Иван Алексеевич Новиков. Золотые кресты
ББК84Р1-4 H73
Выражаем признательность генеральному директору
"Агрофирмы Мценская"
Николаю Александровичу ЖЕРНОВУ
за финансовую поддержку в издании книги.
Издание осуществлено при участии внучатой пле╜мянницы писателя Л. С.
Новиковой.
Н 73 Новиков И. А.
Золотые кресты: Роман. Повести и рассказы / И. А. Новиков; сост. А.С.
Новикова; предисл.. М.В. Михайловой; худож. С.И. Прокопов - Мценск 2004. -
444 с.: ил.
В этом сборнике ранних произведений И А. Новикова впервые после долгого
перерыва воспроизведен роман "Золотые кресты" (1908 г.), в котором
переплетаются религиозные и мистические мотивы.
Ранние рассказы и повести (1905-- 1912 гг.) отражают духов╜ные искания
разных слоев общества предреволюционной поры.
Думаем, читателю будет интересно увидеть характерные для Серебряного
века поиски новых причудливых форм в одних рассказах и зрелый реализм
русской классической литературы - в других.
И. наконец, большая повесть "Жертва" (1921 г.) показывает первые шаги
нового режима. Эта повесть была опубликована несколько раз и вызвала
ожесточенные нападки на автора.
╘ Л. С. Новикова, 2004
╘ Мценская городская библиотека
им. И.А. Новикова, 2004
Email: librnovikov@yandex.ru
╘ М.В. Михайлова, предисловие, 2004
ISBN 5-87295-165-5 ╘ С.И. Прокопов, оформление, 2004
Иван Алексеевич Новиков: официальный сайт http://librnovikov.narod.ru
СЛОВА ПРОЩЕНЬЯ И ЛЮБВИ
ОТ АЛЕКСЕЯ ХРИСТОФОРОВА
Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос.
Бог сохраняет все: особенно слова прощенья и любви --
как собственный свой голос.
И. Бродский.
Пусть не удивится читатель названию вступительной статьи. Да, именно
Алексей Христофоров, а не писатель Иван Алексеевич Новиков (1877-- 1959)
говорит с ним в этой книге, хотя все, кто знаком с творчеством Б.К. Зайцева,
знают, что это одно и то же лицо. Под именем Алексея Петровича Христофорова
вывел он в повести "Голубая звезда" (1918) своего друга, единомышлен╜ника,
соратника по творческому цеху -- поэта, прозаика, драма╜турга Ивана
Новикова. С него рисовал он облик идеального героя -- доброго, кроткого,
осененного благодатью Всевышнего, умею╜щего все принимать безропотно и
благословляющего все, ниспос╜ланное ему. От Алексея Петровича Христофорова
исходит свет, озаряющий все вокруг, он дарит любовь и прощение -- недаром
фамилия его расшифровывается как "носящий в себе Христа". Новикову Зайцев
посвятил и рассказ "Душа" (1921), повество╜вание об одном осеннем дне,
проведенном вместе в разоренной революцией усадьбе, о пришедшем нежданно
средь бурь и гроз спокойствии, о сохранении наперекор всему душевного
равнове╜сия, о возвышающем и охраняющем душу чувстве всеприятия и
бесцельности. О полном слиянии душ, полном взаимопонимании двух писателей
говорит концовка рассказа: "Мы стоим. Смотрим, слушаем, два призрака, два
чудака в пустынях жизни".
Последний раз возникнет Христофоров-Новиков в рассказе Зай╜цева
"Странное путешествие" (1926), который заканчивается смер╜тью главного героя
зимой, по-видимому, восемнадцатого или девятнадцатого года. Теперь герою
дано совсем прозрачное имя -отчество, перевертыш от реального -- Алексей
Иванович. И его гибель во имя спасения другого, и его желание перед смертью
передать восемнадца╜тилетнему Ване, будущему "инструктору физической
культуры", "красноармейцу" или "купцу", неустанный поиск истины --
воспри╜нимается читателем как восхождение на Голгофу истории. Так
"символически" похоронил Зайцев своего самого близкого друга, остав╜шегося в
мятежной России, так он навеки распрощался с человеком, к которому
единственному мог обратить слова о душе, который един╜ственный полностью
понимал его и разделял его убеждения и веру, который, как и он, в своих
произведениях стремился к воссозданию православной картины мира, рисовал
подстерегающие христианина искушения, падения, искания и заблуждения.
"Похоронил" -- пото╜му что понимал: тем писателем, каким прежде был Новиков,
ему не суждено остаться. Он воскреснет -- но в другом обличии, в другой
ипостаси -- как писатель страны Советов.
Были ли у Зайцева для этого основания? Наверное, да, и, воз╜можно, что
опирался он в этом своем суждении на тот "прощаль╜ный привет", который
послал другу и Новиков, написав рассказ "Возлюбленная -- земля" (1922). Он
-- о тех, кто, ощутив окон╜чательную потерю России как "храмины, идеи,
истории", не вы╜держал свершающихся на их глазах ужасов и навсегда покинул
ее пределы. Писатель горько сожалел о ждущей их на чужбине уча╜сти, об их
одиночестве и потерянности, но не осуждал их. Себя же писатель утешал тем,
что время революции -- необходимое время лишений, испытаний, посланных
Богом, что нищета, голод помо╜гут сбросить с себя мишуру суетных помыслов и
желаний, что это очищение, которого ждали, которого искали лучшие умы
челове╜чества и возможность которого даровала русским людям судьба.
"Как распорядиться нечаянным даром?" -- вот вопрос, кото╜рый в своих
произведениях задавал себе Новиков в момент вели╜кого исторического
перелома. И написанные в период революции и гражданской войны произведения
призваны были ответить на этот вопрос. Но этот же вопрос, пусть и в
несколько иной огласов╜ке: "Как спасти душу? Как угадать свое
предначертание?" -- зву╜чал и раньше. Собственно, этот поиск истины --
нравственной, религиозной, духовной -- и объединяет представленные в
сборнике рассказы -- "Во имя Господне", "Пчелы-причастницы", "По╜весть о
коричневом яблоке", "Жертва", "Гарахвена".
Можно сказать, что на этот раз читателю предстоит познако╜миться с
совершенно новым, незнакомым писателем. Таким И.А. Новиков еще не представал
перед ним, хотя с отдельными произведениями этого художника он мог
знакомиться, пусть не в многочисленных, но все же появлявшихся ранее
изданиях. Прав╜да, в них фигурировал почти один и тот же набор текстов,
которые ни в коей мере не должны были испортить репутацию "советского
писателя", которые призваны были убедить, что писатель верил, что Великий
Октябрь "откроет путь" к совсем иной жизни, что в советском обществе
"молодым силам, идущим на смену старому, обреченному миру, принадлежит
будущее"[1], что все написанное им после революции "выражает активное
неприятие старого мира" и создано методом "социалистического реализма"[2] .
Конечно, сейчас легко критиковать строчки из предисловий и послесловий,
писавшихся советскими исследователями творчества Новикова. Только так и
могли литературоведы преподносить на╜следие художника, если хотели увидеть
созданное им напечатан╜ным: отсеивать одно, усиленно хвалить другое,
смягчать третье. Так что неудивительно, что в памяти читателей имя Новикова
соединя╜ется главным образом с его пушкинской дилогией -- "Пушкин в
изгнании", исследовательской деятельностью, связанной с перево╜дом "Слова о
полку Игореве", с философско-литературоведчески╜ми эссе "Тургенев --
художник слова", с дореволюционными рас╜сказами лирического плана -- "Калина
в палисаднике", "Душка" и др. Возможно, таким хотел остаться в памяти
потомков и сам Нови╜ков, во многом перечеркнувший себя прежнего:
мучающегося, ищу╜щего, пережившего увлечения и соловьевством, и
неохристианством, много размышлявшего о грехе и добродетели. Ведь в повестях
и рас╜сказах советского времени -- "Город; море; деревня", "Красная
смо╜родина" и т.п. -- он практически "переписал" свои ранние вещи, заставил
себя иначе взглянуть на революционные события, предстал защитником
социалистического мировоззрения, идеалов граж╜данского становления в гуще
классовой борьбы, пропагандистом про╜летарской морали. И свой творческий
путь Новиков в конце жизни вынужден был расценить следующим образом: "Я
вступал в лите╜ратуру в то время, когда очень сильны были течения
декадентства и символизма, которые отражались на моих писаниях. Однако же
де╜ревенское детство, полное здоровых впечатлений, естественно-╜научное
образование, близкое и разностороннее знакомство с жиз╜нью различных классов
и, наконец, собственная трудовая жизнь -- все это дало мне возможность в
конце концов сравнительно скоро найти в своих работах
реалистический тон и язык"1. Конечно, не только на язык намекал
писатель, он имел в виду и смену идеологи╜ческих ориентиров в своем
творчестве.
Да и как могло быть иначе, если после того, как с особой остро╜той
евангельские истины прозвучали в его произведениях, напи╜санных "между двух
зорь" (если воспользоваться названием его же романа), Новикова упрекали в
сгущении красок, желании "под╜черкнуть ... гибель всего честного и хорошего"
в революции, есте╜ственном для "интеллигента и мещанина"2 (для критиков того
времени -- это слова-синонимы). И вполне понятно, что после того, как в
книгах писателя услышали "жуткое старческое шамканье обывателя", ничего не
смыслящего в расстановке классовых сил, приговор мог быть только таким:
"читателю из рабочей массы" подобные книги "не нужны". Это звучало уже как
угроза! И со╜ветская критика добилась своего: писатель почти полностью
пе╜реключился на создание произведений иного рода, иного пафоса. К
сожалению, литература 30-х годов знает немало таких искале╜ченных,
искривленных писательских судеб.
На самом деле все было не так однозначно. И декадентские умонастроения,
и символизм не были отринуты Новиковым безо╜говорочно. Также он понимал, что
существование в ареале "бого╜искательства" не могло пройти бесследно, что
"религиозный ре╜нессанс", переживаемый мыслящими людьми в начале XX века,
обогатил и его. Об этом свидетельствует письмо, посланное им критику Н.
Замошкину в 1943 г., в котором он дал расшифровку названия и смысла своего
романа "Между двух зорь" (1915), обыч╜но трактуемого как хроника событий,
свершившихся между рево╜люциями 1905 и 1917 гг. Характеризуя декадентский
излет, ко╜торый ощутим в этом произведении, Новиков замечал:
" - ..не ре╜акционная это вещь (отметил необычайную по тем временам
сме╜лость этого утверждения! -- М.М.), отнюдь, а всего лишь закат╜ная,
отгорающая, после которой либо конец, либо через недолгую ночь новое свежее
утро, да не просто свежее утро "без предков",
а хранящее память и о ночи, и о закатах, а это и ущербляет, и
обога╜щает: кто как со всем этим справится"1.
Груз раздумий о самых насущных проблемах бытия, сконцент╜рировавшихся в
начале XX вокруг обсуждения религиозных воп╜росов в прямом соотнесении с
общественными коллизиями, несут рассказы и повести Новикова, писавшиеся им с
середины 900-х до начала 1920-х гг. Его произведения этого времени связаны с
той эпохой русского искусства, когда неожиданно возродилось ми╜стическое
чувство, когда проявилась всеохватная "любовь ко всей полноте действительной
жизни и вера, что вся жизнь божествен╜на, а потому должна быть найдена и
спасена в Боге"2 .
Религиозная проблематика составляет ядро рассказа "Во имя Господне". В
нем затронут вопрос об ответственности историчес╜кого христианства за все те
искажения (пытки, гонения иновер╜цев, инквизицию, сращение с
государственными институтами на╜силия), которым подвергалось учение о
Богочеловеке на протяже╜нии двух тысячелетий. Но отнюдь не отвлеченное
теоретизирование было положено в его основу. О том, насколько рассказ был
важен для писателя, можно судить по тому, что Новиков опубли╜ковал его на
страницах газет дважды: в 1906 и 1916 году -- оба раза на пике нарастающих
народных волнений. Писавшийся по следам еврейских погромов, прокатившихся по
югу России, писа╜тель со всей остротой поставил вопрос об освящении,
санкциони╜ровании злодейств, которые совершатся Во славу Божию!
Переживание красоты и единства Божьего мира как великого чуда
переполняют юного Алешу, отправившегося в паломничество по святым местам. Он
ощущает свою близость к рыбам и птицам, и зверям, и деревьям, и травам,
понимает, что нет "пропасти между вестником неба и цветком полевым",
умиляется еще завернутым в толсто-пушистый стебель соцветиям мать-и-мачехи,
и, будто вслед за Франциском Ассизским, слышит их признание: "Это мы, твои
братья, это мы, твои сестры". Но его мирный и благостный настрой разрушает
жестокая реальность: встреча со стариком-фанатиком, который, физически
истязая себя жесточайшим образом "во имя Его", готов опять и опять проливать
кровь Его распявших. Алеша становится свидетелем безумной нетерпимости и
мстительности, обрушивающейся на головы потомкам гонителей Христа. И эта
при╜зрачная вина всего еврейского народа становится вполне осязаемой в
головах тех, кто считает, что Божью правду можно и нужно насаж╜дать мечом, и
оправдывает избиение женщин, стариков, детей.
Мечется в жару и бреду Алеша, переживший немыслимое, кричит "безумным
рыдающим воплем", понимая, что нет и не мо╜жет ему быть прощения за участие
(пусть и неосознанное) в кро╜вавой бойне. Но кроткий Бог "исходит к его
страданиям, дарует ему "великую благость прощения", шлет "тайну любви". И
"го╜рячая волна стыда" выжигает "несмываемый след" позора в душе.
Острота, запретность поднятых в этом рассказе вопросов, наверное, и
послужили причиной того, что книга, в которой он был напеча╜тан, была
конфискована по решению суда. К тому же Новиков, же╜лая передать горячечную
внутреннюю муку героя, прибегает к напря╜женному, скомканному, сбивчивому
повествованию, в котором в еди╜ном порыве сливаются бред, сон, явь, прошлое,
настоящее и будущее. Но такое мучающее, мучительное, полное экспрессии
описание было необходимо Новикову, чтобы человек задумался о двух Ликах
Хрис╜та, попытался понять, какой же из них истинный -- тот, который не
позволяет убивать, или тот, который готов в порыве безумной любви к идее или
человеку быть беспощадно жестоким.
И мы понимаем, что склонившийся к Алеше всепрощающий Христос -- это
лишь надежда автора, а не данность. Сам он по-прежнему обуреваем
мучительными сомнениями, впрямую выска╜занными в рассказе с
многозначительным названием "Небо мол╜чало": "Там, в отвлечении, где-то в
надмирных высотах чиста и кристальна единая заповедь: никого никогда не
убий, ну, а в нашем чудовищном мире, как в зеркале отвратительно
искривленном, не преломляется ли она как раз наоборот, так что сошедший из
высей надзвездных верный себе, чистый и светлый дух был бы не годен здесь
среди нас со своею надмирною правдой?"1
Кратким периодом спокойствия, тишины, светлого приятия всего мира с его
страданиями и печалями отмечены рассказы "Петух" (1907) и
"Пчелы-причастницы" (1908). Но торжествующее здесь "живое начало" бытия
смогло установиться только после "бурь и смятений, весьма значительных и
опасных"2, сходных с теми, какие переживает герой последнего из названных
рассказов Семен Григорьевич, отру╜бивший себе руку, дабы начать жить
по-божески, вне соблазнов и искушений (именно таким искушением поначалу
явилась для него "за╜висть к чужому достатку). Но оказывается, что это не
конец его испы╜таниям, что надо преодолеть и любовь к женщине. Но и отказ от
люб╜ви не приближает его к Богу. Тогда, в полном отчаянии, решается он на
святотатство: по совету встреченного старичка не принимает причас╜тия, а,
дабы оживить заболевших пчел, приносит во рту частицу Даров домой и кладет
ее в улей. По всем церковным установлениям со╜вершает он великий грех: и вот
уж "темные врата преисподней, рас╜крытые настежь, всю ночь ожидают его,
оскорбившего Бога челове╜ческим своим испытанием". Но, приобщив пчел
"божественным тай╜нам Христа" и превратив их в "причастниц", одарил он их
таким. И "великой любовью за небесное счастье свое ответили пчелы", и
при╜несли, благодарные человеку за заботу о себе, ему прощение. Они, словно
посланцы неба, облегчили Семену Григорьевичу переход к веч╜ной жизни: "И
захлопнулись с шумом, негодуя, адские двери, закры╜ла глаза и уста человеку
нежная смерть, и новопреставленный трижды-причастник от мятежной жизни своей
на земле возродился в но╜вую жизнь, о которой знать ничего не дано нам,
живущим".
Удивительна мелодия этого повествования. Как молитва, как духовное
песнопение, возносится она к небу, приподнимая и возвы╜шая человека.
Новиков, несомненно, разрабатывает здесь новые жанровые возможности духовной
прозы. Но, помимо религиозного наполнения, в этом произведении можно уловить
и иной смысл: природа откликается на заботу человека о себе, она не
безразлич╜на к его усилиям. И то, что с церковной точки зрения
расценивает╜ся как глубочайший, несомненный грех, может обернуться благом в
другой системе ценностей. Да и само по себе чудо соприкосновения с природой
-- "не колеблющейся и не сомневающейся" ни в чем -- способно возродить и
возвысить человека, вечно погружен╜ного в пучину сомнений.
В 1910-е гг. в прозе И.Новикова появляется особая чувствен╜ность,
осязательность, вбирающая в себя все мироздание, соединя╜ющая в космическом,
универсальном целом и петуха, и щенка, и пчел, и пауков, и ночь, и людей, и
всю природу. Это явственно ощу╜тимо в сказке о чудесном спасении стараниями
малыша Сережи "прекрасного волшебника" Петуха, который чуть ранее своим
пе╜нием отогнал от случайно оказавшегося в подполье щенка "толстую, круглую,
как обрубок", крысу, готовую его поглотить. Новиков про╜тягивает эстафету
добра, которая передается от человека к живот╜ному, от животного к ребенку,
от ребенка -- лучам солнца. Так, по Новикову, созидается Царство Божие на
земле: "Все ходили и улы╜бались, не зная чему. Голоса были мягки и нежны, и
все глаза похо╜дили на небо. Все были, как дети, и никто не знал отчего".
Новиков отчетливо хочет жить так, чтобы "небо было в душе". Писатель
доверчиво всматривается в мир, но понимает больше, чем ребенок, он полон тою
"священною серьезностью", которая "обращает жизнь в вечность" и которая
позволяет ощутить, что "все в мире дышит жизнью и светится красотою"1.
Новикову при╜суще понимание человека как "звена мировой цепи", он уже
про╜видит "глубины космического сознания"2, к которым другие люди только
приближаются.
К этим незамутненным горечью, просветленным рассказам примыкает и
"Троицкая кукушка" (1912) -- воздушно-невесомое повествование о девичьих
грезах, надеждах, предчувствиях. То, что испытывает 16-летняя Лизанька
Фурсанова, -- даже не преддверие любви, а лишь предощущение тех перемен,
которые еще только должны будут произойти в ее жизни. Ее чувства светлы и
чисты, как те охапки вишневых цветов, которые она в задумчивос╜ти срывает,
прогуливаясь по саду. Новиков создает прихотливый рисунок мыслей девушки,
которые нет-нет да и возвращаются к услышанному накануне известию о только
что приехавшем "небо╜гомольном", "юном, шалом и беззаботном" соседе.
Написанный почти одновременно с рассказом И. Бунина "При дороге",
новиковский рассказ отметил не темные порывы страсти, сжигающие юную Душу,
не томление в крови, увлекающее на путь страдания, бросающее в мужские
объятия, как это происходит с бунинской Парашей, а "объяснил" важность
терпеливого ожида╜ния, закономерность природного цикла, который
"запрограмми╜рован" свыше, который не нужно торопить, ибо "всему свое
вре╜мя". Так первое в жизни Лизаньки свидание, когда она молча ода╜ривает
молодого человека охапкой белых вишневых первоцветов, становится предвестием
будущих любовных волнений, о которых она пока и не догадывается.
Принцип православного календаря определил внутренний ритм "Троицкой
кукушки". Начиная рассказ с упоминания о Петровом дне (29 июня по ст. ст.),
автор возвращается к дню Троицы, кото╜рому предшествуют "зеленые святки" --
чисто девичий праздник. Его важнейшим элементом было завивание березы (этому
обы╜чаю посвящено несколько строк в рассказе), т.е. скручивание ве╜ток в
виде венка, или перевязывание ветки лентами, или заламывание макушки дерева.
Этот обряд сопровождался общей трапе╜зой девушек в лесу, главным блюдом
которой становилась яични╜ца. Таким образом все послепасхальные семь недель
объединяла символика яйца -- от символа зарождения новой жизни в день
Вос╜кресения до вкушения его в виде яичницы в конце весны, что зна╜меновало
превращение зародыша в плод.
Так в подтекст рассказа проникает тема плодоношения. До╜полняет этот
подтекст и намек на установившееся правило садово╜дов, о котором по ходу
развития сюжета вспоминает Новиков: об╜рывать цветы на молодых вишнях, дабы
дать им еще год отдохнуть, чтобы набрались они сил для будущего урожая. И
это имеет непос╜редственное отношение к судьбе героини: как и эти молодые
дерев╜ца, она находится на самом пороге юности ("под легоньким белень╜ким
платьем ... проглядывал едва закругленный ... лиф"). И хотя сердце Лизаньки
уже посылает кому-то "свое "ку-ку", в результа╜те происшедшего (подкалываний
родственников насчет будущего жениха, раскрытия "обмана" испугавшего ее
крика кукушки -- так подражал птице сын соседей-помещиков молодой Раменский,
нео╜жиданного свидания с этим "прожженным", по выражению дедуш╜ки,
"нахалом"), а главное -- постоянного общения с природой (то с березками, то
с маленьким, окруженным ракитами прудом, то с лу╜гом, то с цветущими
вишнями) девушка начинает жить под знаком "ранней мудрости". Ей открывается
предустановленность всего про╜исходящего в мире. Поэтому и превращается
"возбуждающе радос╜тный" голос кукушки, раздававшийся в весеннем лесу, в
прозаичес╜ки-хриплое кукованье "вещуньи" со склеенным крылом на старых
фамильных часах в финале рассказа. И там же появляется слово "надо",
которое, по-видимому, отныне станет определяющим в жиз╜ни Лизаньки. А эта
предопределенность и обязательность, в свою очередь, рождает трепетную
грусть, которая становится доминан╜той при обрисовке ее состояния.
Сборник "Рассказы" (1912), в котором впервые появилась "Троицкая
кукушка", предварялся эпиграфом "Печаль моя свет╜ла". И этот волнующий
рассказ в полной мере воплотил нежную пушкинскую мелодию. Мы ведь помним,
что семейства Фурсо╜вых и Раменских находятся в ссоре, которая может быть
вполне сравнима с размолвкой, разъединившей Монтекки и Капулетти (дедушка
Лизаньки уже 13 лет кипит праведным гневом по поводу проигранного процесса о
клочке земли и чувствует себя кровно и навеки обиженным). И вполне возможно,
что никогда не произой╜дет соединение Лизаньки и Кирилла. Но все же вряд ли
их будет ждать участь Ромео и Джульетты, ибо Лизанька понимает, что не
должно роптать и противиться, а надо учиться принимать все, как должное. И
это понимание рождает тот внутренний свет, который соединяет в единое целое
"еще не успевший пестро зацвесть" луг, только "зацветающую, над землей
устремленную душу девочки 16 лет", горящие на солнце, выбившиеся из прически
прядки во╜лос, делающие горячим сам воздух.
Но не только воздушное упоение влюбленностью рисовал Но╜виков в своих
произведениях. Столкновение инстинкта и разума, плоти и духа, идеал
святости, к которому устремлены герои и ко╜торый они реализуют, желая
"ликвидировать мир", подчас наи╜жесточайшим образом, -- все это также
запечатлевал в своих про╜изведениях художник. Так, в "Повести о коричневом
яблоке" (1912-1913, опубл. -- 1916) герой, мыслящий себя носителем чи╜стоты
и непорочности, желая избавиться от "похоти" как дьяволь╜ского наваждения,
которое приняло облик земной, пышущей пло╜тью Аграфены (здесь появляется у
Новикова женское имя, восходящее к Агафье, что в переводе с греческого
означает добрая), возбуждающей в нем пьянящее желание, убивает ее. Новиков
как бы подхватывает мысли Л.Толстого, в "Дьяволе" разрешившего дилемму о
грехе и соблазне переводом в план физического самоис╜тязания, а в
"Крейцеровой сонате" заставившего героя совершить преступление и раскаяться
в содеянном. Герой же Новикова не только не испытывает мук раскаяния, но и
считает свой поступок единственно правильным, т.к. тем спас он свою душу. И
не видит он ничего крамольного в том, что назвал дочь, родившуюся в союзе с
любимой женщиной, именем невинно убиенной Аграфены.
Приблизительно о таких же терзаниях писал в стихотворении "Страшное
сердце" поэт Серебряного века Н.В.Недоброво:
Борьба с дерзаньем сердца тяжела.
Когда в порыве, темном и безумном.
Что птица, оба -- в вышине -- крыла
Сложившая, оно, с биеньем шумным,
В пучину кинется, упоено.
Не устоять душе ... А срок наступит,
И, жадное, лучистое, оно
Ценой души чего захочет, купит.
У Новикова же счастье и безмятежность, избавление от "ига самогипноза и
самообмана, преступной деспотии ума, непременно переходящей в безумие",
"покупаются" ценой души другого! Безымянный герой хочет уверить нас, что
совершил свое преступле╜ние во имя жизни -- "кусочка влажного неба и дорогой
моей гос╜тьи, темной вороны, и того, как она поскребла свой тяжелый клюв о
ржавое железо решетки, и всего, всей шири и глади -- там". Но автор не
разделяет убеждений своего героя. Во всяком случае об╜раз заносчивого,
эгоистичного и самоуглубленного человека не вы╜зывает симпатии и сочувствия.
В отличие, например, от Мити из бунинской "Митиной любви", оказавшегося
втянутым в клубок тех же самых противоречий. Не исключено, что, создавая
произ╜ведение с почти аналогичным сюжетом, Бунин пожелал опровер╜гнуть
Новикова и предпочел прервать муки своего героя с помо╜щью пули,
направленной им в самого себя. Возможно, кстати, что и сам Новиков, когда
писал свою повесть, вдохновлялся "Антоновскими яблоками" Бунина -- и там, и
здесь все пронизывающий аромат яблок определяет "живительную" атмосферу
произведе╜ния. Но неоднократное появление яблок в текстах Новикова
(на╜пример, эпизод угощения богомольца Василия торговкой Минодорой в
"Золотых крестах") -- это, конечно же, и напоминание о Преображении
Господнем, об обряде освящения яблок в церкви, о дне, называемом яблочным
Спасом.
Головное, казуистическое преступление героя "Повести о коричневом
яблоке" очень напоминает преступление Раскольникова. И образ этого героя,
как и образ Раскольникова, предупреж╜дает об опасности ослепления идеей, в
данном случае, идеей лже╜аскетизма, "опасной святости", оборачивающейся не
приумноже╜нием жизни вокруг, а ее истреблением. Об этом Новиков в 1916 г.
напишет пьесу "Горсть пепла", где укрупнит мысль о ложности идеи "победы над
смертью через целомудрие". На примере жиз╜ни Григория Ивановича,
отвернувшегося от красоты окружающего мира для того, чтобы создать
философский труд "Путь жизни", превратившего, по сути, душу своей жены в
пепел, писатель пока╜зывает, что невозможно и недолжно "преодолевать" земное
даже ради получения "вечной жизни"1.
В "Повести о коричневом яблоке" Новиков продолжил раз╜думья над
занимавшей его темой о новоявленных пророках, "не╜удавшихся мессиях",
которая особенно отчетливо была им заявле╜на в романе "Золотые кресты".
Такими там предстают и доктор Николай Платонович Палицын, обсуждающий с
единомышлен╜никами на вечерах в своем доме вопросы о приобщении Христу через
принятие "земной Голгофы", о соединении христианства и марксизма, о степени
свободы в христианской религии, и сласто╜любивый Верхушин, проповедующий
высокие идеи, но на самом деле, хотя и утверждает бесконечную потребность
веры у русского человека, сделавший имя Христа разменной монетой в
полити╜ческих спорах, и небольшой сухонький старичок азиатского типа, под
идеями богоборчества несущий новую правду о Христе и об╜виняющий остальных в
служении Дьяволу, и Кривцов, с именем Бога на устах разжигающий в людях
порочные наклонности и стра╜сти и сам им не чуждый, но готовый принять любые
муки во славу Господа и в итоге приходящий к раскаянию. Все они заняты
поисками светлого Христа, но зачастую оказываются во власти анти╜христа, в
котором провидят Нетленный Лик.
Новиков дает свою интерпретацию мифа об антихристе, за╜хватившего умы
Ф. Достоевского, Вл. Соловьева, Н. Бердяева, Д. Мережковского, В. Розанова,
В. Свенцицкого -- всех тех, кто стоял у истоков неохристианства, или нового
религиозного созна╜ния, в России. Новое религиозное сознание, возникшее в
кругах русской интеллигенции, с которой тесно соприкасался Новиков в свою
бытность в Киеве (там он посещал Религиозно-философские собрания), признано
было пересмотреть поверхностный ха╜рактер духовных ценностей, отказаться от
веры, сводимой лишь к исполнению церковной обрядовости. Богоискатели из
интелли╜генции жаждали преодолеть пропасть между внерелигиозной куль╜турой,
общественной жизнью и оторванным от потребностей ин╜теллигенции церковным
бытием. Они испытывали потребность в личном Боге, в свободной и одновременно
религиозно насыщен╜ной жизни. Это было время "Третьего Завета", "третьего
пути", который слил бы воедино небо и землю, одухотворил плоть, воссо╜единил
язычество и христианство, примирил бы личную абсолют╜ную свободу с
религиозным освобождением человечества в акте неохристианской соборности.
Духовные борения человека с самим собой освещались писате╜лем еще в
первом его романе "Из жизни духа" (1906). Борьба между земной любовью и
следованием духу -- драматична. Отказаться от любви -- все равно означает
пойти против своего естества. Но и принятие земной любви -- не есть ли отказ
от служения Всевышне╜му? Писателю не удалось примирить двух путей в единой
"Сияю╜щей Правде", приобщить читателя к "великой тайне преображе╜ния". Может
быть, останавливало Новикова то, что "здесь на земле все по-разному думают,
и никто, ни один человек не знает всей прав╜ды ... Так страшно, так жутко,
что в каждом особый мир, что в каждом -- отдельность, что каждый по-своему
верует в правду..."1.
Теперь он стремится воссоздать в своем религиозно-мистичес╜ком романе
"Золотые кресты" (1908, второе изд. - 1916) мно╜жественность человеческих
правд. В предисловии к первому из╜данию автор писал, что роман "является
первым звеном задуманной трилогии", посвященной тому, как стихии язычества и
христи╜анства преломляются в современности. Это сразу же должно было
напомнить читателю о трилогии Д. С. Мережковского "Христос и антихрист", об
его идее объединения язычества и христианства в религии Третьего завета.
Первой уловила это сходство З.Н. Гип╜пиус, которая сразу же поняла, что
писатель осваивает тот же плац╜дарм, что и Мережковский, что его тоже
занимает проблема поис╜ка Третьего пути. Она увидела, что в чем-то Новиков
даже стано╜вится соперником ее мужа, и поэтому постаралась убедить
читате╜ля, что он еще не созрел до полноценного понимания всей сложно╜сти
затрагиваемой проблематики. На "проклятые вопросы", ко╜торые с завидным
упорством задает Новиков, не может быть отве╜тов, если ... оставаться в
пределах единоличной трагедии челове╜ка, утверждала она. Поэтому и возникают
у писателя художествен╜ные срывы и просчеты, что он не видит "трагедии
человечества", которая может быть разрешена только через воплощение
"религиозно-общественного" сознания1.
Но Новиков в "Золотых крестах" как раз и хотел в первую очередь
обозначить контуры "идеи будущего идеального христианства", и многие
страницы романа отмечены проблесками "подлинной религиозной
вдохновенности"2. Но рецепты, которые "выписывает" писатель, --
"добровольная смерть" Глеба и Анны, пришедших к новой христианской религии,
чтобы окончательно соединиться на "новом небе", -- вряд ли могут
удовлетворить жаждущих правды. Сомнительными выглядят и принципы "христовой
любви", которую проповедуют эти герои: их любовь больше напоминает
"тончайшее напряженное сладострастие", а не духовное соединение. И их обмен
"золотыми крестами" представляется поэтому едва ли не кощунственным.
Да и образ Христа выступает в романе "дразнящим, экзотическим, почти
сладострастным образом исступленных мистических снов"3 .
Но, видя все это, не следует забывать, что мистически - чув╜ственные
экстазы, которыми переполнены страницы романа, не были просто средством
привлечения читающей публики. Трактовка страсти писателями символистского
круга (а к ним принад╜лежал Новиков) означала мистический путь к прозрению,
была воспоминанием забытого смысла Эроса, уравнивающего высокое и низкое,
переплавляющего плоть в дух. Возникала искомая апо╜логия Эроса, который из
своих "низин" поднимается на высоту. Но это такая высота, где уже невозможно
дышать, и разряженный воздух горних высей убивает людей. Кроме того, Новиков
сумел показать и "страстное напряжение", и "великую нежность"1 лю╜бовно
устремленных друг к другу Глеба и Анны, Наташи и Кривцова. И, как правильно
было замечено в критике, если герои были не очень убедительны в смысле
"внешней правды", то они оживали благодаря "угадываемой правде внутренней"2
.
Удачным было оформление книги: на обложке внизу -- поля облаков, по
бокам -- два ангела с распущенными крыльями и горе╜стно поникшими головами,
печально смотрящие на грешную зем╜лю, А на звездном небе -- слова: "Золотые
кресты". Золотой крест -- символ страдальческого трагического пути --
принадлеж╜ность почти каждого из героев. Осеняет он и земной город, на фоне
которого разыгрываются описанные события. К золотым крестам устремлены герои
романа. А вокруг крестов и над их головами чертят круги черные летучие мыши.
Взор автора охватывал не только космические дали, он проникал и в глубь
земли, где копошатся легионы "червей", посланцев смерти, которые, однако,
обеспечивают плодородие почвы и созидают в ко╜нечном счете жизнь, и в темные
бездны души человека. Роман от╜крывался шествием по земле золотой, закатной
Царевны-Осени, и во всей книге была разлита "осенняя грусть о хрупкости
жизни и веры", "скорбь о жестокости земных путей"3. Собственно, этой
хруп╜костью отмечены все близкие автору герои -- и мальчик Федя,
при╜нимающий близко к сердцу все несправедливости, свершавшиеся на
протяжении веков, и юная Наташа, жизнь которой омрачена ле╜гендой о
дьявольском соблазне, бывшем источником ее рождения, и погибающий от руки
"темного старика" на пороге новой жизни Крив╜цов, и искупающая самоубийством
свою ненависть Глаша.
Так постепенно овладевает сознанием писателя убеждение: "...никогда...
никогда ... нельзя убивать". Таким просьбой-при╜зывом заканчивается рассказ
"Гарахвена" (1917) о ребенке, вверг╜нутом в пучину ненависти, распрей,
непрекращающегося насилия. Этот возглас в бойне гражданской войны прозвучал
поразительно "несовременно". Дело в том, что писатель не просто "отнесся
скор╜бно к той крови, к тому "греху", который сопутствует бурному ходу
революции". Все его существо восстало против несправед╜ливости, которая
приводит к гибели неприглядную, почти горба╜тенькую с угловатыми плечиками и
иссохшими от голода ручками Груню, в свои 14 лет оставшуюся той прежней
малышкой, про╜званной за худобу "принцем индийским", против того
чудовищно╜го нового порядка, при котором возможно убийство тщедушным Ленькой
подруги детских игр ("Жертва", 1922).
Конечно, такая позиция автора должна была укрепить моло╜дую
пролетарскую критику во мнении, что Новиков "решительно ...отчужден от
настоящего"1. Следовательно, ему, повторяющему евангельские заповеди,
заказано и движение к будущему, постро╜енному на новых основаниях обществу.
"Этот Моисей с Тверского бульвара не только не разобьет скрижалей, но будет
упорно твер╜дить свою заповедь, умиленно закатывая глаза..."2, --
злобство╜вали критики. Но они не заметили, что Новиков живописал не только
ужас кровавых столкновений, из которых душа выходит неузнаваемо
искореженной, не только "фантастическую явь", в которую превратилось
ежедневное существование десятков тысяч людей. Он по-прежнему оставался
писателем, которому дорого живое, сиюминутное, неистребимое бытие. Его герои
-- "из скром╜ных скромнейшие" -- не только живут в стихиях и бурях,
ежесе╜кундно подвергаясь опасности лишиться жизни или потерять близ╜ких, они
в состоянии радоваться и "траве под дождем", и цветам "под опрокинутым
ливнем". А самое главное воплощать собой "саму себе равную, неумирающую
малую жизнь", которая просто на время, в "суровые эти и страшные дни
затаилась".
Очень точно охарактеризовал это мироощущение, свойствен╜ное писателям
неореалистам -- Зайцеву, Шмелеву, Новикову, Сергееву-Ценскому -- критик Ю.
Соболев: у него "сама веч╜ность" "единственная живьем ощутимая", "протекает
через наше сегодня"3. Стоит вспомнить тот совершенно житейский эпизод из
"Гарахвены", когда Груня и Таня задумали печь хлеб и у них "ушли дрожжи":
"Граненый стакан, горячий и пышный от пены, про╜лившейся через края, в
Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой-то неведомый плод,
исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы, и отдельными узкими
струйками, как бы колечками пружинясь, сползала по ним; объемистых
не╜сколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелиного
роя, упали на медную дощечку...". Кажется, мы при╜сутствуем при каком-то
священнодействии. И совершенно закономерно сравнение с медом, который Груне
напомнила эта живая дышащая пена. Мед всегда воспринимался как божественный
дар мудрости, а в русской православной традиции он еще наделялся и значением
изменения, перерождения личности в результате по╜священия. А насколько важна
была для Новикова медовая симво╜лика, можно судить по уже известному нам
рассказу "Пчелы-при╜частницы" (1912), по тому, какие цвета -- медовый,
пчелиный, вечерней зари, свеч восковых ("солнечный луч осветил часть во╜лос
ее, и растопилось золото-воск, и засияло живою водой") -- сопутствуют образу
мученицы Наташи в "Золотых крестах".
В таких приобщенных "какой-то важной тайне", полностью по╜роднившихся
сестер превращаются Груня и Таня. Поэтому и смерть Груни-Аграфены (опять
значимое в поэтике Новикова имя!) от слу╜чайно разорвавшейся на улице
гранаты заставляет Таню окончатель╜но определиться: невозможно, немыслимо
далее попустительство╜вать убийствам. И от жениха, ранее принимавшего
участие в улич╜ных схватках, она требует неучастия в бессмысленной цепи
убийств.
Стоит ли удивляться, что эту повесть назвали "обыкновенной
сентиментальной и скучной агиткой на тему "Не убий"1. В это вре╜мя и
жестокую парафразу на темы "Преступления и наказания" Достоевского --
рассказ "Жертва" -- предпочитали трактовать всего лишь как нарушающее
историческую достоверность повествование (мол, в 1921 г. ни людоедства, ни
рыночной спекуляции не было!)2.
В этом рассказе раскрываются муки голодной и страждущей деревни.
Русская литература неоднократно обращалась к эпопее путешествия за хлебом в
голодные годы. В памяти читателей жива повесть А. Неверова "Ташкент -- город
хлебный" (1923), в кото╜рой юный герой переживает все этапы взросления,
проходит суро╜вую школу жизни (болезни, голод, смерть близкого человека), но
выходит из всех испытаний победителем. Конечно, жизнеутвер╜ждающий пафос
неверовского произведения в наибольшей степе╜ни соответствовал ожиданиям
революционного строительства и должен был затмить (и совершенно затмил!)
горькую и даже от╜вратительную правду повествования Новикова о маленьком
зве╜реныше, которого и обстоятельства подталкивают к убийству, но у которого
и душа полностью созрела для его свершения.
Мы знаем, что к темам преступления, раскаяния, искупления Новиков
обращался не раз, под различным углом зрения рисуя переворот или отсутствие
такового в душе человека. Характеру маленького, по-мужичьи рассудительного
Никандра, совершив╜шего зверское убийство старушки Агафьи Матвеевны, кстати,
единственной, кто с ним, голодным, поделился куском хлеба (на╜помним, что и
здесь Никандр расправляется с добротой), заста╜вившего своего немощного
брата Леньку убрать свидетеля злодея╜ния, -- ее внучку -- писателем дан
сложный психологический рису╜нок. С одной стороны -- какая-то маниакальная,
сладострастная жажда крови, готовность к надругательству над живым, желание
причинять боль, абсолютное вненравственное бессердечие, с дру╜гой -- момент
просветления, когда ощущает он "досель незнако╜мый ему припадок тоски и
мучительной жалости" ко всем остав╜ленным в деревне родным, когда он
пальцами нащупывает на лице "две капли, холодных, как ночная роса". Но это
просветление ни╜чего в нем не меняет. И в колонии для малолетних
преступников он ведет себя, как и прежде: угрюмо, настороженно, в то же
время оставаясь исполнительным надежным работником. А его млад╜ший брат не
выдерживает свалившегося на него несчастья-пре╜ступления и потихоньку сходит
с ума, а затем и умирает.
Но для Катерины, Ленькиной матери и мачехи Никандра, и тот, и другой --
"жертва неведомая", и она молится за преступника так же, как за несчастного
сына. И эту позицию разделяет Нови╜ков. И для него они -- "равно и свои, и
чужие" -- принесены в жертву тем политическим распрям, тем призрачным целям,
дос╜тижение которых не способно принести ничего благого. Как и Катерина, он
готов заступиться за всех детей, не отдавать их по╜жирающему дух Молоху
революции. Больнее всего пережитое отзывается в детях. И о подстерегающих их
неокрепший дух ис╜пытаниях, об их мучениях счел своим долгом поведать
писатель.
И "Гарахвена", и "Жертва" появились в сборнике, изданном в Берлине
(1923). Ему Новиков предпослал в качестве эпиграфа свое стихотворение,
свидетельствующее о той боли за родную стра╜ну, которая переполняла сердце
художника. Это стихотворение 1921 г. можно расценить как клятву верности и
любви к родине, как памятник пережитым ею страданиям:
Давно о родине уста
Не открывал я -- колос в нивах
Ее полей, в ее разливах
Расплеск волны, листок куста.
Но вместе с ней в тревожной дрожи,
В предсмертном пульсе бился я:
Тебе ль я, мати, судия --
Тебе, кто всех земных дороже?
Раскрыта заступом земля,
Но и в преддверии могилы.
Но и за гробом будут милы
Родимые твои поля.
В душе земной запечатленна,
В душе бессмертной оживи,
И если отойдешь в крови,
В любви моей почий нетленна.
И все же, несмотря на поразительную по чистоте и пронзи╜тельности
интонацию, сохраняющуюся во всех произведениях кни╜ги, которую держит в
руках читатель, его надо честно предупре╜дить: перед ним не легкое (в смысле
не легкомысленное) чтение. Оно настраивает на серьезный, тревожный лад,
будоражит нервы, заставляет вглядываться и вдумываться в прочитанное.
Затруднение вызывает подчас и авторский стиль. Почерк писателя в эти годы
еще не устоялся, не определился в той ясности, музы╜кальной ритмичности,
которая в целом будет свойственна ему по╜зднее. "Великий надрыв" нередко
соседствует с "подлинным ми╜стицизмом", "подлинно реалистические зарисовки"1
сменяются лирико-экстатическим пафосом. "Неровность" творческой мане╜ры
Новикова подчас явственно ощутима. "Иногда перед нами на╜стоящий художник, с
талантом нежным и тонким, а рядом не╜простительная банальность образов и
необычайная наивность мыс╜ли"2 , -- писала Н. Петровская. Но задача
читающего сквозь по╜рой вычурные образы ощутить "чувственную стихию",
парящую в произведениях, погрузиться "в дышащие теплом недра физичес╜кого
бытия человека", уловить "волнующую милую телесную сущ╜ность" описываемых
художником вещей. И тогда почувствуешь великую "слиянность с родной
землей"3, расслышишь тонкую, ажурную словесную инструментовку, полюбишь
"утонченность и ритмичность словесных сочетаний"4.
А кого-то может отпугнуть мерцающая зыбкость, иногда даже
провокационная сложность философской и нравственной позиции писателя.
Кому-то почудится, что здесь говорится о давно отошед╜шем, не имеющем
отношения к сегодняшнему дню.
Но тот, кому небезразличны духовные терзания, кого не пугает труд души,
без сомнения, не раз и не два вернется к этим страни╜цам, почувствовав, что
в не узнанном ранее, не прочитанном поз╜же, открываемом только теперь
Новикове, "есть свои оригиналь╜ные черты, есть неподдельное,
незаимствованное одушевление". А это залог того, что будет прочувствована
внутренняя связь всех произведений, являющих "разные образы одной души"1.
М.В. Михайлова,
доктор филологических наук.
ЗОЛОТЫЕ КРЕСТЫ
Роман
I
Вся в кружевах, прозрачная, тихая Осень любила эти долины и холмики. По
утрам обходила их каждую и на каждый поднималась ровными неспешными шагами.
Вот подойдет она к дереву, постоит, опершись о прохладный ствол,
погрустит - и золотые слезинки уже падают, ровно кружась; плачет осина
крупными яркими листьями, легкий шум плывет от падения их по холмам и
лощинам; частым дождем одежды свои золотые роняет береза, нет сил удержать
безысходную грусть, воздух так редок и чист, и расплывается плачем закатный
сон: минуло лето, лето - во сне; крепится - делает вид, что крепится -
корявый дуб, но и его черед близко.
Серебряный шлейф одинокой души, осенней тоски, роняет вослед ей легкую,
холодящую изморось, посыпает верхушки трав звонкими блестками. От одной
былинки к другой паутинными нитями - мысли ее.
Днем на солнце Осень слабеет, дремлет в тени, но, освеженная сном,
вечером снова выходит гулять.
Прозрачность осенняя всюду - в воздухе, в небе, возле самой земли.
Прозрачность - у Анны в душе.
В целом доме сегодня одна. Гуляла, читала, немного работала - для брата
делала копию со старинной гравюры, изображавшей Христа, и все это время
мечтала; над миром подымалась мечта ее, а, может быть, и вовсе не так
далеко, но и сама земля становилась иною - все линии были тонки и чисты,
легкие образы реяли в четкой ясности воздуха. Белый Христос проходил над
полями, струился над водами, касался краями одежды трав и деревьев, и в
несказанной волне умиления клонились перед ним зеленые травы, устилая живой
воздушный ковер под ступнями божественных ног; хрустальной мелодией вслед
протекал просветленный улыбкой Его трепетный воздух; дышала земля одною
общей душой, вот-вот только что найденной, вот-вот осознавшей себя.
Образ Христа Анна любила всем существом непонятной, ни с чем
несравнимой любовью. Анна жила этим Образом - мечтала и думала часто о Нем,
вернее, не часто, а постоянно, всегда, иногда сознавая, что это так, иногда
забывая; но и забывая, неосознанно, все же тянулась вся к Светлому Лику.
Христос завладел душой ее с раннего детства. Мечта о Христе - была вся ее
жизнь.
Она у окна. Раскрыла его и пьет прохладный напиток близкого вечера. Сам
вечер еще не пришел, но предвестники сумерек реют уже в затихнувшем воздухе.
Бледные неуловимые тени, существа предвечерние, они ткут тишину, бесшумно
скользя над верхушками дерев, над чуть задремавшей водой. Воды первые чуют
их трепет и отдаются чарам неясным. И Анна их слышит: душа ее - чуткое
озеро. В такие часы с глубокого дна встают затаенные образы и поднимаются
над поверхностью, такие же едва сознанные, еле очерченные, но все же со
слабым дыханием жизни, принесенным с собою оттуда, с глубин. И близко
касаясь друг друга, плывут они над землей вместе с предтечами вечера.
Осень близко. Подошла к окну. Дышит Анне в лицо, целует глаза ее, около
шеи гладит свежей своею рукой. Осень любит задумчивость душ.
- Девочка грустная... - шепчет она. Анна молча сидит.
- Дочь моя грустная! Опускает голову Анна.
- Люблю тебя с грустью твоей...
"Брат бы скорее пришел, - думает девушка. - Кто-то есть возле меня, но
не знаю кто...Ах, это грусть!.. Откуда она?"
- В прошлом - твой Белый Христос. Умирает твой призрачный мир. О
прошлом, минувшем сне твоя вечерняя грусть. Анна вздыхает. "Белый Христос,
мой Светлый Жених..."
Сложила Анна молитвенно руки - невольно, совсем не заметив.
"Люблю я Тебя. Стремлюсь за Тобой...Одежды коснуться... След ноги Твоей
ощутить, приложиться щекой моей... Белый струящийся Бог!.."
- Умер, умер Белый Христос!
Но Анна не верит, и по глазам ее знает умная Осень, что не верит
грустящая девушка печальным, осенним речам. Если бы верила ей, если б
узнала, что умер Он вправду - разве осталась бы жить?
И поспешно от светлого дома с резьбой отходит золотая Царевна. И мысли
ее, все густея, следом плетут свою печальную сеть. На самый высокий пригорок
всходит она. Садится и обнимает руками колени, и так сидит долго, и плачет,
и шепчет что-то неясно и жалобно. И по всему откосу серебрится шлейф ее
платья.
Близится вечер. Город внизу горит в море сгущенных алых и золотых
лучей. Дома один на другом, загораются окна невиданным блеском, полнотой
раскаленного солнца.
"Отходящий, закатный Бог!" - думает Осень, и все ниже и ниже ползут с
холма белые острые иглы.
А город пылает. Тонким узором, смелым причудливым контуром из картона
вырезал кто-то и наклеил на небесную даль силуэты далеких холмов и церквей.
Непохоже на правду. Этот город - греза, видение вечера. Опустился с
небес или поднялся он из глубин земных - одинаково сказочный, одинаково
что-то таящий в себе, недоступное людям, быть может, навеки.
И выше всех здании, тоньше и ярче их благовествуют над миром золотые
кресты церквей.
Бесконечной печалью, последнею грустью томится душа на холме - Осень
закатная, золотая Царевна.
- Зачем суждено мне быть Осенью? Зачем я знаю сама, что я - Осень?
Зачем я - закат? - опершись золотою головкою на руки, вопрошает она без
ответа.
Город потух, но светили, горели кресты.
II
Ставровы, брат и сестра, жили в своем особом царстве над городом.
Гора со скатами, холмами, долинками, полуразрушенные старые здания
причудливой архитектуры - развалины бывшей когда-то здесь большой выставки,
полусгнившие лесенки, буйный задор зеленых бунтующих варваров, бросающих
небу победную свою дикость, заросших повсюду, дерзающих всюду; с размахом и
мощью отвечает земля недолговечной попытке людей что-то создать здесь свое:
легионы подземных червей, невидных, но жутких в своем слепом нашествии
тайных микробов, полуживые, загадочно узловатые, скованные в своем
напряжении змеи корней - все это точит, грызет, разрушает, подкапывается,
перерабатывает в ничтожных, но и в бездонных, в неисчислимых глубинах своих,
все, что попадется на их пути, родя первобытный земной чернозем, насытив его
весь до последнего атома напряжением стихии своей, почти оживив его; эта
черная грудь земли сама уже дышит, живет уже каким-то предчувствием жизни;
оно разлито в ней, оно пульсирует, ища себе выхода, и кто поручится, что,
исчезни все живое с лица земли, эта черная, необъятная, смутно напряженная
тварь - не родит ли она сама, одна, одним своим затаенный напряжением сил, -
нового мира? Не отрыгнет ли она вновь миллиарды червей, тех, что родили ее,
что растворились в ней, как отдельные души в мировой общей душе? Много ли
надо червю, чтобы снова стать, жить? И если живы в душе человека мечты о
воскресении мертвых, то отчего невозможно и воскресение червей, мир червей,
вселенная, которую насквозь всю пронижут они, проедят ее ходами и переходами
своими, сгустят и переварят все благородные сущности мира до одной полудикой
массы видимого хаоса?..
Могучая стихия была разлита возле воздушного замка - дома с узорной
резьбой, где жили Ставровы. Но она прикрывалась зеленой, пленительной
маской. Над слепою и хищной стихиен земли поднимались легкие и призрачные
видения, полувоздушный сон. Этот сон звенел и баюкал, и чаровал незримыми
чарами. И Андрей с сестрой жили в этом очаровании, еще утоньшая его в своем
восприятии, еще вознося над землей.
Старые развалины говорили им что-то печальное, но такое грустное и
поэтическое. Всплеск человеческих крыльев, в бурьян заброшенный алмаз
человеческой мысли, если и мерк он порою в черной и зеленой стихии, то
погасал красиво, без жалоб, с внутренней музыкой, которой не могла не
отозваться душа.
И так жили вместе вот уже несколько лет две близкие их родные души.
Царство мечты, возносящейся к небу, и подземное черное царство были с ними
соседние страны. Воздушный замок их был посредине.
* * *
В мастерскую к брату Анна вошла одна. Непривычно ей было целый день без
него. Еще днем ушел на вокзал, встретить приезжего гостя. Видно, тот не
приехал с дневным, скоро теперь и вечерний поезд приходит. Странно будет ей
с новым человеком встретиться, даже жить, - Глеб погостит у них. Привыкла
она к одинокой их жизни вдвоем, к книгам, картинам, мечтам, к работе, к этой
вот мастерской.
Анна с улыбкой остановилась, войдя, на пороге. Улыбнулась тому, что
соскучилась так за целый день по всем этим милым вещам. Были они как-то
одновременно и далеки, и близки ее душе. Необычно лепил Андрей. Любящей
верной рукой рассыпал он вокруг себя эти брызги незримого мира, примитивы и
гротески, тех, что могли бы быть, тех, что так обижены Творцом - за то, что
их нет. И вот творил он их сам. И вправду, отчего бы им и не быть -
маленьким странным существам, этим завиткам и каракулям в книге судьбы, с
такой трогательной близостью ютящимся к невинным и радостным душам,
по-детски святым?
"И Христос полюбил бы их", - думала Анна не раз и видела в мыслях, как
гладил Он их своею рукой по уродливым, но доверчивым, милым головкам.
Вот в одном барельефе связаны вместе: спящая девушка, с профилем
нежным, как в отлетающем сне, и у ног ее два немые уродца; они взяли друг
друга за руки, крепко сжали их и в молитвенно сладком экстазе смотрят спящей
в лицо.
Прекрасны лица уродцев, неземной красотой сияет просветленная
неправильность черт, - другой, тайный рисунок сквозит за наружным
безобразием, и прекрасен этот скрытый их лик. И тут же цветы, ко всем
одинаково нежные своей непонятною прелестью, каждый с внутренним миром,
спрятанным где-то на дне, глубоко. "Впрочем, все и везде так запрятано, -
думает Анна, - не в одних лишь цветах. Только сияющая красота именно их,
быть может, больнее всего дразнит загадкой".
Солнце еще попадало сюда, сквозь громадные окна когда-то царившего над
всей горой здания. Случайно, гуляя, увидел его Андрей с площади и с тех пор
не расставался с ним, нанимая из года в год огромный пустырь, обнесенный
забором, с этими развалинами полудворцов, полухрамов и с одним резным
домиком, пока уцелевшим и годным еще, чтобы в нем поселиться.
Тихо, но оживленно незримо было вокруг. Призраки реяли в воздухе,
близко касаясь друг друга краями одежд, призрачною тонкостью тел. Приникали
на мгновенье и к Анне -
не боялись ее, и она отдавала их ласкам волосы, кружево кофточки,
нежность щеки.
Сегодня особенно ласковы были эти трогательные полусущества. Андрей был
среди них хоть и близкий по духу, но все же творец их, - к Анне, пришедшей
одной, льнули только любовно. Целым роем, воздушным и призрачным, близко
кружились возле нее, точно сказать хотели ей что-то, им уже ведомое, но от
нее еще скрытое временем. И сладкою болью на ласки их ответило сердце,
сжатое земным бытием; не биться упруго и звонко - захотелось разлиться ему
широкой, просторной рекой, впитать в себя все, что между землею и небом,
ловить поцелуи, легкие, как сновидение, и отвечать на них, изнемогая в новом
воздушном своем бытии.
И вот кто-то из них вошел в самое сердце ее - она не заметила - И
шепчет ей там, и покорна душа тайному шепоту. Новые, совсем еще незнакомые,
неясные, но такие в неясности своей неотразимо влекущие чувства вдруг
пробуждаются в Анне. Надо ли верить им? Может быть, подошла слишком близко
она к этим бледным и милым друзьям? Но сладко слушаться их, но так
упоительно отдаться, позабыв про весь мир, их влекущему шепоту. Чарует ее,
манит быть ближе к ним, вовсе быть с ними.
Непонятен тот сладкий зов, но Анна послушна ему. И вот начинает она
снимать свое платье, так часто делала это для брата. Но теперь - так,
бесцельно, одной, самой для себя, захотелось это ей сделать... - для себя,
для вечернего солнца, для этих святых, еще не рожденных к страданию кротких
детей, для странных и милых существ, таких ласковых к ней, так вкрадчиво
обещающих нечто, для того, кто поет в ее сердце для того, о чем он поет...
Чем легче, тем радостней ей особой волшебного радостью. Не просто
сказка вечерняя - здесь именно волшебство, ибо кто-то вошел в нее, кто-то
неутоленной рекою разлился в ней, и поднимают, покачивая, неведомые, все
новые волны, и не спрашивает Анна: зачем? - и машинально снимает с себя все
быстрей и быстрее одежды.
А потом поднялась, совсем обнаженная, и потянулась, полузакрыв глаза, с
улыбкой предвестия грядущего счастья.
Чудилось ей: близко открылись какие-то дали, придвинулся сон, и голоса
прекрасные и зовущие звучат над ней, и внизу, и вокруг нее, совсем ясно,
явственно, - вот-вот поймет, расслышит, уловит - и ее душа, один из тех же
таинственных голосов, уже поет им в ответ, ликуя в светлом экстазе
предчувствия. Лика Христа не видит она, Он подернут, закрыт золотистым
туманом, но улыбка Его влекущая светит Анне, как солнце, неземным ароматом
дышат лучи ее, и восторг поднимается из опьяненной божественным светом души
и все растет и растет, как океан перед кручами гор - неприступных, венчаемых
куполом неба.
Но хочется Анне - шепчет об этом не уставая кто-то в сердце ее -
хочется девушке видеть и самый Лик. И вот ступает ближе, навстречу Ему, и
тихо идет меж видений и призраков, - сама как видение, как сон, как мечта. И
улыбаются ей создания родственной, близкой души ее брата и благословляют с
застенчивой радостью. Их радует новый путь. И благодарно Анна касается
тонких изысканных их очертаний, своею рукою даря им мгновенную ласку. Пальцы
девушки чисты и святы. Струится с них светлый воздушный напиток того чувства
без имени, что переполняет ее. Но колеблется Светлый Лик, но расплывается
Облик Христов по мере того, как приближается Анна к Нему... А улыбка Его
остается, окутывает ее всю с головы до ног, проникает во все поры тела ее,
струится в крови, и всю странно живую залу наполняет собою, и дышит одной
душой огромная зала с вечерним блистающим солнцем. Ах, уродцы! Уродцы
особенно нежны, особенно чутки к неземной красоте. Благоговейно и жадно
льнут они к источнику влаги живой.
И так бродит Анна меж ними. И вот попадает в золотую волну. Лучи
обнимают ее, ласкаются близкого лаской к душистым одеждам ее обнаженного,
просветленного тела. Навстречу солнцу протягивает она тонкие, бледные руки и
видит, как окрашивает их Солнечный Бог нежным молочно-розоватым румянцем.
Они светятся, они зацветают небывалой еще неземной красотой; такими руками
рвут цветы в райских садах светлые ангелы и кладут их, сорвав, к престолу
Царя небесных сил, и расцветают сорванные создания новой трепещущей полнотой
бытия, вознесенного жизнью.
Анна опускает глаза и видит всю себя в розовом осиянии и не может не
улыбнуться улыбкой восторга перед собою, перед этим светящимся Богом, и с
удивлением блаженства едва-едва касается юного Божества длинными тонкими
пальцами розовых рук.
Солнце медлит закатом.
III
С дневным поездом, действительно, Глеб не приехал. Следующий приходил
через четыре часа, и Андрей решил, не заходя домой, побродить по городу.
Сестра подождет. Она ведь знает, что Глеб точно не обозначил поезда, с
которым приедет.
Андрей пошел в город.
С утра было бодрое, свежее настроение. Спал мертвым сном, без видений.
Он любил такой сон. Вообще любил крепко уснуть, как дитя отдаваясь в чьи-то
широкие славные лапы. Закрывал глаза, потягивался, будто не давался,
нарочно, чуть-чуть играя, чуть-чуть дразня вековую стихию, что протянула из
дремотных недр своих эти мягкие лапы, дли которых нет слишком взрослых людей
и что так умеют баюкать одинаково всех. Но недолго дразнил, вдруг сжимался
калачиком, кто-то качнет его, вещи двинутся в сторону, поплывут, и сам он
все ниже и ниже опускается в прохладную и теплую вместе - это, засыпая,
возможно - в беспредельность забвения.
Так и вчера заснул, а утром живо вскочил: радостно жить!
Анна еще не вставала. Пробежался по своему и осеннему царству, потом в
мастерскую - много работал, пристально щурил глаза, следил свои образы,
ловил их, фиксировал; глина покорно ложилась под пальцами, чутко следовала
за каждым изгибом фантазии, за каждым трепетанием руки.
Потом пришла Анна. Поцеловал ее, рассказал ей о Глебе, что он приезжает
к ним погостить.
- Тот Глеб?
- Да, тот самый.
Ничего не спросила больше сестра, но Андрей уловил что-то в тоне. - Ты
что?
- Мне странно... - нерешительно сказала она.
- Что странно?
- Не знаю... Может быть, то, что у нас будет жить чужой человек...
- Чужой?
Анна хотела поправиться: "новый, другой".., но ничего не добавила
больше, не поправлялась. Сказала:
- Вот это, Андрей, хорошо!
Он думал и сам, что это недурно. Ему удавалась сегодня работа над той,
еще не рассказанной, еще не совсем внятно задуманной, но такой живой а нем
самом, сказкой о будущей жизни, что зовет золотою мечтой с детства всю его
жизнь и через всю жизнь. Еле наметил пока, но уловил, что-то в линиях,
что-то поймал, на губах уже слово, на кончиках губ. Этим барельефом, может
быть, скажет его.
- Жить бы так, - сказал вдруг, прищурив глаза и делая новую линию.
Потом еще и еще, - увлекся.
- Как - так? - спросила она.
- Как в сказке, - почти машинально ответил Андрей, но вдруг
встрепенулся, посмотрел на часы, - пора на вокзал.
Быстро бросил работу, поцеловал ее руки, глаза, надел
шляпу и почти бегом направился в город - под горку. Потом обернулся,
еще раз махнул своей шляпой:
- Прощай!
И Анна осталась одна.
А он был далеко уже. Взял извозчика, скоро приехал, было рано еще,
сидел на вокзале, опять щурил глаза, подмечая характерность линий в толпе;
оглядел всех и каждого, кто приехал с тем поездом - не было Глеба, и вот
опять в городе. Четыре свободных часа!
* * *
Как чудесно, однако, жить!
Воздух так редок и чист, что и сам становишься легче; тоньше и
прозрачнее делаются те нити, что связывают вольный порыв незнаемой сущности
нашей с этой видимой, с этой слишком земной оболочкой.
Кажется, мог бы ступать легкою звонкою поступью, вольно идти где-то
вверху, над городом, поднявшись над узкостью улиц и обидною близостью
каменных стен,
Андрей широко, забывшись, не видя, шагает по улице. Он фантазирует. В
каждом живом существе ему чудится тайна. Чудесное плещется всюду. Но неясен
еще рокот струй, бьющих о стены граненой души - странно: граненой! - но так
показалось... Андрей верит в то, что ему кажется. Надо больше в фантазии
верить, иначе мир вещей подчиняет себе, навязывает свою скучную, свою
жестокую логику и без особого даже напряжения мертвящих сил своих ловит
живые души, дает им скелет - не только снаружи, но и кует плеск самой
сущности - стекленеет душа.
Мир вещей и какие-то там их законы - это самая скучная, самая тяжелая
из фантазий природы, ибо в создании ее еще не принимал участие настоящий,
бунтующий человеческий дух.
Больше простора, больше свободы, полета, светлой наивности, детскости
жизни! Миг разрушения - миг нового творчества - вольность, разлитая в мире.
Хрустальный осенний воздух этой просторной свободою дышит. Сегодня
ясней и прозрачней плещется непознаваемое в нас.
Да, хорошо, чудесно жить!
Оттого так чудесно и радостно, что в вольности воздуха, в вольности душ
родятся цветы незримого мира.
Не в самой душе, а где-то в точке касания двух.
Вот одна, обреченная жить на земле. Вот другая такая же. Грустит душа,
и другая грустит, а может быть нет, весела, - это все равно. Даже именно
так, напротив: сегодня одна из них весела. Но открыли глаза и узнали друг
друга, коснулись, в трепете нежном на минуту слились, - и родился цветок
любви.
Как мы бедны словами, когда называем: любовьНадо тысячи слов для
оттенков, ибо в них-то все дело. Мало сказать: цветок, - надо дать ощутить
его аромат, передать чары красок и форм может быть больше - прямо сорвать
его. И только единственный тот, кто сорвет, познает сокровенную суть цветка-
и в красоте его жизни, и в аромате его увядания - для того, кто сорвал...
Сколько людей, сколько разной любви, и у каждого с каждым по-разному.
Есть цветки - один на всю жизнь, и вся жизнь - в одном. Мир и Бог, и
преисподняя - все в одном цветке.
У другого - в душе целый луг, целый цветущий родник неисчерпаемых
светлых улыбок души. Вот к одной светлый посланец - взгляд; человек шел по
улице, весел был беспричинно, а она грустна и печальна, и были широко
открыты глаза, свободный, пронизанный солнцем и небом входит посланный
юноша-взгляд, девушка-грусть сидит у порога души, у водоема ее, самоцветные
камушки тонкими пальцами трогает, чуть-чуть касаясь. - "Здравствуй, светлая
грусть! Я к тебе! Полетим вместе на небо!" Грусть встает, ничего не сказав.
Откуда он? Такому нельзя не ответить. Дает ему бледную руку с такими синими
жилками... - "Ближе, дитя мое! Ближе, невеста моя!" И склоняется к ней
светлый посланец - жених ее новорожденный, обрученный невесте, быть может,
от века - и протянула уста к нему грусть; бледные - дышат они чувством
доселе незнаемым, раз лишь рожденным - только для них, только для этого
мига.
Разве что-нибудь скажешь, если скажешь: любовь?..
И вот коснулись уста, вот слились, и вот два - воедино, и во вселенной
родился новый цветок, заключивший обоих в вечный союз...
Мгновенен ответный взгляд девушки.
Загадочен, грустен взгляд тоненькой девушки.
* * *
...А не мы ли с тобой обручены этим чудесным цветком? Ты отозвалась
мне. Пустила улыбку души к себе - в сокровенный тот терем, где сидела,
слушая всплески стихий, грустя, сама твоя грусть и касалась нежной рукой
самоцветных, маленьких камушков.
Ты дальше пошла и затерялась в толпе, и я не увижу тебя, быть может,
навеки, но что-то в тебе есть мое, и во мне - твое, и наше - а нашем
единственном, в нашем ребенке, в нашем цветке. Вот он поднялся над городом,
вот он касается шпилей церквей и башенок темных, вот к небу парит - тот, в
кого мы вдохнули новую жизнь - наши любовь.
И не легче ли стало грустить тебе, о, неведомая невеста моя, на миг -
но невеста? И не стала ли глубже и мягче, и благородней радость моя? И не
легче ли, ближе, интимней приникли к душе наши тела? Не зазвенела ли в них
та же стихия? Вольною птицей не полететь ли нам в высь, в царство фантазий,
нами же созданных, нами-творцами вызванных к жизни из той темноты, где
тысячи новых миров ждут еще нас?..
* * *
Но говорить ли еще о любви? Может быть, просто надо - любить?
Кто как умеет, кто как родился - кто на всю жизнь, кто на миги, кто
бестелесным и чистым цветком, кто кровавым и рдяным... Рождайте и рвите эти
цветы, да, и рвите, ибо они и в смерти живут.
А какие цветы настоящие? А как должно любить? Эх, были бы лишь
настоящие!
А если они, настоящие, - разные? Разве разные могут быть правды?
Время уходит на думы и мысли. Думайте день, два, годы, века! Что-
разрешили?
- Нет...
- А ваши цветы?
- Не было их...
- Все думали? -Да.
- Бесплодные!
IV
Ах, кто она - эта тонкая девушка? Отчего не знал Андрей о ней раньше?
Жить в одном городе и не знать о ней!.. Отчего грустна она, так бесконечно
грустна, а в углах губ - все же будто задор молодой и юной насмешки?
Но это только его изощренный глаз уловил; Сейчас ее рот - это только
жилище молодой, крылатой летуньи, жилище, покинутое ею, ибо в глазах была
грусть.
Бродя из улицы в улицу в ожидании поезда, встретил Андрей эту девушку,
взглянул на нее, и она ответила быстрым, мелькнувшим, тотчас же скрывшимся
взглядом.
Отчего не подошел он к ней? Отчего не спросил? Увидит ли? Вдруг никогда
не увидит? Затерялась в толпе; не пошел за ней следом.
Но Андреи не грустил. Он верил всегда и во все, что обещало улыбку.
Прекрасны глаза незнакомки, а прекрасное всегда идет рука об руку со светлой
улыбкой. Временно могут они разойтись, затеряться, но стоит аукнуться, и
снова - полет, трепетание крыльев, верных отгаданной цели.
Был Андрей фантазер, верил в фантазии. Но вот вдалеке белый дымок.
Снова он на вокзале; поезд; в нем Глеб.
Андрей особенно рад приезжавшему гостю. Несколько лет жили вместе,
любил тонкую хрупкость души его. И вот тоже несколько лет не видались.
Андрей поселился с сестрой, только что кончившей тогда свой институт. Глеб
был в тюрьме, потом за границей, потом в захолустном городишке на родине;
жил, менялся, страдал. Любил строить схемы, любил все прояснять для себя.
Хаос живой тревожил его, нужен был план, стройность, система. Скоро сбросил
скелет железных законов необходимости, стадий развития, весь такой арсенал,
каким по-военному - военная строгость и точность - строили жизнь;
покачнулся, похилился, но снова обрел себя, новый свой план светлого
архитектурно-прекрасного храма. И за работой, за горением внутренним совсем
не заметил болезни. Боялись чахотки, послали дальние родные, у которых он
проживал, сюда, в крупный центр - показаться врачам.
Андрей с большим интересом и волнением прочел его книжку, которую Глеб
прислал ему около года назад. Странная книжка! Вся сама в себе заключенная,
без единой ссылки, без ничего, с внутренними водоворотами, с какими-то порою
едва намеченными, но холодящими мыслями: дальше, от жизни прочь, от света и
красок... Как будто бы так. Может статься, не разобрался как следует в
ней...
Ах, милый мой Глеб! И Андрей уже с ним всею своей подвижною душой, все
мысли о Глебе. Девушке будут еще зажжены приветные свечи, а вон в том
сизоватом дымке облик милого Глеба, светлый и строгий.
Глеб! А не слишком ли строг, не очень ли только кристален твой новый
храм? Есть ли место в том храме художнику, жизни, цветам? Или, по схеме
строителя, им так же мало уделено места, как и в былом разрушенном храме?
Увидим! Увидим...
Поезд; вагоны; окна... Окно:
- ГлебГлеб! Здравствуй!.. Я здесь!..
* * *
У старика тряслась голова, коротенькие ноги были широко и неуклюже
расставлены, но седые усы расчесаны по-молодому, а глаза смотрят ясно, по-
детски.
Глеб бережно держал его под руку, помогая сойти.
Он еще не видел Андрея, и Андрей инстинктивно замер на мгновение, не
мешая ему помочь старику.
Лицо у Глеба тонкое и изящное по-прежнему, только еще немного сделалось
строже; мягким мазком вдоль обеих щек, оттеняя их матовость, легли две
полоски волос, борода небольшая, чуть-чуть с изгибом туда и сюда,
каштановая; в глаза не успел взглянуть Андрей, но он помнил их синеву -
конечно, все та же она... такие глаза на иконах рисуют; теперь спущены
стрельчатые ресницы - камыш, скрывающий озеро. Был Глеб еще в легком пальто,
порыжелом, простом, и совсем в летней белой шляпе; пепел волос как будто еще
посветлел. Глеб был высок, тонок и не силен. Ему было легко помочь старику,
но когда тот сразу опустился с высоких ступенек на землю, Глебу очень
пришлось согнуться, чтобы дать ему мягкость прыжка.
Вот он выпрямился и уже жнет глазами Андрея, а старик у его ног с
молодыми седыми усами и детски -светящимся взглядом.
- Здесь я! Глеб!..
Старик торопливо схватил угол пальто у Глеба, стоявшего на площадке, -
так близко было оно возле лица - и прижал к губам. Глеб наклонился, и опять
Андрей не видал выражения его глаз.
- Христос мой! - услышал он, совсем подойдя, шепот
поцеловавшего.
- Здравствуй, Глеб!
Обнялись, поцеловались крепко и долго. У Глеба все те же нежные и
невинные губы. Приятно коснуться их свежести. Андрей еще раз поцеловал его.
Старика уже не было.
- Ты слышал, это тебя он Христом назвал?
- Это очень несчастный старик...
- Чем? - И, не дождавшись ответа: - Ты все тот же, Глеб! Люблю я тебя!
- воскликнул Андрей с восхищением.
Глеб улыбнулся.
- И ты все такой же. И я тебя так ужасно люблю...
- Едем домой. Где твои вещи?
- Вот со мной.
Ручной небольшой чемодан, и тот почти пуст.
- Может быть, просто пройдемся?
- Как хочешь. А ты не устал?
- Напротив... В вагоне все время сидел.
Пошли. Опять город. На углу площади еще раз видят они старика. Он идет
медленно на коротких ногах, но лицо его светло.
- Мы много с ним говорили дорогой.
Старик тоже увидел их и еще раз машет рукой и снимает черный картуз.
- Странный случай он мне рассказал...
- Давай я понесу!
- Ничего, легко ведь...
- Пожалуйста, Глеб...
Чемоданчик, действительно, был очень легонький.
-Ну, расскажи...Или нет. Потом. Расскажи о себе...Ну, как живешь? Что
ты? Кто ты? - Свободной рукой Андрей не уставал теребить пальто Глеба.
- Кто я? - Глеб опять улыбнулся. - Все тот же, Андрюша. Как видишь. А
все-таки будто другой. Весь другой.
- Нет, нет! Не может этого быть. Я не хочу.
- Ты не хочешь? - Глеб ласково тронул Андрея. - А, может быть, хочешь
все-таки я расскажу тебе о старике?
- Ну, рассказывай.
- Видишь... Он был женат. Для родителей, очень тем захотелось, но с
женою не жил - как с женой. Хотел жить по Евангелию, быть целомудренно
чистым. И так много лет прожили вместе. А потом заскучала очень жена, в
тоску стала впадать. Ты слушаешь? Тебе интересно?
- Конечно, конечно, Глеб. Мне кажется, ты и о себе этим рассказываешь.
- О себе? Ну, так вот. Стала его просить жена по ночам, чтобы дал ей
дитя, ей так трудно жить. Так тяжело быть одной, что-то сосет ее сердце...
Ласкалась, молила его. Такая тоска на душе у нее, что с жизнью готова
расстаться. А он не только в теории чист, а в самом деле никогда не хотел
ее, как жену. Да и никого не хотел. А она молила: ну хоть из жалости!.. И он
стал смущаться, не знал, как быть. Видит, гибнет жена. Помолился Бегу,
просил вразумить его. Что ему делать: оставить жену на погибель и быть
верным евангельскому завету или... дать ей ребенка? Припал к земле, ждал
ответа от Бога, и Бог сказал: дать ребенка.
Глеб замолчал, а Андрею было и странно, и радостно слупить его. Он
любил его голос, манеру, говоря, наклонять голову немного набок, точно со
стороны прислушиваясь к самому себе. С минуту шли молча, потом Глеб опять
заговорил:
- Бог сказал: дать ребенка. И он хотел дать ребенка - во имя жалости к
человеку, во имя острого страдания женской души, да не мог, не умел его
дать. А жена изнывала и чахла. Попробовал было сказать: пусть возьмет себе
другого мужа... Только взглянула на него, с таким укором, что больше ей уж и
не заикался об этом. И опять Богу молился, просил научить его.
- Ну и что же Бог? - невольно Андрей спросил. Глеб еще ниже склонил
свою голову.
- Бог научил.
- Что ты, Глеб, говоришь!
- Да, но тут уж подробности... Он мне все рассказал, доверился
почему-то.
Андрей не спросил, как это Бог научил, но едва уловимое, легкое
волнение пробежало внутри: Глеб говорил так серьезно, сосредоточенно и
вдумчиво.
Помолчали.
Над городом плыли корабли облаков. Какая там жизнь? Какие вопросы? Там
свои кормчие, пути по неизвестным морям. К какой цели плывут?
Может быть, все корабли - и земные, и воздушные, и подземные - все к
одной цели?
Как знать!..
- И вот уже в старости стало тревожить его: Бог ли то был? Не был ли
дьявол в образе Бога? Жена умерла скоро после того, как родился ребенок...
- Дочь? - почему-то спросил Андрей.
- Девочка. После смерти жены и задумался, вот и ребенок был, а она
умерла. А ведь ребенок затем, чтобы ее-то от смерти спасти. Бог ли послал
его?
- А ты как думаешь, Глеб? Глеб на вопрос не ответил,
- По монастырям стал ходить, допрашивать всех. А монахи все строгие,
все угрюмые, дьявольской дочкой зовут его девочку. Напала тоска на него.
Покоя себе на найдет. И вот у меня тоже допрашивать стал, как и ты сейчас. А
сам ты что-нибудь знаешь?.. Нет, ты не знаешь...
- Я знаю, Глеб! Чувствую...
- Знаешь, тем лучше... Трудный вопрос для меня. - Ну-и ?..
- Я не знаю... - Глеб говорил с трудом... - Это вопрос для меня, может
быть, самый больной. Я ведь почти как монах... Я так понимаю евангельский
дух.
Андрей слушал с тою же напряженностью, с какой Глеб говорил, но тот
вдруг улыбнулся, и лицо сделалось женственно мягким, а голос таким свежим,
именно свежим - будто бы даже с легким лукавством, чуть уловимым в душевной,
светлой улыбке, в легкости слов.
- А я все-таки...
Что? - И Андрей встрепенулся.
- Все-таки выход нашел... -Ну?
- Я для него... Для него сказал: это был Бог! - И торопливо, поспешно
стал объяснять: - Если даже был дьявол... пусть дьявол... Все-таки - это был
Бог. Понимаешь ты: Бог был в нем. Не в том, кто предстал перед ним, а в этой
неизреченной детскости души его, в пресвятой его жалости к страдающей
женщине.
"Как глупо!.. Как глупо!" - думал Андрей, сильно моргая; не думал, а
как- то машинально твердил про себя...
Глупо не глупо, но повисли в углах его глаз два драгоценных алмазика.
Не ими ли, камушками само цветными, и играет затаенная наша грусть у водоема
души?..
- Ах, Глеб, Глеб! Милый мой!..
Он схватил его за руку и крепко сжал в своей. Глеб тем же ответил.
Вдруг стало обоим легко и хорошо. Так и не разнимая сомкнутых рук, шли
еще долго. Потом Андрей рассмеялся:
- Неловко идти с чемоданом, когда руки так вместе. Пришлось сесть на
извозчика, но рук все же не отпустили. Странная вещь это - вместе... Всегда
далекий от Глеба,
далекий в вере его, в его построениях, Андрей, вопреки этому, был ему
внутренне близок. Роднила их заостренность духовных переживаний обоих: если
перевести на графику жизни их душ, то рисунок получится разный, вместо
строгости линии, стремящихся в тонкую высь, развернется сложность узора
другая, но все же родная неуловимым единым оттенком, верным той единой руке,
что чертила их.
Интимная сущность того, что называют любовью, была в их душах одинаково
белая, и Андрей со своей многоцветностью был ослепительно белый внутри. Но
вовне, в воплощении красочном, так все по-разному выходило у них...
Кто создал таким этот единый, но и в отдельных частях целиком
заключенный, удивительный мир?
Ехали молча; по лицу бегали тени светлых улыбок. Андрей вспомнил
детскую радость в глазах старика.
Да, благодать их коснулась, этих невинных глаз.
- Ну, а дочь его, девочка, как? - спросил он у Глеба, уже подъезжая.
- Ах, с девочкой грустно... Потом расскажу.
С ней грустно. Как же так?
Радость и грусть - две сестры, и одна без другой ни на шаг. Обе
стройные, обе прекрасные, рука об руку ходят они, и иногда трудно их
различить. Отчего это кажется, что затаенная грусть светит в глазах ее
светлой сестры, а та, в свою очередь, розовым покрывало надежды веет над
печальным изгибом прекрасных девических плеч? Разве можно что-нибудь в мире
понять до конца? К миру надо приникнуть и пить его влагу, слушать, смотреть,
- глазами, ушами, всем существом проникаться таинственной сущностью, за
всплеском отъединенных, раздельных волн улавливать общий, скрытый в них и
волнующий голос, и отдаваться тайнам его с последним самозабвением,
растворяясь в них и только тем постигая их изнутри. А едва овладел - в
простом и конечном новые и новые глубины, еще изначальнее, и снова нить их
душою, копя и возвращая волшебные силы в недрах заветных, в скрытых тайниках
существа, чтобы знать и уметь в возвратном отливе, во вдохновении, и самому,
опьяненному хмелем - хмелем цветущим - матери-браги вселенной, рассыпаться в
мире самоцветными брызгами творчества, целым каскадом светящихся,
искрящихся, ликующих новых миров - быть Богом все новых и новых фантазий.
Слезли с извозчика возле ворот и вступили в царство Ставровых, в
воздушный, реющий скит с призрачным сном, с зеленовато-золотым огненным сном
чернозема - зыбкое царство, ибо фундамент его - многомиллиардный живой,
жующий, грызущий, сосущий, гибкий в изломах и узловатый в гибкости,
фантастический в своей страшной реальности, обнаженно живущий, но скрытый
мир.
Вступили в прекрасное царство.
V
Осеннее золото струилось по скатам пригорков, а навстречу бежали лучи,
и низали, как бусы, кружочки червонные на золотые же нити. Вечер, по нитям
скользя, омывал их мягкой прохладой.
- Ах, как хорошо! У вас - как в скиту. Дорожка уютно вилась между
деревьев.
- Как в скиту - рассмеялся Андрей. - Заглянул бы ты в мою мастерскую...
Сколько там всякой всячины, совсем не монашеской. Да и мы оба с сестрой -
какие же мы затворники-христиане ?..
- Не знаю, - промолвил Глеб. - Христианство - это стихия, мы выросли в
нем, это воздух, которым мы дышим, с детства он наш и родной.
- Да, если так понимать, может быть, кое-что сохранилось и в нас...
- Не что-нибудь. Нет. Я теперь только понял, Андрей, что я никогда и не
переставал быть христианином. Даже тогда, когда поклонялся великой -
помнишь, мы ее называли богиней? - Необходимости... Ты спорил со мной и
тогда против моего идолопоклонства. Но сколько было в заблуждении этом
душевности, сколько внутренней правды!
- Но не Христа же, Глеб?
- Ты думаешь - нет?.. А я думаю. Он и тогда уже был.
- Как в твоем старике? Даже если и дьявол, то все-таки Бог?..
Глеб рассмеялся:
- Пожалуй, что так.
- Глеб, слушай, а я вот какой с детства был. Богу молился - лет так
четырех, поклоны клал, а сам между колеи, поклоны кладя, глядел, кто что
делает в комнате...
- Хорошо... - Глебу понравилось.
- И ведь что ты думаешь? С чистым сердцем молился...
- И с такою же чистой душою поглядывал!
- Да, да, конечно...
Глеб снял свою белую шляпу и глубоко вздохнул; поднялась под рубашкой
узкая грудь - такая легкая, почти невесомая, призрак.
- Ты еще, Глеб, похудел...
- Да, вознестись готовлюсь... Надо мною смеются так.
- Но ты у нас еще погостишь?
- Как еще?
- До вознесения, Глеб!..
- Ах, до вознесения... Конечно! Конечно...
- А волосы, Глеб?
- Что волосы ?
- Глеб, неужели?..
- Да, да, половина седых...
- То-то они посветлели как будто... Как же так? Ты ведь не старше меня.
- Моложе.
- Сколько тебе?
- Двадцать семь.
- Двадцать семь... да, конечно, моложе.
- А ты все такой же. -Да."
Андрей немного сконфузился, точно какую неловкость сделал невольную: ни
одного седого волоса нет до сих пор... Нет, по всему видно, не настоящий он
христианин...
Какие все глупости в голове!.. Почему же собственно христиане должны
седеть к тридцати годам?.. Христос не был седой... А впрочем, что мы знаем о
Нем?
Андрей оступился, споткнулся о камень, - не разглядел. Христос, Глеб,
седина... Нельзя сразу думать о стольких вещах!
- Ах, Глеб, ты мне должен все рассказать! Я тебя так не оставлю.
- То, что можно сказать, Андрей, не есть еще настоящее. - Глеб подумал.
- Ты, ведь, художник. Хочу красиво сказать тебе. Слова - это сосуды с вином,
оболочка звенящая. Часто красивая она, тонкая. Вот чокнулись, обменялись
словами - звон родился. Слышим обманный тот звон, видим вино, знаем, какое
на глаз, но ведь надо испить его. Надо, закрыв глаза, причаститься вином -
тихо, без слов. Может быть, надо молчальником быть, слепцом добровольным,
навеки глаза закрыть...
- Зачем же глаза закрывать? - простодушно спросил Андрей.
- Формы обманны. Формы - соблазн. Вот оно что! Формы - соблазн!
Не возразил Андрей, но всем существом своим был не согласен.
Формы! Весь красочный мир, вся изысканность линий, что в своих
сочетаниях обещают постижение и неземной красоты... Возразить - это целый
горячий протест. Только спросил:
- А красота, Глеб?
Брови сдвинулись строго у Глеба, лицо стало тоньше еще. Замедлил
ответом, но все же сказал:
- Телесная красота - это тоже соблазн.
У Андрея стукнуло сердце. Всполохнулось. Редко бывало так у него, но
вот случилось.
- Глеб! Мы не вместе! - с тоскою вырвалось вслух. Глеб возразил ему
тихо и немного печально:
- Красота есть иная, духовная... - и крепко закрыл глаза. - Еще далеко!
- прошептал он усталым и дрогнувшим голосом. - Я отдохну, - И присел
отдохнуть.
- Что с тобой? - тревожно спросил Андрей.
- Ничего. Я устал. Только устал. - Но все еще не открывал глаз.
Андрей стоял возле. До дома оставалось два шага. Мастерская серела на
горке. Вдруг потянуло туда, - целый день не работал. Что это с Глебом?
Взглянул на него. Странное было лицо! Точно именно пил - не только глядел на
него -дорогое вино, упиваясь им, отдаваясь ему... Слова надо пить, закрывши
глаза, - вспомнил Андрей. Что же он пьет и кто сейчас говорит с душою его?
Но взглянул перед собою нечаянно прямо на город и позабыл о Глебе и обо
всем.
Небо сияло торжественным гимном в пурпуре, в золоте. Розовый благовест
лился с далеких кочевников-облаков. Кормчие довели свои корабли до блаженной
страны. Море небесное! Всемирные волны! Пафос единой, полной гармонии...
- А это! А это? Глеб, посмотри! И схватил его за руку.
Глеб оторвался от сна. Лицо было бледно; тайный экстаз пронизал его
душу и отразился жгучим отсветом в чертах лица; Глеб неба не видел, Глебу
было видение.
По нитям вечерним, по золотым путям, между одеждами легких молитв,
оберегавших, хранивших покой избранной небом души, дыхание тела пришло, и
имело оно розовый, нежный божественный облик, с немою улыбкой восторга, с
хрустальным бокалом солнечной влаги - золотым напитком заката...
Как пришла она?
Пришла. Позвала душа душу.
Люди не знали, а души... Может быть, тоже не знали, знал и за них, как
всегда, кто-то другой...
Мы боимся признать, что такое случается. Но так именно есть! Фактов не
надо страшиться, ибо мир вещей, факты обыденности, не есть еще настоящие
факты, а чья-то часто нелепая шутка, и, может быть, именно их, этих
обыденных фактов, надо бы было страшиться, если считаться с ними всерьез. Но
факты другие, новые, те, что сами мы создаем из безмерности небытия, они не
страшны, потому что близки нам, что родные душе, что в них небывалая правда
грезит прервать свой сон, порвать изначальную ткань небытия, родиться таким
вот юным н розовым Богом, какого увидел Глеб и содрогнулся, увидев, от
сладостной тайны. Уходя от соблазна открытых, познал он соблазн закрываемых
глаз.
Разные правды мирно уживались в вечереющем воздухе царства Ставровых.
Несоответствие их окутали таинственными, легкими касаниями мягкие умиряющие
волны, скрывая за собою, быть может, высшую благодать разрешения.
Солнце зашло, только кресты сияли победно. Кто кого победил ?
* * *
Художник не дождался ответа от Глеба; христианин промолчал вплоть до
дома.
Анне в тот же момент показалось, что кто-то живой коснулся души ее,
склонился устами к ее руке.
Пробежал холодок. Стала одеваться быстро. Прибежала домой, когда Глеб и
Андрей были там уже.
* * *
Осень знала и видела все. Но она сидела спокойно - ждала, пока погаснут
золотые кресты.
Недолго ждала. Они скоро погасли.
Тогда встала она на крайней верхушке горы и подняла, возвышаясь до
половины быстро темневшего неба, заломила руки свои - над городом, над
холмами и долинами, которые ей так полюбились.
А распустившийся шлейф ее всю гору покрыл серебром.
VI
Глебу было хорошо в новой для него атмосфере, она отвлекала его от
привычных дум и давала незаметно, но верно нежную мягкость напряженности
мысли. Анны он раньше не знал, но ее не дичился, как часто дичился новых
людей, особенно женщин. Не узнал в ней и свое неизъяснимо сладкое видение,
что встретило его на пороге новой жизни, стало у входа и разделило его бытие
на две половины: одно до нее, после - другое, а миг этой встречи был как
сечение перекрестных дорог. Был на пути его отныне этот перекрестный пункт,
где предстало видение в миг, когда сияла над ним небесная твердь, и солнце
горело прощальным торжеством, уходя навсегда. Навсегда для этого мира, ибо
завтра мир уже будет иной, отделенный черной пустынею ночи от того, что
сегодня в беспредельном просторе небес сжег свою короткую жизнь.
Уже напились чаю втроем, Глеб осмотрел весь дом - нравился дом ему,
походил на замок средневековый. Высокие окна с полукруглым изгибом вверху,
резьба по карнизам, такая ажурная на вечерней легкости неба, две стрельчатые
башенки с узеньким ходом к ним через крышу. Но не было тяжести, какою-то
легкостью было пронизано все. Не удивишься, если, проснувшись поутру,
найдешь все другое, а это окажется сном, Андрей был в восторге, но не
показывал радостных чувств: это ведь красота, а красота формы - соблазн. Ну
и пусть соблазнится немного...
Уже говорили много о разных вещах, узнали, как жили оба за эти годы,
что не видались, и вдруг стало так, что надо или помолчать немного, или
заговорить о чем-то другом, очень большом, быть может, о самом существенном.
И помолчали сначала действительно. Потом Андрей предложил подняться на
гору. Такой простор на горе! И сейчас же пошли.
Было темно уже, жутковато и звонко от ночных осенних сверканий.
Небольшие собаки, целых четыре, обрадовались человечьему запаху,
человеческим легким шагам, и побежали вперед. Любили гулять они с Андреем и
Анной. Примирились и с Глебом. Обнюхали наскоро: человек оказался невредный.
Бежали быстро и радостно, откидывая задние ноги несколько в сторону. Один
только щенок, самый лохматый, серел в темноте, отставал. Был он удивительно
похож на трехкопеечную деревянную лошадку, и всегда был позади всех других.
Анна любила собачек - ей пришлось выкормить их, когда мать этих щенят после
родов почти тотчас умерла. Любила их жалкою и большою любовью.
И оттого, что люди шли также безмолвно, намечалась какая-то близость их
к этим тоже немым существам. Среди чернозема и снов его были собаки к людям
все-таки ближе, а темною ночью смутное дрожание их неоформленных душ льнуло
к душам людским по-детски и очень доверчиво. И уже это большая была радость
для них, и давала она именно резвую легкость их задним ногам.
Андрей шел немного впереди. В небо он не смотрел сейчас, но осенние
звонкие звезды сами падали в воды души и отражались там крупные, ясно-
прохладные. Второе небо сияло в душе.
Всегда Андрей жил в художестве и на жизнь смотрел так же. Сегодняшний
день и вечер давали ему наслаждение, как от касания к глубокому искусству.
- Ай! - вскрикнула Анна. Андрей обернулся.
- Что с вами? - спросил ее Глеб.
Но Анна уже успокоилась и, смущенная, стыдилась признаться.
- Летучая мышь? - догадался Андрей.
Конечно, это была летучая мыть! Странно, что она вылет ела так поздно.
Летучие мыши ткут сумерки, а эта вылетела почти уже ночью. Что за цел" в ее
бесцельном полете?
- Вы боитесь летучих мышей?
- Да, очень боюсь. Я вся в белом.
Глеб только сейчас разглядел, что она была в белом. Брат рассмеялся:
- Анна верит, что летучая мышь может вцепиться в волосы...
- Не вцепиться, а сесть и выщипать волос...
- И с ним повиснуть на засохнувшем дереве...
- А тогда засыхает душа, - докончил Глеб. - Вы знаете это?
- Конечно. Но только летучие мыши не властны над душой.
- Не надо бояться их? - спросила Анна и нечаянно взяла
Глеба под руку
И снова смутилась тотчас же, а от смущения еще более
нечаянно сказала:
- Ну, теперь охраняйте меня!
Неловко лежала рука ее. Они шли не в ногу, а в потемках каждая
небольшая неровность вырастала в порядочную.
- Дайте, так будет удобней.
Они переменились, он взял ее руку своей и сразу почувствовал ближе и
проще всю ее возле себя. Так ему легче беречь, охранять от летучих мышей.
- Я давно уже Анну стращаю - на барельефе вылепить вместе с летучею
мышью...
- Не надо, Андрей!
- Мышь нагнется над ухом, над спящей, и будет сосать ее кровь...
- Это не мышь, это упырь.
- Все равно... мышь тот же упырь. Вообще - червяк! Глеб рассмеялся, он
был естественник.
- Конечно, червяк! - повторил художник с настойчивостью. - То есть не
формой, а психологической сущностью... Право! Не так? Ну, вот увидишь. Я
тебе вылеплю. Разве кровь сосать и волосок вытягивать - не все равно? Все
равно так и этак вытянет душу...
Глеб вдруг серьезно сказал:
- Душу не может вытянуть мышь.
- А если мышь прилетит как посланец небес? - коварно спросил Андрей, -
Как к твоему старику?..
Глеб ничего не ответил. И Анна брата не спросила ни о чем, - какой
старик, какой посланец небес? Показалось ей, что чуть-чуть дрогнула рука ее
спутника.
Отчего?
Показалось, наверное.
Андрей замолчал, немного смутившись. Может быть, очень некстати
вспомнил он старика?..
И так дошли, не обертываясь, до самого верху. Неосознанное беспокойство
струилось вслед. Перед большим разговором надо было, чтобы осложнилась
как-то глубинная ясность. Еще не забурлила вода, но, незримый еще, в скрытых
глубинах наметился, зарождаясь, водоворот спиральных струй.
Все четыре собаки были уже на горе. Они стояли безмолвные и глядели на
город - вниз. И слабо мотали хвостами. Андрей тоже был с ними. Анна
освободила свою руку и тихо сказала:
- Взгляните.
Глеб обернулся и чуть-чуть невольно откинулся назад от неожиданности.
VII
Звезды вверху, звезды внизу.
Два неба.
Город горел, расстилаясь у подножья горы. Звездным дождем разлился по
долине и блистающим гребнем поднялся к верхнему небу возле самой черты
горизонта - границы двух звездных морей.
Среди черноты и молчания ночи блистал он своими огнями торжественно.
- Я думаю, если есть Бог, - сказал Андрей, - должен Он быть в такой
именно вот красоте.
Никто ничего не сказал, а Андрей, позабыв про свою неловкость, что на
минуту смутила ясность души, продолжал, помолчав:
- И жить нужно так же... пусть каждое мгновение жизни будет пронизано
таким вот волшебным лучом. И именно жить, а не только мечтать. Мечту сделать
жизнью.
- Расскажи, как хотел бы ты жить, - раздумчиво спросил Глеб и опустился
на полугнилое бревно.
Анна так и осталась стоять, как была, возле него. Сидел Глеб слушал у
ног ее. Девушка вся замерла, не шевельнувшись стояла Ночной звездный мир
колдовал ее непрерывным звенящим мерцанием. Секундами ей начинало казаться,
что уплывает куда-то земля, отделяется тихо с обычной орбиты и плавно
скользит в неведомом танце среди звездного моря. Потом очнется Анна,
посмотрит земными очами и ощутит вдруг всей цельностью своею единое живое
существо - того, кто сидит, немного согнувшись и слушая Андрея пристально,
склонив свою голову.
Когда приподнята празднично душа, всегда так говорит Андрей, хотя чаще
молчит. Но сегодня истинный для него, светлый и сверкающий праздник. Отчего
это так? Отчего этот... тонкий... со святыми чертами лица, отчего так
задумчив?
Вот сидит, замер у ног ее. Еще вчера его не было. А сегодня уже странно
подумать, что не будет его, уедет, и самая мысль об этом не приходит и в
голову.
Улыбается Анна чему-то и не знает чему, и не замечает вовсе этой улыбки
своей, ибо идет она из глубин, которые, может быть, что-то и знают об этом,
да разгадку таят про себя. Для нее же ясно одно: Глеб не чужой.
Теперь поняла удивление брата: "Чужой?" И сама уже думала: "А не от
века ли близкий?"
Было небо вверху, небо внизу, и Андрей говорил:
- Блистающий город! Вечерняя сказка! Как чудесно быть в ней!.. Самый
причудливый тонкий узор - жизнь - как глину лепить, создавать самому ее
внутреннее, таинственное бытие, парить в этих дворцах и храмах воздушных,
реять над ними между землею и небом, и опять на землю спускаться,
обновленную, преображенную, легкую, на землю ликующую светящуюся не заемным,
а внутренним своим светом... Это еще утром нашло на меня. Помнишь, Анна, я
было начал тебе говорить?.. Ах, больше всего верю я в сказку!
Андрей еще помолчал и продолжал мечтательно, щуря глаза:
- Вот город... Он должен быть целой симфонией линий и красок... В тона
и по глубокому внутреннему сродству раскинут этот узор, и в него, и в домах,
и по улицам, вкраплены всюду цветы, очень много цветов. Их аромат должен
меняться и жить в одной гармонии с общей жизнию неба, животных, людей,
камней, облеченных красотою их линий в праздничный, легкий наряд. Утро,
день, сладко томительный вечер, ночь - всему свой черед, свои краски,
запахи, линии...
- А люди?
Глеб так тихо спросил, что Андрей не слыхал.
- Жилища, дома - все должно быть иным, и разным -многоликим,
многообразным... непременно так. Чтобы каждому было по душе, по внутреннему
складу, по его одной, единственной индивидуальности, которая ни минуты не
думает, не спрашивает, не считается: а другие как? так ли у них? а как
нужно? а нормально ли это? а хорошо ли то? а можно ли? Таковы и жилища...
- А люди? - еще тише повторил Глеб свой вопрос. Но теперь расслышал
Андрей.
- Люди? Тут простор для всего, для самых разных натур, для самых
причудливых желаний и настроений. Есть города и дома, и леса, и небо, и все-
для идиллий, есть мрачное средневековье, красочное, упоительное в своей
необычности, есть строгость и свет для ученых, есть чудовищная
фантастичность для сумасшедших и фантазеров. Пусть сходят тогда и с ума -
тогда перестанут так говорить, ибо общеобязательный ум, в сущности,
величайшая инертность, а потому и глупость...
Андрей сказал и немного сконфузился. Что-то очень уж по-ораторски
вышло, так вдруг обрушился на какой-то общеобязательный ум; стоит ли он
такого пафоса?.. Однако, спокойней, но все так же убежденно повторил еще
раз:
- Глупость и оковы. Какое-то злое внушение, тяготеющее над
человечеством и даже как будто над всем миром, потому
что и у природы, как слышно, свои законы есть... если только это она
сама, а не мы навязали ей... Но мы же тогда и разрушить должны. Глеб сказал:
- Андрей, какой ты стал бунтовщик!
- Я всегда такой был.
- Да, я помню. И в спорах с Глебом-марксистом ты был прав. Ты защищал
тогда дух, не отрицаешь его и теперь?
- Нет, конечно.
-
Я это вижу, но ты утверждаешь бунтующий дух, Андрей, - грустно заметил
Глеб. - Бунт, может быть, нужен, но во имя чего? Нельзя бунтовать неизвестно
во имя чего. Если нет этого Высшего Имени, то остается для бунта
единственный путь - смерть, небытие, молчание, но ты говоришь, Андрей, и
волнуешься. Во имя чего?
- Во имя упоения творчества, во имя красоты, во имя радости бытия, -
быстро ответил Андрей.
- А смерть?
Смерть! Анна сжалась и вытянулась вся.
Она жадно следила за порывистой братниной речью. Ей особенно дорого
было, что ведь там будет место и тем, кто здесь обижен, кто не жил еще, кто
только задуман, - больным и уродцам, калекам, ибо там они расцветут в своей
особенной среде, как оригинальные, необычайные в красоте своей, еще
невиданные миром цветы. А Христос будет кротко светить надо всем - всех
любящий, всех освещающий. Так Анне мечталось.
И вдруг это слово.
Смерть! Анна ее не боялась, не ощущала реально власти ее, но этот
человек таким вдруг потемневшим голосом назвал, точно позвал ее.
Довольно долго молчали, потом Анна сказала:
- Мне холодно.
Поднялись, чтобы идти, и Андрей очень тихо и мягко тронул Глеба рукой:
- Глеб, я думал об этом не раз и что-то скажу тебе. Я так хотел бы
поговорить об этом с тобой, - и еще застенчивей, тише добавил: - И у меня
есть своя вера...
- Ты веришь, что дух не умрет?
- Да, верю. Не каждый, но все-таки верю.
- Не Каждый?
- Да, Глеб.
- А что же наполнит их жизнь?
- Неумирающих? Творчество, Глеб.
- Творчество?
- Творчество Бога... Бог еще в будущем...
Руки Андрея отчего-то вдруг, задрожали, он поймал руку Глеба и сжал его
пальцы. Наклонившись, Андрей прошептал:
- Глеб, а ты веришь в Христа? Глеб громко и ясно ответил:
- Да, я верю в Христа, победившего смерть.
VIII
Больше в этот вечер почти не говорили. Анна пошла впереди и одна.
Собаки, соскучившись, скрылись еще до того от людей; был непонятен им
разговор, да к тому же как раз в эту пору давали на кухне остатки от ужина,
- надо было спешить.
В звездное царство спускалась Анна одна. Оно все блистало еще,
разливалось внизу, но по мере того, как приближалась Анна к нему, потухали
ясные точки одна за другой: было поздно, тушили электричество. Целыми
цепочками, улица за улицей смыкались, закрывались ночные глаза. Анна шла
быстро. Воздух мягко брал ее стройное тело, омывая упругою свежестью. И так
скользила она на воздушных руках - белая, насторожившаяся к какому-то
откровению, что приблизилось к ней в этот вечер.
"Верю в Христа, победившего смерть".
Подняли ее эти слова над землей и отдали в легкие, светлые руки. Холод
смерти куда-то исчез, осталась прохлада и свежесть.
Белый Христос! Этот молчаливый, тонкий, худой человек верит в Христа. А
верить в Христа - это быть с Ним, это носить и в себе святость Его, не
святость - Божественный Дух, легкость надмирную.
"Верю в Христа, победившего смерть!"
Шла, не оборачиваясь, по откосам с дорожки на дорожку, и чутким ухом
ловила легкость новых шагов позади, еще непривычных, но таких прекрасных в
звонкой осенней прозрачности.
Быть близко к Христу... На крутом повороте, у лесенки Анна вдруг
опустилась на траву, камень знакомый был спрятан в траве. Закрыла лицо
руками и крепко сжала глаза. Любила так делать, - общее с Глебом. И тотчас
на близком, таком простом и родном горизонте показалась фигура Христа. Вот
Он тихо идет один, опустив просто руки и нездешними неземными глазами глядя
вдаль за земные поля. Одежды серовато-серебристые, мягкие, спадают до самой
земли. Неспешной походкой идет он, и слышит явственно Анна легкую поступь
шагов.
Видение длилось мгновенье, но это мгновение было как жизнь.
Так и не отрывала рук от лица, когда мимо прошли Глеб и брат. Они оба
молчали, и Глеб шел впереди, - не торопясь, мягко ступая по темной дорожке.
Шаги удаляются книзу. Анна сидит неподвижно. Серебристым своим
покрывалом чуть-чуть - легко - окутала плечи ей осень.
На что-то благословила ее.
* * *
Глеб почти тотчас пошел к себе, так и не простившись с Анной, - она
вернулась домой много позже.
В его распоряжении оказалась целая половина дома в несколько комнат с
ходом на левую башенку. Андрей проводил его по коридору, уже темному и
показавшемуся оттого очень длинным: долго шли.
Не зажигая свечи и не раздеваясь, только сбросив пальто и ботинки,
прилег Глеб на кровать. Усталые ноги протянулись во всю длину ее. Руки Глеб
заложил на подушку, закинув за голову.
Он молчал на горе и слушал Андрея. Была в этих речах, несмотря на
далекость их, чем-то внутренне близкая Глебу, своя красота, прохладой
обвевавшая, холодящая душу: отъединенность в ней, изысканность. Так
показалось. Глеб был против такой красоты, не мирился с ней, но не мирился
умом, в глубине же души что-то созвучное было духовной этой прохладе. Ведь и
от своих, от самых близких, от той семьи верующих одной сокровенною верой,
что должна быть самой интимной семьей из когда-либо бывших других, он
чувствовал себя удаленным - на высоком холме, откуда широкое расстилается
море и благородный разреженный воздух омывает лицо. Для глаз - далекая даль.
Не земная, интимная даль - близкая и родная душе теплотой ощутимой, с
цветами, красками, с их душистым приветом, быть может, и с пылью подчас, но
тоже близкою людям, горячею от горячего дыхания их, от кожи живой... Его
даль далека настоящей далекостью - холодноватая, холодящая.
И так во всем. И любовь его к людям, такая подлинная, с глубокою верой
и проникновением, все же была аристократической любовью, вера его близка
была к знанию, Бог - к железной необходимости.
Правда, та же необходимость рождала иногда и все покрывающий, все
сожигающий пламень, как последний протест против вселенского холода. Но то
были тайные, им самим еще не опознанные, подземные силы души. Воздух же,
которым всегда он дышал, был воздухом горных уединенных высот.
И глубокое приходило к нему иногда подозрение, - нет ли здесь
какой-нибудь основной, коренной ошибки, ибо чудилось ему, что Христос,
верно, был ближе, интимней к душе человека. Знакомы были Глебу и эти, такие
иные, но такие и редкие минуты других - не созерцаний, а скорее уже
состояний - размягчения души. Так было сегодня в вагоне с тем стариком -как
жемчужная теплая капля с небес в прохладную ясность души.
Склонный к монашеской строгости в этом вопросе, так остро живом для
него, вдруг отыскал он такие простые и человеческие слова старику. И самого
поразило глубоко, что тот его назвал, прощаясь, Христом.
Но как же тогда ему быть?
Там, на горе, он слушал Андрея и боялся, лежа теперь один в темноте,
признать свою близость к нему. Не во всем, но именно в этом. В холодноватой
его красоте. У каждого есть свой соблазнитель. Подходит он так незаметно, в
скрытой личине, облеченный призрачной благодатью. Не Андрей искуситель. В
Глебе самом - не таится ли тот же холодящий обман красоты, обнаженный в
своей одинокости?
Или, напротив, близок Христос и Андрею и покрывает собою все сущее, и
нет благодати призрачной, ибо всякая благодать - Благодать? Как знать, быть
может, ведомы были и Христу эти призраки грез, эта прозрачность далекости,
когда проснувшись, один, Он удалялся от спящих апостолов, поднимаясь на
камень неподалеку, такой обнаженный и одинокий, открывающий именно дальние,
дали.
Глеб лежал, закинувши руки и не закрывая глаз. Мысли его были прозрачны
и ясны, легкость, почти жуткая в первые дни, когда приходила; теперь не
боится ее - легкость в теле, в крови, в голове. Едва уловимо струится в
сосудах кровь; в голове, как светлые, высокие облака, проносятся мысли.
И так лежит он долгое время, не замечая бега его, и вдруг вспоминает об
Анне, и - странное дело - в воздушность мыслей его, в оторванность их
вливается что-то весомое, пронзая их острым уколом, и, растворяясь,
окрашивает цветом своим - не различимы оттенки, но живая колеблется жизнь. И
наливаются облака его мыслей розовой влагой, и колышется, переливаясь, в них
нечто зачатое ими - ядро - и пригибает их ближе к земле. Но из весомости
розовой не тучи ли вырастут позже? Под грядущею тяжестью Глеб закрывает
глаза. Но нет - туч пока нет. Одно розовое душистое облако окутывает душу
его, и Глеб плывет, засыпая, в неизвестные, новые сны.
IX
Возвратясь, Анна долго смотрит гравюру, над которой работала днем.
Опять и опять поражает ее странный, создающий миры в самом себе облик
Идущего. Совсем одинокий движется Он среди трав и растений. Целует с
молитвенной нежностью, расстилаясь, земля края серебристых одежд.
Анна закрывает глаза, хочет услышать шаги.
Но больше не слышно шагов.
Не слышно. Видно далеко ушел. Может быть, сел на сером, сожженном южным
солнцем, морщинистом камне и смотрит, опершись на руки, прямо в даль перед
собой.
Ей удавалась сегодня работа. Копия была хороша и верна. Завтра гравюру
надо отдать, но с приездом гостя брат не успел еще посмотреть, что она
сделала. Может быть, лег уже.
Постучала к нему.
Нет, не лег.
Андрей сидел у стола и что-то писал. Анна знала эту привычку его - по
вечерам записывать кратко прожитой день. Очень сжато, иногда в двух-трех
словах. Но всегда. "Не бывает, - говорил он, - когда не случилось бы
чего-нибудь важного, не удалось бы подметить что-нибудь особенное, что
хочется сохранить для себя. Пусть хоть мелочь по первому взгляду, но иногда
и мелочь бывает характерней крупного".
- Я не помешаю тебе?
- Нет, пожалуйста, Анна. Наконец, ты пришла.
- Ты соскучился?
- Нет, я писал.
- Беспокоился, куда я девалась?
- Нет, я знал, что ты осталась там. Я писал. Что?
- Вот это как раз о тебе.
- Обо мне? Я думала, что сегодня напишешь о Глебе.
- Да и о нем, но все-таки это о тебе.
- Не понимаю, Андрей.
- Собственно, ни о тебе, ни о нем, а о своей работе.
- Как всегда почти.
- Но в то же время это - о вас.
-
Покажи.
- Да, я сам хотел тебе показать. Ждал, когда ты придешь. Смотри. -
Андрей протянул ей тетрадку.
Анна прочла:
"Летучая мышь летала над Анной. Я засмеялся, хотя не люблю мышей. Глеб
сказал: мышь не высосет душу. А ночью, сейчас, я не смеюсь и боюсь за
сестренку: мышь может высосать душу. Сохрани ее Бог! Летучая мышь - гадость,
червяк".
Неожиданно весело сделалось Анне. Она взъерошила волосы брата, вскочила
к нему на колени с проснувшейся вдруг детской живостью, обняла его шею и
засмеялась, тоже как девочка:
- Милый Андрюша! Как ты смешно написал!
Брат смотрел с удивлением, он давно не видал такой Анну. А она все
смеялась:
- Ты и вправду боишься? Больше меня? За весь день нашел это самое
важное.
-
Да. Пока я был с вами, об этом не думал. А остался один, понял, что это
так. Сестренка моя, девочкаСмеешься ты... Храни тебя Бог.
Теперь она перестала смеяться и с трогающим, близким изумлением глядела
ему в глаза; в них отражалось, дробясь, пламя свечи.
- Дай я тебе поцелую глаза, как ты мне целуешь.
Он подставил лицо, и Анна коснулась обоих глаз его своими прохладными,
свежими губами.
- Не надо бояться? - как ребенок спросил он ее.
- Не надо, брат. Я не боюсь. Он поцеловал обе руки ее.
- Спасибо тебе. Спасибо, сестренка.
Когда успокоился, вместе смотрели гравюру и говорили немного еще, но
все больше о пустых и мелких вещах. Перед самым уходом брат про Глеба
спросил.
- Да, он мне очень понравился, - ответила Анна. - Не то это слово. Он
особенный, близкий. Он редкий, Андрей, человек?
- Да, редкий.
- Я так рада, что он у нас.
- Я бесконечно люблю его, Анна. Почти как тебя.
- Почти?
- Да, конечно, сестренка. Потому что ты - моя жизнь. Поцеловали крепко
друг друга брат и сестра и расстались.
Усталый и успокоенный, крепко и скоро уснул Андрей.
* * *
Под утро засыпает и Анна.
Спит прислуга, хотя и близок час ей вставать.
Уткнув свои холодные мордочки в лапы, чутко дремлют собаки. Буйчик
спит, как всегда, на самой лесенке. Спит он не как все остальные, а
по-особенному - заднюю лапу опустил ступенькою ниже, голову, напротив того,
как на подушку, выше закинул. И так лежит, дремлет на трех ступеньках сразу
эта лохматая трехкопеечная лошадка.
И вот замок, и до того полувоздушный, улучил момент, когда все живое
забылось коротким сном, и заструился, поплыл по горе, легко поднимаясь и
скользя по уступам. Утренний сон - легкий, прозрачный сон поднимает нас над
землей. Там, сплетаясь из нежных цветов, из улыбок души, колышется зыбкий,
полупризрачный мир над землей - Вторая Земля - со своими морями, лесами и
горами, с озерами и островами.
Легко поднимается замок. Все тоньше резьба, все усложненней и четче
узоры его в едва нарожденной утренней бледности.
Ах, Вторая Земля!.. Остров незнаемый, чаемый... Где ты? Доплыть ли нам?
Грызут и скребут, и копошатся в тревоге все земляные и подземные твари.
Чернозем не знает иной земли, черноземные твари не хотят сотканного
утренними грезами острова.
Грызотня, шуршанье, негодующий шум пробуждают жизнь. Утро пришло; пора
за работу, за труд.
Замок подстреленной птицей, неровно и быстро, падает книзу и снова
стоит, притаившись, ждет новых утренних грез. Но обещания Грядущей Земли
веют над ним.
X
Глеб проснулся очень рано, бодрый и свежий, каким давно не бывал. Встал
тотчас. Вышел на двор. Как знакомого встретили его ночные собаки, - только
теперь разглядел их. Захотелось умыться, но не знал где. Вышла прислуга и
тотчас разрешила его затруднение. На той половине спали еще, и ему принесли
с кухни большой сияющей чистоты ковш с холодной, чуть леденящей водой. Ночь
была прохладная, но день обещал быть теплым, может быть, жарким. Невысокое
солнце грело уже очень заметно. На небе ни единого облачка.
Не знал, что ему делать, Глеб. Идти сегодня по докторам было как-то
смешно, - так хорошо с утра себя чувствовал. Да и вообще это леченье
казалось ему подозрительным. Слабая грудь всегда была у него, - что же из
этого? Правда, кашель теперь иногда донимал его сильно, но ни вчера, ни
сегодня нет ничего - как нарочно. Это, верно, здесь такой воздух целебный.
И это похоже на правду. Так необычно хорошо было вокруг. Глеб давно не
видел подобного утра.
Старая выставка после ночной холодной ванны выглядела совсем молодой.
Доживая последние дни, она улыбалась веселой улыбкой. Глеб пошел побродить в
ожидании, пока хозяева встанут. Простой и здоровый интерес проснулся
откуда-то в нем - такой неожиданный, такой давно не бывалый. Он ходил от
одного здания к другому, влезал по откосам, карабкался, как мальчик, чтобы
не упасть на отвесных дорожках, даже что-то запел - какой-то давний мотив,
слов которого так и не мог припомнить.
Он стоял, глубоко дыша чистым воздухом, и, стараясь вспомнить слова,
напевал громче и громче все тот же мотив, быть может, несколько фантазируя в
оттенках его - за давностью лет. И вместе с этой мелодией что-то вот-вот
готово было всплыть - очень давнее - в памяти.
И вдруг он сверху увидел, как на голос его со всех своих шестнадцати
ног в гору летят четыре собаки. Они не заметили, как он ушел гулять, и
теперь мчались исправить свой непростительный промах.
Глеб поймал себя на глупой, мальчишеской мысли. И даже не мысли только,
а целой картине, вихрем пронесшейся в голове его.
Вот он охотник и заблудился в незнакомых местах, и уже несколько дней
не может найти к замку дороги, но он молодец - не унывает, не падает духом,
пробивается сквозь чащу, влезает на скалы. Дух его побеждает и голод, и
стужу. И вот взбирается он на самую последнюю, самую неприступную скалу...
Но нет! Он вовсе не охотник, он рыцарь, и это замок той дамы, ради которой
он совершил столько подвигов, победил на турнирах столько блестящих рыцарей
- все для нее... И это от ней посланцы мчатся к нему...
Боже мой, глупость какая! Детство какое! Откуда все это? Да сколько же
лет сегодня ему?
Кажется, очень немного: бежит он навстречу собакам. Они виснут прямо на
шею и скачут возле него.
Так же скакали вчера возле Анны.
И, вспомнив об Анне, вспомнил слова:
Не уходи! Дай мне налюбоваться,
Наслушаться твоих речей,
Твоей любовью надышаться
И знать, что я - ничей...
А вспомнив слова, вспомнил все остальное.
Ах, как давно это было, каким глупым, каким маленьким мальчиком был
тогда Глеб!
* * *
- Кто там? Черт вас возьми, разве можно швыряться? Но косточки слив
продолжают лететь методически - одна за другой; Глеб увлечен этим занятием.
- Перестаньте же, - громко кричит полная дама. - Перестаньте! Вам ли я
говорю? Это уж совсем ни на что не похоже!
От жары и от противных косточек, испортивших ей ее платье, дама зла
бесконечно. Но девочке только смешно. Она смеется детским еще, звонким
переливчатым смехом.
И на этот-то смех выглянул, наконец, из зеленых ветвей худенький
мальчик.
Он не сразу разобрал, в чем же дело, и любопытно глядел на стоявших
внизу на дороге даму с девочкой. С барышней - она совсем показалась ему уже
взрослой. Была так хороша она! Бледная матовость щек оттеняла темные, полные
грусти, но теперь смеющиеся глаза. Волосы пышные, темные, были заколоты
позади двумя-тремя гребенками; чуть лишь подвернутые, мягко лежали они одною
волной. Чадра спускалась низко, ниже колен, и вся голубая была эта девочка.
Глеб смотрел, не спуская глаз, раскрыв рот и забывши про сливы.
Дама смирилась, увидев такого виновника всех ее бед.
- Смотри-ка, Людмилочка, да он совсем глупый - этот желторотый птенец,
а глаз от тебя не отводит. Вы, милостивый государь мой, - продолжала она, -
смотрите-ка, что вы наделали. Ведь если так около каждого дома будут по
платью портить, не напасешься и платьев - а, как вы думаете?
Дама хотела было опять рассердиться, да подняла лицо вверх, увидела
снова смущенное лицо мальчика и смягчилась совсем.
- Ну, Бог вас простит. А все-таки в другой раз, когда сливы будете
есть, не швыряйтесь на улицу. Во избежание неприятностей. Да. А теперь
извольте извиниться. Ну, целуйте скорей. Скажите: простите, не буду больше
так никогда.
Она подняла к нему руку. Глеб смущенно поцеловал, перегнувшись через
ограду и пробормотав что-то совсем непонятное.
Людмила смеялась до слез.
С тоскою по уходящей мечте взглянул на нее мальчуган.
- Ну, до свидания, глупый птенец!
Но Людмила вдруг перестала смеяться и, когда мать повернулась идти, как
кошка тихонько подкралась к решетке, стала на цыпочки и протянула мальчику и
свою загорелую ручку.
- Скорей!
Глеб с живостью припал поцелуем к пахнущей солнцем и морем руке.
- Живем мы вот там! - кивнула девушка головой на высокую старую дачу,
повыше.
Тогда еще живы были и мать, и отец. Жили у моря всей семьей для отца, у
него были слабые легкие.
И вот маленький Глеб стал исчезать от семьи. Увидит Людмилу и ходит за
ней, и глядит, не отрывая глаз. К ним на дачу пойти не смел, но в парке
кланялся низко, и Людмилина мать благосклонно кивала ему, а Людмила глядела
украдкой, и было целое море тоски, такой непостижимой, в ее детских глазах.
А потом скоро приехал какой-то офицер средних лет, с большими усами и
баками. И с тех пор гуляли они всегда вместе втроем - офицер и две дамы.
Офицер носил шпоры и звенел ими далеко по дорожке. Он умел петь и часто
напевал этот романс. Две первые строчки помнил наверное Глеб, остальных
никак не мог разобрать, как следует, и придумал их сам. Но они-то ему
особенно и нравились, и с неподдельным волнением он напевал - один
где-нибудь, где никто не услышит:
Твоей любовью...
Твоей любовью - надышаться...
И знать, что я - ничей...
Это последнее, что-то не совсем понятное, неизвестно как пришедшее на
ум, доводило его до слез.
И вот был один вечер. Из мельком брошенных слов он знал, что они завтра
уедут. Незаметно подкрался Глеб к серой высокой даче и притаился в пышной
зелени сада. Зачем попал сюда, сам не сумел бы сказать. Сила, что привела
сюда, справлялась с мальчиком, как с детской игрушкой.
Окна дачи горели ярким огнем. Слышны были звуки рояля и голос офицера.
Он пел особенно громко и с чувством. Потом перестали играть и петь, и
неожиданно близко, совсем почти возле себя услышал Глеб голос:
- Людмила... Людмила, ты будешь моей? Не правда ли? Скажите мне...
Скажи!
Было слышно дыхание Людмилы - прерывистое и беспокойное.
- Идемте домой... - с тревогой сказала она. Глеб видел в своем
воображении, как офицер расставил руки, не пуская ее, и вполголоса тихо
запел:
Не уходи! Дай мне налюбоваться... Но вот недалеко кто-то позвал:
- Александр Павлович!
- Я жду, Людмила. Скажите мне! Завтра вы едете. Я умоляю вас... скажи
мне!
Еще ближе голос позвал:
- Александр Павлович, где вы?
- Идите... Идите... - быстро зашептала Людмила. - Я потом вам скажу...
- Людмила...
- Идите!
В голосе Людмилы послышались гневные нотки. Офицер звякнул шпорами,
словно вставая с колен, и негромко сказал:
- Я буду ждать. Решайте мою судьбу.
Шпоры были все дальше. Глеб слышал, как Людмила заплакала. Ему
нестерпимо, до физической боли стало жаль ее. Он забыл обо всем и встал из
кустов, даже забыв отряхнуться.
- Не плачьте, - сказал он ей, подойдя; и больше ничего так и не мог
сказать, тоже заплакал.
Людмила подняла на него свои удивленные глаза, узнала и вдруг так
обрадовалась, схватила его за руки и усадила возле себя.
- Как вы здесь? - спросила она.
И слезы, остановясь, дрожали в заблестевших ее темных глазах.
- Я пришел посмотреть вас, проститься.
- Проститься со мной?
- Не плачьте, - опять попросил робко Глеб.
- Ничего, эти слезинки - две для тебя. И ты говори мне: ты. А он не
смеет мне говорить - ты, я не позволяла ему, я не люблю его.
- Не выходи за него... Откажи, прогони его... - лепетал, припав к ее
рукам и целуя их, мальчик. - Хочешь, я пойду и скажу ему... Хочешь?
Не могла не улыбнуться Людмила.
- Ты пойдешь?
- Да, ты должна быть ничья! Людмила смотрела на него с изумлением:
- Как ничья? Расскажи!
- Ничья! ничья..., - твердил мальчик. - Я слышал, ты говорила раз, что
высоко живешь, что тебе далеко к морю ходить, но это напрасно, ты так и
должна высоко жить, еще выше, в горах... в неприступной башне... под
небом... Ты не Людмила, ты царевна Тамара, прекрасная... лучше всех...
- Лучше всех на свете? Скажи... - наклонилась она, и ее женское сердце
дрогнуло от горячей этой невинной любви... Он только глядел ей в глаза.
- Лучше всех в мире? - повторила она. Глеб кивнул головой.
- Нет, словами скажи. Чтобы я знала. Чтобы я помнила это на всю свою
жизнь.
- Ты - царевна Тамара, ты лучше всех в мире.
- Ну, поди сюда. - Она взяла его голову и медленно приближала к себе. -
Вот целует тебя царевна Тамара.
И поцеловала его своими свежими девичьими губами, крепко прижав их к
его почти детскому рту.
- А теперь иди, беги. Уже поздно...
- А что ты скажешь тому?
- Что скажу? - усмехнулась гордо Тамара. - Скажу, что царевна Тамара
будет ничьей.
* * *
С тех пор не видал Глеб царевны Тамары. И ничего о ней не слыхал. Кто и
откуда она, не догадался спросить. Скоро умер отец. Еще немного спустя
умерла и мать, годы ученья пришли, потом развернулась духовная жизнь.
Кажется, несколько жизней прожито в ней, а вот где-то лежал, где-то хранился
забытый мотив, и вдруг воскрес, всплыл из туманом подернутых далей далекого
прошлого, а вспомнив об Анне - почему ж это так? - вспомнил он и слова:
Не уходи! Дай мне налюбоваться,
Наслушаться твоих речей,
Твоей любовью надышаться
И знать, что я - ничей.
XI
Отрадой детских дней напоило сердце Глеба вспыхнувшее в нем вместе со
словами и мотивом воспоминание юных лет. Еще побродил он один - уже тихий,
даже, может быть,
грустный, но легкою и светлою грустью. Солнце поднялось высоко и грело
по-летнему. Утро не обмануло, и нарождался теплый, ясный день.
Миновав мастерскую - Глеб не знал еще, что это за здание, - по очень
крутой, но близкой дороге спустился он прямо к дому. Все окна были раскрыты
настежь, и дом имел радостный утренний вид.
Встали.
Глеб еще ускорил шаги и почти бегом сбежал вниз. На крылечке стояла и
улыбалась ему Анна.
- Я хотела идти вас искать, да не знала, куда. Как вы спали?
- Хорошо. И спал, и проснулся чудесно. У вас здесь особенный,
чудодейственный воздух.
- Где вы были?
- Везде.
- А в мастерской?
- Я не знал, где она.
- А там, ведь, работает брат.
- Уже на работе?
- Вы не видали его? - Нет.
- Так пойдемте. Надо пить чай. Позовем его. Впрочем, вы, может, устали?
- Нет, нет, сегодня я бодр.
Было очень радостно Анне глядеть на его чуть порозовевшие щеки, улыбку,
на еще влажные волосы. Но она ничего не сказала об этом ему, только
протянула руку и засмеялась:
-
Ну, здравствуйте! Мы, ведь, еще не поздоровались с вами. Глеб не сразу
выпустил руку ее и, поднявши прямо свои почти синие глаза, сказал ей:
- Сегодня я вспомнил царевну Тамару - девочку, которую узнал у моря в
детстве. Я поцеловал ее руку, как только увидел ее.
Анна вспыхнула. Тонким румянцем окрасилась и ее бледность, и рука чуть
заметно дрогнула в Глебовой руке.
- Вспомнив сегодня о вас, я вспомнил и о забытой царевне
Тамаре.
Когда Глеб замолчал, Анна инстинктивно, полубессознательно протянула
ему для поцелуя обе свои руки - и ту, что держал, и свободную.
Потом они молча сошли со ступенек и пошли к мастерской - в гору, по
узкой тропинке.
Почти у самого входа остановился Глеб и сказал Анне:
- Есть что-то невыразимо прекрасное в чистой душе, тоска по самому
святому, что только может или, вернее, в этой-то жизни не может быть. Вы так
прекрасны сейчас! Вы вышли навстречу дню и Богу, разлитому в мире, как Дева
Пречистая. Я не мог не поклониться вам. Нет, нет, ничего не возражайте мне и
не сердитесь, что я так сделал. В другое время я постеснялся бы, может быть
- не разглядел вас, а сегодняшним утром я снова - дитя. Не сердитесь.
- Нет, - промолвила Анна. - Я не сержусь. Я никогда в жизни не забуду
этого утра.
И оба вошли в мастерскую.
XII
Андрей отдыхал, когда к нему вошли Анна и Глеб. Ни следа от его
вчерашнего, неведомо откуда налетевшего беспокойства о летучей мыши не
осталось, и Андрей работал сегодня так же удачно, как и вчера.
Он приветствовал вошедших чуть театральным жестом художника, который не
может подать своей вымаранной руки.
- Так вот где работаешь ты, а я проходил мимо, ничего и не подозревая.
- Ты входишь в страну или, лучше сказать, в целый мир, где я царь и
творец. Но царь по названию только - не самодержец, у нас, в сущности,
настоящая анархия. Ни я их, ни они меня ничуть не стесняемся, и живем, как
видишь, дружно довольно.
За целое утро намолчался Андрей и теперь был рад поболтать.
- Я все мечтаю такое что-нибудь сделать, чтобы не только живое было
оно, а даже бессмертьице, хоть и плохонькое, но все ж заработать. И не в
памяти людей. Нет настоящее!
- Себе?
- Что себе! - рассмеялся Андрей, - это дело уже решенное. Нет, вот
именно даже ему - еще неизвестному моему созданию.
- Глупости болтаешь, - рассмеялся и Глеб. - Ты сегодня веселый.
- Да. И ты тоже.
- У вас тут