писал свой роман после первой мировой войны, гениальный Дирак был еще юношей, а его теория получила известность только в тридцатых годах. Вы, конечно, представляете себе, что такое "вакуум Дирака"? - Приблизительно, - сказал я осторожно. - В общем, это не пустота, а что-то вроде нейтринно-антинейтринной кашицы. Как планктон в океане. - Образно, но не лишено смысла, - опять согласился Никодимов. - Вот этот планктон из элементарных частиц, этот нейтринно-антинейтринный газ и образует как бы границу между миром со знаком плюс и миром со знаком минус. Есть ученые, которые ищут антимиры в чужих галактиках, я же предпочитаю искать их рядом. И не только симметрию мир - антимир, а безграничность этой симметрии. Как в шахматах мы имеем бесконечное разнообразие комбинаций, так и здесь бесконечное сочетание миров - антимиров, соседствующих друг с другом. Вы спросите, как я представляю себе это соседство? Как стабильное, геометрически изолированное существование? Нет, совсем иначе. Упрощенно - это мысль о неисчерпаемости материи, о бесконечном движении ее, образующем эти миры по какой-то новой, еще не познанной координате, а точнее, по некоей фазовой траектории... - Ну, а как же обыкновенное движение? - перебил я недоуменно. - Я тоже частица материи, а передвигаюсь в пространстве независимо от вашего квазидвижения. - Почему "квази"? Просто одно независимо от другого. Вы передвигаетесь в пространстве независимо и от вашего движения во времени. Сидите ли вы дома или куда-нибудь едете - все равно стареете одинаково. Так и здесь: в одном мире вы можете, скажем, путешествовать по морю, в другом - в то же время играть в шахматы или обедать у себя дома. Более того, в бесконечном повторении миров вы можете ездить, болеть, работать, а в другом бесконечном множестве подобных миров вас вообще нет: несчастный случай, самоубийство или попросту не родились - родители не встретились. Надеюсь, вам понятно? - Вполне. - Притворяется, - сказал Заргарьян. - Ему сейчас живой пример нужен - сразу поймет. Представьте себе обыкновенную киноленту. В одном кадре вы летите на самолете, в другом стреляете, в третьем убиты. В одном дерево растет, в другом его срубили. В одном памятник Пушкину стоит на Тверском бульваре, в другом - в центре площади. Словом, раскадрованная жизнь, движущаяся, скажем, вертикально, снизу вверх или сверху вниз. А теперь представьте себе ту же раскадрованную жизнь, но еще движущуюся от каждого кадра горизонтально, слева направо или справа налево. Вот вам и приблизительная модель материи в многомерном пространстве. А в чем, по-вашему, самая существенная разница между этой моделью и моделируемым объектом? Я не ответил: какой смысл гадать? - Идентичных кадров нет, а идентичные миры существуют. - Похожие? - переспросил я. - Не только, - вмешался Никодимов. - Мы еще не знаем закона, по которому движется материя в этом измерении. Возьмем простейший - синусоидальный. Обычную синусоиду: малейшее изменение аргумента дает соответствующее изменение функции, а значит, и другой мир. Но ровно через период мы получим то же значение синуса и, следовательно, тот же мир. И так далее до бесконечности. - Значит, я мог попасть в такой же мир, как и наш? Точь-в-точь такой же? - Даже разницы бы не заметили, - сказал Заргарьян. - А как вы объясняете мой случай на бульваре? - Так же, как и вы. Джекиль и Гайд. - Громов из другого мира в моем обличье? - Вот именно. Какие-то Никодимов и Заргарьян переместили сознание вашего двойника. Это произошло не мгновенно, не сразу. Ваше сознание сопротивлялось, спорило - отсюда этот дуализм в первые минуты, - потом подчинилось агрессору. Я высказал предположение, что мой злополучный эпизод в больнице был обменным визитом, но Никодимов усомнился: - Возможно, но маловероятно. С большей вероятностью можно предположить, что это был Громов, в чем-то подобный вашему агрессору. Та же профессия, тот же круг знакомств, та же семейная ситуация. Но я уже говорил вам о возможности почти полной и даже совсем полной идентичности... - Образно говоря, - перебил Заргарьян, - мы побывали в мирах, границы которых подогнаны к границам нашего мира, внутренне касаются. Назовем их ближайшими, условно, конечно. А еще более интересны миры, пересекающие наш или, скажем, вообще не имеющие с нашим точки касания. Там время или обогнало наше, или отстало. И, кто знает, насколько? - Он помолчал и прибавил почти мечтательно: - За какой-то березкой, давно знакомой... в тишине, открывается вдруг _незнаемое_ - неизвестное, странное, незнакомое... - Вы не договариваете, - усмехнулся я, вспомнив те же стихи. - Там дальше иначе: "...грустное дело - езда в незнаемое. Ведь не каждый приедет туда, в незнаемое..." На столе зазвонил телефон. - Не каждый... - задумчиво повторил Никодимов. - Наш шеф не приедет. Телефон продолжал звонить. - Легок на помине. Не подходи. - Все равно найдет. Езда в незнаемое была отложена до вечерней встречи в ресторане "София", где свобода от начальственного вмешательства была полностью обеспечена. NOSCE TE IPSUM [Познай самого себя (лат.)] Ольгу я не видел до ужина - она задерживалась в поликлинике. Поговорить о случившемся было не с кем: Галя не звонила, а Кленова я тщательно избегал из-за порой нестерпимой его дидактичности и даже сбежал из-за этого с редакционной "летучки". Почти час я бродил по улицам, дабы не прийти слишком рано и не торчать с глупым видом у ресторанного входа. Пытаясь собраться с мыслями, посидел у памятника Пушкину, но все услышанное утром было так ново и так удивительно, что даже обдумать это я так и не смог. В конце концов, весь ход мыслей свелся к тому, как оценить мою встречу с учеными. Как небывалую удачу, счастье газетчика, или как угрозу, какую всегда таит в себе непознаваемое. Я больше склонялся к "счастью газетчика". Если бы лабораторный кролик мог рассуждать, он, вероятно, гордился бы своим общением с учеными. Гордился и я. Вторичным признаком "счастья газетчика" был тип ученого, к какому принадлежали мои друзья. Я где-то читал, что ученые делятся на классиков и романтиков. Классики - это те, кто развивает новое на основе старого, прочно утвердившегося в науке. А романтики - это мечтатели. Они интересуются смежными, даже весьма отдаленными областями знаний. Они выдвигают новое не только на основе старого, но чаще всего с помощью совершенно неожиданных ассоциаций. Свое восхищение этим типом ученого я и выразил как-то в одном журнальном очерке. Теперь меня столкнуло с ним "счастье газетчика". Только романтики могли так смело и безрассудно грешить против разума, и, каюсь, мне очень хотелось продолжить свое участие в этом грехе. С такими мыслями я и пришел на свидание не раньше, а даже позже моих новых друзей. Они уже дожидались меня у входа - улыбающийся Заргарьян и скромно тушующийся за ним Никодимов в старомодном, чопорном пиджаке. Ему очень подошел бы стоячий крахмальный воротничок, какие носили в начале века: таким ветхозаветно строгим выглядел сейчас ученый. Зато Заргарьян был поистине неотразим: в темном дакроновом костюме с галстуком, спущенным ровно настолько, чтобы видеть позолоченную булавку, скреплявшую воротничок рубашки, закругленный на уголках, он настолько поразил воображение тучного лысоватого метра, что тот даже не заметил нас с Никодимовым. Мы шли сзади, с улыбкой наблюдая, как суетился он перед долговязым Рубеном, придирчиво выбирая заказанный нами укромный столик. Когда все было подано, Заргарьян сказал, разливая коньяк: - Первый тост мой - за случайные встречи. - Почему за случайные? - Вы даже вообразить не можете, как велика роль случая в моей жизни. Случайно познакомился с Зоей, случайно через нее - с вами. И даже с Павлом Никитичем тоже случайно. Прочел лет пять назад в "Вестнике Академии наук" его статью о концентрации субквантового биополя - и сразу к нему. Тут и оказалось, что разными путями мы подошли к одной и той же проблеме. Он замолчал. Я вспомнил слова Кленова о том, что они оба работали в совершенно различных областях науки, но спросить не успел. Заргарьян тотчас же поймал мою мысль. - Странный союз физика и нейрофизиолога, - засмеялся он. - Вы что, мысли чужие читаете? - А то нет? Я ведь телепат, мне это по штату положено. Я многим занимался в своей области, но больше всего, пожалуй, меня интересовали сны. Почему мы часто видим во сне то, чего никогда в жизни не видели? Как это связать с павловским учением о том, что сны суть отражение действительности? Какие раздражения воздействуют в этих случаях на клетки головного мозга? Может быть, привычные - свет, звуки, прикосновения, запахи? А если нет? Тогда должен быть какой-то новый, неизвестный нам вид раздражения... Я вспомнил, почему мои сны привлекли его внимание: они не были отражением действительности. Но, оказывается, и такие сны видели многие. Только сны эти не были стойкими, как пояснил Заргарьян; они забывались, туманились в сознании, а главное - не повторялись. - Я рассуждал так, - продолжал он, - если, по Павлову, сны отражают виденное наяву, но испытуемый этого не видел, значит, это видел кто-то другой. Но кто? И каким образом виденное им запечатлелось в сознании другого? Я перебил его: - Тогда мой пассаж, и улица, и дорога к озеру - это чьи-то чужие сны? - Безусловно. - Чьи? - Тогда я еще не знал. Возникало предположение о гипнопередаче. Но внушение не бывает случайным, внушением ниоткуда. Оно всегда направлено от гипнотизера к гипнотизируемому. Ни в одном из рассмотренных мною случаев такого внушения не было. Я предположил телепатическую передачу. В парапсихологии мы называем мозг, передающий сигнал, индуктором, а мозг принимающий - перципиентом. И опять ни в одном исследованном случае не удалось обнаружить индуктор. Характерный пример - ваши наиболее стойкие сновидения. Кто вам их передал? Откуда? Вы терялись в догадках. Терялся и я, склоняясь к предположению о каких-то иных существованиях человека, в ином образе, может быть, в ином мире. Но это уже было мистикой, я стоял у закрытой двери. Открыл мне ее Павел Никитич, вернее - его статьи. Тогда я сказал: "Сезам, отворись!" Так было, Павел Никитич? - Почти так, - добродушно подтвердил Никодимов, - только зря колоритные детали опустил. Сезам не так уж легко открылся: я бирюк, с людьми уживаюсь плохо. Ассистент мой - он сбежал потом, когда нас прижимать качали, - принимал тебя за сумасшедшего; помню, даже районному психиатру звонил. Но тебя и это не остановило. Вот так и началось наше содружество, со случайной встречи. Поэтому тост поддерживаю. Я тоже "за". - А потом? - спросил я. - От идеи до ее экспериментальной проверки не так уж близко. - Мы и ползли. Идея математическая привела к физике поля. Мы начали с биотоков. Ведь биотоки мозга - это электромагнитные поля, возникающие в его нервных клетках. В своем излучении они образуют как бы единое энергополе - так называемое сознание и подсознание человека. Возьмем вашу аналогию. Поля Джекиля и Гайда только подобны, они несовместимы, или, как мы говорим, антипатичны. Пока вы бодрствуете, пока ваш мозг занят, антипатия полей постоянна и неизменна. Но вот вы заснули. И картина меняется: антипатия уже ослаблена, поля "двойников" как бы находят друг друга и ваши сны невольно повторяют виденное другим. А для того чтобы Джекиль стал Гайдом, необходимо полное совмещение полей, возможное лишь при исключительной активности поля индуктора. Вот эту исключительность мы и обнаружили у вас. Я с увлечением слушал Никодимова, не все доходило до сознания, кое-что ускользало; я словно глохнул, теряя путеводную нить в этом дьявольском лабиринте полей, двойников, частот и ритмов, но усилием воли снова ловил ее, как прерванную многоточием речь. - ...опытным путем мы пришли к выводу, что при вэаимопередаче полей активируются волны с частотой, значительно большей обычного альфа-ритма. Этот новый вид частотности мы назвали каппа-ритмом. И чем выше частота каппа-волн, тем ярче сновидения, принятые спящим рецептором. А далее уже нетрудно было вывести и закономерность. Полное совмещение полей связано с резким возрастанием частотности. Так возникла идея концентратора, или преобразователя биотоков. Создавая направленный поток излучения, мы как бы перемещаем ваше сознание, находя ему идентичное за пределами нашего трехмерного мира. Конечно, мы еще в самом начале пути, движение поля по фазовой траектории пока хаотично. Мы еще не можем управлять им, не можем сказать точно, где именно вы очнетесь - в настоящем ли, в прошлом или в будущем относительно к нашему времени. Нужны еще десятки опытов... - Я готов, - перебил я. Никодимов не ответил. Из магнитофона, включенного на эстраде каким-то юным любителем танцев, доносился к нам хрипловатый мальчишеский голос. Он плыл над гудевшим залом, над стрижеными и лысыми головами, над потемневшим от вина хрусталем, плыл незримо и властно, поражая силой и чистотой чувства, неожиданного в этом дымном, прокуренном ресторане. - С подтекстом песенка, - сказал Заргарьян. Я прислушался. "Ты моя судьба, - пел мальчишка, - ты мое счастье..." - Вы наша судьба, - серьезно, даже торжественно повторил Заргарьян, - и, может быть, счастье. Вы. Я смущенно отвел глаза. Что ни говори, а приятно быть чьим-то счастьем и чьей-то судьбой. Никодимов тотчас же уловил мое движение и укрывшуюся за ним тщеславную мысль. - А может быть, и мы ваша судьба, - сказал он. - Вы еще многое узнаете, и прежде всего о себе. Ведь вы только частица той живой материи, которая и есть "вы" в бесконечно сложном пространстве - времени. Словом, как говорили древние римляне, nosce te ipsum - познай самого себя. ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ Я готов был познать себя во всей совокупности измерений, фаз и координат, но Ольге не сказал об этом, сообщив лишь в кратких чертах о своей беседе с учеными и обещав подробнее рассказать все на следующий день. То был день ее рождения, который мы обычно проводили вдвоем, но на этот раз я пригласил гостей - Галю и Кленова. Очень хотелось позвать и Заргарьяна с Никодимовым, как виновников неожиданного, если не сказать - чудесного в моей жизни, и я даже намекнул им об этом по выходе из ресторана, но Павел Никитич или не выслушал меня внимательно, или не понял по рассеянности, а Заргарьян шепнул конфиденциально: - Оставьте. Все равно не придет: бирюк, сам признается. А я подойду, когда вырвусь; может, попозже. Ведь мы еще не закончили нашего разговора, - подчеркнул он не без лукавства, - о самопознании, а? Он действительно приехал позже всех, когда разговор за столом уже превратился в спор, яростный до хрипоты и упрямый до невежливости, когда забываешь буквально обо всем, кроме своих собственных выкриков. Мой рассказ о пережитом во время опыта и о последующей беседе с учеными произвел впечатление маниакального бреда. Кленов промычал неопределенно: - Н-да... И замолчал. А Галя, покрасневшая, с сердитыми искорками в глазах, возбужденно воскликнула: - Не верю! - Чему? - Ничему! Лажа какая-то, как говорят ребята у меня в лаборатории. Авантюра. Тебя просто мистифицируют. - А зачем его мистифицировать? - отозвался Кленов. - С какой целью? И потом, Никодимов и Заргарьян не рвачи и не прожектеры. Добро бы рекламы хотели, а то ведь молчать требуют. Не те это имена, чтобы допустить даже тень мысли о квазинаучной авантюре. - Все новое в науке, все открытия подготовлены опытом прошлого, - горячилась Галя. - А в чем ты видишь здесь этот опыт? - Часто новое опровергает прошлое. - Разные бывают опровержения. - Точно. Эйнштейну тоже вначале не верили: еще бы - Ньютона опроверг! Ольга упорно молчала, не вмешиваясь в спор, пока на это не обратила внимания Галя: - А ты что молчишь? - Боюсь. - Кого? - Вы спорите о каких-то абстрактных понятиях, а Сергей непосредственно участвовал в опыте. И, как я понимаю, на этом не остановится. А если правда все, что он рассказывает, то едва ли это выдержит мозг обыкновенного человека. - А ты так уверена, что я обыкновенный человек? - пошутил я. Но она не приняла шутки, даже не ответила. Разговором опять завладели Кленов и Галя. Я должен был ответить на добрый десяток вопросов, снова повторив рассказ о виденном и пережитом в лаборатории Фауста. - Если Никодимов докажет свою гипотезу, - сдалась наконец Галя, - то это будет переворот в физике. Величайший переворот в нашем познании мира. Если докажет, конечно, - прибавила она упрямо. - Опыт Сергея еще не доказательство. - А меня другое интересует, - задумчиво сказал Кленов. - Если принять априори верность гипотезы, то сейчас же возникает другой, не менее важный вопрос: как развивалась жизнь каждой пространственной фазы? Почему они подобны? Я говорю не о физическом, а о социальном их облике. Почему в каждом перевоплощении Сергея Москва - это Москва нынешняя, послевоенная, столица СССР, а не царской России? Ведь если гипотеза Никодимова будет доказана, вы понимаете, о чем прежде всего спросят на Западе? Спросят политики, историки, попы, журналисты. Обязательно ли подобно во всех мирах их общественное лицо? Обязательно ли одинаково их историческое развитие? - Никодимов говорил и о мирах с другим течением времени, может быть, даже со встречным временем. Теоретически можно попасть и к неандертальцам, и на первый земной звездолет. - Я не об этом, - отмахнулся нетерпеливо Кленов. - Как ни гениально было бы открытие Заргарьяна и Никодимова, оно не снимает всей важности вопроса о социальном облике каждого мира. Для марксистской науки все ясно: физическое подобие предполагает и социальное подобие. Везде развитие производительных сил определяет и характер производственных отношений. Но ты представляешь себе, что запоют певцы личностей и случайностей? Варвары могли не дойти до Рима, а татары до Калки. Вашингтон мог проиграть войну за независимость США, а Наполеон выиграть битву при Ватерлоо. Лютер мог не стать главой Реформации, а Эйнштейн не открыть теории относительности. У Брэдбери эта зависимость исторического развития от нелепой случайности доведена до абсурда. Путешественник во времени случайно давит какую-то бабочку в Юрском периоде, и вот уже меняется картина президентских выборов в США: вместо прогрессиста и радикала выбирают президентом фашиста и мракобеса. Мы-то знаем, что Голдуотера все равно не избрали бы, даже если в Юрском периоде передавили сразу всех динозавров. А победи Наполеон при Ватерлоо, его разгромили бы где-нибудь под Льежем. И вместо Лютера кто-нибудь возглавил бы Реформацию, и, не будь Эйнштейна, кто-то все равно открыл бы теорию относительности. Даже не поднявшийся до высот исторического материализма Белинский более ста лет назад писал, что и в природе, и в истории владычествует не слепой случай, а строгая, непреложная внутренняя необходимость. Кленов говорил с той же профессиональной назидательностью лектора, которая меня так раздражала на редакционных "летучках", и чисто из духа противоречия я возразил: - Ну, а представь себе, что в каком-то соседнем мире не было Гитлера? Не родился. Была бы тогда война или нет? - Сам не можешь ответить? А Геринг, Гесс, Геббельс, Рем, Штрассер, наконец? Уж кому-нибудь Крупны бы передали дирижерскую палочку. И я вижу твою великую миссию. Сережка, - ты не смейся; именно великую, - не только в том, чтобы доказать гипотезу Никодимова, но и в том, чтобы закрепить позиции марксистского понимания истории. Что везде и всегда при одинаковых условиях жизни на нашей планете, во всех ее изменениях, фазах или как вы там их называете, классовая борьба всегда определяла и определяет развитие общества, пока оно не стало бесклассовым. В этот момент и появился Заргарьян с хризантемами в целлофане. И десяти минут не прошло, как он покорил и Ольгу и Галю, а профессорская назидательность Кленова сменилась почтительным вниманием первокурсника. Он сразу перехватил нить разговора, рассказал о предполагаемых нобелевских лауреатах, о своей недавней поездке в Лондон, перебросился с Галей замечаниями о будущем лазерной техники, а с Ольгой о роли гипноза в педиатрии и похвалил статью Кленова в журнале "Наука и жизнь". Но он определенно и, как показалось мне, умышленно отводил разговор от моего участия в их научном эксперименте. А когда часы пробили одиннадцать, он поймал мой недоуменный взгляд и сказал с присущей ему усмешечкой: - Я ведь знаю, о чем вы думаете. Почему Заргарьян молчит об эксперименте? Угадал? Да просто потому, милый, что не хотелось сразу уходить. После того что я сейчас вам скажу, уже никакой разговор невозможен. Заинтриговал? - засмеялся он. - А ведь все очень ясно: завтра мы предполагаем поставить новый опыт и просим вас об участии. - Я готов, - повторил я то, что уже сказал им вчера в ресторане. - Не торопитесь, - остановил меня Заргарьян, и в голосе его уже появилась знакомая мне серьезность, даже взволнованность. - Новый опыт более длителен, чем предыдущий. Может быть, это несколько часов; может быть, сутки... Во-вторых, опыт рассчитан на более удаленные фазы. Я говорю "удаленные" только для того, чтобы остаться в границах понятного. Речь едва ли идет о расстояниях, тем более что определить их мы не можем, да и то, что под этим подразумевается, для активности биотоков не имеет значения: распространение излучения практически мгновенно и не зависит ни от пространственного расположения фаз, ни от знака поля. И я должен честно предупредить вас, что мы не знаем степени риска. - Значит, это опасно? - спросила Галя. Ольга ни о чем не спросила, только зрачки ее словно стали чуточку больше. - Я не могу определенно ответить на это. - Заргарьян, казалось, не хотел ничего утаивать от меня. - При неточной наводке наш преобразователь может потерять контроль над совмещенным биополем. Каковы будут последствия для испытуемого, мы не знаем. Теперь представьте себе другое: в этом мире он без сознания, в другом оно придано человеку, допустим летящему в это время на самолете. Что будет с сознанием в случае авиакатастрофы, мы тоже не знаем; успеет ли преобразователь переключить биополе, переключится ли оно или просто погибнут два человека и в том мире, и в этом. Ответом Заргарьяну было молчание. Он поднялся и резюмировал: - Я уже говорил вам, что после моего заявления светский разговор исключается. Вы свободны, Сергей Николаевич, в своем решении. Я заеду за вами утром и с уважением выслушаю его, даже если это будет отказ. Мы проводили его в молчании, в молчании вернулись и долго не начинали разговора, пока наконец Галя не спросила меня в упор: - Ты, вероятно, ждешь от меня совета? Я молча пожал плечами: какое значение могли иметь ее "да" или "нет"? - Я уже поверила в этот бред. Представь себе - поверила. И если бы я годилась на это, если бы мне предложили, как тебе... я бы не задумывалась над ответом. А советовать... Что ж, пусть Ольга советует. - Я не буду отговаривать тебя, Сергей, - сказала Ольга. - Сам решай. Я все еще молчал, не отводя глаз от пустого бокала. Ждал, что скажет Кленов. - Интересно, - вдруг проговорил он, ни к кому не обращаясь, - раздумывал ли Гагарин, когда ему предложили первым вылететь в космос? ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ХОЖДЕНИЕ ЗА ТРИ МИРА Нам мало всего шара земного, нам мало определенного времени, У меня будут тысячи шаров земных и все время. Уолт Уитмен. "Песня радостей" Но, глядя в даль с ее миражем сизым, Как высшую хочу я благодать - Одним глазком взглянуть на коммунизм!.. Илья Сельвинский. "Сонет" ЭКСПЕРИМЕНТ Заргарьян заехал за мной утром, когда Ольга еще не ушла на работу. Мы оба встали раньше, как всегда бывало, когда кто-то из нас уезжал в отпуск или в командировку. Но ощущение необычности, непохожести этого утра на все предыдущие туманило и окна, и небо, и душу. Мы умышленно не говорили о предстоящем, привычно перебрасываясь стертыми пятачками междометий и восклицаний. Я все искал пропавшую куда-то зубную щетку, а Ольга никак не могла добиться надлежащей температуры воды от душевого смесителя. - То горячо, то холодно. Подкрути. Я подкручивал, но у меня тоже не получалось. - Волнуешься? - Ни капельки. - А я боюсь. - Ну и зря. Ничего же не случилось тогда. Просидел два часа в кресле, и все. Заснул и проснулся. Даже голова потом не болела. - Ты же знаешь, что сейчас - это не два часа. Может быть, десять; может быть, сутки. Опыт длительный. Даже не понимаю, как его разрешили. - Если разрешили - значит, все в порядке. Можешь не сомневаться. - А я сомневаюсь. - Голос ее зазвенел на высокой ноте. - Прежде всего, как врач сомневаюсь. Сутки без сознания. Без врача... - Почему без врача? - перебил я ее. - У Заргарьяна, помимо его специального, и медицинское образование. И датчиков до черта. Все под контролем: и давление, и сердце, и дыхание. Чего же еще? У нее подозрительно заблестели глаза. - Вдруг не вернешься... - Откуда? - А ты знаешь откуда? Сам ничего не знаешь. Какое-то перемещающееся биополе. Миры. Блуждающее сознание. Даже подумать страшно. - А ты не думай. Летают же люди на самолетах. Тоже страшно, а летают. И никто не волнуется. У нее задрожали губы, полотенце выскользнуло из рук и упало на пол. Я даже обрадовался, что зазвонил телефон и я мог избежать развития опасной темы. Звонила Галя. Она хотела заехать к нам, но боялась, что не успеет. - Заргарьяна еще нет? - Пока нет. Ждем. - Как настроение? - Не бардзо, Ольга плачет. - Ну и глупо. Я бы радовалась на ее месте: человек на подвиг идет! - Давай без пафоса, Галка. - А что? Так и оценят, когда можно будет. Не иначе! Прыжок в будущее. Даже голова кружится при мысли о такой возможности. - Почему в будущее? - засмеялся я. Мне захотелось ее подразнить. - А вдруг в какой-нибудь Юрский период? К птеродактилям! - Не говори глупостей, - отрезала Галя: Фома неверующий уже превратился в фанатика. - Это не предполагается. - Человек предполагает, бог располагает. Ну, скажем, не бог, а случай. - А ты чему учился на факультете журналистики? Тоже мне марксист! - Деточка, - взмолился я, - не принуждай меня каяться сейчас в политических ошибках. Покаюсь по возвращении. Она рассмеялась, словно речь шла о поездке на дачу. - Ни пуха ни пера. Привези сувенир. - Интересно, какой я ей привезу сувенир - коготь птеродактиля или зуб динозавра? - сказал я Кленову, который уже сидел за нашим утренним кофе. Я был тронут: он не поленился прийти проводить меня в мое не совсем обычное путешествие и даже успел успокоить Ольгу. Слезинки в глазах ее испарились. - На динозавров поглазеть тоже не вредно, - философически заметил Кленов. - Организуешь этакое сафари во времени. Большой шум будет. Я вздохнул. - Не будет шума, Кленыч. И сафари не будет. Встретимся с тобой где-нибудь в смежной жизнишке. В кино сходим на "Дитя Монпарнаса". Палинки опять выпьем. Или цуйки. - Воображения у тебя нет, - рассердился Кленов. - Не в смежную жизнишку тебя посылают. Помнишь, что сказал Заргарьян? Вполне возможны миры и с каким-то другим течением времени. Допустим, оно отстало от нашего. Но не на миллионы же лет! А вдруг всего на полстолетия? Очнешься, а на улице - октябрь семнадцатого. - А если на столетие? - Тоже не плохо. В "Современник" пойдешь работать. Выходит же у них какой-нибудь "Современник" с таким направлением? Наверняка. И Чернышевский за столом сидит. Скажешь, неинтересно? И слюнки не текут? - Текут. Мы оба захохотали, да так громко, что Ольга воскликнула: - Мне плакать хочется, а они смеются! - У нас недостаток хлористого натрия в организме, - сказал Кленов. - Потому и слезные железы пересохли. А женам героев слезы вообще противопоказаны. Давайте лучше коньячку выпьем. А то очутишься в будущем, а там - сухой закон. От коньячку пришлось отказаться, потому что Заргарьян уже звонил у входной двери. Он выглядел строгим и официальным и за всю дорогу до института не обронил ни слова. Молчал и я. Только тогда, когда он поставил свою "Волгу" в шеренгу ее институтских сестер и мы поднялись по гранитным ступеням к двери, Заргарьян сказал мне, впервые назвав меня по имени, сказал без улыбки и без акцента, каким он всегда кокетничал, когда язвил или посмеивался: - Не думай, что я боюсь или встревожен. Это Никодимов считает возможным какой-то процент риска: проблема, мол, еще не изучена, опыта маловато. А я считаю, что все сто процентов наши! Уверен в успехе, у-ве-рен! - закричал он на всю окрестную рощицу. - А молчу потому, что перед боем лишнего не говорят. Тебе все ясно, Сережа? - Все ясно, Рубен. Мы пожали друг другу руки и опять замолчали до нашего появления в лаборатории. Ничто не изменилось здесь со времени моего первого посещения. Те же мягкие тона пластмасс, золотое поблескивание меди, зеркальность никеля, дымчатая непрозрачность стекловидных экранов, чем-то напоминавших телевизорные, только увеличенные в несколько раз. Мое кресло стояло на обычном месте в паутине цветных проводов, толстых, и тонких, и совсем истонченных, как серебристые паутинки. Западня паука, поджидающего свою жертву. Но кресло, мягкое и уютное, к тому же ласково освещенное из окна вдруг подкравшимся солнцем, не настраивало на тревогу и настороженность. Скорей всего, оно напоминало сердце в путанице кровеносных сосудов. Сердце пока не билось: я еще не сел в кресло. Никодимов встретил меня в своем накрахмаленном до окаменелости белом халате, все с той же накрахмаленной, жестковатой улыбкой. - Я должен бы только радоваться тому, что вы согласились на этот рискованный опыт, - сказал он мне после обмена дежурными любезностями, - для меня, как ученого, это может быть последний, решающий шаг к цели. Но я должен просить вас еще раз продумать свое решение, взвесить все "за" и "против", прежде чем начнется самый эксперимент. - Все уже взвешено, - сказал я. - Погодите. Взвесим еще раз. Что стимулирует ваше согласие на опыт? Любопытство? Стимул, по правде говоря, не очень-то уважительный. - А научный интерес? - У вас его нет. - Что же влечет журналистов, скажем, в Антарктику или в джунгли? - отпарировал я. - Научного интереса у них тоже нет. - Значит, любознательность. Согласен. И душок сенсации, в какой-то мере общий для всех газетчиков, пусть даже в лучшем смысле этого слова. Что ж, газетчик Стэнли, ради сенсации поехавший на поиски затерявшегося в Африке Ливингстона, в итоге пожал равноценную славу. Может быть, она и вам кружит голову, не знаю. Представляю, как с вами говорил Рубен, - усмехнулся Никодимов и вдруг продолжил голосом Заргарьяна: - Да ведь это подвиг, еще не виданный в истории науки! Слава миропроходца, равноценная славе первых завоевателей космоса! Я убежден, что он, наверное, так и сказал: миропроходца? Я искоса взглянул на Заргарьяна. Тот слушал, ничуть не обиженный, даже улыбался. Никодимов перехватил мой взгляд. - Сказал, конечно. Я так и думал. Бочка меду! А я сейчас добавлю в эту бочку свою ложку дегтя. Я не обещаю вам, милый друг, ни славы миропроходца, ни встречи на Красной площади. Даже подвала в газете не обещаю. В лучшем случае, вы вернетесь домой с запасом острых ощущений и с сознанием, что ваше участие в эксперименте оказалось небесполезным для науки. - А разве этого мало? - спросил я. - Смотря для кого. О неоценимости вашего вклада знаем только мы трое. Ваше устное свидетельство о виденном, вернее, только одно это устное свидетельство - еще не доказательство для науки. Всегда найдутся скептики, которые могут объявить и наверняка объявят его выдумкой, а приборов, какие могли бы записать и воспроизвести зрительные образы, возникшие в вашем сознании, - таких приборов, к сожалению, у нас еще нет. - Возможно и другое доказательство, - сказал Заргарьян. Никодимов задумался. Я с нетерпением ждал ответа. О каком доказательстве говорил Заргарьян? Все материальные свидетельства моего пребывания в смежных мирах там и остались: и оброненный во время операции зонд, и моя записка в больничном блокноте, и разбитая Мишкина губа. Я же не унес ничего, кроме воспоминаний. - Я сейчас вам объясню, о чем говорит Рубен, - медленно произнес он, словно взвешивая каждое еще не сказанное слово. - Он имеет в виду возможность вашего проникновения в мир, обогнавший нас во времени и в развитии. Если допустить такую возможность и если вы сумеете ее использовать, то ваше сознание может запечатлеть не только зрительные образы, но и образы абстрактные, скажем, математические. Например, формулу еще неизвестного нам физического закона или уравнение, выражающее в общепринятых математических символах нечто новое для нас в познании окружающего мира. Но все это лишь допущение, гипотеза. Ничем не лучше гадания на кофейной гуще. Мы пробуем переместить ваше сознание куда-то дальше непосредственно граничащих с нашим трехмерным пространством миров, но даже не можем объяснить вам, что значит "дальше". Расстояния в этом измерении отсчитываются не в микронах, не в километрах и не в парсеках. Здесь действует какая-то другая система отсчета, нам пока неизвестная. Самое главное, мы не знаем, чем вы рискуете в этом эксперименте. В первом мы не теряли из виду ваше энергетическое поле, но можно ли поручиться, что мы не потеряем его сейчас? Словом, я не обижусь, если вы скажете: давайте отложим опыт. Я улыбнулся. Теперь уже Никодимов ждал ответа. Ни одна морщинка его не дрогнула, ни один волосок его длинной поэтической шевелюры не растрепался, ни одна складочка на халате не сморщилась. Как непохожи они с Заргарьяном! Вот уж поистине "стихи и проза, лед и пламень". А пламень за мной уже рвался наружу: громыхнув стулом, Заргарьян встал. - Ну что ж, давайте отложим... - намеренно помедлил я, лукаво поглядывая на Никодимова, - отложим... все разговоры о риске до конца опыта. Все, что произошло дальше, уложилось в несколько минут, может быть, даже секунд, не помню. Кресло, шлем, датчики, затемнение, обрывки затухающего разговора о шкалах, видимости, о каких-то цифрах в сопровождении знакомых греческих букв - не то пи, не то пси - и, наконец, беззвучность, тьма и цветной туман, крутящийся вихрем. ДЕНЬ В ПРОШЛОМ Вихрь остановился, туман приобрел прозрачность и тускло-серый оттенок скорее весеннего, чем зимнего, утра. Я увидел захламленный двор в лужах, затянутых синеватым ледком, грязно-рыжую корочку уже подтаявшего снега у забора и совсем близко от меня темно-зеленый автофургон. Задние двери его были открыты настежь. Сильный удар в спину бросил меня на землю. Я упал в лужу, ледок хрустнул, и левый рукав ватника сразу намок. - Ауфштеен! - крикнули сзади. Я с трудом поднялся, еле держась на ногах, и не успел даже оглянуться, как новый удар в спину швырнул меня к фургону. Из темной его пасти протянулись чьи-то руки и, подхватив меня, втянули в кузов. Двери позади меня тотчас же захлопнулись, громыхнув тяжелой щеколдой. Потом я услышал урчание мотора, металлический скрип кузова, хруст льда под колесами автофургона. На повороте меня тряхнуло, ударив головой о скамейку. Я застонал. И опять знакомые руки протянулись ко мне, подняли и посадили на скамейку. В окружавшей нас полутьме я не мог разглядеть лица человека, сидевшего напротив. - Держись за доску, - предупредил он. - Дороги у нас дай бог. - Где мы? - спросил я, как показалось мне, каким-то чужим голосом, глухим и хриплым. - Известно где. В душегубке. - Сосед потянул носом воздух. - Да нет... Кажись, не пахнет. Значит, на исповедь везут. - Где мы? - снова спросил я. - Город какой? - Колпинск город. Райцентр бывший. Глянь в окошко - увидишь. Я подтянулся к маленькому квадратному окошку без стекол, затянутому тремя железными прутьями. В крохотном проеме мелькнули водокачка, подъездные пути в проломе забора, одноэтажные приземистые домишки, вывеска комиссионного магазина, написанная черной краской по желтой рогожке, голые тополя у обочины замызганного тротуара. Пустынная уличка тянулась долго и неприглядно. Редкие прохожие, казалось, никуда не спешили. - Вы меня извините, - сказал я своему спутнику, - у меня что-то с памятью. - Тут не только память - душу выбьют, - живо откликнулся он. - Ничего не помню. Какой сейчас год, месяц, день... Вы не бойтесь, я не сумасшедший. - Я уж теперь ничего не боюсь. Да и с психом дело иметь сподручнее, чем с иудой. А год сейчас трудный, сорок третий год. Либо январь в самом конце, либо февраль в самом начале. Ну, а день помнить незачем: все одно до утра не доживем. Вы в какой камере? - Не знаю, - сказал я. - В шестой, должно, быть. Туда вчера сбитого летчика привезли. Прямо из городской больницы. Подлечили и привезли. Не вас ли? Я промолчал. Теперь вспомнилось, как это было, вернее, как могло быть. В январе сорок третьего года я летел на Большую землю из урочища Скрипкин бор в партизанском краю, в северо-западном Приднепровье. В районе Колпинска нас накрыли немецкие, зенитные батареи. Самолет почти чудом прорвался, долетели благополучно. Но в этой фазе пространства - времени, должно быть, не прорвались. А в городскую больницу, вероятно, привезли не сбитого летчика, а раненого пассажира. А из больницы - в шестую камеру, и оттуда - на "исповедь", как сказал мой спутник. Что он подразумевал под этим, было ясно без уточнения. Больше мы не разговаривали, и только когда машина остановилась и заскрежетала щеколда на двери, он что-то шепнул мне на ухо, но что, я так и не расслышал, а спросить не успел: он уже спрыгнул на мостовую и, отстранив конвоира, помог мне спуститься. Удар приклада в спину тотчас же отшвырнул его к подъезду. За ним последовал и я. Немецкие солдаты спешили по бокам, визгливо покрикивая: - Шнель! Шнель! Нас разделили уже на первом этаже, где моего спутника - лица его я так и не рассмотрел - увели куда-то по коридору, а меня поволокли по лестнице в бельэтаж, именно поволокли, потому что каждый пинок посылал меня в нокдаун. Так продолжалось до комнаты с голубыми обоями, где под стать им восседал за письменным столом тучный блондин с такими же голубыми мальчишескими глазами. Его черный эсэсовский мундир сидел на нем, как школьная курточка, да и сам он походил на растолстевшего школьника с рекламы немецких кондитерских изделий. - Ви имеет право сесть. Вот здесь. Хир. - И он указал на плюшевое кресло у стола, должно быть заимствованное из реквизита местного городского театра. Ноги у меня подкашивались, голова кружилась, и я сел, не скрывая удовольствия, что и было тут же замечено. - Ви совсем выздоравливать. Очень хорошо. А теперь говорить правду. Вархейт! - сказал мальчикоподобный эсэсовец и выжидательно замолчал. Молчал и я. Страха не было. От страха спасало ощущение иллюзорности, отстраненности всего происходящего. Ведь это случилось не в моей жизни и не со мной, и это хилое, изможденное тело в грязном ватнике и разбитых солдатских ботинках принадлежало не мне, а другому Сергею Громову, живущему в другом времени и пространстве. Так утешали меня физика и логика, а физиология болезненно опровергала их при каждом моем вздохе, при каждом движении. Сейчас это тело было моим и должно было получить все то, что ему предназначалось. Я тревожно спрашивал себя, хватит ли у меня сил, хватит ли воли, выдержки, мужества, внутреннего достоинства, наконец? В дни войны было легче. Мы все были подготовлены к таким случайностям всей обстановкой военных лет, всем строем тогдашней жизни и быта, всем духом суровой и очень строгой к человеку эпохи. Был готов, вероятно, и Сергей Громов, которого я сменил сейчас в этой комнате. Но готов ли я? На какое-то мгновение мне стало холодно и - боюсь признаться - страшно. - Ви меня понимать? - спросил эсэсовец. Я кивнул. - Вполне. - Тогда говорить. Вифиль зольдатен эр хат? Столбиков. Иметь в отряде? Зольдатен, партизанен. Сколько? - Не знаю, - сказал я. Я не солгал. Я действительно не знал численности всех партизанских соединений, находившихся под командованием Столбикова. Она все время менялась. То какие-то группы уходили в глубокую разведку и по неделям не возвращались, то отряд пополнялся за счет соединений, оперировавших на соседних участках. Кроме того, у моего Столбикова был один состав, а у Столбикова, живущего в этом пространстве - времени, мог быть другой - больше или меньше. Любопытно, если бы я рассказал обо всем, что знал, совпало ли бы это с действительностью, интересовавшей эсэсовца? Судя по знакам отличия, это был оберштурмфюрер. - Говорить правду, - повторил он строже. - Так есть лучше. Вархейт ист бессер. - А я и вправду не знаю. Голубые глаза его заметно побагровели. - Где ваш документ? Хир! - закричал он и швырнул на стол мой бумажник; я не убежден был, что это мой, но догадывался. - Мы все знать. Аллее. - Если знаете, зачем спрашиваете? - сказал я спокойно. Он не успел ответить - зажужжал зуммер полевого телефона у него на столе. С неожиданным для него проворством толстун схватил трубку и вытянулся. Лицо его преобразилось, запечатлев послушание и восторг. Он только поддакивал по-немецки и щелкал каблуками. Потом убрал "мой" бумажник в стол и позвонил. - Вас уводить сейчас, - сказал он мне. - Кейне цейт. Три часа в камера. - Он ткнул большим пальцем вниз. - Подумать, вспомнить и опять говорить. Иначе - плохо. Зер шлехт. Меня отвели в подвал и втолкнули в сарай без окон. Я потрогал стены и пол. Сырой, липкий от плесени камень, на земляном полу жидкая грязь. Ноги меня не держали, но лечь я не рискнул, а сел к стенке на растопыренные пальцы - все-таки суше. Предоставленная мне отсрочка позволяла надеяться на благополучный исход. Опыт может закончиться, и удачливый Гайд покинет поверженного в грязи Джекиля. Но я тут же устыдился этой мыслишки. И Галя и Кленов, не моргнув, назвали бы меня трусом. Никодимов и Заргарьян не назвали бы, но подумали. Может быть, где-то в глубине души подумала бы об этом и Ольга. Но я, к счастью, подумал раньше. О многом подумал. О том, что я отвечаю уже за двоих - за него и за себя. Как бы он поступил, я догадывался; могу даже сказать - знал. Ведь он - это я, та же частица материи в одной из форм своего существования за гранью наших трех измерений. Случай мог изменить его судьбу, но не характер, не линию поведения. Значит, все ясно: у меня не было выбора, даже права на дезертирство с помощью никодимовского волшебства. Если бы это случилось сейчас, я попросил бы Никодимова вернуть меня обратно в этот сарай. Должно быть, я заснул здесь, несмотря на сырость и холод, потому что мной овладели сны. Его сны. Усатый Столбиков в папахе, немолодая женщина в ватнике с автоматом через плечо, кромсающая ножом рыжий каравай хлеба, голые ребятишки на берегу пруда в зеленой ряске. Я сразу узнал этот пруд и кривые сосны на берегу и тут же увидел ведущую к этому пруду дорогу меж высоких глинистых откосов. То был мой сон, издавна запомнившийся и всегда непонятный. Теперь я точно знал его происхождение. Сны сократили мою отсрочку. Мальчишкообразный щекастый эсэсовец вновь затребовал меня к себе. На сей раз он не улыбался. - Ну? - спросил он, как выстрелил. - Будем говорить? - Нет, - сказал я. - Шаде, - протянул он. - Жаль. Положить руку на стол. Пальцы так. - Он показал мне пухлую свою ладонь с растопыренными сардельками-пальцами. Я повиновался. Не скажу, что без страха, но ведь и к зубному врачу войти порой страшно. Толстяк вынул из-под стола деревяшку с ручкой, похожую на обыкновенную столярную киянку, и крикнул: - Руиг! Деревянный молоток рассчитанно саданул меня по мизинцу. Хрустнула кость, зверская боль пронизала руку до плеча. Я еле удержался, чтобы не вскрикнуть. - Хо-ро-шо? - спросил он, с удовольствием отчеканивая слоги. - Говорить или нет? - Нет, - повторил я. Киянка опять взвилась, но я невольно отдернул руку. Толстяк засмеялся. - Рука беречь, лицо не беречь, - сказал он и тем же молотком ударил меня по лицу. Я потерял сознание и тут же очнулся. Где-то совсем близко разговаривали Никодимов и Заргарьян. - Нет поля. - Совсем? - Да. - Попробуй другой экран. - Тоже. - А если я усилю? Молчание, потом ответ Заргарьяна: - Есть. Но очень слабая видимость. Может, он спит? - Нет. Активизацию гипногенных систем мы зарегистрировали полчаса назад. Потом он проснулся. - А сейчас? - Не вижу. - Усиливаю. Я не мог вмешаться. Я не чувствовал своего тела. Где оно было? В лабораторном кресле или в камере пыток? - Есть поле, - сказал Заргарьян. Я открыл глаза, вернее, приоткрыл их, - даже слабое движение век вызывало острую, пронизывающую боль. Что-то теплое и соленое текло по губам. Руку как будто жгли на костре. Вся комната от пола до потолка, казалось, была наполнена мутной, дрожащей водой, сквозь которую тускло просматривались две фигуры в черных мундирах. Один был мой толстяк, другой выглядел складнее и тоньше. Они разговаривали по-немецки, отрывисто и быстро. Немецкий я знаю плохо и потому не вслушивался. Но как мне показалось, разговор шел обо мне. Сначала я услышал фамилию Столбикова, потом свою. - Сергей Громов? - удивленно переспросил тонкий и что-то сказал толстяку. Тот забежал ко мне сзади и очень осторожно протер мне лицо носовым платком, пахнувшим духами и потом. Я даже не двинулся. - Громов... Сережа, - повторил по-русски и совсем без акцента второй эсэсовец и нагнулся ко мне. - Не узнаешь? Я всмотрелся и узнал постаревшее, но все еще сохранившее давно памятные черты лицо моего одноклассника Генки Мюллера. - Мюллер, - прошептал я и опять потерял сознание. ГРАФ СЕН-ЖЕРМЕН Очнулся я уже в другой комнате, жилой, но неуютной, меблированной с претензией на мещанский шик. Пузатая горка с хрусталем, буфет красного дерева, плюшевый диван с круглыми валиками, ветвистые оленьи рога над дверью и копия с "Мадонны" Мурильо в широкой позолоченной раме - все это либо накапливалось здесь каким-то деятелем районного масштаба, либо свезено было сюда из разных квартир порученцами гауптштурмфюрера, оформлявшими гнездышко для начальственного отдохновения. Сам гауптштурмфюрер, расстегнув мундир, лениво потягивался на диване с иллюстрированным журналом в руках, а я украдкой наблюдал за ним из сафьянового кресла у стола, накрытого к ужину. Забинтованная моя рука уже почти не болела, и есть хотелось адски, но я молчал и не двигался, ничем не выдавая себя в присутствии своего бывшего одноклассника. Я знал Генку Мюллера с семи лет. Мы вместе пришли в первый класс школы в тихом арбатском переулке и до девятого класса делили все школьные невзгоды и радости. Старший Мюллер, специалист по трикотажным машинам, приехал в Москву из Германии вскоре после Рапалльского договора, работал сначала в альтмановской концессии, а потом где-то в Мострикотаже. Генка родился уже в Москве и в школе никем не почитался за иностранца. Он говорил так же, как и мы все, тому же учился, читал те же книги и пел те же песни. В классе его не любили, да и мне не нравились его заносчивость и бахвальство, но жили мы в одном доме, сидели на одной парте и считались приятелями. С годами же это приятельство увядало: сказывалась возраставшая разница во взглядах и интересах. А когда после гитлеровской оккупации Польши Мюллеры всей семьей переселились в Германию, Генка, уезжая, позабыл со мной даже проститься. Правда, мой Генка Мюллер был совсем не тот Мюллер, который лежал сейчас на диване в носках без сапог, да и я сам был совсем не тот Громов, который, весь забинтованный, сидел напротив в красном сафьяновом кресле. Но как показал опыт, фазы смежных существовании не меняли в человеке ни темперамента, ни характера. Значит, и мой Генка Мюллер имел все основания вырасти в Гейнца Мюллера, гауптштурмфюрера войск СС и начальника колпинского гестапо. А следовательно, и я мог вести себя с ним соответственно. Он опустил журнал, и взгляды наши встретились. - Проснулся наконец, - сказал он. - Скорее, очнулся. - Не симулируй. После того как наш маг и волшебник доктор Гетцке ампутировал тебе палец и сделал кое-какие косметические штрихи, ты спишь уже второй час. Как сурок. - А зачем? - спросил я. - Что - зачем? - Косметические штрихи зачем? - Личико поправили. Крейман с молотком перестарался. Ну, а теперь опять красавчиком станешь. - Наверно, у господина Мюллера есть невеста на выданье, - засмеялся я. - Так он опоздал. - Господина Мюллера ты брось! Есть Генка Мюллер и Сережка Громов. Уж как-нибудь они сговорятся. - Интересно, о чем? - спросил я. Мюллер встал, потянулся и сказал, зевая: - Что ты все "о чем" да "зачем"? Я тебя сегодня из могилы вытащил. Тоже спросишь: зачем? - Не спрошу. Осведомителя из меня хочешь сделать или еще какую-нибудь сволочь. Не гожусь. - Для могилы годишься. - Ты тоже, - отпарировал я. - В могилу еще успеется, а сейчас жрать охота. Он захохотал. - Это ты верно сказал, что в могилу еще успеется. - Он подсел к столу и налил коньяку себе и мне. - Водка у нас дрянная, а коньяк отличный. Привозят из Парижа. Мартель. За что пьем? - За победу, - сказал я. Он захохотал еще громче. - Смешишь ты меня, Сережка. Мудрый тост. Пью. Он выпил и прибавил с кривой усмешкой: - А второй выпью за то, чтобы из этой дыры скорее выбраться. У меня в Берлине дядька со связями. Обещает перевод этим летом. В Париж или в Афины. Подальше от выстрелов. - А что, досаждают? - усмехнулся я. - А то нет? Так и ждешь, что какой-нибудь гад шарахнет из-за угла гранатой. Моего предшественника уже кокнули. А теперь меня приговорили. - Значит, не заживешься, - равнодушно заметил я. Не закусывая, он снова наполнил бокал. Руки его дрожали. - Я и так уж тороплю с переводом. Только бы не тянули. А там отсижусь в Париже, и война, гляди, кончится. - Еще повоюем, - сказал я. - Два с половиной года ждать. Рука его с полным бокалом замерла над столом. - Ровно через два с половиной года, - пояснил я, - а именно восьмого мая сорок пятого года, будет подписано соглашение о безоговорочной капитуляции. Интересуешься кем? Немцами, дружок, немцами. И где, ты думаешь? В Берлине. Почти на развалинах вашей имперской канцелярии. Он так и не выпил свой коньяк, медленно опустив бокал на стол. Сначала он удивился, потом испугался. Я перехватил его взгляд, брошенный на тумбочку у дивана, где лежал его "вальтер". Наверно, подумал, что я сошел с ума, и тут же вспомнил об оружии. Но ответить он не успел. Зажужжал зуммер его внутреннего телефона. Он схватил трубку, назвал себя, послушал и о чем-то быстро заговорил по-немецки. Я уловил только одно слово: Сталинград. Вспомнились слова моего спутника по темно-зеленому гестаповскому "ворону": "...сейчас либо январь в самом конце, либо февраль в самом начале". Так и есть: он вернулся к столу с внезапно помрачневшим лицом. - Сталинград? - спросил я. - Ты понимаешь по-немецки? - Нет, просто догадался. Скис ваш Паулюс. Капут. Он предостерегающе постучал ножом о тарелку. - Не говори глупостей. Паулюс только что получил генерал-фельдмаршала. А Манштейн уже подходит к Котельникову. - Разбит ваш Манштейн. Разбит и отброшен. И Паулюсу - конец. Какое сегодня число? - Второе февраля. Я засмеялся: как приятно знать будущее! - Так вот, именно сегодня капитулировал в Сталинграде Паулюс, а ваша Шестая армия или, вернее, то, что от нее осталось, воздавая хвалу фюреру, шагает в плен. - Замолчи! - крикнул он и взял свой пистолет с тумбочки. - Я таких шуток никому не прощаю. - А я и не шучу, - сказал я, отправляя в рот ломоть консервированной ветчины. - У тебя есть где проверить? Позвони. Мюллер задумчиво поиграл своим "вальтером". - Хорошо. Я проверю. Позвоню фон Геннерту: он должен знать. Только учти: если это розыгрыш, я расстреляю тебя самолично. И сейчас. Он подошел к телефону, долго с кем-то соединялся, что-то спрашивал, слушая и вытягиваясь, как на смотре, потом положил трубку и, не глядя на меня, швырнул пистолет на диван. - Ну как, точно? - усмехнулся я. - Откуда ты знаешь? - спросил он, подходя. Лицо его выражало безграничное удивление и растерянность. Он смотрел на меня, словно спрашивая: я ли это или представитель верховного командования в моем обличье? - Фон Геннерт даже удивился, что я знаю. Пришлось выкручиваться. Официально об этом еще не объявлено, но Геннерт знает. - А он тебе сказал, что Гитлер уже объявил траур по Шестой армии? - Ты и это знаешь? Он продолжал стоять, не сводя с меня глаз, растерянный и непонимающий. - И все-таки откуда? Ты не мог знать об этом вчера, это понятно. А сегодня... Кто мог сказать тебе? Тебя, кажется, с кем-то привезли сюда? - Утром... - сказал я, - утром твой Паулюс еще брыкался. Он поморгал глазами. - Кто-нибудь мог поймать московскую передачу? - Где? - засмеялся я. - В гестапо? - Не понимаю. - Он развел руками. - В городе об этом еще никто не знает. Убежден. У меня вдруг мелькнула мысль, что еще можно спасти моего незадачливого Джекиля. До утра ему, видимо, ничто не грозит, но утро он встретит в полном сознании, избавленный от моей агрессии. Тогда за его жизнь я не дам ни копейки. Мюллер церемониться с ним не станет, тем более когда объявит, что не помнит ничего происшедшего накануне. Значит, надо думать. Игра будет трудная. - Не гадай, Генка, - сказал я, - не угадаешь. Просто я не совсем обычный человек. - Что ты имеешь в виду? - А ты слыхал или читал о том, как у нас в одном научно-исследовательском институте, - начал я, вдохновенно импровизируя, - была ликвидирована в сороковом году некая исследовательская группа? За границей много шумели об этом. В общем, группа телепатов. - Нет, - растерялся он, - не слыхал. - А ты знаешь, что такое телепатия? - Что-то вроде передачи мыслей на расстоянии? - Примерно да. Проблема не новая, о ней еще Синклер писал. Только идеалистически, со всякой потусторонней чепухой. А у нас ставились опыты на серьезной научной основе. Понимаешь, мозг рассматривается, как микроволновый приемник, воспринимающий на любом расстоянии мысли, как волны непостижимой длины. Что-то меньше микрона. Способность эта есть у каждого, но в зачаточном состоянии. Однако ее можно развить, если найти мозг-перципиент, так сказать особо восприимчивый к внешней индукции. Многих пробовали, в том числе и меня. Ну, я и подошел. Мюллер сел и протер глаза. - Сплю я, что ли? Ничего не понимаю. Я уже по лицу его увидал, что игра удалась: он почти поверил. Теперь надо было стереть это "почти". - Ты когда-нибудь читал о Калиостро или о Сен-Жермене? - спросил я и по девственно пустым глазам его понял: не читал. - История никак не может объяснить их, особенно Сен-Жермена. Этот граф жил в восемнадцатом веке, а рассказывал о событиях двенадцатого, тринадцатого, четырнадцатого веков, словно при них присутствовал. Его считали колдуном, астрологом, Агасфером и наперебой приглашали ко двору европейских монархов. Он, между прочим, и будущее предсказывал, и довольно удачно. Но объяснить, что это за человек, никто так и не мог. Историки отмахивались: шарлатан, мол. А надо было сказать: телепат. Вот и все. Он принимал мысли из прошлого и будущего. Как и я. Мюллер молчал. Я уже не догадывался, о чем он думал. Мажет быть, он раскусил мое шарлатанство? Но у меня был все-таки один неопровержимый и непобитый козырь - Сталинград. - Будущее? - задумчиво повторил он. - Значит, ты можешь предсказывать будущее? "Не надо уводить далеко, - подумал я. - Мюллер не глуп и привык мыслить реалистически". На этом я и сыграл. - Твое предсказать не трудно, - ответил я не менее коварно на его коварный вопрос. - Сам понимаешь: после Сталинграда подпольщики и партизаны повсюду активизируются. Не дожить тебе до лета, Мюллер. Никак не дожить. Он так и скривился в усмешечке: "Хозяин-то положения все-таки я". А вслух кольнул: - Я тоже могу предсказать твое будущее, без телепатии. Услуга за услугу. - Мужской разговор, - засмеялся я. - Мы же можем изменить будущее. Ты - мое, я - твое. Он вскинул брови, опять не поняв. Ну что ж, раскроем карты. - Ты переправишь меня к партизанам. Притом сегодня же. А я гарантирую тебе бессмертие до конца месяца. Ни пуля, ни граната тебя не тронут. Он молчал. - Теряешь ты немного: мою жизнь, а выигрываешь куш - свою. - До конца месяца, - усмехнулся он. - Я не всесилен. - А гарантии? - Мое слово и мои документы. Ты ведь их видел. И догадался, должно быть, что и я кое-что могу. Он долго раздумывал, молча и рассеянно блуждая взором по комнате. Потом разлил остатки коньяка по бокалам. Он ничего не ел, и хмель уже сказывался: руки дрожали еще больше. - Ну что ж, - процедил он, - посошок на дорогу? - Не пью, - сказал я. - Мне нужна ясная голова и рука твердая. Ты мне дашь оружие, хотя бы свой "вальтер", и руки свяжешь легонько, чтоб сразу освободиться. - А под каким соусом я тебя отправлю? У меня тоже начальство есть. - Вот ты и отправишь меня к начальству повыше. Какой-нибудь лесной дорогой. - Придется ехать с шофером и конвоиром. Справишься? - Надеюсь, конвоира тебе не жалко? - Мне машину жалко, - поморщился ан. - Машину я тебе верну вместе с водителем. Идет? Он подошел к телефону и начал вызванивать. Я даже подивился той быстроте, с какой он все это проделал. Через какие-нибудь полчаса гестаповский "оппель-капитан" уже бороздил запорошенный снегом проселок. Рядом со мной, положив автомат на колени, сидел тощий фриц со злым лицом. Пусть злится. Это меня не тревожило, равно как и мое обещание Мюллеру. Ведь обещал я, а не Громов, который в конце концов окажется на моем месте. Только когда это произойдет и где? Если в машине, то я должен сделать все, чтобы мой злополучный Джекиль быстро сориентировался. Я потянул нетуго связанные на спине руки. Ремешок сразу ослаб. Еще рывок - и я уже мог положить освободившуюся правую руку в карман ватника, прихватив ею вороненую сталь пистолета. Теперь надо было только ждать: каким-то шестым, а может быть, шестнадцатым чувством я уже предугадывал странную легкость в теле, головокружение и тьму, гасившую все - свет, звуки, мысли. Так и произошло. Я очнулся под рукой Заргарьяна, снимавшего датчики. - Где был? - спросил он, все еще невидимый. - В прошлом, Рубен, увы. Он громко и горестно вздохнул. Никодимов уже на свету просматривал пленку, извлеченную из контейнера. - Вы следили за временем, Сергей Николаевич? - спросил он. - Когда вошли и когда вышли из фазы? - Утром и вечером. День. - Сейчас двадцать три сорок. Совпадает? - Примерно. - Пустяковое отставание во времени. - Пустяковое? - усмехнулся я. - Двадцать лет с лишком. - В масштабе тысячелетий ничтожное. Но меня не волновали масштабы тысячелетий. Меня волновала судьба Сережки Громова, оставленного мной почти четверть века назад на колпинском пригородном проселке. Думаю, впрочем, он не потерял даром времени. ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ Новый эксперимент начался буднично, как визит в поликлинику. Накануне я не собирал друзей, Заргарьян не приезжал, и поутру меня никто не напутствовал. В институт я добрался на автобусе, и Никодимов тут же усадил меня в кресло, не уточняя градуса моей доброй воли и готовности к опыту. Он только спросил: - Когда у вас в прошлый раз начались неприятности? К вечеру, во второй половине дня? - Примерно. На улице уже темнело. - Приборы зафиксировали сон, потом нервное напряжение повысилось, и наконец - шок... - Точно. - Я думаю, мы теперь сумеем предупредить это осложнение, если оно возникнет, - сказал он. - Вернем ваш психический мир обратно. - Я именно этого и не хотел. Вы же знаете, - возразил я. - Нет, сейчас мы рисковать не будем. - Какой риск? Кто говорит о риске? - загремел Заргарьян, появляясь как призрак - весь в белом - на фоне белых дверей. Он был в соседней камере - проверял усилители. - За одну минуту твоего путешествия отдаю год жизни. Это уже не наука, как думает Никодимов, - это поэзия. Ты любишь Вознесенского? - Относительно, - сказал я. Он продекламировал: - "В час осенний... сквозь лес опавший... осеняюще и опасно... в нас влетают, как семена... чьи-то судьбы и имена..." - Он оборвал цитату и спросил: - Что запомнил? - Осеняюще и опасно, - повторил я. Я уже его не видел: он говорил из темноты. - Главное: осеняюще! Поэтому будем торжественны. Учти: ты у врат будущего. - Ты в этом уверен? - донесся голос Никодимова. - Абсолютно. Больше я ничего не слыхал. Звуки погасли не тех пор, пока в мертвую тишину эту не ворвался какой-то монотонный, громыхающий гул. Тишины уже не было, и даже тумана не было. Я покачивался в мягком кресле у широкого, чуть вогнутого наружу окна. Рядом со мной и напротив сидели в таких же креслах незнакомые мне люди. Обстановка напоминала огромную кабину воздушного лайнера или вагон пригородного дачного поезда, где сидят по трое друг против друга по бокам прохода от двери к двери. Этот проход тянулся, должно быть, метров на сорок. Я старался осмотреться, не разглядывая соседей, искоса, не подымая глаз. Первое, что привлекло внимание, были мои руки, большие, странно белые, с сухой и чистой кожей, какая бывает после частого и придирчивого мытья. И, самое главное, это были руки старого человека. "Сколько же мне лет и кто я по профессии, - подумал я. - Лаборант, врач, ученый?" Да и костюм - не новый, но и не очень заношенный, из странно выглядевшего материала с непривычным рисунком - не давал прямого ответа, а гадать было бессмысленно. Я посмотрел в окно. Нет, это был не воздушный лайнер, потому что летели мы слишком низко для такого крупного самолета, ниже, что называется, бреющего полета. Но это был и не поезд, потому что летели мы над землей, над домами и перелесками, едва не срезая верхушек сосен и елей, причем именно летели так, что пейзаж за окном сливался и мутнел. От непривычки стало больно смотреть. Я достал платок из кармана и протер глаза. - Болят? - усмехнулся пассажир, сидевший против меня, седой, худощавый человек в золотых очках без дужек, непонятно как висевших над переносицей. - Забываем на склоне лет, что в окошечко уже не посмотришь. Это вам не пятидесятые годы. Обсервейшен-кар! В таком каре только пушкинских "Бесов" читать: "Мутно небо, ночь мутна..." - А что, не нравится? - спросил не без вызова молодой человек, сидевший с краю. - Нет, почему? Кому ж это не понравится? Из Ленинграда в Москву за полтора часа. Новинка. - Почему - новинка? - пожал плечами молодой человек. - О монорельсовых дорогах говорили еще лет двадцать назад. Это только модернизация. А вы чем в окно смотреть, телевизор включите, - сказал он мне. Я замешкался, не совсем понимая, где этот телевизор и как его включать. Меня предупредил мой седой визави: он нажал какой-то рычажок сбоку, и окно закрыл знакомый голубоватый экран. Изображение возникло в нем как-то в глубине, позволяя видеть его даже сидящим сбоку, как я. Оно было цветным и стереоскопическим и представляло огромный многоэтажный дом, красиво отделанный серыми и красными плитками. На его плоскую крышу в беспримесной лазури неба опускался вертолет. "Передаем новости дня, - сказал невидимый диктор. - Посещение руководителями партии и правительства трехсотого дома-коммуны в Киевском районе столицы". Группа хорошо одетых немолодых людей вышла из кабины вертолета и скрылась под куполом из органического стекла. Замелькали лифты-скоростники и лифты-эскалаторы. Объектив аппарата устремился вниз, к зеркальным витринам первого этажа. "Весь этаж занимают магазины, мастерские и столовые, обслуживающие население дома". Гости неторопливо прохаживались по этажам и комнатам, обставленным с необычным для меня выбором красок и форм. "Один поворот пластмассового рычага - и постель уходит в стенку, выдвигая спрятанный книжный шкаф. А эту кушетку вы можете расширить и удлинить: ее металлические крепления и губчатая поверхность растягиваются вдвое". А следом уже открывалась перспектива этажных холлов с большими телевизионными и киноэкранами. "Этот этаж целиком предоставлен молодежи, предпочитающей жить отдельно", - комментировал диктор, раздвигая для нас стены непривычно меблированных комнат. - Не понимаю. Зачем все это делается? - пренебрежительно фыркнула дама с вязаньем наискосок от меня. Я взглянул на юношу, сидевшего с краю, ожидая его реплики, и не ошибся. Как он был похож на юношей, которых я знал! Он принял от них эстафету горячности, почти мальчишеской запальчивости, непримиримости ко всему, что не идет в ногу с веком. - Дома-коммуны не сегодня начали строить, а вам все еще непонятно зачем... - сказал он. - Непонятно! - упорствовала дама. - Слава богу, от коммунальных квартир избавились, а тут опять! - Что - опять? - Ваши дома-коммуны. Коммунальный быт воскрешаем. - Не говорите глупостей. Люди уходят от изолированных отдельных квартир не к коммунальным квартирам - даже я не знаю, что это такое, - а к домам-коммунам! Вы их сейчас видели. А это уже новое качество быта! Дама с вязаньем умолкла. Никто ее не поддержал. А на экране уже вздымались нефтяные вышки, отвоевывая свинцово-багровое небо у елей и лиственниц. "Мы с вами в Третьем Баку, - продолжал диктор, - на только что освоенном новом участке Якутского нефтеносного района Сибири". Третье Баку! На моем веку я знал только два. Сколько же лет прошло? Я обращал этот же молчаливый вопрос и к хирургам в белых халатах, демонстрировавшим на экране бескровную операцию пучком нейтронных лучей, и к изобретателям состава для склеивания ран, и к самому диктору, появившемуся наконец перед зрителями. "В заключение я хочу напомнить вашим зрителям о дефицитных профессиях, в которых остро нуждается наше хозяйство. По-прежнему требуются наладчики автоматических цехов, диспетчеры телеуправляемых шахт, операторы атомных электростанций, сборщики универсальных электронно-счетных машин". Голубой экран погас, и уже другой голос откуда-то сверху подчеркнуто произнес: "Подъезжаем к Москве. Включаем предупредительные огни. Одновременно с зеленым светом будет включен эскалатор". Над дверью впереди запрыгали красные огоньки. Потом они потемнели и стали синими. Затем их размыл и унес ярко-зеленый свет. Вышедшие в проход пассажиры поплыли вперед вместе с полом. Поплыл и я, так и не заметив остановки вагона. Я и не увидел его снаружи. Эскалаторная дорожка, ускоряя движение, привела нас в вестибюль метро. Я не узнал его да, честно говоря, и не успел рассмотреть: мы пронеслись с быстротой ракеты, замедлив движение только у эскалаторных лестниц, которые и вынесли нас на перрон. "Где же кассы? - подумал я. - Неужели метро бесплатно?" Утвердительным ответом был поток пассажиров, хлынувший к открытым дверям подошедшего поезда. Я вышел на площади Революции, которую узнал сразу: и под землей, где меня встретили знакомые бронзовые скульптуры в аркаде, и на земле, где уже издали сквозь зеленую сетку сквера глядели на меня желтые колонны Большого театра. И памятник Марксу стоял на том же месте, только вместо невзрачного "Гранд-отеля" высилось гигантское белое здание, сверкавшее ребрами из нержавеющей стали, а вместо бокового крыла "Метрополя" уходила вправо перспектива шумной многоэтажной улицы. И пейзаж в движении показался мне давно знакомым, почти не изменившимся. По-прежнему по широким тротуарам так же неторопливо и часто струились многоцветные капельки человеческого потока, еще более расцвеченные высоким по-летнему солнцем. А по асфальтовым каналам площади, огибая дома и скверы, завихрялся другой столь же пестрый автобусно-автомобильный поток. Но присмотревшись внимательнее, я легко обнаружил различие. Другой покрой и другая расцветка одежды, другие линии и формы машин. Большинство их шло без колес, на воздушной подушке, напоминая лобастых китов или дельфинов, беззвучно плывущих в сиреневой дымке воздуха. "Сколько же лет прошло?" - снова спросил я себя и снова не мог ответить. Перейти площадь было нельзя: чугунное кружево решетки вилось вдоль тротуара и только на остановках золотых сигарообразных автобусов открывало проходы на мостовую. Я пошел вниз, к Александровскому саду, миновал Исторический музей, заглянул в пролет Красной площади. Там все было привычно - и зубчатка древней стены, и часы на Спасской башне, строгий массив Мавзолея и архитектурное чудо Василия Блаженного. Но огромного здания гостиницы, которую у нас строили в Зарядье, не было видно вовсе. Только еще дальше, может быть на противоположном берегу Москвы-реки, поднимались за храмом незнакомые высотные здания. Я прошел в сад и присел на скамейку. И хотя город уже кипел своей полнокровной, стремительной жизнью, здесь в эти утренние часы, как и у нас, было почти безлюдно. По правде сказать, я растерялся. Куда и зачем идти? Где мой дом? Кто я? И что предстоит мне пережить в этот день моей новой жизни? Я нащупал в кармане бумажник, очень пухлый и плотный, из мягкого, прозрачного пластика. Уже сквозь него, не вынимая карточки, я прочел на ней мое имя, профессию и адрес. Я опять был служителем Гиппократа, чем-то руководившим в хирургической клинике, и, должно быть, знаменитостью, потому что нашел в бумажнике поздравления от трех заграничных ученых обществ, присланные профессору Громову ко дню его шестидесятилетия. Итак, двадцать лет спустя! Для меня - уже старость, для науки - "шаги саженьи". Д'Артаньяна, ехавшего на встречу с Арамисом и Атосом, терзали сомнения: не горько ли будет увидеть состарившихся друзей? Сомнения его рассеялись, но рассеются ли мои? Я мысленно представил себе визит по адресу, обозначенному на карточке. Дверь, наверное, откроет Ольга, постаревшая на двадцать лет. А вдруг не Ольга? Усложнять ситуацию явно не хотелось. Я машинально перебрал пачку денежных купюр, лежавших в бумажнике. На один день в будущем наверняка хватит. Так что же делать? Может быть, просто пройтись по улицам, объехать город, увидеть побольше, подышать в буквальном смысле воздухом будущего? Разве этого мало? Для Заргарьяна и Никодимова - увы! - мало! Какое материальное подтверждение я мог привести им из будущего? Пойти в Ленинскую библиотеку - она, конечно, существует и здесь, - порыться в каталогах, поинтересоваться тематикой научных журналов? Допустим, мне даже удастся найти что-нибудь близкое работам моих ученых друзей. Допустим. Но пойму ли я что-нибудь в статьях ученых восьмидесятых годов, если порой даже элементарные популяризаторские попытки Заргарьяна бессильны преодолеть мое математическое невежество. Выучить наизусть запись какой-нибудь формулы? Да я забуду ее тотчас же! А если их серия? А если мне встретятся совсем уже незнакомые математические символы? Нет, чушь зеленая - ничего не выйдет! С такими мыслями я побрел на остановку такси. Впереди меня была только одна женщина; она, видимо, торопилась, то и дело поглядывая на ручные часы. - Уже десять минут жду, и ни одной машины, - сказала она. - Конечно, на автобусе проще и бесплатно к тому же, но на автупре занятнее. - На автупре? - переспросил я. - Вы, наверно, приезжий, - улыбнулась она. - Так мы называем такси без водителя, с автоматическим управлением. Прелесть! Но первый же автупр привел меня в содрогание. Что-то дикое, противоестественное было в этой лобастой машине без колес и шофера, бесшумно подплывавшей к нам и выбросившей на остановке четыре паучьи ножки. Невидимка за рулем открыл дверь, пассажирка села и что-то сказала в микрофон. Так же бесшумно исчезли ножки, закрылась дверь, и машина скрылась за поворотом. Я долго и, должно быть, с глупым видом смотрел ей вслед, растерянно спрашивая себя: "А что ты скажешь в микрофон и как будешь рассчитываться, если не хватит мелочи?" Я уже подумывал о бегстве, как на остановке появился еще один пассажир. В его подчеркнутой худобе и седине с прочернью была какая-то своеобразная элегантность, а тщательно подстриженная борода лопаткой придавала ему чуть-чуть вызывающий вид. - Спешу, - признался он, нетерпеливо оглядывая площадь. - Вон идет, кажется. Лобастый автупр уже подплывал, подруливая к остановке. - Охотно уступлю вам очередь, - сказал я. - Я не спешу. - Зачем? Вместе поедем, если не возражаете. Сначала отвезем вас, потом меня. В темных его глазах мелькнуло что-то до жути знакомое. Тот же высокий, покатый, с зализами лоб, тот же взгляд, пронзительный и насмешливый. Только борода неузнаваемо изменяла лицо. Неужели же это он? ПОСТАРЕВШИЙ ЗАРГАРЬЯН Я еще раз придирчиво заглянул ему в глаза. Он. Мой Заргарьян, постаревший на двадцать лет. Но я и виду не подал, что узнал его. - Куда вам? - спросил он. Я только пожал плечами. Не все ли равно, куда ехать человеку, двадцать лет не видевшему Москвы. - Тогда поехали. Чур, не возражать - я гид. Кстати, где вы обедаете? Хотите в "Софии"? Вместе. Честно говоря, не люблю обедать один. Он и к пятидесяти годам не утратил мальчишеской пылкости. И в роль гида вошел сразу и горячо. - По улице Горького не поедем. Ее почти не перекраивали. Рванем по Пушкинской, совсем новая улица - не узнаете. Запрограммировано. Он повторил это в микрофон, добавив, где свернуть и где остановиться. Такси, беззвучно захлопнув дверь, поплыло, огибая сквер. - А как рассчитываетесь? - спросил я. - Вот в эту копилочку. - Он показал на щель в панели под ветровым стеклом. - А если мелочи нет? - Побеспокоим разменное устройство. Такси уже свернуло на Пушкинскую, похожую на Пушкинскую моих дней, как Дворец Съездов на заводской клуб. Может быть, она была внешне иной и в шестидесятые годы - ведь подобие миров не предполагает их идентичности, - но сейчас она была иной и масштабно и качественно. Двадцатиэтажные взлеты стекла и пластика, не повторяя друг друга, вписывались в скалистый орнамент каньона, на дне которого кипел многоцветный автомобильный поток. Тротуары, как в торговом пассаже, тянулись в два этажа, соединяясь над улицей кружевными параболами мостов. Мосты связывали и дома, образуя дополнительные аллеи над улицей. - Для велосипедистов, - пояснил Заргарьян, перехватив мой взгляд. - Там же бассейны и площадки для вертолетов. Он добросовестно играл роль гида, с удовольствием смакуя мое удивление. А лобастый наш дельфин тем временем пересек бульвар, пролетел столь же неузнаваемую улицу Чехова и подрулил по Садовой к небоскребу "Софии". Ни площади, ни ресторана я не узнал. Маяковский, будто изваянный из бронзового стекла, так и блистал на солнце, вздымаясь над площадью выше лондонской колонны Нельсона. Сверкал и параллелепипед ресторана "София", играя отраженным солнечным светом, как сплав хрусталя с золотом. Ресторанный зал поражал и внутри. Привычно белые столики под старомодно крахмальными скатертями соседствовали со странными геометрическими фигурами, похожими на шатры из дождя и аргоновых нитей. - Что это? - оторопел я. Заргарьян улыбнулся, как фокусник, предвкушая еще больший эффект. - Сейчас увидите. Сядем. Мы сели за один из привычно крахмальных столиков. - Хотите стать невидимым и неслышимым для окружающих? Он что-то тронул, подняв уголок скатерти, и зал исчез. Нас отделял от него шатер из дождя, без влаги и сырости. В дождь вплетались светящиеся нити без стекла и проводки. Нас окружала благоговейная тишина пустого собора. - А выйти можно? - Так это же воздух, только непрозрачный. Светозвукопротектор. У нас в лаборатории мы применяем черный. Абсолютная темнота. - Я знаю, - сказал я. Теперь удивился он, подслушав в моем ответе что-то для себя новое. Мне надоело играть в загадки. - Вы Заргарьян? Рубен Захарович? - спросил я, уже совершенно уверенный в том, что не ошибаюсь. - Узнали, - усмехнулся он. - Значит, и борода не помогла? - Я по глазам вас узнал. - По глазам? - опять удивился он. - На газетных и журнальных портретах глаза хорошо не выходят. А где же вы меня еще видели? В кино? - Вы по-прежнему занимаетесь физикой биополя? - начал я осторожно. - Тогда не удивляйтесь тому, что сейчас услышите. Я вам сказал неправду о том, что двадцать лет не был в Москве. Я вообще не был в этой Москве. Никогда. - Я помедлил немного, ожидая его реакции, но он молчал, продолжая рассматривать меня с возрастающим интересом. - Мало того, я не то лицо, которое вы сейчас видите. Я фантом в его оболочке, гость из другого мира. Явление вам, вероятно, хорошо знакомое. - Вы читали мои работы? - спросил он недоверчиво. - Нет, конечно. У нас вы их еще не опубликовали. Ведь наше время отстает от вашего лет на двадцать. Заргарьян вскочил: - Позвольте, только теперь я вас понял. Значит, вы из другой фазы. Вы это хотите сказать? - Именно. Он помолчал, поморгал глазами, отступил на шаг. Светящаяся пелена дождя наполовину скрыла его, комически срезав часть затылка, спины и ног. Потом он снова вынырнул и сел против меня, с трудом сдерживая волнение. Лицо его словно засветилось изнутри, и в этом свечении были и сокрушающее удивление человека, впервые увидевшего чудо, и радость ученого, что это чудо совершается в его присутствии, и счастье ученого, могущего управлять такими чудесами. - Кто вы? - наконец спросил он. - Имя, специальность? Я засмеялся. - Чудно как-то говорить от имени двух человек, но приходится. Имя одно и здесь и там. Звание: профессор - это здесь, а там без званий, можно сказать, рядовая личность. И специальности разные: здесь - медик, хирург, видимо, а там - журналист, газетчик. Да еще там я моложе на двадцать лет. Как и вы. - Любопытно, - сказал Заргарьян, все еще оглядывая меня с интересом. - Все мог ожидать, только не это. Сам отправлял людей за пределы нашего мира, но чтобы здесь такого гостя встретить - об этом и не мечтал. И дурак, конечно. Ведь материя едина по всей фазовой траектории. Я здесь, и я там, вот и засылаем друг к другу гостей. - Он засмеялся и вдруг спросил совсем с другой интонацией: - А кто ставил опыт? - Никодимов и Заргарьян, - лукаво ответил я, готовый к новому взрыву удивления. Но он только спросил: - Какой Никодимов? Теперь удивился я: - Павел Никитич. Разве это не его открытие? Разве вы не с ним работаете? - Павел умер одиннадцать лет назад, так и не добившись признания при жизни. Фактически это его открытие. Я пришел к нему другими путями, как психофизиолог. (Мне послышалась затаенная горечь в его словах.) К сожалению, первые удачи с биополем пришли уже после. Мы ставили опыты с его сыном. Я даже не знал, что у Никодимова был сын. Впрочем, возможно, он был только здесь. - А вы счастливее нас, - задумчиво произнес Заргарьян, - начали-то раньше. Через двадцать лет вы добьетесь гораздо большего. Это ваш первый опыт? - Третий. Сперва я побывал рядом, совсем в подобных мирах. Потом подальше - в прошлом. А сейчас еще дальше - у вас. - Что значит "ближе" или "дальше"? "Рядом", - саркастически повторил он. - Какая-то наивная терминология! - Я полагаю, - замялся я, - что миры, или, как вы говорите, фазы, с иным течением времени находятся... дальше от нас, чем совпадающие... Он откровенно рассмеялся: - "Ближе, дальше"!.. Это они вам так объясняют? Дети. Я обиделся за моих друзей. И вообще мой Заргарьян мне нравился больше. - А разве четвертое измерение не имеет своей протяженности? - спросил я. - Разве теория бесконечной множественности его фаз ошибочна? - Почему четвертое? - знакомо закипел Заргарьян. - А вдруг пятое? Или шестое? Наша теория не определяет его очередности или направления в пространстве. И кто вам сказал, что она ошибочна? Она ограничена, и только. Слова "бесконечная множественность" просто нельзя понимать буквально. Так же, как и бесконечность пространства. Уже вашим современникам это было известно. Уже тогда релятивистская космология исключала абсолютное противопоставление конечности и бесконечности пространства. Поймите простую вещь: _конечное_ и _бесконечное_ не исключают друг друга, а внутренне связаны. Свя-за-ны! - скандируя, повторил он и усмехнулся, заглянув в мои пустые глаза. - Что, сложно? Вот так же сложно объяснить вам, что здесь "ближе" и что "дальше". Я могу переместить ваше биополе в смежный мир, опередивший нас на столетие, но где он находится, близко или далеко, геометрически определить не смогу. - Он вдруг дернулся и замер, словно его веселый бег мысли что-то оборвало или остановило. Секунду-другую мы оба молчали. - А ведь это идея! - воскликнул он. - Вы о чем? - О вас. Хотите прыгнуть в будущее еще дальше? - Не понимаю. - Сейчас поймете. Я усложняю ваш опыт. Вы едете со мной в лабораторию, я отключаю ваше биополе и перевожу его в другую фазу. Что скажете? - Пока ничего. Обдумываю. - Боитесь? А риск все тот же. И там вам сорок, а не шестьдесят, сердце в порядке, иначе бы не рисковали. Я бы с наслаждением поменялся с вами, да не гожусь. Знаете, как трудно найти мозг-индуктор с таким напряжением поля? - Вы же нашли. - Троих за десять лет. Вы четвертый. И считайте, что вам повезло. Обещаю экскурсию поинтереснее полета на Марс. Подыщу вам потомка в пятом колене с таким же полем. Скачок лет на сто, а? Ну что... Что вас смущает? - Мое биополе. Вдруг они его потеряют? - Не потеряют. Я сначала верну вас обратно. Минуточку даже поприсутствуете в своем времени и пространстве, а потом очнетесь в другом. Не бойтесь, ни взрыва не будет, ни извержения, ни излучения. А ваша аппаратура зафиксирует все, что надо. Ну как, летим? Он поднялся. - А обед? - Потом пообедаем. Мы - здесь, вы - в будущем. Я подумал, что терять мне, в сущности, нечего. - Летим, - сказал я и тоже встал. ЦЕЙТНОТ Я, повторив слова Заргарьяна, даже не подозревал, что мы именно полетим. Сначала мы поднялись на скоростном лифте на крышу, где приземлялись маршрутные такси-вертолеты, а через две-три минуты уже парили над Москвой, направляясь на Юго-Запад. Панораму Москвы конца века я не забуду до самой смерти. Я все время твердил себе, что это не моя Москва, не та, в которой я родился и вырос и которую отделяют от этой незримые границы пространства - времени и двадцать лет великой преобразующей стройки. Я упрямо внушал себе это, а глаза убеждали в другом. Ведь и у нас, в моем мире, шла та же стройка в том же темпе и направлении, те же силы ее вдохновляли, ту же цель преследовали. Значит, и у нас к концу третьей пятилетки подымется такой же красавец город, может быть, даже еще красивее. Будто волшебник с киноаппаратом воспроизводил передо мной удивительную картину будущего. Я жадно всматривался, ища памятные детали, и радовался, как мальчишка, узнавая старое в новом, знакомое, но изменившееся, как изменяется юноша, достигший расцвета лет. Все знакомое сразу бросалось в глаза - Дворец Съездов, золотые луковицы кремлевских соборов, мосты через Москва-реку, Большой театр, такой игрушечный сверху, Лужники, университет. Другие высотные здания моих дней терялись в многоэтажном каменном лесу, а может быть, их и не было. Город выплеснулся далеко за линию кольцевой автомобильной дороги, - она пролегала на месте нашей, во всяком случае едва ли с большими отклонениями, но она была шире или казалась шире, и машины, как муравьи, ползли по ней такой же широкой, редко утончавшейся ленточкой. Больше всего поражали эти масштабы и краски городского уличного движения. Радужные автомобильные реки-улицы и ручьи-переулки. Велосипеды и мотоциклы на асфальтовых аллеях, пересекавших город по крышам домов. Вагоны-сороконожки, догонявшие друг друга по ниточкам монорельсовых эстакадных дорог. А над ними порхавшие от площадки к площадке черно-желтые и сине-белые стрекозы-вертолеты. На одной из таких площадок на крыше огромного, высоченного дома мы и сошли. Самый дом я не успел рассмотреть на подлете, а первое, что бросилось мне в глаза на плоской его крыше, окаймленной высокой металлической сеткой, был широкий пятидесятиметровый бассейн с прозрачной, подсвеченной со дна зеленоватым мерцанием очень чистой водой. Вокруг теснились шезлонги, резиновые маты, палатки, буфет под туго натянутым парусиновым тентом. - Обеденный перерыв, - сказал Заргарьян, поискав глазами среди купальщиков и сидевших в буфете полуобнаженных людей в плавках и купальных костюмах. - Сейчас мы его найдем. Игорь! - вдруг закричал он. Загорелый атлет в темных, защитных очках, игравший поодаль на теннисном корте, подошел к нам с ракеткой. - Кто-нибудь есть в лаборатории? - спросил Заргарьян. - А зачем? - лениво отозвался атлет. - Они все в шестом секторе. - Установка не обесточена? - Нет. А что? - Познакомься с профессором для начала. - Никодимов, - сказал атлет и снял очки. Он совсем не походил на длинноволосого Фауста. - Что-нибудь случилось? - спросил он. - Нечто непредвиденное и любопытное. Сейчас узнаешь, - не без торжественности произнес Заргарьян. Человек с юмором, несомненно, нашел бы что-то общее в этой ситуации с моим первым визитом в лабораторию Фауста. Даже кнопку нажал Заргарьян с той же лукавой многозначительностью, и так же включился эскалатор - тогда коридор у входа в лабораторные помещения, сейчас лестница, ведущая с крыши в те же лаборатории. Она плавно поползла вниз, пощелкивая на поворотах. - Вы разрешите, - улыбнулся он мне, - я объясню все этому ребенку на арго биофизиков. Это будет и точнее, и короче. Я тщетно пытался понять что-либо в нагромождении незнакомых мне терминов, цифр и греческих букв. Лексика моего Заргарьяна, даже когда он увлекался и забывал о моем присутствии, так не подавляла меня: я что-то в ней уяснял. Но молодой Никодимов схватывал все на лету и поглядывал на меня с нескрываемым любопытством. Он уже не казался мне тяжеловесом и тяжелодумом; я даже подивился легкости, с какой он ринулся в уже знакомую мне "путаницу штепселей, рычагов и ручек". Впрочем, честно говоря, не так уж знакомую. Все в этом двухсветном зале было крупнее, масштабнее, сложнее, чем в оставшейся где-то в другом пространстве - времени чистенькой лаборатории. Если ту хотя бы приблизительно можно было сравнить с кабинетом врача, то эта напоминала зал управления большого автоматического завода. Только мигающие контрольные лампочки, телевизорные экраны, бессистемно висящие провода да кресло в центре зала в чем-то повторяли друг друга. Впрочем, не больше, пожалуй, чем новый "Москвич" старую "эмку". Я обратил внимание на расположение стекловидных экранов: они выстроились параболой вдоль загибающейся по залу панели, похожей на контрольную панель электронно-счетной машины. Подвижной пульт управления мог, по-видимому, скользить вдоль линии экранов в зависимости от намерений наблюдателя. А наблюдать их можно было с интересом: даже в их теперешнем, нерабочем, состоянии они то поблескивали, то гасли, то мерцали, отражая какое-то внутреннее свечение, то слепо стыли в холодной свинцовой матовости. - Что, не похоже? - засмеялся Заргарьян. - А что именно? - Экраны, - сказал я. - У нас они иначе расположены. И шлема нет. - Я указал на кресло. Шлема действительно не было. И датчиков не было. Я сидел в кресле, как в гостиной, пока Заргарьян не сказал: - Если сравнить вашу эпопею с шахматной партией, вы в цейтноте. Дебют вы разыграли у себя в пространстве. В нашем мире у вас начался миттельшпиль. Причем без всякой надежды на выигрыш. Вы сразу поняли, что никаких сувениров, кроме беспорядочных впечатлений, с собой не привезете. Иначе говоря, еще одна неудача. Сколько раз мы с Игорем были в таком положении! Сколько бессонных ночей, ошибочных расчетов, неоправданных надежд, пока не нашелся наконец мозг-индуктор с математическим развитием. Привез в памяти формулу - так даже академики ахнули! Теперь она известна как уравнение Яновского и применяется при расчетах сложнейших космических трасс. К великому сожалению, ваша память тут вам не поможет. И вот появляется спасительный вариантик: вы встречаете меня. Загорается свечечка надежды, тоненькая свечечка, но загорается. Тут торопиться надо, еще эндшпиль предстоит, а вы в цейтноте, дружище. Все мы в цейтноте. Напряжение поля на пределе, вот-вот начнет падать - и бенц! Одиссей возвращается на Итаку. Игорь! - крикнул он. - Закругляйтесь, пора! - Тут он вздохнул и добавил каким-то погасшим голосом: - Пора прощаться, Сергей Николаевич. Доброго пути! На другую встречу, пожалуй, нам уж рассчитывать нечего. Только теперь дошел до меня жуткий смысл происходящего. Прыжок через столетие! Не просто в смежный мир, а в мир совсем иных вещей, иных машин, иных привычек и отношений. На несколько часов, может быть на сутки, Гайд завладеет душой Джекиля, но обманет ли он окружающих, если захочет остаться инкогнито? Его скроет лицо Джекиля, костюм Джекиля, но выдаст язык, строй мыслей и чувств, условные рефлексы, незнакомые тому миру. Не слишком ли велик риск прыжка, вскруживший мне голову? Но я ничего не сказал Заргарьяну, не выдал внезапных своих опасений, даже не вздрогнул, когда он дал команду включить протектор. Темнота, как и раньше, окружила меня. Темнота и тишина, сквозь которую, как будто издалека, точно в густом и сыром тумане, пробивались едва слышные голоса, тоже знакомые, но почти забытые, словно их отделяла от меня уже преодоленная в прыжке сотня лет. - Ничего не понимаю. Как у тебя? - Исчезло. Что-то пробивается, но изображения нет. - А на шестом есть. Только светимость ослаблена. Ты понимаешь что-нибудь? - Есть соображения. Опять вне фазы. Как и тогда. - Но мы же не зарегистрировали шока. - Мы и тогда не зарегистрировали. - Тогда энцефалографы записали сон. Фаза парадоксального сна. Помнишь? - По-моему, сейчас другое. Обрати внимание на четвертый. Кривые пульсируют. - Может, усилить? - Подождем. - Боишься? - Пока нет оснований. Проверь дыхание. - Прежнее. - Пульс? - Тот же. И давление не повышено. Может быть, изменение биохимических процессов? - Так нет же показаний. У меня впечатление вмешательства извне. Или сопротивление рецептора, или искусственное торможение. - Фантастика. - Не знаю. Подождем. - Я и так жду. Хотя... - Смотри! Смотри! - Не понимаю. Откуда это? - А ты не гадай. Как отражение? - В той же фазе. - В той ли? И вновь тишина, как тина, поглотила все звуки. Я уже ничего не слышал, не видел и не чувствовал. ПРЫЖОК ЧЕРЕЗ СТОЛЕТИЕ Переход от тьмы к свету сопровождался странным состоянием покоя. Как будто я плавал в прозрачном холодноватом масле или пребывал в состоянии невесомости в молочно-белом пространстве. Тишина сурдокамеры окружала меня. Ни дверей, ни окон не было - свет исходил ниоткуда, неяркий, теплый, будто солнечный свет в облаках. Снежное облако потолка незримо переходило в облачную кипень стен. Белизна постели растворялась в белизне комнаты. Я не чувствовал прикосновения ни одеяла, ни простыни, словно они были сотканы из воздуха, как платье андерсеновского голого короля. Постепенно я начал различать окружавшие меня вещи. Вдруг вырисовывался экран с белым кожухом позади, сначала совсем невидный, а если присмотреться - принимавший вид металлического листа, зеркально отражавшего белую стену, постель и меня. Он был обращен ко мне, как чей-то глаз или ухо, и, казалось, подслушивал и подглядывал каждое мое движение или намерение. Как подтвердилось позже, я не ошибся. Возле постели плавала плоская белая подушка с мелкой, зернистой поверхностью. Когда я дотронулся до нее, она оказалась сиденьем стула на трех ножках из незнакомого мне плотного прозрачного пластика. Еще я заметил такой же стол и что-то вроде термометра или барометра под стекловидным колпаком - видимо, прибор, регистрирующий какие-то изменения в воздухе. Снежная белизна кругом рождала ощущение покоя, но во мне уже нарастали тревога и любопытство, Отбросив невесомое одеяло, я сел. Белье на мне напоминало егерское: оно так же обтягивало тело, но кожа не ощущала его прикосновения. Я взглянул на экран и вздрогнул: в тусклой зеркальности его возник смутный облик человека, сидевшего на постели. Он совсем не походил на меня, казался выше, моложе и атлетичнее. - Можете встать и пройтись вперед и назад, - сказал женский голос. Я невольно оглянулся, хотя и понимал, что в комнате никого не увижу. "Ничему не удивляйся, ничему!" - так приказал я себе и послушно прошел до стены и обратно. - Еще раз, - сказал голос. Я повторил упражнение, догадываясь, что кто-то и как-то за мной наблюдает. - Поднимите руки. Я повиновался. - Опустите. Еще раз. Теперь присядьте. Встаньте. Я честно проделал все, что от меня требовали, не задавая никаких вопросов. - Ну, а теперь ложитесь. - Я не хочу. Зачем? - сказал я. - Еще одна проверка в состоянии покоя. Непонятная мне сила легко опрокинула меня на подушку, и руки сами натянули одеяло. Интересно, как добился этого мой невидимый наблюдатель? Механически или внушением? Бесенок протеста во мне бурно рвался наружу. - Где я? - У себя дома. - Но это какая-то больничная палата. - Как вы смешно сказали: па-ла-та, - повторил голос. - Обыкновенная витализационная камера. Мы ее оборудовали у вас дома. - Кто это "мы"? - Цемс. Тридцать второй район. - Цемс? - не понял я. - Центральная медицинская служба. Вы и это забыли? Я промолчал. Что можно было на это ответить? - Частичная послешоковая потеря памяти, - пояснил голос. - Вы не старайтесь обязательно вспомнить. Не напрягайтесь. Вы спрашивайте. - Я и спрашиваю, - согласился я. - Кто вы, например? - Дежурный куратор. Вера-седьмая. - Что? - удивился я. - Почему седьмая? - Опять смешно спрашиваете: "Почему седьмая?" Потому что, кроме меня, в секторе есть Вера-первая, вторая и так далее. - А фамилия? - Я еще не сделала ничего выдающегося. Спрашивать дальше было опасно. Начинался явно рискованный поворот. - А вы можете показаться? - спросил я. - Это необязательно. Наверное, противная, злая старуха. Педантичная и придирчивая. Послышался смех. И голос сказал: - Придирчивая - это верно. Педантичная? Пожалуй. - Вы и мысли читаете? - растерялся я. - Не я, а когитатор. Специальная установка. Я не ответил, мысленно прикидывая, как обмануть эту чертову установку. - Не обманете, - сказал голос. - Это непорядочно. - Что? - Не-по-ря-дочно! - рассердился я. - Некрасиво! Нечестно! Подглядывать и подслушивать нечестно, а в черепную коробку к человеку лезть и совсем подло. Голос помолчал, потом произнес строго и укоризненно: - Первый больной в моей практике, возражающий против когитатора. Мы же не подключаем его к здоровому человеку. А у больного просматриваем все: нейросистему, сердечно-сосудистую, дыхательный аппарат, все функции организма. - Зачем? Я здоров как бык. - Обычно наблюдатели не встречаются с больными, но мне разрешили. Теперь я уже видел, кому принадлежал голос. Отражающая поверхность экрана потемнела, как вода в омуте, и растаяла. На меня смотрело лицо молодой женщины в белом, с короткой волнистой стрижкой. - Можете спрашивать - память вернется, - сказала она. - А что со мной? - Вам сделали операцию. Пересадка сердца. После катастрофы. Вспоминаете? - Вспоминаю, - сказал я. - Из пластмассы? - Что? - Сердце, конечно. Или металлическое? Она засмеялась с чувством превосходства учительницы, внимающей глупому ответу ученика. - Не зря говорят, что вы живете в двадцатом веке. Я испугался. Неужели им уже все известно? А может быть, так и лучше: ничего не надо объяснять, незачем притворяться. Но я на всякий случай спросил: - Почему? - А разве не так? Искусственное сердце применялось давным-давно. Мы заменили его органическим, выращенным в специальных средах. А вы мыслите категориями двадцатого века, как и полагается специалисту-историку. Говорят, вы знаете все о двадцатом веке. Даже какие туфли носили. - На гвоздиках, - засмеялся я. - Что, что? - На гвоздиках. - Не понимаю. Я вздохнул. Распространеннейшее, столетия бытовавшее слово, дожившее до ядерной физики, уже исчезло из словаря двадцать первого века. Интересно, чем они заменили гвозди? Клеем? - Вот что, милая девушка... - начал я. Но она со смехом меня перебила: - Это так в том веке говорили - "милая девушка"? - Вот именно, - сурово подтвердил я. - Мне надоело лежать, я хочу одеться и выйти. Она нахмурилась. - Одеться вы можете, платье вам будет доставлено. Но выйти пока нельзя. Процесс обсервитации еще не закончен. Тем более после шока с потерей памяти. Мы еще проверим ваш организм в привычных для вас нейрофункциях. - Здесь? - Конечно. Вы получите вашего "механического историка". Причем лучшую, последнюю его модель. Без кнопочного управления. Настройка автоматическая, на ваш голос. - А вы будете подглядывать и подслушивать? - Обязательно. - Не пойдет, - сказал я. - Не буду же я при вас одеваться и работать. Веселое удивление отразилось в ее глазах. Она с трудом сдерживалась, чтобы не рассмеяться. Спросила, прикрыв рот: - Это почему же? - Потому что я живу в двадцатом веке, - отрезал я. - Хорошо, - согласилась она. - Я выключу видеограф. Но внутриорганические процессы останутся под наблюдением. - Ладно, - сказал я. - Хоть вы и седьмая, но умненькая. Она опять не поняла, но я только рукой махнул. Чехова она явно не читала или не помнила. А миленькая рожица ее на экране уже исчезла. Исчезла вдруг и часть стены, пропустив в комнату что-то похожее на радиатор из переплетенных прямоугольных трубок. "Что-то" оказалось обыкновенной вешалкой, на которой с удобством разместилась моя предполагаемая одежда. Я выбрал узкие светлые брюки, закрепленные внизу, как у наших гимнастов, и такой же свитер, напомнивший мне знакомую вестсайдку. В зеркальном пространстве экрана отразилось нечто мало похожее на меня, но вполне респектабельное и не оскорбляющее глаз. Не в белье же встречать людей нового века! Я обернулся на шум позади меня, словно кто-то вошел на цыпочках. Но это был не человек, а нечто отдаленно напоминавшее плоский холодильник или несгораемый шкаф. И вошло оно непонятно как, будто возникнув из воздуха вместо исчезнувшей вешалки. Вошло и замерло, мигнув зеленым глазком индикатора. - Интересно, - сказал я вслух, - должно быть, это и есть мой "механический историк"? Зеленый глазок побагровел. - Сокращенно "Мист-12", - сказал шкаф ровным, глухим, лишенным интонационного богатства голосом. - Я вас слушаю. ГЛОССАРИЙ "МИСТА" Я долго молчал, прежде чем начать разговор. Девушке я поверил: ни подсматривать, ни подслушивать она не будет. Но о чем говорить с этим механическим циклопом? Не светский же разговор вести. - Каков объем твоей информации? - спросил я осторожно. - Энциклопедический, - ответил он немедленно. - Более миллиона справок. Могу назвать точную цифру. - Не надо. Предмет справок? - Предел глоссария - двадцатый век.