательно предложение обсудить с высшим начальством, но
пока желательно, чтобы господин ученый помог выявить в местности своего
проживания партизан, жидов и коммунистов.
-- А-а, -- сказал я Петрову, -- я думал, что с вами всерьез можно
говорить.
-- Именно всерьез,-- подтвердил Петров. -- Если вы хочете... то есть
хотите нарисовать объективную картину, то для полноты ее...
-- Ладно,-- сказал я, -- это, видно, разговор бесполезный.
-- Нет, почему же. Нас сегодняшнее положение очень волнует.
-- Не похоже, -- не поверил я. Но все же стал что-то объяснять. В общем
и на конкретных примерах. Стараясь ограничиться положением в литературе.
-- Вот, представьте себе, один писатель принес в редакцию рукопись...
-- Какой писатель? -- перебивает Петров.
-- Неважно. Вот он приносит рукопись...
-- Как его фамилия?
-- Войнович.
-- А-а, -- Петров теряет интерес к тому, что случилось с рукописью и с
писателем.
Заходит разговор о Литературном фонде, Петров интересуется, член ли я
этой организации. Я сказал: нет.
-- Вам сообщили, что вы исключены?
Он мне опять дает понять, что ему про меня все известно, а я опять
понимаю, что ему известно только то, что подслушал. Кому-то недавно я
говорил по телефону о моем необъявленном исключении из Литфонда. Интересно,
он думает, что я дурак, или сам дурак?
-- Нет, не сообщили.
-- А откуда ж вы знаете?
-- Мне одна женщина сказала,
-- Какая женщина?
-- Которая там работает.
-- А как ее фамилия?
-- А зачем вам это знать?
-- Ну как же? Нам же нужно знать, можно ли доверять ее словам.
-- Вы можете не доверять и проверить сами. Позвоните туда и спросите.
-- Нам самим неудобно звонить. Знаете, сразу пойдет слух, что вами
интересуется КГБ.
-- У вас там есть свои люди, вот вы им и позвоните.
-- Какие свои люди? -- изумляется невинный Захаров.
-- Ну есть. Один, -- говорит Петров, как бы выдавливая из себя
признание.
-- Вот у этого одного и спросите.
-- Это тоже неудобно, он может разболтать.
-- Ну, я думаю, вы как разведчики уж куда, куда, а в Литфонд проникнуть
сумеете.
Тут я посмотрел на Захарова и заметил, что он неестественно держит
руки, вытянув их вперед и сжав кулаки. Глянув на его руки, я увидел, что
предмет, вначале принятый мной за брелок, вывалился у Захарова из рукава и
болтается, как мне показалось, на двух проводах.
-- А это что? Микрофон? -- спросил я и протянул руку, чтобы микрофон
этот вырвать, но Захаров руку успел отдернуть, а с Петровым (внимание!)
случилось что-то неожиданное. Он впал вдруг в какое-то странное состояние,
захрипел, задергался, стал быстро и часто кивать головой, и бормотать:
-- Мы с вами откровенно, вы с нами не откровенно, мы с вами
откровенно...
И так много раз. Я от неожиданности напрягся, смотрел на него, а он все
бормотал одно и то же: "мы с вами откровенно, вы с нами не откровенно",
вдруг завращал глазами, словно гоголевский колдун из "Страшной мести", стал
приподниматься, тянуть ко мне руки и с ужасней гримасой, возникшей будто от
нехватки дыхания, прохрипел: "Хочешь, я тебе расскажу про свою семью?"
И тут же обмяк и сел, и стал, словно только проснувшись, приходить в
себя.
-- Не надо про семью, -- сказал я, потрясенный только что увиденным. --
Скажите мне лучше, кто вы такой?
-- Ну, я начальник отдела, -- сказал он уже совсем обыкновенным
голосом.
-- Ответственный сотрудник Комитета -- добавил Захаров почтительно.
Я посмотрел на них обоих. Они сидели на своих местах, в той же комнате,
ничего не изменилось. Как будто ничего и не было. Но что-то все-таки было. Я
испытывал ощущение, словно я или они, или я и они вместе побывали в каком-то
ином измерении, а теперь вернулись и не можем вспомнить, о чем же шла речь
до того.
О чем бы она ни шла, я вдруг понял, что наш разговор затянулся и
никакого смысла не имеет.
-- Ну так вот что, -- сказал я, решительно и намереваясь уйти. -- Ни о
какой откровенности нечего говорить. И не надо мне совать в нос микрофон.
-- Да какая тебе...-- Я посмотрел на него и хотел сказать, чтоб не
тыкал, но он сам поправился...-- вам разница, где микрофон, в рукаве или в
стене. Вы же понимаете, что эта комната оборудована и что тут везде
микрофоны.
В словах его был резон. Я ведь не сомневался, что меня записывают. Что
ж, своего образа мыслей я не скрываю. (Я тогда и в самом деле считал своим
долгом говорить всем попадавшимся на моем пути функционерам правду в глаза",
хотя толк от этого был такой, как если бы я то же самое говорил столбу.
Потом я думал, что все мои старания говорить им правду были большой
глупостью. Им, партийным, союзписательским, кагебешньш функционерам,
поощрявшим ложь, надо было врать в глаза, во всех случаях и как можно
больше, чтобы они в этой лжи потонули. При этом надо четко видеть и не
переходить границу, где за ложью им начинается обман самого себя.)
Я остался (а интересно, что бы было, если б попробовал уйти) и разговор
наш продолжился.
Поговорили о том, что у каждого писателя свой творческий метод.
-- Вот Дудинцев, например, -- сказал Петров, -- пишет так. У него к
стене прибиты такие карманы. Напишет несколько листов, кладет в один карман.
Напишет еще -- кладет в другой. А вы не так пишете?
-- Нет, -- говорю, -- я не так. Мой творческий метод состоит в том, что
я свои листки прячу гораздо дальше. Так далеко, что, придя ко мне, вы ничего
не найдете. После конфискации романа Гроссмана многие писатели овладели
подобным творческим методом.
На самом деле то, что я говорю -- чистый блеф. Подпольщик из меня не
получается, я никогда ничего не умел таить и, видимо, не научусь. Все мои
рукописи лежат у меня на столе. Иногда я пытаюсь их куда-нибудь спрятать, но
потом забываю куда. Иные куски отдаю на хранение знакомым. А потом забываю,
что кому отдал. А поскольку и они тоже забывают, то, может быть, и сейчас
клочья моих рукописей заросли паутиной у кого-нибудь под кроватью.
Петров вдруг, развернув кресло, садится лицом ко мне.
-- Вот представьте себе, -- говорит он, -- Вы секретарь Союза
писателей, а я писатель Петров.
-- Представляю. Сейчас таких писателей очень много.
-- Почему вы так говорите? -- оскорбился Захаров то ли за своего
начальника, то ли за Союз писателей.
Но Петров не обиделся.
-- Вот вы узнали, что я, писатель Петров, печатаюсь в "Посеве". Вы меня
вызываете к себе...
-- Да не буду я вас вызывать. Печатайтесь, где хотите...
Между тем со мной происходит что-то необычное. Мне кажется, я плохо
слышу своего собеседника, переспрашиваю, напрягаюсь. Разговор явно
идиотский, но я почему-то не пытаюсь его прекратить. Петров пристально в
меня вглядывается (для того, наверно, и развернулся), словно пытается что-то
определить по моему виду. Но вот, может быть, определил, поставил кресло на
место и опять ленивый разговор о том, о сем, и, в частности, о КГБ.
Многие к КГБ относятся с подозрением. Где что случится, валят на КГБ.
Про Виктора Попкова тоже говорили, что его КГБ убило. Вы, конечно, слышали
эту историю? Как? Про Попкова? Не слышали? Ну как же, как же... Как убили
художника Попкова не слышали? Вся западная пресса шумела (неужели вы
пропустили?): чекисты убили левого художника (а он, между прочим, никакой не
левый). И вот как будто чекисты его убили. А на самом деле как получилось?
Попков пьяный ловил такси. Остановил машину, полез внутрь, а там инкассатор,
и тоже "под мухой". Он с перепугу выстрелил. Пуля вошла сюда (Петров откинул
голову, и, косясь на меня с вожделенной улыбкой, показал пальцем на точку
между подбородком и кадыком) и вышла (стал как бы вытягивать что-то
невидимое из затылка) отсюда, А потом говорят -- мы убили Попкова. Чуть что
-- и на нас. Мы убили. А это не мы (и стал мне при этом подмигивать: мы, мы,
мы).
Речь зашла опять о ВААПе. Я сказал:
-- Мне ваш ВААП не нужен. У меня есть свой адвокат, американец, который
мои права достаточно хорошо (это я по незнанию сильно преувеличил) защищает.
-- А у вас с вашим адвокатом постоянная связь? -- поинтересовался
Петров.
-- Прерывистая.
-- Прерывистая? -- Он так обрадовался, будто именно этого слова только
и ждал. -- И наша жизнь тоже, знаете, штука очень, очень (быстро закивал
головой, замигал, перекашивая лицевые мускулы) прерывистая... да,
прерывистая. Впрочем, -- затуманил угрозу философским раздумьем, -- что наша
жизнь по сравнению с вечностью? Только миг. Да! -- встрепенулся. -- А вы
знаете, что нам приказано вас предупредить?
-- Так чего же вы дурака валяете? Предупреждайте.
-- Но мы же хотим по-хорошему.
-- Если вам приказано по-плохому, выполняйте приказ. В разговор
вмешивается Захаров.
-- А я вот, хи-хи, насчет "Чонкина". По-моему, это очень антисоветская
книга. Как-то у вас там, хи-хи, все странно. Записка "Если погибну, прошу
считать коммунистом" оказывается вдруг, хи-хи, под копытом у лошади.
-- А, значит, вам все-таки не нравится,-- говорю я.-- Так бы и сказали.
Я ведь и рассчитывал, что вам не понравится.
-- Нет, вы знаете, как-то все-таки выпустить такую, хи-хи, книгу, к
тридцатилетию Победы...
(Интересно, он в самом деле думает, что я специально и именно к
тридцатилетию, а не к двадцатидевяти- или тридцатиоднолетию выпустил згу
книгу?)
Угрозы сменяются примирительным тоном. Несмотря ни на что, Петров
надеется, что во мне (ну, пусть на самом донышке) осталось что-то советское.
-- Вы же были рабочим. Не то что там какая-то гнилая (не нашел эпитета
посвежее) интеллигенция. Может быть, вам еще повариться в рабочем
коллективе?
-- Хотите приставить меня к станку или к тачке?
-- Да что вы! -- восклицает Захаров. -- Думаете, хи-хи, мы хотим
воспитывать вас по китайскому методу?
-- Да по китайскому методу надо, чтобы еще воспитуемый согласился.
-- Одного не могу понять! -- всплескивает руками Петров. -- Ну было бы
вам семьдесят лет, когда жизнь по существу закончена 1. Но
кончать ее в сорок три... Нет, этого я не понимаю.
Его слова проходят мимо моих ушей. Смысл их я осознаю потом. А пока
что-то говорю, спорю, иногда сбиваюсь на попытки убедить моих собеседников в
полной безвредности своих писаний, другой раз говорю что-нибудь
противоположное.
Пока я говорил, Захаров, чем-то озабоченный, выскочил за дверь
(интересно, зачем?), но вскоре вернулся, сел на прежнее место и заерзал
нетерпеливо.
Я посмотрел на него, посмотрел на Петрова и вдруг совершенно четко
осознал, что передо мной сидят два истукана, два неодушевленных предмета,
исполняющих функцию, на которую их направляет руководящая ими рука. Они
топор, которым рука может колоть дрова, или орехи, или забивать гвозди, или
отрубить голову. Убеждать в чем бы то ни было бессмысленно, топор убеждениям
не поддается. Но зачем же я сюда пришел? И зачем они? Если они вообще ничего
не приемлют, то в чем состояла их задача?
Я посмотрел на часы и удивился. Было ровно семь. То есть я уже здесь
три часа. А мне показалось -- минут сорок, не больше. Я встал. Они тоже.
Опять спросили меня, поеду ли на дачу и что буду выращивать. Я сказал: ПУКС.
Они хихикали и предлагали позвонить через две недели.
Я соглашался, жал им руки, хотя сам удивлялся, зачем это делаю. Потом я
направился, но не к дверям, а к нише, наполовину задернутой красной
портьерой.
-- Нет, нет, не сюда! -- испугался Петров и повернул меня к дверям,
которые возникли передо мной как из тумана.
___________________________________________________________________________________________________________________________________
1 Эти слова я тогда понял как намек на Лидию Чуковскую,
которая очень раздражала власти, но ее тогдашний возраст (68 лет) и слабое
сердце позволяли им надеяться на скорое избавление от нее. Сейчас Лидии
Корнеевне 85 лет, она в добром здравии и, надеюсь, долго еще не оправдает
надежд своих врагов.
В странном состоянии я вышел в коридор и опять направился в сторону,
противоположную выходу. Дошел до стеклянных дверей. Они были закрыты, но я
долго стоял перед ними, пытаясь понять, как сквозь них проникнуть (и те, кто
за мной наблюдал, наверное, были мною довольны). Наконец сообразил, что
стремлюсь не туда, повернул обратно, прошел мимо дежурной, посмотрел на нее,
любопытно было, как она реагирует на выходца из номера 480. Лица ее не
разглядел. Оно как-то расплывалось, но меня это не удивило.
Я спустился вниз и вышел на улицу.
Мне было плохо. У меня все болело: голова, сердце, ноги. Икры ног
словно окаменели. В таком состоянии надо было сразу ехать домой. И я бы
поехал, если бы хоть чуть-чуть понимал свое состояние. Я его не понимал, но
помнил: Ира просила купить нафталин. Обычно ее поручения тут же вылетают у
меня из головы. Сейчас же мне казалось, я не могу вернуться без нафталина. С
тупым автоматизмом я действовал по заранее намеченной программе.
Я шел как глубокий и слабый старик, наклонившись вперед и еле
переставляя ноги. Пересек проспект Маркса по подземному переходу. Вышел на
Кузнецкий мост и повернул направо, к Лубянке. Там, чуть не доходя до
главного здания КГБ, маленький хозяйственный магазин.
Я видел только то, что было прямо передо мной, но прямо оказывалось как
раз то, что мне нужно. Магазин, нафталин -- восемь копеек пачка. Долго
множил