Оцените этот текст:



                           Ольге Шмелевой

     Человек мирный и  выдержанный при моем темпераменте  -- тридцать восемь
лет, можно так сказать, в соку  кипел,-- но после таких слов прямо как ожгло
меня. С глазу  на  глаз  я  бы  и пропустил от такого человека... Захотел от
собаки кулебяки! А тут при Колюшке -- и такие слова!..
     --  Не имеете права елозить по чужой квартире! Я вам доверял  и комнату
не  запирал, а вы  с посторонними лицами  шарите!.. Привыкли в ресторанах по
карманам гулять, так думаете, допущу в отношении моего очага!..
     И  пошел... И даже не пьяный. Чисто золото у него там... А это он мстил
нам, что с  квартиры его просили, чтобы комнату очистил. Натерпелись от него
всего. В участке писарем служил, но очень  гордый и подозрительный. И я  его
честью  просил,  что  нам  невозможно  в одной  квартире  при  таком  гордом
характере  и постоянно нетрезвом  виде, и вывесил к воротам записку. Так ему
досадно стало, что я комнату его показал,-- и накинулся.
     "За  человека не считаете" и то и се!.. А  мы, напротив, с  ним  всегда
очень осторожно и даже стереглись,  потому что Колюшка предупреждал,  что он
может  быть  очень зловредный при своей службе.  А  у меня с  Колюшкой тогда
часто разговор был про мое занятие. Как он  вырос и стал образованный, очень
было не по нем, что я  при ресторане. Вот Кривой-то, жилец-то наш,-- фамилия
ему  Ежов,  а это мы его промежду собой звали,-- и ударил  в  этот пункт. По
карманам  гуляю!  Чуть не зашиб  я его за это  слово,  но  он очень хитрый и
моментально  заперся на  ключ. Потом  записку написал  и переслал мне  через
Лушу,  мою супругу.  Что  от  огорчения это  он и неустройства,  и предлагал
набавить за комнату  полтинник. Плюнул я  на  эти пустые слова, когда  он  и
раньше-то по  полтинникам платил. Только бы очистил  квартиру,  потому прямо
даже страшный  пo  своим поступкам... И на глаза-то всегда боялся показаться
--  все  мимо шмыгнуть  норовил.  Но  с  Колюшкой  был у  меня очень горячий
разговор. Я даже тогда пощечину ему дал за одно слово...  И  часто он  потом
мне все замечания делал:
     -- Видите, папаша... Всякий негодяй может ткнуть пальцем!..
     А я смолчу и думаю себе: молод  еще и не понимает всей глубины жизни, а
вот как пооботрется да приглядится к людям -- другое заговорит.
     А все-таки обидно было от родного  сына подобное слушать, очень обидно!
Ну лакей,  официант...  Что ж из того, что по  назначению судьбы  я лакеи! И
потом, я  вовсе не  какой-нибудь, а из первоклассного  ресторана, где всегда
самая отборная и высшая публика. К  нам мелкоту какую даже и не допускают, и
на низ, швейцарам, строгий наказ дан, а все больше люди обстоятельные бывают
-- генералы,  и  капиталисты,  и  самые образованные люди,  профессора там и
вообще, коммерсанты и  аристократы... Самая тонкая  и высокая  публика.  При
таком сорте гостей нужна очень  искусственная служба, и надо тоже знать, как
держать себя в порядке, чтобы не было какого неудовольствия. К нам принимают
тоже не  с ветру,  а все равно как сквозь огонь пропускают, как вес равно  в
какой университет. Чтобы и  фигурой соответствовал, и лицо было чистое и без
знаков, и взгляд строгий и солидный. У  нас не  прими-подай, а со смыслом. И
стоять  надо тоже с пониманием и глядеть так. как бы и нет тебя вовсе, а  ты
все должен уследить и быть начеку. Так это даже и не лакей, а как все  равно
метрдотель из второклассного ресторана.
     -- Ты,-- говорит.-- исполняешь бесполезное и низкое ремесло! Кланяешься
всякому прохвосту и хаму... Пятки им лижешь за полтинники!
     А?! Упрекал меня за полтинники! А ведь он и вырос-то на эти полтинники,
которые я получал за все --  и за поклоны, и за услужение разным господам, и
пьяным, и благородным, и за разное! И брюки на нем шились на эти полтинники,
и курточки,  и  книги куплены, которые он  учил, и  сапоги,  и все! Вот  что
значит, что он ничего-то не знал  из жизни! Посмотрел бы он, как кланяются и
лижут пятки, и даже  не  за  полтинник, а из высших  соображений! Я-то всего
повидал.
     Когда раз  в  круглой  гостиной был  сервирован  торжественный обед  по
случаю прибытия господина  министра. и я с прочими номерами был приставлен к
комплекту,  сам  собственными  глазами  видел,  как один важный господин,  с
орденами по всей груди, со всею скоростью юркнули головой под стол и подняли
носовой  платок,  который  господин министр изволили  уронить. Скорей  моего
поднял и даже под  столом  отстранил мою руку.  Это даже  и не их дело -- по
полу елозить за платками...  Поглядел бы вот  тогда  Колюшка, а то -- лакей!
Я-то, натурально,  выполняю свое дело,  и  если подаю  спичку, так  подаю по
уставу службы, а не сверх комплекта...
     Я как начал свою специальность, с мальчишек еще, так при ней и остался,
а  не как  другие  даже очень замечательные господа. Сегодня, поглядишь,  он
орлом смотрит, во главе стола сидит, шлосганисберг или там  шампанское тянет
и  палец мизинец с  перстнем выставил и  им  знаки  подает  на разговор и  в
бокальчик  гукает, что  не разберешь; а  другой раз усмотришь  его  в  такой
компании, что и голосок-то у него сладкий и тонкий, и сидит-то он с краешку,
и  голову держит, как  цапля,  настороже, и всей-то фигурой играет по одному
направлению. Видали...
     И  обличьем  я  не  хуже  других.  Даже  у меня  сходство  с  адвокатом
Глотановым, Антон Степанычем,-- наши все смеялись. Оба мы во фраках, только,
конечно, у  них фрак сшит поровней  и матерьялец  получше. Ну, живот у  них,
правда,  значительней  и пущена толщенная  золотая цепь.  А  тоже лысинка, и
вообще в масть. Только вот бакенбарды у  меня, а у них без пробрития. А если
их пробрить да нацепить на бортик номер, очень бы хорошо сошли заместо меня.
И у меня  бумажник,  но только разница  больше внутренняя.  У  них бумажник,
конечно, вздут, и выглядывают пачечки разных колеров, и лежат вексельки, а у
меня бумажник сплющен и никаких колеров не имеется, а заместо вексельков вот
уже три недели  лежат две визитные карточки: судебного кандидата Перекрылова
на  двенадцать рублей, по случаю забытых дома денег, и господина Зацепского,
театрального певца, с коронкой, на девять  рублей по тому же поводу. Вот уже
они  три недели не являются и думают не  платить, но это  -- подожди, мадам!
Таких господ и у нас  немало, и  если бы платить за всех забывающих,  так не
хватило  бы даже государственного  банка,  я так полагаю.  Есть  которые без
средств, а любят пустить пыль в  глаза и пыжатся на перворазрядный ресторан,
особенно когда с особами из высшего  полета. Очень лестно подняться по нашим
коврам  и ужинать в  белых залах с зеркалами, особливо при  требовательности
избалованных особ женского  пола... Ну,  и  не рассчитают  паров. И нехорошо
даже смотреть, как  конфузятся и просматривают в волнении счет и как бы  для
проверки  вызывают в коридор. Даже с дрожью в голосе. Потому стыдно им перед
особами. Ну, на страх и риск и принимаешь карточки.  И выгодно бывает, когда
в благодарность  прибавят рублика два.  Это ни для  кого  не вредно,  а даже
полезно и помогает обороту жизни.  И тут ничего такого  нет.  Сам даже Антон
Степаныч,  когда завтракают  с  деловыми  людьми, очень хорошо  говорят  про
оборот  капитала,  и  у них теперь два  дома  на хорошем месте, и недавно их
поздравляли еще с  третьим, по  случаю торгов. А потом, с  ними ведут дружбу
Василь  Василич  Кашеротов,  "первой  помощи  человек", как у  нас  про  них
говорят. У них  всегда  при  себе пустые вексельки, чтобы  молодым людям  из
хорошего семейства дать в момент и получить пользу. А совсем на  моих глазах
в  люди вышли и в знакомстве с такими лицами, что...  Даже  состоят как бы в
попечителях при женском монастыре и любитель, особливо  обожают послушниц --
и  достигают,  по  своему  влиянию  и  жертвам.  Даже  по  случаю  такой  их
специальности  насчет  вексельков  будто  некоторые очень  шикарные  дамы из
семейств бывают  с ними в  знакомстве. Да-а!..  Что значат деньги! А сами из
себя сморщены, и изо рта у них слышно  на довольно большое расстояние, ввиду
гниения  зубов.  Конечно, жизнь меня  тронула,  и  я несколько облез,  но не
жигуляст,  и  в лице  представительность, и даже баки в нарушение порядка. У
нас ресторан на  французский  манер,  и потому  все номера бритые,  но когда
директор Штросс,  нашего ресторана,  изволили меня усмотреть,  как я  служил
им,-- у них  лошади отменные на  бегах  и  две  любовницы,-- то  потребовали
метрдотеля и наказали:
     -- Оставить с баками.
     Игнатий Елисеич живот спрятал из почтения и изогнулся:
     -- Слушаюсь. Некоторые одобряют, чтобы представительность...
     --  Вот.  Пусть  для  примера  остается.  Так  специально  для  меня  и
распорядились. А Игнатий Елисеич даже строго-настрого наказал:
     -- И  отнюдь не  смей  сбрить! Это  тебе  прямо  счастье.  Ну, счастье!
Конечно, виду больше и стесняются полтинник дать, но мешает при нашем деле.
     Вообще  вид  у  меня  очень приличный  и  даже дипломатический --  так,
бывало, в шутку  выражал Кирилл Саверьяныч. Кирилл Саверьяныч!.. Ах, каким я
его  признавал и  как  он совсем испрокудился в моих глазах!  Какой это  был
человек!.. Ежели бы не простое происхождение, так при его бы  уме  и хорошей
протекции  быть бы  ему  в государственных  делах.  Ну и натворил бы он  там
всего! А у него и  теперь парикмахерское заведение, и  торгует духами. Очень
умственный человек и писал даже  про жизнь в тетрадь. Много он утешал меня в
скорбях жизни и спорил с Колюшкой всякими умными словами и доказывал суть.
     -- Ты, Яков Софроныч,  облегчаешь  принятие пищи, а я привожу в порядок
физиономии, и это не мы выдумали, а пошло от жизни...
     Золотой  был  человек!  И  вот  когда  во  всем  параде  стоишь  против
зеркальных стен,  то  прямо  нельзя поверить, что  это я самый и  что  меня,
случалось, иногда в нетрезвом виде ругнут в отдельном  кабинете, а  раз... А
ведь  я все-таки человек  не последний,  не какой-нибудь бездомовный, а имею
местоположение  и добываю не гроши какие-нибудь, а  когда  семьдесят, а то и
восемьдесят  рублей, и понимаю тонкость приличия и обращение  даже с высшими
лицами.  И  потом,  у меня сын был  в  реальном училище, и дочь моя, Наташа,
получила курс образования  в гимназии... И вот при  всем таком обиходе  иной
раз самые благородные господа, которые уж должны понимать... Такие тонкие по
обращению  и поступкам и говорят на разных  языках!.. Так деликатно кушают и
осторожно  обращаются  даже  с  косточкой,  и  когда  стул  уронят, и  тогда
извиняются, а вот иногда...
     И  вот  такой-то вежливый господин  в мундире, и на груди круглый знак,
сидевши рядом  с дамой  в большущей шляпе с перьями,--и даму-то  я  знал, из
какого она происхождения,-- когда я краем рыбьего блюда задел, по тесноте их
друг к  дружке, за край  пера, обозвал  меня болваном. Я, конечно, сказал --
виноват-с, потому -- что же я могу сказать? Но было очень обидно. Конечно, я
получил  на  чай целковый, но  не  в извинение это,  а для  фону, чтобы пыль
пустить  и  благородство свое перед барыней  показать, а  не  в  возмещение.
Конечно, Кирилл Саверьяныч, по шустроте и оборотливости  ума своего, обратил
все  это в  недоумение,  которое постигает и  самых  прославленных людей,  и
всетаки это  нехорошо. Он  даже говорил про  книгу,  в  которой  один ученый
написал,  что  всякий труд честен и благороден  и  словами человека замарать
нельзя, но  я-то  это  и  без  книги  знаю, и все-таки это нехорошо.  Хорошо
говорить, как  не испытано на  собственной  персоне. Ему хорошо, как  у него
заведение, и  если  его  кто болваном обзовет, он  сейчас к  мировому.  А ты
завтра же полетишь  за скандал и уже  не попадешь  в первоклассный ресторан,
потому сейчас по всем ресторанам зазвонят. А ученый может все писать в своей
книге,  потому его никто болваном не обзовет. Побывал бы этот ученый в нашей
шкуре, когда всякий  за  свой, а  то и за  чужой  целковый барина над  тобой
корчит,  так  другое  бы сказал. По  книгам-то все гладко, а вот как  Агафья
Марковна порасскажет про инженера, так и выходит на поверку... Ужинали у нас
ученые-то  эти. Одного лысенького поздравляли  за книгу, а посуды наколотили
на десять целковых. А не понимают того, с кого за стекло вычитает метрдотель
по распоряжению администрации. Нельзя публику беспокоить такими пустяками, а
то могут обидеться! Они, по раздражению руки, в  горячем разговоре бокальчик
о бокальчик кокнут, а у тебя из кармана целковый выхватили. Это ни под какую
науку не подведешь.
     Поглядишь,  как Антон  Степаныч  деликатесы  разные выбирает  и  высшей
маркой запивает,  так вот и  думается -- за  какой такой подвиг ему  все сие
ниспослано -- и дома, и капиталы, и все? И нельзя понять. И потом,  его даже
приятели  прямо жуликом  называют.  Чистая правда.  Как  был  ежегодный обед
правления господ фабрикантов, у которых Антон Степаныч дела ведет по судам и
со  всеми  судится,  то были все капиталисты,  и  даже всесветный  миллионер
Гущин.  И  за  веселым обедом --  сам  слышал -- этот  самый господин  Гущин
хлопнет
     Антон Степаныча по ляжке и вытянет:
     -- Да уж и жу-у-лик ты, золотая голова!
     И все очень смеялись, и Антон Степаныч подмигивал и хвастал, что не  на
их лбу  гвозди гнуть. А как прибыли  потом француженки  на  десерт, так одна
попробовала тоже господину Гущину потрафить и тоже Антон
     жуликом, а у  ней все  выходило --зу-у-лик,-- так погоди! Очень из себя
господин Глотанов вышли и в нетрезвом виде, конечно, крикнули:
     --  Всякая...   такая...  тоже!..  Очень  резкое  слово  произнесли   и
употребили  жест.  И  такой  вышел  скандал,  что  только  при  уважительном
отношении к нашему ресторану осталось без последствий. А у девицы все платье
зернистой икрой забрызгали... Целый жбан перекувырнули! Всего бывало.
     Смотришь  на  все  это, смотришь... А-а...  Несчастные творения бога  и
творца!  Сколько  перевидал  я  их! А  ведь  чистые  и невинные были,  и вот
соблазнены и  отданы на  уличное терзание. И  никакого  внимания... Придешь,
бывало, домой, помолишься богу и ляжешь...  А за  стенкой Наташа.  Тихо  так
дышит... И  раздумаешься... Что ожидает ее  в жизни? Ей не останется  от нас
купонов и  разных билетов,  выигрышных  и других,  и домов многоэтажных, как
получили в наследство барышни Пупаевы, в доме коих я тогда квартировал.
     Поживали  мы  тихо и  незаметно, и потом  вдруг  пошло и пошло... Таким
ужасным ходом пошло, как завертелось... Как раз было воскресенье, сходил я к
ранней  обедне, хотя  Колюшка  и смеялся  над  всяким  религиозным знамением
усердия  моего, и пил чай не  спеша, по  случаю того,  что  сегодня ресторан
отпираем в  двенадцать часов  дня.  И были пироги  у нас с капустой, и сидел
парикмахер  и  друг мой,  Кирилл  Саверьяныч,  который  был в очень  веселом
расположении:  очень отчетливо  прочитал  Апостола  за литургией.  И  потому
говорил про природу жизни и про политику. Он только по праздникам и говорил,
потому что, как верно он объяснял, будни предназначены для неусыпного труда,
а праздники -- для полезных разговоров. И когда заговорил про религию и веру
в  вышнего творца,  я, по своему необразованию, как  повернул  потом  Кирилл
Саверьяныч,  возроптал  на  ученых людей, что они  по своему уму  уж слишком
полагаются на науку и мозг, а  бога не желают  признавать. И  сказал это  от
горечи  души, потому что Колюшка никогда не сходит в  церковь. И сказал, что
очень горько давать образование детям, потому что можно их  совсем загубить.
Тогда мой Колюшка сказал:
     --  Вы,  папаша,   ничего  не   понимаете  по   науке  и  находитесь  в
заблуждении.-- И даже перестал  есть  пирог.--  Вы,-- говорит,-- ни науки не
знаете, ни даже воры и религии!..
     Я не знаю веры и религии! Ну, и хотел  я его вразумить насчет его слов.
И говорю:
     -- Не имеешь права отцу так! Ты врешь! Я, конечно, твоих наук не проник
и географии  там не учился,  но я тебя  на ноги  ставлю  и хочу тебе  участь
предоставить  благородных людей,  чтобы ты был  не хуже других, а не в холуи
тебя, как ты про меня выражаешь...-- Так его и передернуло! -- А  если бы  я
религии не признавал, я бы давно отчаялся в жизни и покончил бы, может быть,
даже   самоубийством!  И  вот   учишься  ты,   а  нет   в  тебе   настоящего
благородства... И горько мне, горько...
     И  Кирилл Саверьяныч даже  в согласии опустил голову к столу, а Колюшка
мне напротив:
     -- Оставьте ваши  рацеи!  Если бы,-- говорит,-- вам все открыть, так вы
бы поняли, что такое благородство. А ваши моления богу не нужны, если только
он есть!
     Ведь это что такое! Я ему про веру и религию, а он свое... Клял я себя,
зачем по ученой части его  пустил.  Охапками книги таскал  и по ночам сидел,
сколько керосину одного извел. И еще Васиков этот ходил к нему из управления
дороги, чахоточный... И злой стал, прямо как чумный, и исхудал...
     Я на него пальцем погрозил за его  слово  о творце, и Кирилл Саверьяныч
так  это на пего посмотрел,-- очень  он мог так, и  рот, бывало, скосит,-- а
тот как вскочит! И стал всех...  и даже...  известных лиц ругать и  называть
всякими  словами,  так  что  было  страшно,  и  Кирилл Саверьяныч  пришел  в
беспокойство и все покашливал и поглядывал в окно.
     -- Напрасно старались! -- прямо кричит.-- Знаю, какого вам благородства
нужно! Тут вот  чтобы!..-- в пиджак  себя  тыкать стал.--  Так  я буду лучше
камни по  улицам  гранить, чем  доставлю  вам такое удовольствие! Прямо  как
сумасшедший.  А?  Зачем  я-то  старался?  Зачем  просил  господина директора
училища, чтобы  от  платы  освободили?  И  только потому,  что  они  у нас в
ресторане  бывали и  я  им  угождал  и повара Лексей  Фомича  просил отменно
озаботиться, они, в  снисхождение  моим услугам, сделали льготу. И три  раза
прошения подавал  с  изложением  нужды, и счета... сколько раз укорачивал,--
можно это при сношении с марочником на кухне,-- и внимания добился. И за все
это такие слова!
     Но тут уж сам Кирилл Саверьяныч стал ему объяснять:
     --  Вы,--  говорит,--  еще очень  молодой юноша  и  с  порывом и еще но
проникли   всей  глубины   наук.  Науки  постепенно  придвигают  человека  к
настоящему благородству и дают вечный ключ от счастья! -- Прямо замечательно
говорил! -- Вера же и религия  мягчит дух. И вот,-- говорит,-- смотрите, что
будет с науками. Я,-- говорит,-- сейчас, конечно, парикмахер, и  если  бы не
научное совершенство в машинах, то должен бы ножницами  наголо стричь десять
минут при искусстве, как я очень хороший мастер. А вот как изобрели машинку,
то  могу в  одну  минуту. Так  и  все. И придет  такое время,  когда  ученые
изобретут такие  машины,  что  все  будут  они делать. И  уж  теперь  многое
добывают из воздуха машинами, и даже сахар. И вот когда все это будет, тогда
все будут отдыхать и познавать природу. И вот почему надо изучать науки, что
и делают люди благородные и образованные, а нам пока всем терпеть и верить в
промысел божий. Этого вы не забывайте! Я вполне одобрил эти мудрые слова, но
Колюшка не унялся и прямо закидал Кирилла Саверьяныча своими словами:
     --  Не хочу вашей чепухи! А-а... По-вашему,  пусть лошадка дохнет, пока
травка вырастет? Вам хорошо, как вы духами торгуете да разным господам морды
бреете  не своими  трудами! Красите да  лак наводите,  плеши им прикрываете,
чтобы были в освеженном виде!..
     Кирилл Саверьяныч осерчал, как очень самолюбивый, и даже поперхнулся.
     -- Евангелие,--  говорит,--  сперва  разучите,  тогда  я  с  вами  буду
толковать!  Я философию прошел! Вы сперва с мое прочтите, тогда...  Я вашего
учителя научу, а не то что...
     И пальцем  себя в грудь. Ну, и мой-то ему тоже  ни-ни... Тот пять -- он
ему двадцать пять! Тоже много прочитал.
     -- А-а... Вы на Евангелие повернули!  Так я вам его к носу  преподнесу!
Веру-то  вашу  на  все пункты  разложу и в нос суну! Цифрами вам ваши машины
представлю, лохмотьями улицы  запружу! Такого  вам  Евангелия  нужно?! Вы,--
говорит,-- на нем теперь бухгалтерию заносите за бритье и стрижку!..
     И прямо как бешеная  собака. Очень он  у меня горячий и чувствительный.
Ну,  и здесь тоже  бог не обидел. Бегает по комнате, пальцами тычет, кулаком
грозит и пошел про жизнь  говорить, и про политику, и  про все. И фамилии  у
него так  и прыгают. И славных и препрославных людей поминает... и печатает.
И про историю... Откуда что берется. Очень много читал книг. И вот как надо,
и так вот, и эдак, и вот в чем благородство жизни!
     Кирилл Саверьяныч совсем ослаб  и  только рот  кривил. Но  это  он  так
только, для вида  ослаб, а сам  приготовлял речь. И начал так вежливо и даже
рукой так:
     -- Это с вашей  стороны один пустой разговор и изворот. Это все насилие
и в жизни не бывает. Подумайте только хорошенько, и вам будет все явственно.
Я очень хорошо знаю политику и думаю, что...
     А Колюшка как стукнет кулаком  по столу -- посуда запрыгала. Он широкий
у меня и крепкий, но очень горяч.
     -- Ну, это предоставьте нам, думать-то, а вы морды брейте!
     Очень дерзко сказал. А Кирилл Саверьяныч опять тихо и внятно:
     -- Погодите посуду бить. Вы еще не выпили, а крякаете. И потом, кто это
вы-то?  Вы-то,-- говорит,--  вот кончите ученье, будете  инженером,  мостики
будете строить  да дорожки проводить... Как к вам денежки-то поплывут, у вас
на  ручках-то и  перчаточки,  и  тут туго, и здесь, и там  кой-где  лежит  и
прикладывается. И домики, и  мадамы декольте...  С нами тогда, которые морды
бреют-с, и разговаривать  не  пожелаете... Нет, вы погодите-с, рта-то мне нс
зажимайте-с!  Это потом вы зажмете-с,  когда я вас брить  буду... И книжечки
будете  читать,  и  слова  разные хорошие  -- девать  некуда!  А  ручками-то
перчаточными койкого и к  ногтю, и  за  горлышко... Уж  всего повидали-с  --
девать некуда! А то правда! Правда-то, она... у Петра и Павла!
     Прямо  завесил все  и  насмарку. Необыкновенный был ум! Колюшка  только
сощурился и в сторону так:
     -- Вам  это  по опыту знать! А позвольте спросить, сколько  вы  с ваших
мастеров выколачиваете?
     И только Кирилл Саверьяныч рот раскрыл, вдруг Луша вбегает и руками так
вот машет, а на лице страх. Да на Колюшку:
     -- Матери-то хоть пожалей! Погубишь ты нас! Кривойто ведь все слышал!..
     Ах ты, господи! О нем-то мы и забыли, которого гнать-то все собирались.
Очень  по  всем  поступкам неясный  был  человек.  Раньше будто  в резиновом
магазине служил, и жена его с околоточным убежала. Снял  у  нас  комнатку  с
окном на  помойку  и каждый вечер  пьяный приходил  и шумел с собой.  Сейчас
гитару  со стены и вальс "Невозвратное время" до трех  ночи. Никому спать не
давал, а если замечание -- сейчас скандалить:
     -- Еще узнаете, что я из себя представляю! Думаете, писарь полицейский?
Не той марки! У меня свои полномочия!
     Прямо  запугал  нас.  И  такая храбрость  в  словах,  что  удивительно.
Время-то какое было! А  то  бросит гитару и притихнет. Луша в щелку  видала.
Станет середь комнатки и волосы ершит и все  осматривается. И клопов свечкой
под обоями палил, того и гляди -- пожар наделает. Навязался, как лихорадка.
     Так вот  этот  самый  Кривой  -- у  него  левый  глаз  был  сощурен  --
появляется вдруг позади Луши в новом/пиджаке, лицо  ехидное, и пальцем в нас
тычет с дрожью. И по глазу видно, что готов.
     --  Вот когда я вас  устерег! Чи-то-ссс?! Вы меня за сыщика признавали,
ну так  номером  ошиблись!  Я  вам поставлю  на вид  политический  разговор!
Чи-то-ссс!.. Знаю, что  вовсе  дурашливый человек, да еще на  взводе, молчу.
Колюшка  отворотился  --  не  любил  он  его,  а  Кирилл  Саверьяныч  сейчас
успокаивать:
     -- Это  спор по науке, а  не  насчет чего... И  не желаете ли стаканчик
чайку...
     Вообще тонко это повел дело.
     --  И мы,--  говорит,--  сами  патриоты,  а не  насчет  чего...  И  вы,
пожалуйста, не подумайте. У меня даже парикмахерское заведение...
     А Кривой совсем сощурился и даже боком встал.
     --  Оставьте  ваши комплименты! Я и без  очков вижу отношение! Произвел
впечатление?!  Чи-то-ссс? Я, может, и загублю вас всех, и мне вас очень даже
жалко, по  моему образованному чувству, но  раз мною пренебрегли и гоните  с
квартиры, как последнюю  сволочь, не могу  я допустить! И  ежели ты холуй,--
это мне-то он,-- так я ни у кого... Очень нехорошо  сказал. Как его  Колюшка
царапнет стаканом -- и залил всю фантазию и  пиджачок. Вскочили  все. Кирилл
Саверьяныч  Колюшку  за руки схватил,  я Кривому  дорогу  загородил к двери,
чтобы еще  на улице  скандала не устроил, Луша  чуть  не на коленки, умоляет
снизойти к семейному положению, и Наташа тут еще, а Кривой выпучил глаза, да
так и сверлит  и пальцем в  пиджак тычет.  Такой содом подняли...  А тут еще
другой  наш жилец заявился,  музыкантом ходил по свадьбам и на большой трубе
играл, Черепахин  по фамилии, Поликарп  Сидорыч,  сложения  физического... И
сейчас к Наташке:
     -- Не обидел вас? Пожалуйста, отойдите от неприятного разговора...
     И сейчас на Кривого:
     --  Я вам  голову оторву, если что!  Насекомая проклятая! Сукин вы  сын
после  этого!  При  барышне  оскорбляете!..  И  его-то  я   молю,  чтобы  не
распространял  скандала, но  он  очень горячий  и  к нам расположен.  Так  и
норовит в морду зацепить.
     --  Пустите, я  его сейчас отлакирую!  Я ему  во  втором глазе затмение
устрою! Сибирньга кот!..
     А Кривой шебуршит, как вихрь, и нуль  внимания. И Кирилл Саверьяныч его
просил:
     --  Вы молодого человека хотите погубить, это недобросовестно! Это даже
с вашей стороны зловредно! Дело о машинах  шло и сути жизни, а  вы вывернули
на политическую подкладку...
     А тот себя в грудь пальцем и опять:
     -- Я знаю,  какая тут подкладка!  Он мне  новый  пиджак  изгадил! Я  не
какой-нибудь обормот!.. У меня интеллигентные замашки!
     --  Это мы сделаем-с...-- Кирилл Саверьяныч-то.-- Отдадим в заведение и
все выведем. У меня и брат двоюродный у Букермана служит...
     -- Дело,-- кричит,-- не в пиджаке! Вы на пиджак не сводите! Тут материя
не та!  У  меня кровь  благородного  происхождения,  и ничто  не  может меня
удовлетворить! Я, может, еще подумаю, но пусть сейчас же извинения просит!..
     Я, конечно, чтобы не раздувать, Колюшке шепотом:
     -- Извинись... Ну, стоит со всяким...
     --  И пиджак  мне чтобы беспременно  новый! А Колюшка  как вскинется на
меня:
     -- Чтобы я у такого паразита!..
     -- А-а... Я паразит? Ну, так я  вам пок-кажу!.. Сейчас в карман -- раз,
и вынимает бумажку. Так нас всех и посадил.
     -- А это чи-то-ссс?! Паразит? Сами желали-с, так раскусите циркуляр! До
свидания.
     И пошел. Кирилл Саверьяныч за ним пустился, а я говорю Колюшке:
     -- Что ты делаешь со мной?  Я кровью  тебя вскормилвоспитал,  от  платы
тебя освободили по  моему усердному  служению... А?! И  ты так!  Что  теперь
будет-то?
     -- Напрасно,-- говорит,-- себя беспокоили и всякому каналье служили! Не
шпана за  меня платила, которая сама сорвать норовит... А Кривой, пожалуй, и
не виноват... Где падаль, там и черви.
     -- Какие черви?
     -- Такие, зеленые...-- И смеется даже!..
     -- Да ты что это? -- говорю ему строго,-- Что ты из себя воображаешь?
     -- Ничего. Давайте чайку попьем, а то вам скоро в ваш ресторан...
     -- Ну, ты мне зубы не заговаривай,-- говорю.-- Ты у меня смотри!
     -- Чудак вы! Чего расстроились? Я вас хотел от оскорбления защитить\
     -- Хорошо,-- говорю,-- защитил! Теперь он к  мировому за пиджак подаст,
в полицию донесет, какие ты речи говорил... Сам видишь,  какой каверзник! Он
теперь тебе а в училище может повредить...
     А тут Кирилл Саверьяныч бледный прибежал, руками машет, галстук на себе
вертит в расстройстве чувств.
     -- Ушел ведь! Должно быть, в  участок! И меня теперь с вами запутают...
Меня все знают, что я мирный,  а теперь из-за мальчишки и меня! Ты  помни,--
говорит.-- Я  про  машины  говорил, и  про  науку, и насчет  веры  в бога  и
терпения...  Теперь  время сурьезное, а мне  и  без политики  тошно...  Дело
падает...
     Схватил  шапку  и бежать. И пирога не доел.  Что делать! Хотел за  ним,
совета попросить, смотрю -- а уж без двадцати двенадцать: в ресторан надо. А
день праздничный, бойкий, и надо начеку быть.
     Иду и думаю: и что только теперь будет! Что только будет теперь!
     ill  И как раз в тот день  чудасия  у  нас в  ресторане  вышла. Игнатий
Елисеич новое распоряжение объявил:
     -- С завтрашнего дня чтобы всем номерам подковаться для тишины!
     Шибко  у нас  смеялись,  а  мне не до смеху. Слушаешь, что по  карточке
заказывают и  объясняют, как каплунчики ришелье  деландес подать, а в голове
стоит и  стоит,  как с Кривым дело  обернется.  А  тут еще господин Филинов,
директор из банка,-- у них очень большой живот, и будто  в них  глист в  сто
аршин живет, в животе,-- который у нас по всей карте прошел на пробах, очень
знаток  насчет еды,  подняли крышечку со сковородки  --  и  никогда не велят
поднимать, а  сами  всегда и  даже с дрожью в руке --  и обиделись. Сами при
пятнадцатом номере  заказывали,  чтобы  им шафруа  из дичи  с  трюфелями,  а
отправили назад.
     -- Я,-- говорят,-- и не думал заказывать. Это я еще вчера  пробовал,  а
заказал я...-- заглянул в карту  и ткнул  в стерлядки в  рейнском  вине.-- Я
стерлядки заказал! Пожалуйте! А я так явственно помнил,  что шафруа,  да еще
пальцем постучали, чтобы  французский  трюфель был. И метрдотель записал  на
меня  ордер на кухню.  Хоть сам ешь! Да на кой они  мне черт  и шафруа-то! В
голове-то у меня -- во-от!
     И что такое с Колюшкой сталось, откуда у него такие слова? Рос он, рос,
и не видал я его совсем. Да  когда  и видеть-то!  На  службу  уходишь  рано,
минуту какую и  видишьто, как он  уроки читает, а  придешь ночью в четвертом
часу -- спит. Так и не  видал я его совсем, а уж он большой. И  не вспомнишь
теперь,  какой  же он  был,  когда  маленький...  Точно  у чужих  рос.  И не
приласкал я его как следует. Времени не было поласкать-то.
     И вот не по нем была моя должность. А я так располагал, что выйдет он в
инженеры,  тогда и  службу побоку,  посуду завести  и отпускать напрокат для
вечеров,  балов и  похорон.  И  домик купить где  потише,  кур  развести для
удовольствия... Очень я люблю хозяйство! И  Луше-то  очень хотелось... И сам
ведь я  понимаю, какая наша должность  и  что ты есть. Даже  и не  глядят на
лицо,  а  в  промежуток  стола  и  ног. У  нас  даже  специалист  один  был,
коннозаводчик,  так  на  спор  шел, что одним  пальцем  может заказать самое
полное на ужин при  нашем понимании. Без слова чтобы...  И как что не так --
без вознаграждения. Отсюда-то вот и резиновые  подкладки на каблуки. Игнатий
Елисеич так и объяснил:
     -- Был директор в Париже, и там у всех  гарсонов, и никакого стуку. Это
для гостей особенно приятно и музыке не мешает.
     А потом  заметил у меня пятно  на фраке и  строго приказал  вывести или
новый  бок  вставить.  А  это  мне  гость  один  объясняли,   как  им  штекс
по-английски сготовить,  и ложечкой  по невниманию  ткнули.  Гости обижаться
могут!
     Чего  ж тут обижаться! Что  у меня пятно на фраке  при моем  постоянном
кипении?  А  что  такое  пятно?  Вон у маклера  Лисичкина  и на брюках, и на
манишке... А  у  господина  Кашеротова, если вглядеться, так везде,  и  даже
тут...  Обижаются...  А  я  не  обижаюсь,  что мне господин  Эйлер, податной
инспектор,  сигаркой  брюку  прожгли? А образованный  человек --  и  учитель
гимназии, и даже в газетах пишут -- господин... такая тяжелая фамилия... так
налимонился ввиду полученных  отличий,  что все вокруг в  кабинете  в пиру с
товарищами задрызгали,  и когда я  их под ручки в ватер выводил, то потеряли
из  рукавного  манжета ломтик осетрины провансаль,  и  как начали в коридоре
лисиц  драть, так мне всю  манишку, склонивши  голову ко мне на  грудь,  всю
манишку и  жилет  винной  и  другой жидкостью  из  своего  желудка  окатили.
Противно смотреть на  такое необразование! А как  Татьянин день... уж тут-то
пятен, пятен всяких  и по всем местам... Нравственные пятна! Нравственные, а
не матерьяльные, как Колюшка говорил! Пятна высшего значения! Значит, где же
правда? И, значит, нет ее в обиходе?  К  этому  я  ужасно в последнее  время
склоняюсб.
     " И почему Колюшка  так  все знал, будто сам служил в ресторане? Кто же
это все узнает и объясняет даже юношам? Я таких людей не знаю. Все вообще на
это без внимания у нас.  Но кто-нибудь  уж  есть, есть. Если  бы повстречать
такого справедливого человека и  поговорить! Утешение большое... Знаю я  про
одного человека,  очень  резко пишет в книгах  и  по  справедливости. И  ума
всеогромного, и взгляд строгий на портрете. Это граф Толстой! И имя ему Лев!
Имя-то какое -- Лев! Дай бог ему здоровья. Он, конечно, у нас не бывает и не
знает, что я его сочинения прочитал, какие мог по  тесноте времени и Колюшка
предлагал. Очень замечательные сочинения!  Вот если бы он зашел к нам да сам
посмотрел!  И я бы ему многое рассказал  и обратил внимание. Ведь  у  нас не
трактир, а для образованных людей...  А если  с умом вникнуть, так у нас вся
жизнь  проходит  в глазах,  жизнь  очень  разнообразная.  Иной раз  со всеми
потрохами развертывается  человек, и видно, что  у него там за потроха,  под
крахмальными  сорочками...  Сколько  людей  всяких проходит, которые,  можно
сказать, должны учить и направлять нас, дураков... И какой пример!
     И  вот  тогда,  в  то  самое  воскресенье,  на  моих глазах  такое дело
происходило.  И  кто ж это? Очень образованный человек и кончил курс  наук в
училище,  в котором  учат  практической  жизни, и потому называется  оно  --
практическая академия. Значит, все на  практике. Всю жизнь должна показывать
на  практике.  И  ведь  сын  благородных  родителей и  по  званию  коммерции
советник, Иван Николаевич Карасев. Неужели же ему в практической академии не
внушили, как надо снисходить к бедному человеку, добывающему себе пропитание
при помощи музыкальных способностей и музыки!..
     Чего-чего  только не  повидал  я  за свою службу  при  ресторанах, даже
нехорошо  говорить!  Но все  это я ставлю не так ужасно, как  насмеяние  над
душой, которая есть зеркало существа.
     Этот господин Карасев бывают у  нас часто,  и за их богатство  им у нас
всякое  внимание  оказывается,  даже до чрезвычайности. Сам директор  Штросс
иногда сидят  с  ними и рекомендуют  собственноручно  кушанья  и  напитки, и
готовит порции сам главный кулинар,  господин Фердинанд, француз  из высшего
парижского ресторана, при вознаграждении в восемь тысяч; он и по винам у нас
дегустатор, и  может узнать вино даже  скрозь стекло. И берет даже с поваров
за места! Очень жадный. А Игнатий Елисеич с Карасева глаз не спускает и меня
к  ним  за  мою  службу и  понимание  приставляет  служить,  а  сам  у  меня
выхватывает блюда и преподносит с особым тоном  и склонив голову, потому что
прошел высшую школу ресторанов.
     Приезжают  господин  Карасев в роскошном  автомобиле  с музыкой,  и еще
издали слышно, как шофер играет на аппарате в упреждение публики и экипажей.
И тогда  дают знать Штроссу,  а метрдотель  выбегает для  встречи  на вторую
площадку.
     Пожалуй,  они  самый  богатый  из всех  гостей,  потому что  папаша  их
скончался  и  отказал  десять  миллионов  и много  фабрик  и  имений.  Такое
состояние, что нельзя прожить  никакими средствами, потому что каждую минуту
у них, Игнатий  Елисеич высчитал, капитал прибывает  на пять рублей.  А если
они у нас три часа посидят, вот и тысяча! Прямо  необыкновенно.  А одеваются
каждый раз по последней  моде.  У  них часы в бриллиантах  и выигрывают бой,
ценою будто в десять тысяч, от французского императора из-за границы куплены
на  торгах. А на  мизинце бриллиант с  орех,  и булавка  в галстухе с  таким
сиянием,  что  даже  освещает  лицо  голубым  светом.  Из себя они  красивы,
черноусенькие, но рост небольшой, хоть и на  каблуках. И потом, голова очень
велика. Но только  они всегда какието  скучные, и лицо рыхлое и  томительное
ввиду такой жизни.  И, как  слышно, они  еще  в  училище были  больны  такой
болезнью, и оттого такая печальная тоска  в  лице. К  нам  они  ездили из-за
дамского оркестра,  замечательного на всю Россию,  под управлением господина
Капулади из Вены.
     Наш оркестр  очень  известный, потому что это не  простой оркестр, а по
особой программе. Играет в нем  только женский персонал  особенного подбора.
Только скромные и  деликатные и образованные  барышни, даже многие  окончили
музыкальную консерваторию, и все очень красивы и строги поведением, так что,
можно  сказать,  ничего не позволят допустить и гордо  себя держат. Конечно,
есть, что некоторые из них состоят за свою красоту и музыкальные способности
на  содержании  у  разных богатых фабрикантов  и  даже графов,  но вышли  из
состава.  Вообще  барышни строгие, и  это-то и  привлекает взгляд.  Тут-то и
бьются  некоторые -- одолеть. Они это играют спокойно,  а на  них  смотрят и
желают одолеть.  И вот поступила к нам в оркестр прямо красавица, тооненькая
и  легкая,  как девочка. С лица  бледная и брюнетка.  И  руки  у  ней,  даже
удивительно,-- как у дити. Смотреть со 5*

стороны одно  удовольствие.  И,  должно  быть, нерусская: фамилия у ней была
Гуттелет. А глаза необыкновенно большие и так печально смотрят.
     Я-то уж много повидал женщин и девиц в разных ресторанах: и артисток, и
балетных,  и  певиц,  и вообще законных  жен,  и из  высшего  сословия, и  с
деликатными манерами, содержанок, и  иностранных, и такой высшей марки,  как
Кавальери,  признанная  по всему свету, и ее портрет даже  у нас  в  золотой
гостиной висит -- от художника из  Парижа,  семь тысяч  заплачено. Когда она
раз была  у  нас  и  ужинала  в  золотом  салоне  с  высокими лицами,  я  ей
прислуживал в лучшем комплекте и  видел совсем рядом...  Так вот она, а  так
я... Но только, скажу, она на меня особого внимания не произвела. Конечно, у
ней тут все тонко и необыкновенно, но все-таки видно, что не без подмазки, и
в  глаза пущена  жидкость для блеска глаз, я это знаю... но барышня Гуттелет
выше  ее будет по облику. У Кавальери тоже  глаза выдающие, но только в  них
подозрительность и расчет,  а у той такие глаза, что даже  лицо  освещается.
Как звезды. И как она  к нам поступила -- неизвестно. Только у нас смеялись,
что  за  ней  каждый  раз  мамаша-старушка  приходила,   чтобы  ночью  домой
проводить.
     И вот  этот Иван Николаевич Карасев каждый вечер стали к нам наезжать и
столик себе облюбовали с краю оркестра, а раньше все  если не в кабинете, то
против главных зеркал садились. Приедут  к часу открытия музыки  и  сидят до
окончания всех номеров. И  смотрят в одно направление. Мне-то все  наглядно,
куда  они устремляются, потому что мы очень хорошо знаем взгляды разбирать и
следить даже  за бровью. Особенно  при таком  госте... И  глазом  поведут  с
расчетом, и  часы вынут, чтобы бриллиантовый луч  пустить прямо  в глаз.  Но
ничего  не получается. Водит  смычком,  ручку вывертывает,  а  глаза  кверху
обращены,   на  электрическую  люстру,  в  игру  хрусталей.  Ну,   прямо  --
небожительница и никакого внимания на господина Карасева не обращает. А  тот
не  может  этого  допустить,  потягивает  шлосганисберг  пятьдесят  шесть  с
половиной -- семьдесят пять рублей  бутылочка! -- и  вздыхает от чувства,  а
ничего  из  этого  не выходит.  И  вот  сидели  они  тогда,  и  при них  для
развлечения  директор  Штросс,  а  я  в сторонке начеку стою. Вот Карасев  и
говорит:
     -- Не понимаю! -- резко так.--  И в  Париже и в Лондоне.  И я  удивлен,
что...
     Очень резко. А как гость горячо  заговорил, тут только смотри. Даже наш
Штросс задвигался, а он очень спокойный и тяжелый, а тут беспокойство  в нем
и сигару положил. Подбородок у него такой мясистый, а заиграл. Притронулся к
руке господина Карасева, а голос у него жирный  и  скрипучий,  так  что  все
слышно.
     -- Глубокоуважаемый...  У нас  не  было  еще...  но  как угодно...  для
музыки...
     И сигару засосал. А Карасев так ему горячо:
     -- Вот! Это у меня правило, и я желаю оценить... И я всегда...
     А Штросс не отступается от своего.
     -- У  вас,--  говорит,-- тонкий  вкус,  но я  не  ручаюсь...  И  что-то
шепотом. Уж и хитрый, хоть и неповоротливый  по толщине. Сказывали, будто он
уж заговаривал с  барышней  в коридоре,  но она очень равнодушно обошлась. А
Карасев плечами пожали и меня пальцем. Вынимает карточку и дает мне:
     -- Сейчас  же к Дюферлю,  чтоб букет из белых  роз и в  середку  черную
гвоздику! И чтобы Любочка собрала! Она мой вкус знает. Живей!
     Вижу,  какое  дело начинается. А-а, плевать. Покатил я  за букетом, а в
мыслях  у  меня, сколько  он  мне за  хлопоты отвалит.  Вот и  дело с Кривым
уладим, дам ему  трешник за пиджак... А как  вспомнил про  его слова -- хоть
домой беги. Вот что внутри у меня делается.
     Подкатил  к  магазину, а там уж  запираются. Но как показал карточку --
отменили. Хозяин, немец, так и затормошился. Руки потирает, спешит, барышень
встормошил...
     --  Сейчас, сейчас... Где нож? Проволочки  скорей!..  Мальчишку пихнул,
схватил кривой ножик и прямо в кусты.
     Сказал я ему, что барышне Любочке приказали делать, а он и не вылезает.
Тогда я уж громче. Выскочил он из цветов, вынул из жилетки полтинник и сует:
     --  Скажите,  что она... Ее сейчас нет, но скажите, что она... Я  по их
сделаю, уж я знаю... Для молодой девицы букет или как?
     И барышням по-французски сказал, а те смеются. Сказал я -- для кого.
     -- А-а... в ресторане? Хорошо. И вдруг красную розу -- чик!
     -- Из белых наказали,-- говорю.-- И гвоздику черную в середку.
     --  Да уж знаю! -- И  опять с  барышнями  по-своему,  а те улыбаются.--
Будет с гвоздикой.
     И  посвистывает.  Роскошный  букет  нарезали, на проволочки  навертели,
распушили, а  красную-то растрепали на лепестки и внутри пересыпали. И вышел
белый.  А  черная гвоздика, как глаз, из середки  глядит. Лентами с серебром
перехватил -- и  в бант. Потом поднес лампочку на шнурке к стеклянному шкафу
и кричит:
     --  Наденька, выберите  на вкус... Нюточка!.. Стали они  спорить.  Одна
трубку с серебряной змейкой указывает, а другая не желает.
     --  Им,-- говорит,--  Фрина  лучше...  Я  его  знаю  вкус.  А  немец  и
разговаривать не стал.
     -- Змею -- это артистке, а тут Фрина лучше, раз в ресторане...
     И вытащил  из  шкафчика.  Почему Фрина -- неизвестно, а  просто женская
фигурка вершков восьми, руки за голову, и все так, без прикрытия. Букет ей в
руки, за голову, закрепил во вставочку, и  вышло  удобно в  руках держать за
ножки. Потом на ленты духами спрыснул и в станок, в картон поместил.
     -- Осторожней, пожалуйста... И скажите, что Любочка. Не помните...
     Сам  даже  дверь отворил. Только  я наверх внес, сейчас Игнатий Елисеич
подлетел, букет вытянул и на  руку от себя отставил.  И  языком щелкнул, как
фигурку увидал.
     --  Вот так  штучка! --  И пальцем  пощекотал. Очень все  удивлялись  и
посмеялись. Потом через всю белую залу для обращения  внимания понес.  Встал
перед Иваном Николаевичем, а букет  на отлете держит. Очень красиво вышло. А
тот ему:
     -- Дайте на стол! -- даже строго сказал и платочком обтерся.
     Очень им букет понравился, и директор хвалил. А тот все:
     -- Вот мой вкус! Очень великолепно?
     --  Очень,-- говорит,-- хорошо,  но она  как взглянет... Она  от  нас в
театр все собирается...
     -- Пустяки...--  И пальцами пощелкали. А  тут  пришел  офицер  и  занял
соседний  столик,  саблей  загремел.  Оркестр  играет  номер,  а  барышни уж
заметили, конечно, букет и поглядывают. Не случалось этого у нас раньше. Ну,
в кабинетах бывали подношения  разным,  а  теперь  прямо  как  на театре.  А
Капулади и не глядит. Водит палочкой, как со сна.  Конечно,  ему бы поскорей
программу выполнить и фундамент заложить. А барышня Гуттелет такая бледная и
усталая смычочком водит, как во сне. А офицер вытащил из-за борта стеклышко,
встряхнул  и вставил в  глаз.  Отвалился  на  стуле и на  оркестр устремил в
пункт, где она в черном платье с кружевами и голыми руками сидела.
     Уж видно, на что смотрит.  Вот,  думаю, и еще любитель. Много их у нас.
Почти все любители. А он вдруг меня стеклышком:
     -- Вот что...  гм... Вижу,  будто ему  не по себе,  что  я им  в  глаза
смотрю, а сам о них думаю. Точно мы друг друга насквозь видим.
     -- Это,-- говорит,-- давно этот оркестр играет? -- И глаза отвел.
     А я уж понимаю^ что не это ему знать надо. Я их всех хорошо знаю,-- все
больше обходом начинают.
     -- Так  точно,-- говорю.-- Третий год... Как не знает... И раньше бывал
у нас. Знает, отлично знает.
     -- А-а-а...--  А  потом  вдруг  и  перевел: -- Кто  эта,  справа там от
середки, худенькая, черненькая:?
     Вот ты теперь, думаю, верно спросил.
     -- Нам неизвестно... Недавно поступили.
     А  тут  оркестр  зачастил --  к  концу,  значит.  Карасев  и дал  знать
метрдотелю:
     -- Подайте мамзель Гуттелет!  Игнатий  Елисеич  поднял  букет кверху  и
опять  его на руку  отставил и так держит,  что  отовсюду  стало  видать,  и
дожидается.  И все  стали смотреть, а директор  поднялись и вышли. А барышни
так спешат,  так  спешат,  понимают,  что  сейчас  необыкновенное подношение
будет, и, конечно, интересуются, так что  Капулади палочкой постучал  и реже
повел. А та-то, как опустила  глаза от люстры, посмотрела на букет  и как бы
не  в  себе стала.  Только  Капулади все равно. Водит и  водит палочкой, как
спит.  Потом  сделал вот  так,  точно разорвал слева  направо, и  кончилось.
Сейчас  метрдотель  перегнулся,  даже у  него  фалды  разъехались  и хлястик
показался от  брюк,-- очень пузастый он,-- и  букет через  подставки  подает
двумя  руками.  Очень  торжественно  вышло и  обратило большое  внимание.  А
барышня  даже  откинулась  на  стуле  и  опустила  руки.  И Игнатию Елисеичу
пришлось попотеть. Все протягивал букет в очень трудном положении, как из-за
стульев  что вытаскивал, и стал у  него  затылок вроде свеклы. И даже  боком
изогнулся,  чтобы барышню от публики не заслонить. Потом его Иван Николаевич
распушил.  А  как он протягивал, сам-то  Иван  Николаевич  тоже напряглись в
направлении букета  и  лафитничек держат у губ, будто пьют за  здоровье. А у
метрдотеля голос густой, и на всю залу отдалось:
     -- Вам-с... букет вам-с от Ивана Николаевича Карасева!..
     Но только это  сразу кончилось. Капулади  увидал, как та удивлена,  сам
взял  букет и  поставил на  пол у  нотной  подставки. Потом  сразу  палочкой
постучал, и вальс заиграли.  А  господин  Карасев  приказали  мне  директора
пригласить. Конечно,  стало  очень понятно, для  чего букет. И все принялись
барышню  рассматривать.  А   меня  даже  один  гость   знакомый,   старичок,
пивоваренный заводчик,  господин Арников,  очень  отважный  насчет  подобных
делов, подозвали и задали вопрос:
     -- Это Карасевская, что ли, новенькая, хе-хе?.. Ничего товарец...
     Вот. Как знак какой поставлен. Это и  я пойму. Артисткам там  -- другое
дело, а  тут ее и  не слыхать в  музыке. Это уж обозначение, что, мол, желаю
тебя домогаться и хочу одолеть!
     Так явственно помню я все, потому что  этот самый Карасев и  потом меня
очень  беспокоили,  а  у меня дома  такое  тревожное  положение  началось. С
Кривого-то  и  началось...  И  много хлопот  мне в  тот  вечер  выдалось  по
устройству замечательного пира, а на душе -- как кошки... Посмотришь на окна
и  думаешь: а что-то  дома? Ноет и ноет сердце. И  все  кругом  -- как какая
насмешка. И  огни  горят,  и  музыка,  и  блеск...  А посмотришь  в  окно --
темно-темно  там  и  холодно.  Рукой  подать,  за  переулком,  дом  барышень
Пупаевых,  а на заднем дворе, во  флигельке,--  вонючий флигелек и старый,--
Луша халаты шьет на машинке для больницы... И думается: а что завтра-то?
     А господин Карасев с директором свое:
     -- Она, конечно,  слышала обо  мне? Я  ей могу место устроить в хорошем
театре... И у меня такая мысль пришла, чтобы нам троим поужинать...
     А Штросс ему наперекор, хоть и вежливо:
     -- У нас  от них подписка отбирается... и у нас аристократический тон и
семейный... Вы уж простите, глубокоуважаемый...
     А  господин Карасев,  конечно,  привыкли  видеть полное  удовлетворение
своих надобностей и настойчиво им:
     -- Я не по-ни-маю... я не с какой стороны... а из музыки...
     И директор им объясняет:
     -- Будьте спокойны, я  поста-ра-юсь, но... А офицер вдруг поднялся и --
к Капулади. Как  раз играть кончили. Поздоровался за руку и  в  ноты пальцем
что-то... И барышням  поклонился и про ноты. В руки взял  и головой так, как
удивлен.  Капулади прояснел,  стал  улыбаться,  и  усы у него  поднялись,  а
барышни головки вытянули и слушают,
     как офицер про ноты им. Пальцем тычет
     плечами пожимает. Пожимал-пожимал, на подставку облокотился и
     саблей-то букет  и зацепи! И упала Фрина набок.  Но  сейчас поднял  и к
барышне Гуттелет с  извинении все оглядывается, куда поставить. И спрашивает
V она вся пунцовая стала и головкой кивнула. Он мне > час пальцем:
     -- Унесите.  Мамзель  просит убрать! Куда убрать?  Я было замялся, а он
мне строго так:
     --  Несите!  Что  вы  стоите? Мамзель  просит убрать! А тут  метрдотель
налетел и срыву мне:
     -- В  уборную снести! И понес я букет мимо господина Карасева. Прихожу,
а офицер с барышнями про игру разговаривает, и лицо такое умное.
     --  Я,--  говорит,-- сам  умею... Могу  слышать каждую ноту... Это даже
удивительно, как... Дамская игра,-- говорит,-- много лучше...
     А с Капулади по-французски. А тот, как кот, жмурится и головой качает:
     -- Та-та... снаток... приятно шюство... та-та... Еще буду играть.
     Проснулся совсем, палочку взял и очень тонкую музыку начал.
     А господина Карасева взяло, вот он и говорит Штроссу:
     -- Это кто такой, лисья физиономия?
     -- А это князь Шуханский, гусар...
     -- А-а... прогорелый!..-- И перстнями заиграл. А потом так радостно:
     -- У меня план пришел!.. Всему оркестру ужин?.. Ну, это-то возможно или
как?.. Я член из консерватории... Вы скажите...
     А Штросс уж не мог тут ничего и говорит:
     -- Конечно, они всегда получают у нас ужин... Ежели согласятся...
     -- От вас зависит!.. Вашу руку!.. А я-то стою позади и вижу аккурат его
затылок.  Он у них очень широкий,  и на косой пробор,  и  выглажен.  Стою  и
думаю... А-ах, сколько же вас, таких прохвостов, развелось! Учили вас наукам
разным, а простой науке  не выучили,  как  об  людях понимать... Отцы деньги
наколачивали, щи да кашу лопали, с людей  драли, а вы на такое употребление.
И все ниспровержено! Смотрю ему в затылок и вижу настоящую ему цену!
     Потом директор Штросс потолковали с Капулади и барышнями и говорит:
     -- Ничего не имеют против, а напротив...
     --  Вот видите,  какой у  меня всегда хороший план! Теперь, прошу  вас,
обдумаем, чтобы все было как следует и чтобы очень искусственно и сервировка
тонкая... А тот ему, уж в хорошем настроении:
     -- Я бы предложил в гранатовом салоне. Ваша мысль очень хорошая...
     И пошли на совет... Еще  бы не хорошая! На сорок  персон  ужин со всеми
приложениями!
     Ну, и вышло  так,  что,  я  полагаю, долго в конторе  счет выписывали и
баланц выводили. Велели такого вина пять бутылок, которое у нас  очень редко
и  прямо в  натуральном виде подают, в  корзине,  и  бутылки как бы плесенью
тронуты. Несут на серебряном блюде двое номеров и осторожно, потому что одна
такая бутылка стоит больше ста рублей и  очень  старинного  происхождения. А
такое у нас есть, и куплено, сказывали, у одного поляка, у которого  погреба
остались от дедов невыпитыми и который пролетел в трубу. Более ста лет вину!
И крепкое и душистое до чрезвычайности.
     Сто двадцать пять рублей бутылка! За такие деньги я два  месяца  мог бы
просуществовать с  семейством! Духов  два флакона дорогих,  по семи  рублей,
сожгли  на жаровенке  для хорошего воздуха.  Атмосфера тонкая,  даже  голова
слабнет и  ко сну  клонит. Чеканное  серебро  вытащили из почетного шкафа, и
хрусталь необыкновенный, и сербский  фарфор. Одни тарелочки  для десерта  по
двенадцати  рублей! Из атласных ящиков  вынимали, что  бывает не  часто. Вот
какой  ужин для  оркестра!  Это надо  видеть!  И такой стол вышел -- так это
ослепление. Даже когда Кавальери была -- не было!
     Зернистая  икра  стояла в  пяти  серебряных  ведеркахвазонах  по четыре
фунта. Мозгов горячих из костей для  тартинок -- самое нежное блюдо для дам!
У  нас одна такая  тартинка  рубль  шесть гривен! Французский  белянжевин --
груша  по  пять  целковых  штучка... Такое  море  всего, такие деликатесы  в
обстановке!  И потом, был  секрет: в  каждом куверте по записке от господина
Карасева лежало на магазин Филе -- получить конфект по коробке.
     Отыграл оркестр до положенного  часу,  убрали  барышни свои скрипочки и
собрались. А уж господин Карасев так это  у закусочного стола хлопочут,  как
хозяин, и комплименты говорят:
     --  Мне  очень приятно, и я очень расположен... Пожалуйте  начерно, чем
бог послал...
     Все так стеснительно, а Штросс  как корабль  плавает с сигарой и  очень
милостиво  так  себя держит, с барышнями  шутят.  И  вдруг господин  Карасев
пальцами так по воздуху и головой по сторонам:
     --  Кажется,  еще не все в сборе... А  Капулади уж  большую рюмку водки
осадил и  икрой закусывает  с крокеточкой, полон рот  набил  и  жует, выпуча
глаза.
     --  А-а-а...  Мамзель   Гуттелет  нэт...  голёва  у  ней...   и  мамаша
прикодиль...
     -- А-а-а... Пожалуйста... кушайте... Только и сказал господин  Карасев.
И так стало тихо, и барышни так это переглянулись. И такая у него физиономия
стала... И  смех и грех! Сервировали ужин! А Капулади чокается и вкладывает.
И Штросс чокается, и господин Карасев тоже...  чокается и благодарит. И лицо
у них...  физиономия-то  у  них,  то есть...  необыкновенная!  А  там-то,  в
конторе-то... счетик-то... баланц-то уж нанизывает Агафон Митрич, нанизывает
безо  всякого  снисхождения.  Да  с  примастью,  да   по  тарифу-то,  самому
уважаемому тарифу... Да  за  хрусталь, да  за  сервизы, да за духи, да за...
Вышел я в коридор, смотрю -- офицер-то и идут.
     --  Что  это,  свадьба здесь?  --  спрашивает про  пир-то в  гранатовом
салоне.
     --  Никак  нет,--  говорю.--  Это  господин  Карасев всю  музыку,  весь
оркестр, ужином потчуют.
     Сморщил лоб и пошел. И хотел  я ему сказать,  какой у них приятный ужин
получился, но, конечно, это неудобно. Наше дело ответить,  когда спрашивают.
А очень была охота сказать. IV
     Пришел  я из  ресторана в  четвертом часу.  Луша дверь отперла.  Всегда
отпирала  она  мне,  сон  перебивала.  И  вот  спрашиваю  ее   про  Кривого.
Оказывается, не приходил. И гадала она  на него весь вечер,  и все фальшивые
хлопоты и пиковки. Пустое, конечно, занятие, но иногда выходит  очень верно.
И  все казенный дом  выходил  -- значит,  как бы в  участке  заварил кляузу.
Фальшивые-то хлопоты...
     -- Чует,-- говорит,-- мое сердце... Вон у Гайкина-то сына заарестовали.
Уж не он ли это?.. Еще Гайкин-то тебя все про Кривого пытал, будто он у него
денег просил на резиновую торговлю...
     И растревожила она  меня  этими словами так, что не могу уснуть.  А это
верно,  у Гайкина, лавочника,  сына  действительно  заарестовали.  Совершили
обыск  и нашли книги  недозволенные. А он был студент,  и мой Колюшка у него
раньше книгами пользовался, но потом я сам забрал две книги и самому Гайкину
отнес. А  Кривой всегда у них в лавке пребывал, будто  за папиросами,  и все
приставал к  старику резиновый магазин в компании открыть. Так это мне вдруг
-- а ведь Кривой это! Утром сам проговорился спьяну... А про сыщиков я знал,
что они рассеяны везде,  но только их  трудно усмотреть. А Кирилл Саверьяныч
даже  одобрял для порядка и  тишины. Но я-то знаю, что они могут  быть очень
вредны.  Агафья Марковна, сваха,  рассказывала, потому  что  сватала  одного
сыщика,  и он  ей  открыл,  как  они избавляют от  разорения.  И  когда меня
обокрали и  унесли часы, сыщик все разыскал, и я дал ему за хлопоты красную,
но  если насчет людей, то может быть очень вреден. Сказал я Луше, что нет ли
у Колюшки каких книг, но  она меня успокоила. Пытала она Колюшку весь вечер,
и он ей побожился, что ничего нет.
     -- Он,--  говорит,-- охапку какую-то снес вечером к Васикову... И скажи
ты, -- говорит,--  этому  Васикову, чтоб он  к  нам  лучше не ходил. Он  все
Колюшку  сбивает...  Так  мы  и  решили.  И  я  даже  хотел  просить Кирилла
Саверьяныча, чтоб  он принес ему хороших книг, настоящих. Про историю у него
были, от которых он умный стал. И вдруг звонок ударил.
     Соскочил я босой,  отпер.  Оказывается, Кривой, и  в очень растерзанном
виде.  Нового  пиджака  на  нем  уж  нет,  а какая-то  кофта,  и  лицо прямо
убийственное.  Так  это  у  меня  сперва  поднялось против  него,  не  хотел
допускать. Но не могу слова найти, как ему сказать, а дорогу  ему загородил.
И он молчит. А потом вдруг тихо так и твердо:
     --  Вот и  я!  Ну, что же? Могу я войти  в свою  квартиру? Гордо так, а
голос  не свой. Однако не входит, а как бы и просится. И хоть и в  кофте, но
все равно как  во  фраке,  и по тону  слышно, что  может затеять  скандал. И
боится как будто. Дрожание у  него в голосе. Ну, думаю, завтра я тебя, друга
милого, обязательно выставлю, только  ночь переночуешь. И говорю ему строго,
что спать пора и зачем так  оглушительно звониться. А он вдруг как проскочит
у меня под рукой и говорит:
     -- Чи-то-сс? -- прямо к лицу и винным перегаром. II как шипенье голос у
него стал.-- Звонки для звона существуют! Заведите английские замки!
     И  скрылся в свою комнату. Плюнул я  на  эти дерзкие слова. А Луша  мне
покою не дает:
     -- Болит у  меня сердце... Поговори ты  с  ним  подоброму. Он спьяну-то
тебе  скажет,  жаловался он на нас или нет. А  то я  ни  за что  не  усну...
Томление во мне...  Но я  терпеть  не могу  пьяных и сказал, что не пойду на
скандал. И уж стал я засыпать, Луша меня в бок:
     -- Послушай-ка, Яков Софроныч... Что это он там... урчит что-то... Даже
за душу берет, а ты как бесчувственный. Выпроводи ты его, что ли...
     Стали мы слушать. Поглядел я  в  переборку, где  обои треснули,-- свету
нет, но слышно, как у него постель  скрипит и какие-то неприятные звуки. Так
и рыкает.  За  сердце взяло, как неприятно. Как из нутра у него выскакивает.
Постучал я -- без последствий. А Луша требует: угомони да угомони.
     -- Может,  он  при  расстройстве  что скажет... Поди! Зажег я свечку  и
прошел к нему. Вижу -- лежит Кривой на кровати  одемшись, ткнулся головой  в
си-тцевую подушку и рыкает.
     -- Прохор Андрияныч...-- спрашиваю.-- Что это у  вас за комедия  опять?
Мы тоже спать хотим... Так  непозволительно себя ведете и еще по ночам спать
не  даете... Вывернул  он  голову и одним  глазом на меня уставился, как  не
понимает. А лицо у него в слезах и страшный взгляд.
     --  Ничего, ничего... У  меня тут...-- И показал на  грудь. Первый  раз
услыхал  я  настоящий  его  голос. И  очень жалко посмотрел, будто его гнать
хотят. Знал я, что у него жена с околоточным сбежала и сынок у него на пятом
году помер. Это он Черепахину открыл. И сказал я ему тогда по душам:
     -- Вы  лучше объяснитесь начистоту.  За  пиджак я вам заплачу хоть  три
рубля... Зла мы вам не хотели, а вы на  нас так ополчились... Будете вы  нам
зло  делать, вы скажите? Вы сами объявили,  что сообщите, и  перевернули наш
семейный разговор... и  мы вас  опасались, это  правда...  Скажите все, и мы
разойдемся  по-мирному... Что же делать, раз ваша  такая специальность... Но
не губите людей!
     А он привстал и головой так:
     -- Так, так... Вы очень добрый человек... Продолжайте...
     --  Вы,-- говорю,-- не думайте,  что мы бесчувственные  какие... Только
скажите от  сердца и не доводите до неприятности...  А вот даже  как: я  вам
даже пирожка принесу закусить, чтобы вы не думали...
     Сказал, чтобы его в чувство ввести и открыть его  планы!. А  он подался
ко мне, уставил глаз и шипит:
     -- Чи-то-сс? Пир-рожка-а? Это вы что  же, на смех?  На тебе пирожка! Ты
вот, сукин  сын, такой мерзавец, Кривой... Вы меня  все Кривым!.. а  мы тебе
пирожка?.. А? Вам  за пирожок надо  покою  ночного? Купить меня  пирожком? А
утром  вы  мне  пирожка предложили?  Вы два пирога пекли  и не предложили!..
Из-за вас меня Гайкин из лавки попросил!.. Я вам прощаю!
     И так рукой  торжественно,  и сел на кровать. Слышу  вдруг  -- топ-топ.
Колюшка из-за двери голову выставил и меня за плечо:
     -- Что это вы его, с квартиры гоните?
     -- Ничего я не гоню! -- говорю.-- А вот опять... не в себе...
     А тот действительно голову в руки и трясется. Смотрю, Колюшка сморщился
и подходит к Кривому, и голос у него дрожит:
     -- Оставьте, пожалуйста... Что за пустяки и как вам не стыдно!..
     Тогда Кривой поднялся, запахнул свою кофту и так трагически:
     -- Можете гнать! Меня сегодня из участка выгнали, теперь вы!.. Конец!
     -- Как,-- говорю,-- выгнали? за что? Ничего не пойму. А он срыву так:
     -- Гоните в шею! Сейчас прямо на улицу,  в темноту! Вы только  погоните
-- и я в момент! Не беспокойтесь... И не вовсе  пьян, а так странно. Схватил
подушку,  гитару со  стены  сорвал,  под  кровать  полез,  шарит  там, юлит,
подштанники вытащил и  в простынку увязывает, книжку из-под матраса трепаную
достал, графа МонтеКриста. И увязал в узелок.
     -- Думаете, места не найду? Я и без места могу... Все равно...
     Шебаршит и шарит вокруг себя. Опять из узла все выкидывать стал.
     -- Можете себе присвоить! Не надо мне ничего... За квартиру получите из
имения... Я рассчитываюсь... До свиданья!
     Пошел было, но я его за руку -- стой!
     --  С  ума,--  говорю,-- не сходите  и  скандалу не делайте...  Куда вы
пойдете, раз ночь на дворе?..
     Посмотрел он на окно и назад повернул,  на кровать сел. Тощий  он был и
взъерошенный, и  глаза какие-то такие. Видать было, что положение его  очень
отчаянное, а  только храбрится  в  нетрезвом виде. Знал  я,  что  у  Луши он
тридцать копеек занимал и вечером обещал принести и не принес. Очень упрямый
и сам стирал  свои рваные  подштанники в  комнатке, чтобы люди не видали.  И
насилу  признался, что в участке служит, а  все  хвастал, что приказчиком  в
резиновом магазине.  А  это  он  раньше в  резиновом-то был,  а потом, после
расстройства, запил и в писаря пошел.
     И спать-то мне хочется, а он сидит и томит. Вот я и говорю:
     --  Не принимайте к сердцу...  Прогнали -- другое место найдете... Мало
ли местов!..
     А он мне гордо так:
     -- Во-первых, меня  не прогоняли! Я сам приставу в морду плюнул! У меня
тетка в имении,  у ней  сто  тысяч в банке!.. Чи-то-ссс?! Извините-с... Я не
какой-нибудь обормот!
     -- Ну и хорошо, и не напускайте на себя...
     -- Ну, это не ваше дело! Выговоры мне! А может, я наврал? Чи-то-ссс?! И
не знаете, гнать меня или нет. Вот молодой  человек мне пиджак изгадил, а я,
может, все его пиджаки и брюки уничтожил одним почерком пера?! Чито-ссс?!
     Вижу,  что спятил -- и ломается. А Колюшка стоит бледный, и губы у него
трясутся.
     -- Ничего-с... я шучу -- и все наврал. Никогда я сыщиком не был! Не был
я  сы-щи-ком!  Чи-то-ссс?  Запомните  это!  Хорошенько  запомните!!   А-а...
стереглись!  Гайкину  напели! Он  бы  мне  дело в компании открыл  -- шинами
торговать...  Лезет  человек в мурью,  а  вы его так вот,  так... кулаком  в
морду?! Нате вот, плюньте мне  в морду, нате!..  Молодой человек! Плюньте!..
Вы  про  политику  можете  говорить...  понимаете  все... плюньте!..  Вашего
парикмахера склизкого позовите... плю-уй-те!..
     Реветь начал и все тянет: у-у-у... Колюшка его трясти стал за плечо.
     --  Что вы говорите? Неправда!.. Мы не такие!.. А тут  Луша из-за двери
выглядывает. Увидел он ее и поднялся.
     --  А  вы, Лукерья Семеновна, не тревожьтесь... Я  вам тридцать  копеек
завтра... вот с гитары... я еще не все пропил... успокойтесь...
     И вдруг Черепахин и входит в одном белье.
     -- Простите за костюм... Да ты угомонишься?  Как вошь в пироге! Наталью
Яковлевну и всех будишь! Черт ты после этого!
     Но  я его остановил и говорю, что человек до умопомешательства дошел. А
он очень горячий и всегда за нас.
     --  Знаю,  какое  у  него  помешательство!  Ему  бы  теперь  ассаже  на
двугривенный! Так ты прямо скажи, и так дам, а то важничаешь...
     А Кривой посмотрел так укоризненно и загорелся:
     --  Все супротив меня!  Ну,  так знайте!  Я всем присчитал: и приставу,
подлецу,  и  дорогой  супруге, и  всем!..  И  всем  вам язык  покажу! Будьте
покойны! Итоги  подведены. Простите меня, молодой человек! А тридцать копеек
и за квартиру за двенадцать дней получите... Вот с гитары...
     И подает Луше гитару. А она замахала руками и не берет.
     -- Я предложил... как знаете... Ну-с, прощайте, до радостного утра!
     Сделал  шаг вперед и стал руку протягивать, а сам глазом нас сверлит. А
Черепахин ему:
     -- Пошел ты! Ломается, как обезьяна... Это в тебе даже и не искренне, а
так, одна трагедия глупая...
     -- Ну, как угодно... Как угодно...
     И вдруг свечу у меня и потушил.
     -- Занавес,-- говорит,-- опущен!
     Такой странный оказался человек. Напустил-напустил на себя... Легли мы,
а на душе муть.
     Слышу,  чиркнул  спичкой за переборкой. Пригляделся  я глазом в щель --
Кривой лампочку на стенке  зажег. Потом стал узелок свой вытряхивать  и  все
головой  качает. Потом  поднялся,  послушал  и  гитару на  стенку повесил, а
подштанники и  графа Монте-Криста  под  кровать  сунул.  Остановился  середь
комнаты и  осматривается.  На углы  посмотрел,  на иконку в уголочке.  Глаза
ладонями  закрыл и затряс  головой.  Потом  за волосы  себя дергать стал, да
накрепко. Потом  подошел к оконцу  на  помойку и смотрит.  Прижался  носом к
стеклу и  смотрит. И в тишине слышно, как над головой, где у  нас машинист с
железной дороги жил, граммофон  камаринского  играет. А там именины были.  А
Кривой все в окно глядит, в темень... Так я и заснул.
     А  наутро,  только  на  службу  идти,  уж  Колюшка  в  училище  ушел,--
неприятность.  Управляющий домов барышень Пупаевых, Емельян Иваныч Ландышев.
Так и так, с первого числа надбавка вам в пять рублей!
     -- Почему такой, надбавка? Прошлый год набавляли...
     -- По плану. Обязательно ведено... Я  ни при чем,  с меня спрашивают. У
барышень расходы большие, и им не хватает. Даже обижаются на меня...
     --  Это  ваш  произвол,-- говорю.--  Я знаю очень хорошо барышень,  они
образованные и стараются для попечительства. У них вывеска даже...
     А он мне и говорит:
     -- Это ничего не  составляет, а  каждый  хочет себе пользы. Сами они не
доходят,  а с меня  спрашивают...  Хотите  --  платите,  не  хотите  --  как
хотите...
     Вот как! Как заколдованный круг. И накалили же  меня этими прибавками и
надбавками! Да-а...  Я это  теперь очень хорошо  понимаю. Сами не доходят...
Музыкальные  вечера у  них и ужины... И в попечительствах пекутся... барышни
Пупаевы,  дай  им бог здоровья... Они все  науки  проходили в пансионах и за
границу  ездят, и  им,  конечно,  не хватает.  И  сами  лотереи устраивают и
салфеточки вышивают... И как же  им можно проникать в дела, когда это даже и
не барышнины дела! Нежны они очень и тонки, и им, конечно, не хватает... Эх,
не  то  говорил ты,  Кирилл  Саверьяныч,  не  то! От  этого  оборот!  Оборот
капиталов! Что тебе за прически и локоны по сто рублей с головы  платят? Так
и  мне двугривенные  платят  эти барышни Пупаевы и другие...  Ну, так и я им
платил рублями, и  они принимали,  потому что это  их  не касается! Знаю  я,
какой это оборот! на собственной шкуре  знаю я всех этих барышень Пупаевых и
других, дай им бог здоровья!  Да они и без здоровья здоровы, потому что поют
и играют...
     А  квартир нет. Много  домов  настроено, а жить  негде,  потому что все
хотят иметь доходы по плану. И так меня это расстроило...
     v  Постучался  я  к Кривому, чтобы  поговорить  как  следует в  трезвом
состоянии, но  он спал и дверь  запер на  крючок, И  Луша-то сказала,  пусть
проспится после куража, а то злой будет. И стали мы рассуждать --  гнать его
или оставить. Что с него возьмешь, как он без места! И тетка-то его с ветру.
И раньше, бывало,  все про тетку, а потом отрекался. Такой гордый человек! И
так все обернул ночью, что словно мы  его обидели. А это в нем происхождение
такое капризное. Хвастал, что у него мать из  дворянской крови и содержанкой
жила  у губернатора и,  может, он даже  сын губернатора,  а  не  золотарика.
Черепахину  все  изливал:  "Мне  бы надо  по  малой  мере чиновником быть  и
начальствовать, а я до такой ступени  опустился. Но только я письмо в газеты
накатаю и отца  своего, подлеца, так изображу, что его с места прогонят, или
пусть мне тыщу рублей пришлет,-- велосипедными шинами торговать буду!" Такие
вокруг себя сети распространил, думает -- и не  узнают, а  просто стыдно ему
было при его положении. Вот и врал.
     Пришел я  в ресторан, а  в официантской наши очень горячо рассуждают. А
это Икоркин. Маленький такой  и  черненький, как  блоха,  но  очень цепкий и
может  говорить. И  Икоркиным-то  его прозвали  па смех --  очень любил, как
поступил,  икорку  с  ложечек  и  тарелок  слизывать. Оказывается,  общество
устраивается для  всех  официантов, для  поддержки. Вот  Икоркин и требовал,
чтобы записывались,  по  полтиннику  в рассрочку. Но  только нас  метрдотель
разогнал и оштрафовал Икоркина на рубль за грубость. Потом мне:
     --  Бери букет,  который  барышня  забыла,  вези  на квартиру!  Карасев
записку прислал, велел.
     Поставили в  картонку, пошел я  по адресу. И не спросил, нужен ли какой
ответ, дорогой уж  вспомнил. Пришел,  на третий этаж поднялся. Старая барыня
отперла.  Что  такое?  Букет  барышне от  господина  Карасева  из ресторана.
Плечами пожала и зовет:
     -- Аля, что такое? Букет тебе!.. Вышла та, тоненькая такая, в фартучке,
прямо как девочка. Вырвала у барыни картонку, и ушли  они. Слышу, разговор у
них горячий по-французски.  И та кричит и другая...  А я жду, будет ли ответ
какой.  А  ко  мне  девочка  вышла черненькая и  мальчишка. Стоят и смотрят.
Мальчик еще спросил меня, кто я такой, а потом и говорит:
     -- Там наша  Аля работает, где обедают... А  девочка мне куклу принесла
показать, такая занятная. И вдруг барышня выбегла ко мне и так гордо:
     -- Можете идти, не будет ответа!..
     Так  гордо, что я  и  не  думал от  нее.  И  лицо  такое злое  сделала.
Мальчишку  дернула за  руку, так и  отскочил,  и за мной дверью -- хлоп! Как
вылетел я все равно! Плюнул даже. Провались они все, а я еще ее  пожалел.  И
день этот выдался очень горячий, потому что в золотом салоне  свадебный ужин
на  двести  персон -- сын губернатора женился на дочери фабриканта Барыгина,
по двадцать рублей  с  персоны  без вина! А в угловой гостиной юбилей делали
директору гимназии. И метрдотель в наказание, что букет я от офицера принял,
отрядил меня к юбилею. А юбилей -- что! Чиновники!.. Только разговоpы, и еще
рассматривают -- двугривенный или пятиалтынный...
     Начались завтраки. И уморил тут меня пакетчик! Вот поди  ты, что значит
капитал! Прямо  даже непонятно.  Мальчишкой служил у пакетчика, а  теперь  в
такой моде, что  удивление. Домов наставил прямо на страх всем.  И ничего не
боится. Ставит  и ставит по  семь  да  по  восемь этажей. Так  его  господин
Глотанов и называет --  Домострой! А настоящая его фамилия -- Семин, Михаила
Лукич! Выстроит этажей в семь на сто квартир  и сейчас заложит по знакомству
с хорошей пользой. Потом опять выстроит и опять заложит. Таким манером домов
шесть воздвиг. И совсем необразованный, а вострый. И насмешил же он меня!
     По случаю какого  торжества -- неизвестно, а  привез с собою в ресторан
супругу. И в первый раз привез, а  сам года три ездит.  Как вошла да увидала
все наше  великолепие, даже  испугалась. Сидит  в  огромной  шляпе,  выпучив
глаза, как ворона. А я им служил и слышу, она говорит:
     -- Чтой-то как мне не ндравится на людях есть... Чисто в театре...
     А он ей резко:
     -- Дура! Сиди важней... Тут только капиталисты, а не шваль...
     Она ежится, а он ей:
     -- Сиди важней! Дура!
     А она свое:
     -- Ни в жисть больше не поеду! Все смотрят... А он ее -- дурой! Умора!
     -- А мне так,-- говорит,-- наплевать на всех, что смотрят!
     Даже не так сказал, а по-уличному.
     -- На всех,-- говорит,--  мне... Я привык  к свету...  Нехорошо сказал.
Я-то, я-то понимаю даже их необразование. И манит меня:
     -- Человек! Дай мне чего  полегше...--  Прищурился на нее и говорит: --
Дай мне... соль!
     А она  так глаза выпучила -- не  понимает,  конечно. А он-то и доволен,
что дуру нашел. А сам недавно за артишоки бранился.
     --  Я,--  говорит,--  думал, что мясо  на  французский манер, а ты  мне
какую-то репу рогатую подаешь! Бона! И как принес я им камбалу, он и говорит
супруге:
     -- Вот  тебе соль, ешь -- не бойся...  Это рыба, в море на сто верст  в
глубине живет!
     Умора, ей-богу. И  сам-то не ест и никогда в компании  не ел, а тут для
удивления заказал. А она шевельнула вилкой и говорит:
     -- Чтой-то как она и на рыбу не похожа... А не вредная?
     Да как распробовала, в пару-то, аромат от нее, и назад:
     -- Да она тухлая совсем... Михаила Лукич! Не понимает, что такой от нее
запах постоянный. Тухлая! Уж и смеялся он, вот как покатывался!
     -- Эту рыбу-то только француженки употребляют... ду-ура!..
     А она чуть не плачет, красная, как свекла, стала и в прыщах.
     -- Мне бы,-- говорит,-- лучше белуги бы... А он-то ей:
     --  Не  страми  ты  меня  перед  лакеями,  ешь! Тут  за  порцию  три  с
полтиной!..
     И ни малейшего  стыда!  А она ест и давится.  И случилось нехорошо -- в
салфетку даже. А он ей угрожает:
     --  Дура! Никогда  больше не возьму.  Необразованная!.. Сейчас подозвал
меня и так важно:
     --  Дай  ей... ар-ти-шоков!  Вот!  Это уж  на  смех. Потому  где  ей  с
артишоками  управиться?  Вот  какие люди.  А  сам-то,  сам! Как-то привез  в
кабинет  девочку  лет пятнадцати,  так... портнишечку, и напоил. Самому  лет
пятьдесят,   а  она  девчоночка   совсем.   И   ту-то,   ту-то  тоже  кормил
по-необыкновенному, потешался. Устриц давал, лангустов,  миног...  Нарочно с
метрдотелем совещался, как бы почудней. Портнишечку!..
     Все своими глазами видел и сам служил. И как иной  раз мерзит и мерзит.
И образованные тоже...  И никто не  скажет... И ничего!  Хамы, хамы и холуи!
Вот кто холуи и хамы! Не  туда пальцами тычут!.. Грубо и неделикатно в нашей
среде, но из нас не отважутся на такие поступки... И пьянство, и жен бьют --
верно, но чтобы доходить  до поступков, как доходят,  чтобы догола раздевать
да на четвереньках по коврам чтобы  прыгали -- это у нас не встречается. Для
этого особую фантазию надо. Теперь меня не обманешь, хоть ты там  что хочешь
говори всякими  словами,  чего  я очень хорошо послушал в  разных собраниях,
которые   у  нас  собирались   и  рассуждали  про  разное...  Банкеты   были
необыкновенные,  со  слезой  говорили, а  все  пустое... Уж если  здесь  нет
настоящего  проникновения, так на момент только все  и испаряется, как после
куража. Вон теперь  полнм-полны рестораны, и опять  бойкая жизнь,  опять все
идет как раньше... Эх, Колюшка! Твоя правда! Теперь  и сам  вижу,  что такое
благородство жизни... И где она, правда?  Один незнакомый  старик  растрогал
меня и вложил  в меня сияние правды...  который торговал теплым товаром... А
эти... кушают, и пьют, и разговаривают под музыку... Других не видал.
     И смеялась девчоночка-то,  портнишечка-то, смеялась...  как коньяком ее
повеселили...  И  потом, потом  туда... У  нас такой проход  есть...  плюшем
закрытый проход... Чистый, ковровый и неслышный проход есть. И  потом в этот
проход прошли...
     В номера  проход  этот ведет,  в особые секретные  номера  с разрешения
начальства.  И  само  начальство  ходит этим  проходом.  Тысячи  ходят  этим
проходом, образованные  и старцы с сединами и портфелями, и разных водят и с
того, и с этого  хода. На  свиданье... И  был там у нас --  и сейчас есть --
Карп, аховый  насчет  делов этих.  Как порасскажет, что за  этими  проходами
творится! Жены из благородных семейств являются под секретом  для подработки
средств и свои карточки  фотографические под высокую цену в альбом отдают. И
альбомы  эти  с большим  секретом  в  руки даются только  людям особенным  и
капитальным.  Там стены  плюшем  обиты, и мягко  вокруг, и ковры...  и голос
пропадает в тишине, как  под землей. И  уж  с другого конца выходят гости  с
портфелями,  и лица сурьезные, как по делам...  А девицы и дамы чрез  другие
проходы. И все это знают  и притворяются,  чтобы  было честно и  благородно!
Теперь ничему не верю, хоть ты мне в лепешку расшибись в приятном разговоре.
Тысячи в  год проживают, всё прошли, все опробовали -- и еще говорят, что за
правду могут стоять! Один пустой разговор. И  вот проходы... И сам Карп чуть
однажды не полетел, а очень  испробованный  и  крепкий  человек. Криком одна
кричала  и билась,  так  постучал он  в  дверь. И  такой  вышел  скандал  за
беспокойство, что чуть было наш ресторан со всеми проходами не полетел!
     И вот как подавал я им артишоки, замутило-замутило меня, дрожание такое
в груди. Неприятность, конечно, дома, а еще у меня сердце нехорошее,  жмется
и бьется: капли ландышевые пью. И так мне подкатило, хоть тут в зале ложись,
терпения нет. Пакетчик меня пальцем манит, а я идти не могу. И вдруг товарищ
подходит и говорит:
     -- Скорей, жена тебя спрашивает что-то... Перемогся я, подошел к столу.
     -- Нарзану мне дай, а ей солянки...  Побежал  я в официантскую, а  Луша
сидит в платочке, бле-едная...
     -- Скорей, скорей! Кривой повесился!.. Околоточный послал...
     Не понял я сперва, только испугался. А она чуть не плачет:
     -- Скорей, скорей! Полна квартира народу... никого нет...
     Стал одеваться, пальто никак не вздену. А та-то мне:
     -- Скорей, скорей... запутает он нас... околоточный сказал...
     Прибежал  я на  квартиру.  Народ со  двора  в окна  лезет, а в квартире
полиция. Вошел  в его  комнатку, а уж он на полу  лежит, как  был,  в рваной
кофте... На ремешке он задавился от брюк. На спине лежит, руки так свело и в
кулаки,  как грозится. А на  лицо как  взглянул...  страшныйстрашный. Языком
дразнится. Один  глаз сощурен,  а другой выперло, смотрит. Еще ночью так все
рожи корчил. Околоточный  наш, Александр Иваныч,  у окошечка сидит, курит, в
руке  записку держит, и строгий. И околоточный-то знакомый:  ему  по дешевке
вино иной  раз  доставлял,  после балов которое... Нам метрдотель с уступкой
продавал.
     -- Ждать тебя мне тут? Что это у  вас  тут  за безобразие?! И пальцем в
Кривого, и морщится. Точно я сам его удавил.
     --   Что  знаешь,  какие  причины?  Нет  ли  чаю  стакана...  И  всегда
обходительный был, а тут даже про чай строго. А я совсем расстроился, ничего
не понимаю.
     --  Неприятность тебе будет...-- И запиской  по  ладошке хлопнул.-- Сын
где? Его  я  должен  спросить... Чернил! Сейчас  ему  чернил и  чаю  подали,
ждем...
     -- Прикройте его чем... Связался с дрянью, вот и... Голову закройте!
     Даже и его взяло. А Черепахин тут как тут.
     -- Почему вы так выражаете про мертвое тело? Занесите в протокол!
     -- А ты,-- говорит,-- кто такой? Вон отсюда! Тут допрос. Кто он такой?
     А тот очень горячий и сейчас зуб за зуб:
     -- Почему  мне  "ты" говорите? Я совместный квартирант и хочу показание
дать о причинах. Я все знаю. И начал так развязно, смешком:
     -- Вот  как  было. Утречком так,  часов в десять, конечно, выхожу  я из
ватерклозета, смотрю...
     Но околоточный ему сейчас:
     -- Вон! Сам вызову! Очистить комнату!
     Всю публику выгнал из квартиры.  Остались  дворник да пачпортист наш, а
Черепахину арестом пригрозил за противодействие. Насилу я его увел.
     -- Ну-с, теперь по пунктам... И читает  записку, что вот с квартиры его
гнали...
     --  Так. Вы гнали его, значит, с квартиры... Гнал? Объяснил  все и  про
ночь рассказал. Записал -- и дальше:
     -- Это не важно, а вот... Вслух прочитал все письмо. Оказывается, он на
всех доносы написал и про нас  и теперь боится  суда. И  очень обижен на всю
жизнь. И  про  стакан помянул,  и  про  разговоры.  Прочитал  околоточный  и
сморщился.
     -- Вот какая канитель! Должен дознание вести, тут про политику... Какие
слова  твой  сын  про политику  говорил?  Лучше  чистосердечно...  все равно
записка в производство пойдет... Вот какая канитель!..
     Отрекся я, и Луша тоже, а Черепахин из-за двери кричит:
     -- Знаю, меня извольте допросить! Так я даже  удивился на него. Так был
расположен -- и вдруг. А околоточный обрадовался.
     -- Позвать его! Что про политику? Твое показание по пункту!
     А тот, вижу, хитрое лицо сделал и начал:
     -- Не твое, а ваше! Про  политику -- нуль,  а вот как  было:  утречком,
конечно, выхожу я из ватерклозета, смотрю...
     Прямо на смех. Уж потом  сам мне говорил: чтобы  обозлить.  Сейчас  его
околоточный выгнал  и  пригрозил.  А  я  на  Кирилла  Саверьяныча  сослался:
уважаемый   человек  и  знакомый  околоточному.   Сейчас  за   ним  погнали:
неподалечку, через улицу жил.
     Пришел очень сильно испуганный, с околоточным  за руку и по отчеству  и
очень умно стал объяснять:
     --  Разве  вы  меня  не  знаете? Разве,--  говорит,--  я  могу  в  моем
присутствии позволить насчет чего?.. Я привержен к администрации, и мне даже
обидно с вашей стороны такое недоразумение...
     А околоточный в записку:
     -- Что же делать, раз я по обязанности долга... Я очень хорошо знаю...
     А Кирилл Саверьяныч посмотрел на Кривого и говорит:
     -- Даже после смерти напакостил! И все из пиджака! А околоточный сейчас
в протокол:
     -- Из какого пиджака? Объяснитесь.  Кирилл Саверьяныч бородку оттянул и
сделал лицо очень умное и даже как обиделся.
     -- А вот как. Сидели мы за  пирогом и рассуждали... про жизнь. И Кривой
слушал у двери. И тогда молодой человек, их сын -- ученик реального училища,
стал  укорять его,  вот этого  самого Кривого, зачем  он так исполняет  свои
обязанности,  то  есть  пьянствует, и сказал, что  это  так не  годится... и
вообще... нельзя так в политике жизни... Вот она и есть политика... политика
жизни... обиход... Так сказать, если выразить по-ученому...
     -- Верно! -- подтвердил и околоточный.-- Это понятно.
     -- Вот. Необразованный человек  не  поймет, конечно,  а образованный...
это понятно...  И  я  ему,  этому самому Кривому,  стал  объяснять  даже  из
Евангелия...  насчет властей  и  про  жизнь... А  он вдруг обозвал  всех нас
холуями...-- это вы обязательно запишите! -- и  тогда молодой человек,  а их
сын, действительно бросил на пол стакан в его направлении и попал в пиджак и
забрызгал... Вот  он обиделся и сказал, что  донесет на  всех,  и побежал  в
участок. Это сущая правда.
     Так складно у  него вышло. Ну,  конечно, что тому, раз он мертвый? А то
бы канитель. Время очень строгое было. И околоточный подтвердил:
     -- Был он там, верно, и  наскандалил. Мы его совсем прогнали. Но это не
относится...
     И зачеркал в протокол. А Кирилл Саверьяныч в окошечко смотрит. И  вдруг
с чего-то обиделся и опять:
     --  Не понимаю, при чем тут я...  От работы  отрывают... А  околоточный
ему:
     -- Нам пуще эти канители надоели, но  закон такой.--  И  мне запрос: --
Какой донос он на вашего сына послал и куда? Тут в записке есть...
     И показал перышком на Кривого.
     -- Да какой же донос, раз он пьяный был! -- говорю.
     -- Мало ли что! Пьяные-то и проговариваются. О чем донос?
     Да что я, святой дух, что ли?  Такой придира! А тут Колюшка и входит из
училища. Как узнал все, так и окаменел.
     А околоточный сейчас его на допрос:
     -- Объясните  показание!  Вот что он в письме  пишет...  Прочитал  ему.
Колюшка смотрит на него и как ничего не понимает.
     -- Ну-с,-- говорит.-- Какой донос  он  послал  и куда? А Колюшка  стоит
помертвелый и шепотом так:
     -- Мы его, мы... Господи! И за голову схватился.  А околоточный -- чирк
в протокол.
     -- Что это значит? --  спрашивает.--  Тут у  вас путаница... Как же это
вы? Что -- вы?..
     Кирилл Саверьяныч тут осерчал.
     --  Что  же,  вы  подозреваете, что  они  его  удавили? Он  нравственно
думает... от обиды... Он же сам в  письме  пишет!.. Может быть, и  меня вы в
чем подозреваете?
     -- Не подозреваю вас,-- говорит,-- а все-таки странно. Как же это вы...
Вы скажите чистосердечно... А мой-то взглянул на Кривого, сморщился и убежал
из комнаты. А околоточный мне строго:
     --  Вернуть  его! Я именем... требую. Позвать! Побежал я за Колюшкой. А
он уткнулся головой в окно, так в шинели и стоит. Обернулся да как зыкнет:
     -- Уйдите! Не могу я, не могу!
     Я его и так и сяк -- нет!
     -- Вот,-- говорит,-- что мы сделали! И это я, я... Прихожу в комнату  к
ним,  а околоточный что-то оправляется и шепотком с Кириллом Саверьянычем. И
лицо  у  него  ничего, не  строгое. А Кирилл Саверьяныч  сделал  такую  злую
физиономию и вдруг на меня:
     --  Не  понимаю  вашего сына!  --  На "вы" стал.--  И Александр  Иваныч
удивляется... Как он у вас неразвит и глуп!
     А околоточный ничего.
     -- Он, должно  быть, протокола испугался... Ну, какнибудь покончим...--
Дал подписать  и щелкнул портфель.--  Доносы меня беспокоят...  Хотя  вы  не
беспокойтесь, потому что я так и записал, что нашел труп с явными признаками
удавления...  самоубийства. Мм-да-а...  А  Кирилл Саверьяныч  меня  ногой. А
околоточный в окно смотрит и думает.
     -- Ну-с, мы его сейчас заберем... Погода-то какая! Опять грязь...
     А Кирилл Саверьяныч опять меня ногой. Велел околоточный брать Кривого и
в карету помощи. Понесли  его и гитару забрали и что было, какое  имущество.
Ну, конечно, я проводил околоточного в сени и попросил,  чтобы вообще...  не
было какой канители... И он любезно мне:
     -- Ничего, теперь,  кажется, все ясно... Кляузник такой был...  Отлично
его знаю.
     Вернулся я в квартиру, а Кирилл Саверьяныч как накинется на меня:
     -- Вот как вы цените отношение! И меня запутали! Я  из-за  вас теперь в
протокол попал? Запутали вы  меня! Из-за всякого мальчишки...  Он  у  вас на
язык невоздержан, а  я тут по  чужому делу! У меня и  так  расходов много...
Нет, мне надо быть подальше... Я теперь вижу... как к людям снисходить...
     А тут Колюшка и влетел:
     -- Пожалуйста! Можете уходить... Вон!
     --  Как "вон"! Ты... смеешь? Он при  тебе  смеет? меня? Это он  мне-то!
Щенок!  дрянь  эдакая,  шваль, молокосос!  Тебя  еще  пороть надо,  мерзавца
безмозглого! Я тебе еще покажу, какие ты слова говорил!
     Я совсем растерялся, а Колюшка одно и одно:
     -- Вон! Вон! Папаша в вас не нуждается, в вашем снисхождении!
     А у того глаза заюлили, не знает, что сказать. Даже позеленел.
     --  Твое,--  говорит,--  мерзавец, счастье,  что свидетелей нет,  а  по
закону  я отца не  могу притянуть! И  я сам, сам ухожу... сам! Ноги моей  не
будет! -- Потом скосил на меня глаза и кипит: -- Только у таких и могут быть
такие... хулиганы!
     Ни за что обидел и ушел. Чуть было мой его  не растерзал. Схватился, но
я его за руку удержал. Потом ушел  к Наташе в комнату и  затворился. Вот как
обернулось! Такая неприятность, и даже Кирилл Саверьяныч, которого я уважал,
оказался таким занозливым. А тут еще донос какой-то Кривой послал...
     Пошел я к Луше -- на постель прилегла от сердца,-- она мне:
     -- Мочи моей нету...  засудят  Колюшку... Вот какой негодяй оказался...
Что он про него написал? Возьмут его, как Гайкина сына...
     Дал ей капель и пошел к  Колюшке. Дергаю дверь -- не отпирает. С крючка
сорвал. Сидит над столом и голову на руки положил.
     -- Чего  ты  бесишься?  -- говорю.-- И человека вооружил... Ведь  он со
злобы на тебя донести может, про твои слова! Донос на тебя есть уж... Ведь к
нам полиция  может  каждую  минуту...  Может, у  тебя  какие  книги  есть от
Гайкина...
     А он на меня, вместо того чтобы успокоить:
     -- Вы-то  хороши! Он при вас  на  мертвого  врал,  а вы...  Мамаша  мне
сказала... И оставьте меня в покое! И по виску себя кулаком.
     -- Неужели это из-за меня он? Господи!  Папаша! Даже  мне обидно стало,
по правде сказать.  Посторонние  интересы, что Кривой повесился, он к сердцу
принимает, а что нам будет -- без внимания. И говорю ему:
     -- Чужой тебе приболел, а мы для тебя что? плюнуть да растереть. Вот ты
как! Я же о тебе забочусь... Ответь ты мне, есть у тебя какие книги?
     А он мне:
     -- Уйдите вы прочь! -- Кулак сжал и в подушку ткнулся.
     -- Да пощади  ты,-- говорю,-- хоть отца!  Я  из себя для вас жилы тяну,
свету не  видал... Что ты геройствуешь-то? Ведь из тебя  оттябель выйдет! --
стал  ему  рацеи  читать.-- Какой из  тебя  полезный член выйдет? Скандал за
скандалом... в  квартире человек  удавился, нам неприятность... С  человеком
меня поссорил! А он сколько раз меня поддержал... Протекцию тебе оказал, как
в училище поступать... через знакомство с учителем...
     А он ногой -- раз! -- о кровать.
     -- Так ты  так!  --  говорю.-- Ну,  теперь я все вижу! Это твой Васиков
долгоногий тебя с пути сбил! Как  стал к тебе ходить с книжками, так  ты как
другой  стал... Ну, так чтоб духу его у меня в квартире не было! Ответишь ты
мне? -- кричу.-- Всех  выгоню! И Пахомова  не пущу! Его, подлеца, выгнали за
грубиянство, а он к тебе ужинать ходит? Ты его, дармоеда, кормишь!
     Пронял его. Встал он, посмотрел так на  меня и головой качает.  Потом я
уж понял,  что  не надо бы так. Бедный парнишка был Пахомов  этот и больной.
Прачка его мать была, а его выгнали из училища за плохое поведение... Так он
до места к Колюшке ходил, очень бедный... Вот Колюшка мне и говорит:
     -- И  вам не  стыдно? -- Правду, конечно, он сказал.--  Не стыдно вам?!
Куска пожалели!  Не  ждал  я  от вас  этого.  Сами рассказывали,  как  нужду
терпели, корочки от каши после рабочих в реке размачивали... Будьте покойны,
не придет... Но только знайте... я и сам освобожу от расходов... Может быть,
и для меня жалко?
     И заплакал. Смотрю, стоит у  стола, скатерть теребит. И курточка на нем
вздрагивает, заплаточка на локте... и поясок перекосился. Вот как сейчас его
вижу. И штаны выше щиколоток поднялись,  голенища видны. И так мне его вдруг
жалко стало. Такое расстройство, а тут еще сами друг другу обиду делаем.
     --  Да,--  говорит,--   вы   там,   в  вашем  ресторане,  с   господами
очерствели...
     Потом вдруг и вынимает из пазухи конверт.
     -- Вот вам от директора письмо.
     Так все во мне и оборвалось.
     -- Какое письмо? зачем?
     -- Прочитайте...-- И отвернулся. Никогда никаких  писем раньше не было,
а тут вдруг... Отпечатал я письмо, руки у меня -- вот что...  дрожат, смотрю
--  бумага  с  номером,  и  написано  на  машинке,  что приглашает  меня  на
завтрашний  день  к двенадцати  часам  сам  директор... Для разговора о сыне
Николае Скороходове. Спросил  я его, о чем говорить приглашают,  а он только
плечами пожал.
     -- Может быть,-- говорит,-- из-за  Мартышки... учитель  у нас есть... У
меня с ним столкновение вышло...
     -- Какое столкновение? Что такое?
     -- Он меня негодяем при всем классе обозвал...  Я  отговаривал на войну
деньги собирать, а он высказал, что только негодяи могут не сочувствовать...
А сам сына по знакомству от мобилизации освободил. Ну, я и сказал ему -- это
как называется? А он из класса ушел. Должно быть, за этим и вызывают...
     -- И ты,-- говорю,-- так сказал? Колюшка! Что ж ты наделал?!
     -- Да, сказал. Я ничего не боюсь, пусть хоть" и выгонят... Думаете, что
очень мне их диплом нужен? И так его достану.
     -- Как так? Значит,-- говорю,-- все мои труды и заботы на ветер?
     -- Нет. Я вам  очень благодарен. Я  теперь по крайней мере все понимаю.
Они требуют, чтобы я извинение  попросил у Мартышки,  но я у него просить не
стану! Поглядел я на образ и сказал в горе:
     -- Вот  тебе Казанская Божия Матерь...  при ней говорю, как мне тяжело!
Колюшка,-- говорю,-- попроси извинения!...
     -- Нет, не могу. Может  быть, меня и  не выгонят еще... Только  полгода
всего и учиться-то осталось... И  оставим,  пожалуйста, этот разговор... Все
обойдется... Так это  все скрутилось  сразу.  А тут  еще Наташка из гимназии
пришла и чуть не плачет:
     -- Мне замечание начальница сделала... чуть не оборванкой назвала... Не
пойду я в гимназию! Новое  платье  мне нужно, у  меня  все заштопано, и  швы
побелели... И все на высоких каблуках, а у  меня стоптано все... Шварк книги
под кровать  -- и реветь  от злости. Каторга окаянная!  Как сказал я  ей про
Кривого, так и села. И такое томление тогда на меня напало, хоть сам в петлю
полезай... Вот какая полоса нашла.
     Плюнул я  на  всех и пошел  в ресторан. Хоть на людях забыться! А какое
там забыться! Хуже, хуже это чужое веселье раздражает...
     VI Прямо  как несчастье какое  наслал на нас  Кривой.  И такое меня зло
разобрало: зачем я их по ученой части пустил? Год от году Колюшка занозистей
становился,  и  Наташка  с него  перенимала.  Рядиться стала,  локоны начала
взбивать, с  гимназистами  на  каток бегать стала, в картинную  галерею... И
все-то не  по  ней, и  все  претензии:  и  квартира у  нас плохая,  и  людей
настоящих не  бывает, и подруг ей совестнo в гости позвать. Требовать стала,
чтобы  Луша обязательно  в шляпке ходила. поправлять в разговоре стала даже:
"До сих пор, говорит, "куфня"  говорите и  "ндравится"...  Учительница какая
нашлась, а сама себе дыр не зачинит. Совестно приглашать!
     -- Чего  тебе,  глупая,-- спрашиваю,-- совестно, а? Вот тебе комната, и
приглашай... Я тебе запрещаю?
     --  Вы  ничего  не понимаете! Какая у  нас обстановка? Диван  драный да
половики со шваброй?
     Пожалуйте! Это дрянь-то! Семнадцать  лет  всего -- и разговаривать! А я
знал,  знал,  чего ей совестно! Материто она все высказала.  Что я  служу  в
ресторане! Наврала подругам, что я в фирме служу. В фирме! Дура-то! Боялась,
что подруги узнают. А у них там больше дочери купцов,  вот ей и совестно.  И
ведь наврала, в  бумаге наврала! Велели им на листках написать про домашних,
кто чем занимается, а  она и написала про фирму. Стыдно, что отец официант в
ресторане! Вот  какое зрение у них! Швыряй отец  деньгами, да с любовницами,
да по проходам,-- им не будет стыдно! Что же,  это ее в училище так обучили?
И  насмотрелся  я  на это опровержение!  Сколько  раз, бывало, начнет  какой
что-нибудь такое высказывать супруге или там которая с ним из  барынь, вроде
замечания... Да вот как-то доктор Самогрузов и скажи супруге:
     -- Чешешься ты, как кухарка... волосы у тебя в разные стороны...
     Так она вся в жар:
     -- Как тебе не стыдно при лакеях мне!..
     Стыдно при лакеях! А не стыдно и похуже чего, и не только при лакеях, а
прямо на всеобщем виде? Не стыдно, что  ногами трутся,  как кобели? Ей-богу!
Как в  компании  парочками  рассядутся, чтобы  вперемежку,  для  интереса  в
разговоре, так после ликеров-то,  под столом-то...  ногами-то... Из  рюмочек
тянут, а глаза запускают с  вывертом. Знаю  я им цену настоящую, знаю-с, как
они там ни разговаривай по-французски и о  разных предметах. Одна так-то все
про то, как в подвалах  обитают, и жалилась, что надо прекратить,  а сама-то
рябчика-то в белом вине так и лущит, так это ножичком-то по  рябчику, как на
скрипочке играет. Соловьями поют в теплом месте и  перед зеркалами, и  очень
им обидно,  что  подвалы  там и  всякие заразы... Уж лучше  бы  ругались. По
крайности  сразу видать, что ты из себя представляешь.  А нет... знают тоже,
как подать, чтобы с пылью.
     А то вот как голод был... Мы, конечно,  всегда  сыты при нашем деле,  а
вот как приехал к  поваренку отец  и начал он на кухне плакаться, как  тут у
вас всего очень много, а у них  там  хлеб  из осиновой коры пекут, так у нас
разговор  пошел,  и  Икоркин всех донял.  Так  сказал, даже  Игнатий Елисеич
хвалил:
     -- Тебе бы,-- говорит,-- Икоркин, попом быть! По копейке с номера стали
отчислять в день, рубль двадцать копеек.
     И Икоркин  каждый месяц  отправлял в комитет  заказным и  нам квитанцию
представлял.
     -- Смотрите, послал, а не себе в карман, как другие делают.
     И  в  газетах  было. Ну,  и в залах  у нас кружки  стояли и тоже  сборы
делались. Поужинают в компании, к ликерам приступят, господи благослови, вот
один какой и начнет соболезновать: вот мы, дескать, тут прохлаждаемся и все,
а там дети с голоду помирают. И  сейчас какой-нибудь барыньке шляпу в ручку,
и она начинает:
     --  Жертвуйте,  господа!  Иван  Петрович,  Петр  Иваныч!  Ну, от  своей
бедности! Ну-у же...
     И  ей  это большое  удовольствие,  и кривляется,  и  так,  и  тянет,  и
глазами...  Ну,  и соберут рублей десять, а по  счету  ресторану рублей  сто
уплатят.
     А то  артистка одна к нам  со своей  компанией ездила,  так  та себя на
распродажу пускала. И очень много смеху у них бывало. Ручку голую поцеловать
до локотка -- три рубля, к плечу там -- пять, а к шейке  -- красненькая... И
так всю исцелуют,  что... Один красное пятно  ей насосал, штраф  наложили по
суду  сообща.  И  вышел  раз скандал. Сидел  с ними в  кабинете один,  очень
мрачный  из себя,  фабрика у него была  канительная, Иван Иваныч Густов, вот
который застрелился от скуки жизни. Так он так-то вот встал и говорит:
     -- Дам вам на голодающих вот это! -- и  вытащил  бумажник.-- Тут у меня
десять тысяч, сейчас из банка взял. Я  вам расценок устрою всем.  Всем вам в
хари плюну -- и на голодающих?!
     Матушки, что вышло! И бумажником об стол хватил. Ему  тут двое карточки
суют, с артисткой обморок,  на диван ее  потащили, с кулаками лезут, а он их
отстранил одним взмахом', положил бумажник в карман, да и говорит:
     -- Плевка жалко!
     И пошел.  А  потом  в газетах было, что десять тысяч  на  голодающих от
неизвестного посетителя ресторана нашего. Вот это я понимаю!
     И вот пошел я в ресторан, а  сердце совсем расстроилось, и никак в себя
прийти не могу.  А при нашем  деле верткость нужна и тревоги чтобы -- ни-ни.
Потому как тревога -- так все равно как из  кармана. А нельзя не идти -- две
экстренности:  свадьба и  юбилей.  И с маху, не успел  и за дело взяться как
следует,  а  тут три дюжины  тарелок в  угловую  гостиную понес,  да замлело
что-то во мне-и  врастяжку. По десять целковых дюжина! Второй раз только  за
всю  службу.  Первый раз хрусталю наколотил  на  двадцать  четыре  целковых,
баккара, посклизнулся на  апельсинную корочку и сварил. Да вот в  этот  раз.
Сейчас  метрдотель. Сварил? Сварил. Заплотишь. У нас это просто -- из залога
берут. И так мне после этого сделалось, что лег бы  куда, забился бы куда  в
дырку,  чтобы  не  видно  было,  лежал  бы  и плакал. Обида  одолела. А  тут
туда-сюда, счета, марки  из отделения в отделение сортируешь, то по  буфету,
то по  кухне, то по сервировке, то в счете не так что-то... Все  помни,  что
кто заказал. Первое наше  дело --  ноги и память. Весь  как на струне. А как
что неладно вышло, так весь день и пойдет одоление.
     Закончились обеды, сервировали в угловой, и уж съезд. Пошли  и пошли. А
народ все  капризный  и раздражительный,  учителя эти. Редко  у нас  бывают,
та-ак, раз в год по обещанию, зато уж  тут  с напряжением: дескать, мы  тоже
все  понимаем. Приступили к закуске, то-се...  И пошли гонять. Распорядитель
юбилея у  них был -- метрдотеля за пояс  заткнет, и голос зычный. Того  нет,
другого нет, метрдотеля  сюда, да почему икры только в трех вазах, да почему
больше форшмаки да тефтели, да рыбного чтобы больше, да балыка, да лососины,
да омаров...  Знают, что в цене! Это по  шесть-то рублей с персоны, конечно,
без  вина! Думал,  что  ему  еще  глазков маринованных поднесут  за шесть-то
рублей!
     Совсем я закружился.' И вот как рок какой! Ну, точно вот  нарочно! Несу
пирожки, смотрю -- он! Его превосходительство, Колюшкин директор. И такой на
меня страх напал, что чуть блюдо не выскочило. В глаза ему попасть  боюсь. И
как  нарочно -- куда  ни станешь, отовсюду  его  видать. Такой  он  широкий,
выпуклый, как ящик какой. Взглянешь -- и он точно глядит. И вот будто у него
что против меня в мыслях есть.
     И  как стал  пирожками  с  икрой  обносить, чуть  блюдо  держу.  И  как
приказали  им  на   тарелочку   положить,  я  им  волованчиков  огратен,   и
крокеточков,  и зернистой  икры  вдоволь  наложил  --  они очень эту закуску
обожали -- и  стал опять следить за ними. И когда они последнюю крокеточку в
рот  сунули,  подняли голову  и на меня уставились  очень ласково.  Очень  я
испугался. Вот, думаю, сейчас спросит. А они пожевали-пожевали, проглотили и
пальцем мне. Вмиг предстал и жду. А они так  ласково посмотрели мне в  лоб и
говорят:
     -- Дай-ка мне еще  икорки... и  вот  этих еще... Я им еще крокеточков и
икры, как на порцию.
     Но только они меня как бы и не признали. Очень возможно, что и  забыли,
потому что я  года три тому, как к ним в последний раз являлся и  прошение о
плате подавал. Так весь вечер  их вид для  меня как казнь была. И как начали
рыбу подавать, потребовали, чтобы я им мозельвейну дал.
     А праздновали  не то чтобы  юбилей,  а награждение. Директора гимназии,
старичка,  повысили в  попечители.  Вот  все  и  собрались  на  обед,  чтобы
праздновать. И сейчас после рыбы речи наступили. А как речи, тут уж движение
прекращается.  Стой  и  слушай.  И очень хорошо  говорили, что надо  растить
поколение для пользы  народа и чтобы больше свету. И тосты  говорили, и пили
за все. И решили телеграмму послать.  Это у нас  всегда. Поговорят-поговорят
-- и сейчас кому-нибудь телеграмму.
     А у меня так сердце и мозжит, и так захолодает, что сколько раз выбегал
я на кухню.  Выбежишь в  сени,  снежку приложишь под манишку к сердцу  --  и
отпустит. А  небо все-то звездами усеяно... И так там  хорошо,  и далеко,  и
тихо,  а у  нас  --  ад.  А  тут, на кухне, скандал еще.  Повар  Семен опять
бунтовать пришел.  Его за пьянство прогнали,  так он на моих глазах  с ножом
кинулся на  старшого  и рассек  ему  котлетным ножом руку, и  сам зарезаться
хотел... Пришел опять наверх, а тут  огни и блеск  и оркестр  играет... Даже
удивительно, как в волшебном царстве. Стали с юбилея расходиться, и не мог я
томления одолеть, как стал директор Колюшкин собираться. Стал у двери и жду.
И решение во мне такое, чтобы, как пройдет мимо, напомнить им про себя и про
Колюшку попросить. Идет он к двери, ласково так посмотрел на меня и говорит:
     -- Человек, там я на окошке грушу оставил и еще что-то...
     Побежал я  к окну -- приметил  уж  я, что  они  там  грушу  положили  и
мандаринов,--  прибавил еще пару слив белых и  поднес. Он их сейчас в задний
карман мундира запихнул и дал мне полтинник. А я и говорю ему вослед:
     -- Ваше превосходительство...  дозвольте попросить... А  он обернулся и
так сердито:
     -- Я вам, кажется, дал?! 6 И. С. Шмелев, т. 1 161
     И пошел. А тут меня распорядитель кликнули.  Он,  значит,  думал, что я
еще на чай захотел... не понял... Убраться бы и идти домой, ноги не ходят, и
состояние такое ужасное, а разве с юбилея-то  их скоро прогонишь?  Заплатили
денежки,  так  надо  их  оправдать.  Вина  допивали  под руководством ихнего
распорядителя. И загонял он меня с бутылками! Все бутылки по счету проверил,
высчитал на бумажке, что осталось, и распорядился по-хозяйски.  Очень насчет
этого дела оказался способный человек, хоть и учитель.
     -- Початые,-- говорит,-- мы жертвуем для прислуги, за эти вот  со счета
долой, пусть ресторан примет, а вот этот пяточек,-- хорошие отобрал! -- ты в
кулечек упакуй и  завтра  в свободную  минуту вот  по  карточке  снесешь  на
квартиру.
     Порылся в кошельке и тридцать  копеек дал. И допивали они початое очень
долго,  но только был уже свободный разговор, и очень горячо рассуждали  про
этого, которого поздравляли.  И разобрали  его  по всем статьям и начистоту.
Под конец у нас всегда так, начистоту... И так много было  работы в ту ночь,
часа  два  в  порядок  приводили  угловую  гостиную. Очень все  задрызгали и
окурков натыкали по всем  местам,  даже в портьеры. Так что Игнатий  Елисеич
нам  выговор задал, что не  смотрели. Поди-ка  поговори! И какие жадные! Так
это прямо удивительно. Все, что рассчитал метрдотель с распорядителем ихним,
все как есть очистили. И ведь  не  то чтобы  съесть, айв карман. Конечно, по
части фруктов. И каждый так улыбнется и скажет:
     -- Ребятам, что ли, взять... на память... И  уж как один  сделал, так и
пошли  -- на  память.  И у  одного даже мундир  просочился  -- на грушу сел.
Конечно, надо же свои шесть  целковых  отъесть.  И ведь тоже знают  -- как и
что.  Закуску  обработали умеючи. Икры там, омаров и  балыка --  и звания не
осталось. Вмиг сервировали. И разговаривают, а уж руку натрафят без промаха.
И у нас, конечно,  тоже свой план. Закуску подставлять с  переменами,  чтобы
сперва  погорячей чего и потяжелей, а уж там  на прикрас пустить из легкого.
Так  они  тоже  это  очень  хорошо  понимают...  Сосисички  на  сковородках,
тефтельки там и форшмаки не осадили сгоряча... Пять раз лососины прирезали и
балыка.  И,  конечно,  ресторан   наш  немного  заработал.  А  к  концу  еще
неприятность. Прислали горничную  с квартиры от  одного, что на юбилее  был.
Барин портсигар  серебряный оставили на столике. Искать -- нет. Всех номеров
опросили -- никто не видал. А у нас бывает,  что и бумажники оставляют, и мы
их в контору сдаем. А такую-то дрянь,  ему и цена-то пятнадцать целковых! --
кто позарится. Так и не нашли. Может быть, и из гостей кто по забывчивости в
карман сунул на манер чужих  спичек. На этот счет  у нас бывало. Одна барыня
подняла так-то вот брошку в  зале, повертела, поглядела так по сторонам и...
в  платочек.  И  я это видел. И она  это видела, и вся как маков цвет,  а не
отдала. А как я скажу метрдотелю? И барыня-то  незнакомая... Может, и ее это
брошка. А  утром  к  нам от фабриканта присылают -- не у вас ли брошку  жена
потеряла в пятьсот рублей? Вот и портсигар... Но только нам репутация дороже
денег. VII
     Сказался  я метрдотелю, что  завтра приду к двум  часам. Пришел домой в
четыре, а  у нас еще свет. А это все мои в одну комнатку  сбились и спят при
огне. Страшно  им, что  Кривой повесился.  Наташка на диванчике  прикорнула.
Колюшка так  на столе  голову  положил. Как сиротинки какие. Только  Луша не
ложилась, потому что жутко ей в спаленку нашу  идти -- рядом с той комнатой,
где Кривой обитал.
     Поднял  Колюшка голову  и  смотрит тяжело  так. И  сразу похудел,  одни
глаза.
     -- Чего ж ты не ложишься? -- спрашиваю. Молчит. А Луша мне:
     -- Измаял он меня. Хоть ты-то его успокой. Все твердит --  из-за нас да
из-за  нас...  И так-то  тот  все  мерещится,  а он еще тут...  Спасибо  еще
Черепахин Наташку все развлекал, конфеты ей принес с бала...
     Посмотрел я -- дверь в комнатку Кривого закрыта и даже стул приставлен.
Так вот и  мерещится, как он там лежит на полу  и  кулаками грозится. Стал я
Колюшку успокаивать. Рассказал, что директора видел и он очень веселый был и
ласковый, а он мне вдруг сердито так:
     --  Будете завтра говорить с ним, так держите себя как следует... А  то
привыкли кланяться!..
     Очень он меня этими словами уколол.
     -- А  вот  ты,--  говорю,-- привык с отцом  зуб  за зуб! Ты вот, может,
последнего человека жалеешь, какого-то Кривого, который нам напакостил через
свою  гордость...  Он,-- говорю,-- и удавился-то нарочно  у нас, а ты своему
отцу в глаза тычешь!
     б*

     А он мне с такой укоризной и даже головой стал качать:
     -- А вы еще про религию говорите! Религиозный человек!..
     Тогда я в расстройстве был и так, конечно, про Кривого  сгоряча сказал,
а он меня не мог извинить.
     -- А ты,-- говорю,-- после этого скот, а не сын! Дармоед ты!.. Вот что!
     Он повернулся  и пошел в коридорчик, где спал. А мне бы хоть бить кого,
хоть  убежать бы... Рванул я  Наташку с  дивана,  обругал...  А  она  со сна
смотрит -- ничего не понимает. Пошел, водки  выпил прямо из графина.  Залить
бы все... Я очень много тогда перестрадал и потом. Ах, как я болел Колюшкой!
И не приласкал я его за всю жизнь, а обижал часто...  Друг дружку обижали...
Характер-то у него во-от... каменный...
     Легли мы с Лушей спать,  и  она  стала  приставать,  чтобы  переехать с
квартиры. Не останусь и не останусь здесь ни за что! Во всех углах, говорит,
куда ни  пойдешь, все представляется, как дразнится. И мне-то -- вот стоит в
дверях и смотрит, как той ночью... А у нас очень  крысы полы грызли тогда,--
ну  прямо как  царапается кто под полом. Лежим и думаем, и  сон не  берет. А
Луша и говорит:
     --  Поликарп-то Сидорыч как  странно  стал себя  вести... Сегодня  весь
день, как  ты ушел,  по комнате кружился и себя за голову щупал. А пришел  с
бала  и  Наташке  колечко  поднес...  Говорит,  на  улице  нашел.  И  совсем
новенькое, с красным камушком. Просил принять по случаю семейного несчастья.
Ничего это, что она взяла? Рублей пять стоит...
     -- Что ж тут такого? -- говорю.-- Он к нам очень расположен...
     -- Да. Если, говорит, откажетесь принять,  я все равно в помойку брошу.
У  меня, говорит, никаких сродственников нет, а  вам удовольствие... Положил
ей на руку, а сам в комнату скрылся...
     А это он из расположения. Очень он любил сестру свою, Катеньку.  Она  в
портнихах  жила  и померла  от несчастной  любви, выпила нашатырного спирта.
Рассказывал  мне. С  молодым человеком жила,  а тот женился...  Черепахин-то
того  на улице поймал и кулаком  убил  до  смерти,  но суд  его  оправдал, и
присудили  только  к   церковному   покаянию.  Очень  это  сильно  на   него
подействовало, и он к нам  так и прицепился, что нет у него никого на свете.
И  зашибал  он часто,  как тоска нападала.  А  как  выпьет, так все грозился
подвиг какой ни на  есть совершить, чтобы  себя ознаменовать.  И  очень  его
специальность  мучила, насчет  трубы. Только  и разговору: связала и связала
меня труба на всю жизнь. И Наташка-то его все дразнила:
     -- Что  это вы, Черепахин,  такой  большой,--  а  он  очень  высокий  и
могущественный,-- и такими пустяками занимаетесь, в трубу играете?.. Если бы
вы на рояли могли играть, а это даже и не музыка!..
     А он весь покраснеет и руки начнет потирать.
     -- Все равно, и это как музыка, только, конечно, не для женского уха...
А если  бы у меня были  деньги,  я  бы на рояли  стал... У меня очень пальцы
способны для рояли... И как растопырит, такой смех -- как вилы. А та  его на
трубе заставляет играть, а он стесняется.
     -- Ну, тогда я от вас конфет не возьму и разговаривать с вами не буду.
     И начнет он марш  трубить, а она рада и покатывается. Такая насмешница.
А он для нее был как ягненок, очень хорошего характера для нее-то.
     Стала она как-то смеяться, что такая у него фамилия -- от черепахи, так
он совсем  расстроился  и дня  два из комнаты не  показывался. А потом вдруг
заявился и говорит:
     --  Вы,  Наталья Яковлевна,  про  фамилию мою  сказали...  Не  хотел  я
говорить, а теперь должен сказать. Она такая необыкновенная, потому что я от
разбойников произошел...
     Очень нас насмешил. Чудак был!..
     -- Не  от  черепахи я, а  от  разбойников. Мой  дедушка был  в шайке  и
кистенем бил со страшной силой, и как ударит но голове, так череп -- ах! Вот
его  и  прозвали. И  это в  суде  записано,  и  можете  даже  справиться  во
Владимирской  губернии... И  песня даже есть про  моего деда, и помер он  на
каторге... И сам  я тоже очень страшной силы человек и могу пять пудов одной
рукой вытянуть!..
     Схватил при нас железную кочергу и петлей свернул, как  бечевку.  А как
Луша забранилась на него, он опять напрямь вытянул.
     --  И  если  вас, Наталья Яковлевна, кто посмеет обидеть, вы мне только
прикажите... Я с тем человеком поступлю как с кочергой!..
     Лежим мы с Лушей и раздумываем, и слышу я, как в коридорчике словно как
чвокает что. Луша мне и говорит:
     -- Никак  Колюшка?..  Что такое с ним творится... А  я  ей ни-ни, что к
директору завтра потребован, чтобы пуще не расстраивать прежде времени.
     Вышел я в коридорчик и  слушаю: очень тяжело вздыхает. Чиркнул спичкой,
а он как вскочит...
     -- Ай! Испугали вы меня!.. Я ему и стал говорить от сердца:
     -- Зачем ты и себя и нас мучаешь? Колюшка, милый ты наш сын... голубчик
ты мой! Вот ты плачешь... А он с гордостью мне:
     -- Ничего я не плачу! Представляется вам... А тут спичка и погасла.
     Подошел я к  нему и сел рядышком. Обнял его  в темноте,  и так  мне его
жалко стало...  Худой  он был -- ребра слышны, хоть и жилистый и  широкий по
кости.
     И он ко  мне притискался. Молча так посидели. Поласкал я его тут молча,
по щеке потрепал. Так меня тогда взяло за сердце.
     Только раз  один за всю  жизнь так его приласкал. И  стал я  ему на ухо
говорить, чтобы Луша не услыхала:
     -- Попроси завтра  прощения у учителя!.. Ну мало  ли и мне обид делали?
Люди мы маленькие, с нами все могут сделать, а мы что... А  ты бери пример с
Исуса Христа...
     -- Не могу,  папочка... не могу!..  Через  слезы  сказал. И никогда так
раньше  меня не называл  -- папочка. И как-то даже  совестно мне сделалось и
хорошо, очень нежно сказал.
     --  Я не  человек  буду после...  я не могу!..  Так  меня  унижали, так
мучили... Вы не знаете ничего. Таких, как я, кухаркиными детьми зовут.  Нет,
нет! Не стану!.. Вскочил и меня за руки схватил.
     -- Знайте, что я на гадости  не пойду... Я ваш сын, и я рад... Может, я
совсем другой был бы... Папочка, вы ложитесь... вы устали...  Ах, папочка!..
Так мне тяжело, так тяжело...
     За плечи меня схватил,  сам  дрожит...  И  тогда  я  перекрестил  его в
темноте.
     -- Попроси прощения... Мать убьешь, Колюша... У ней сердце больное...
     -- Не мучайте... не могу!.. А Луша из комнаты звать стала:
     -- Что такое? Что вы шепчетесь? Да поди ты, Яков Софроныч... жуть...
     Так и расстались. И не лег я  спать.  Такое нашло на меня, что  я долго
молился  в ту  ночь, все  молитвы перечел, какие  знал. И за  Колюшку,  и за
упокой души  Кривого. А с  Лушей припадок случился  от удушья,  кричала все,
чтобы фортки открыть... Всю ночь  фортки от ветру бились, точно кто в окошки
стучал.
     Vlll Так я помню этот день явственно. Разбудила меня Луша:
     --  Зима  на дворе...  Смотри, какой  снег валит... Светло  так стало в
квартире,  а за окнами стена  белая,  сыплет густо-нагусто. Стал  я в сюртук
облекаться, а Луша и  спрашивает  -- зачем. Сказал,  что по делу ресторана в
одно место.
     А сюртук очень ко  мне идет, и стал я очень представительный. Пошел. По
дороге  в  часовню  Спасителя  зашел, свечку  поставил.  Прихожу  в училище.
Швейцар при училище был  очень из себя  солидный, с медальями, и орденами, и
нашивками, и такой взгляд  привычный, но встретил  очень услужливо. Потому у
меня фигура складная  и,  потом, шуба  хорошая, с воротником  под бобра, как
барин я  солидный. Как  обо  мне доложить, спросил.  Сказал  я,  что вот  по
письму. Тогда он  карточку  визитную попросил,  а  у меня  нет, и подал  мне
бумажку -- написать,  кто и по какому случаю. Понес наверх, а меня в боковую
комнату проводил.
     Как на суд я пришел. И к людям я привык, но в таких местах робею. А тут
хуже суда, все от них  зависит, и нельзя  никуда жаловаться.  Барыня там еще
сидела в шляпе, очень хорошо одета, в черном платье со шлейфом.  Присел  я с
краю,  очень в ногах слабость почувствовал, в коленках. Всегда так у  меня в
коленках  дрожание  бывает, когда  тревожно: служба нам  на ноги первое дело
влияет. И строго там у них все. Шкапы огромные, а  за стеклами разные фигуры
из алебастра, горки, и звезды, и  головы. А на шкапах чучела птиц и банки. И
портреты на стопах в рамах, и часы огромные, до  полу, в  шкапу. Так маятник
-- чи-чи. Тихо так, а он -- чи-чи. А у  меня сердце разыгралось. И барыня не
в себе.  Встала, к окошку  подошла, пальцами похрустела и вздохнула. И вдруг
мне говорит:
     -- Как долго... Видите, хочу вас спросить... Я своего мальчика перевожу
из  гимназии в третий класс... Как вы думаете, могут без экзамена принять?..
У него всё награды...
     А тут  я,  по привычке, привстал и  говорю -- не  могу  знать. Она  так
оглянула и ни слова. Да, ей вот тревога, могут ли без  экзамена принять, а у
меня... А тут  швейцар  обе  половинки  настежь, и входит сам  директор, его
превосходительство. И  совсем другой,  чем в ресторане. В мундире, голову  в
плечи и вверх, и взгляд суровый. Пальцем приказал швейцару двери закрыть.  И
сперва  к барыне. Поговорил ничего, ласково, и отпустил. Потом ко мне. Както
сбычился и с ходу руку сует. А я запнулся тут -- у меня шапка в руке была...
Я ему поклонился, а он так взглянул мне в лицо, и так как-то вышло неудобно.
Руку-то я его не успел взять,  а уж он свою убрал за спину  и смотрит  мне в
лоб.
     -- Что вам угодно? -- важно так спросил и опять мне на лоб посмотрел.
     Подал я ему письмо и сказал  насчет сына... Тогда он так пальцем сделал
и скоро так:
     -- Д-да! -- как вспомнил.-- Д-да! Скороходов?.. Понял я,  по глазам его
понял,  что он меня теперь признал. Сморщился  он как-то неприятно, пальцами
зашевелил и как из себя стал выкидывать на воздух:
     --  Да,  да, да...  Мы не знаем...  Положительно не знаем,  что  с  ним
делать! Положительно невозможен! Я не могу понять! Положительно не могу!
     К шкапу стал говорить, а рукой все по воздуху сечет и  голосом все выше
и выше. А у меня в  ногах дрожанье началось и в сапогах как песок насыпан. И
внутри все захолодало. А он все кричит:
     -- Это недопустимо! У нас училище, а не что!.. Вы своего сына знаете?
     --  Простите,-- говорю,--  ваше  превосходительство!  Он  всегда  уроки
учит...
     А он и сказать не дал:
     -- Не про уроки я говорю! Он разнузданный! Он дерзость сказал!
     -- Простите,-- говорю,-- ваше превосходительство! Он не в себе был... У
нас расстройство вышло... семейное дело...
     Хотел объяснить им про Кривого, но он и слова не допустил.
     -- Это не касается!.. Он дерзость сказал учителю!
     -- По глупости, ваше  превосходительство...  Я,-- говорю,--  его строго
накажу. Дозвольте  мне объяснить...  Но он так разошелся,  так закипел,  что
никакого внимания.
     -- Дайте сказать! -- кричит.-- И это не все! Тут гадости!..
     И вынимает из кармана два письма.
     -- Вы знаете... это кто писал мне... донос? Кто это? что это?
     И в руки сует. Так мне сразу Кривой и метнулся в голову.
     -- Что это? Вы об этом знали? Что это, я вас спрашиваю?
     Верчу я письма и совсем растерялся. Вижу -- такой крючковатый почерк, с
хвостиками,  как раз Кривого писание. Так и мне записку писал про извинение,
крючками и усиками.
     -- Это,-- говорю,-- у нас жилец жил, писарь  участковый... Он на нас со
злобы...  Дозвольте  сказать...  А  он и слушать  ничего не  хочет,  осерчал
совсем.
     -- Прошу меня  избавить!.. Примите меры!.. Я бы,-- говорит,-- дал знать
в полицию, но не хочу марать училище...
     И так горячился, так горячился.
     -- К нам,-- говорит,-- посторонние с улицы лезут и дрязги несут...
     Очень много в короткое время насказал и про свои заботы. И пальцем все,
пальцем, как не в себе. Разгасился  весь, дергается... Я слово, он десять...
Сказать-то не дозволяет.
     --   Ваше   превосходительство,--   говорю,  вижу,  что  он  устал   от
разговора.-- Он заботливый и всегда  уроки  учит и  уважает всех... А  вот у
нас, извините сказать, Кривой, жилец был, который вчера удавился, так он это
со зла написал...
     А он уж отдохнул и слушать не хочет. И опять стал рукой трясти.
     --  Довольно, довольно! Не  желаю  слушать дрязги! Это не касается... Я
вам прямо говорю!  Если ваш сын в классе не попросит прощения у  учителя, мы
его уволим из училища!..
     --  Ваше  превосходительство!  Помилуйте!  Он  все сделает  и  прощения
попросит  у  всех  учителей...  Я  ему  прикажу  и  устыжу при  всех... Я,--
говорю,-- целый день при деле и даже часть ночи, в ресторане, а он без моего
глазу рос... А он мне так на это спокойно:
     -- Должны соблюдать правила!.. Для нас все одинаковы, кто угодно. У нас
и сын  нашего  швейцара  учится,  и  мы рады...  Но  мы  никому не  дозволим
непокорства, хоть бы и сыну самого министра!..
     И опять стал нотацию читать, и что не  хочет никого губить, а  не может
дозволить заразу,  потому  что  у  них пятьсот человек.  И  я  стал  просить
потребовать сюда Колюшку, чтобы ему прочитать при них наставление. Он сейчас
пуговку нажал и приказал:
     -- Позвать Скороходова из седьмого класса! И давай  по комнате  ходить,
как в расстройстве, и волосы ерошить. Красный весь сделался, воды отпил. А я
притих и стою. А  часы только --  чи-чи... Только бы скорей кончилось все...
Потом отдышался и опять:
     -- Груб он  и дерзок! Не внушают ему дома!.. Надо обязательно внушать и
следить!.. С батюшкой спорит на уроках... А в церковь он ходит?
     И тут я сказал, чтобы его защитить, неправду.
     -- Как  же,-- говорю,--  ваше  превосходительство! Каждый  праздник,  я
слежу.
     Только плечами пожал  и фыркнул. Подошел  к  окну и стал смотреть. Тихо
стало. Только все -- чи-чи... А тут как раз и входит мой.
     Остановился у шкапа,  руку за пояс засунул,  бледный,  и  губы поджаты,
даже на  ногу  отвалился  и  смотрит  вбок. Директор оглянул его  и приказал
куртку оправить и стать как следует.
     Оправился  он, надо правду сказать,  вразвалку,  небрежительно.  И  так
жутко мне стало. Посмотрел он на меня и точно усмехнулся.
     Директор ему и говорит:
     --  Вот,  и  отец  на  вас  жалуется!..--  А  я,  правду   сказать,  не
жаловался.--   Расстраиваете   родителей...   Он   тоже  удивляется   вашему
поведению... Стойте прямо, когда с вами говорят!..
     Так резко крикнул, меня испугал.  А  тот плечом так дернулся, как дома,
когда выговор ему задашь. То есть ни-чего не боится.
     -- Какое же мое поведение особенное? -- даже дерзко так спросил.-- Меня
назвали...
     А тот ему моментально:
     -- Молчать! -- как крикнет.
     Что поделаешь! Стиснул рот и замолчал.
     -- Ваше дело слушать, а не возражать! Я все знаю! А Колюшка опять:
     -- Меня раньше оскорбили... А тот ему слова не дает сказать:
     -- Молчать! Я вас выучу, как  говорить с начальством!  При вашем отце я
говорю вам в первый-последний  раз: сейчас пойдете в класс, и я приду и...--
Учителя он назвал,  забыл я фамилию.--  И вы  попросите  прощение за  глупую
дерзость.
     Я стал делать ему глазами и умолять, но он не внял.
     --  Нет,-- говорит,-- я не  могу просить  прощения... Он  меня оскорбил
первый... Это несправедливо... Так меня в жар бросило. А директор так к нему
и подскочил.
     -- Ка-ак? Вы, мальчишка, осмелились!.. Грубиян! Ни за что считаете, что
училище заботилось о вас! Дали вам образование! Должны считать за счастье!..
     А тот дернулся и бац:
     -- Почему же за счастье? -- И так насмешливо поглядел, как на меня.
     А у директора даже голос сорвался, как он крикнул:
     -- Не  рассуждать!  С  швейцаром  говорите?  Я  выучу  разговаривать!..
Мальчишка, грубиян!..
     Я стою как  на  огне, а ему  хоть бы что!  Позеленел весь и так и режет
начисто:
     -- И вы на меня не кричите! Я вам  тоже не  швейцар! Ну, тогда директор
прямо из себя  вышел, даже очки сорвал. Надо правду сказать, так было дерзко
со стороны Колюшки, что даже  невероятно. Ведь начальство -- и так говорить!
И директор велел ему идти вон:
     -- Вон уйдите! Я вас из училища выгоню!.. А тот даже взвизгнул:
     --  Можете!  Выгоняйте!  Не  буду  извиняться!  Не буду!  И  ушел.  Я к
директору, а  он и на меня  руками.  Весь  красный, воротник руками теребит,
задыхается. А я стал просить:
     -- Ваше превосходительство...  помилуйте... У нас расстройство...  не в
себе он, мучается...
     А он совсем ослаб и уже тихо:
     --  Нет, нет...  Берите его...  мы его вон... исключим... Вон,  вон! Не
могу...  Никаких прощений... Довольно!..  И  ушел. Я  за  ним, а  он  дверью
хлопнул. И остался я один...
     Попрекал  меня Колюшка, будто  я чуть не на  колени становился, но  это
неправда... Не становился я  на колени,  нет, неправда... Я их просил, очень
просил вникнуть, а они так вот рукой сделали и вышли. И никого не было,  как
я просил вникнуть. А на колени я не становился... Я тогда как бы соображение
потерял...  Да...  Так  вот  шкапы  стояли,  а  так  вот  они,  и  я  к  ним
приблизился... и стал очень  просить... Я,  может  быть,  даже  руку  к  ним
протянул,  это верно, но чтобы на колени...  нет,  этого не было, не было...
Они вышли  очень поспешно,  а  меня  шатнуло, и я  локтем раздавил стекло  в
шкапу...
     И вдруг  передо  мной встал какой-то высокий в  мундире  с  пуговицами,
перышко в зубах держал... Глаза такие злобные, и так гордо сказал:
     --  По  поручению  директора  объявляю,  что  Скороходов  Николай будет
исключен.
     Повернулся  на каблуках  и  пошел  с  перышком.  А  тут мне  швейцар  и
показывает на шкап:
     --  Уж вы заплатите, а  то с нас  взыщут... И заплатил я ему  за стекло
полтинник. Он мне шубу подал и пожалел даже. Спросил меня:
     --  У вас  сынка исключают? У нас очень строго. А  вы идите по карточке
этой,-- и карточку мне в  руку сунул,-- у них такое же училище, и они  у нас
раньше  учились... Могу  рекомендовать...  У  них  двести рублей только... А
может, и скинут, если попросить...
     А как вышел я, ничего не видя, во дворе слышу:
     -- Папаша! погодите!
     А  это  Колюшка  с  бокового хода,  с книжками.  Бежит, пальто  на ходу
надевает, и книжки  у него рассыпались прямо в снег.  Помог я ему собрать, а
он гребет их со снегом, мнет, листки выпали, остались так.
     -- Не надо теперь... не надо... Но  я подобрал их и сунул ему в карман.
И снег шел, такой снег...  Пошли двором...  Смотрю я  на Колюшку, что он так
тихо идет. А  он назад кинулся,  где  книжки рассыпал... Стал  искать опять,
ничего не нашел... Опять пошли к воротам. И уж не смотрю на него, а стараюсь
по тропке идти, кругом снегу намело.
     -- Ну, что же... все равно... Говорит, а сам нос чешет.
     -- Ничего... я сразу сдам... все равно... И замолчал. И я ничего не мог
сказать:  слова  не  было такого. Иду, он  рядом.  Дошли  до  ворот.  Тут он
оглянулся, посмотрел на училище... и  так горлом сделал: гу... И лицо у него
было...  Щурился  он, чтобы  не заплакать... И снег нам  в  лицо прямо  был,
густой снег. И так глухо сказал:
     -- Несправедливо меня... они...
     Выкрикнул. И заплакал, махнул рукой.
     -- Все равно... ничего...
     Дошли до угла, а я все не могу говорить. И повернул я в переулок, чтобы
в ресторан идти. Не мог я домой идти. Там Луша...
     -- Папаша, вы куда? Насилу я выговорил:
     --  Куда?.. в ресторан пойду... И  разошлись. Одумался  я, пришло мне в
голову тут, что ему обязательно домой надо.  И обернулся  я, чтобы  наказать
ему, чтобы домой  он шел, а его уж не видно. Такой снег валил, такой снег...
свету не видать...
     IX  вот какое мне испытание  выпало! А за что? Что я, не исполнял своей
службы и обязанностей? Разговорился я как-то с Иван Афанасьичем --  старичок
у нас  на дворе жил, учитель из уездного училища, в  отставке от службы. Так
он  и про себя  рассказывал мне  очень много горького. И вот скажу,  как  ни
тяжело мне было, а легче как-то стало на сердце: другим еще тяжелей  бывает!
У него сын как вышел в люди и поступил булгахтером на фабрику на две тысячи,
так его загнал прямо в щель. Так и сказал:
     -- Вы, папаша,  живете на моем иждивении, потому что ваша пенсия только
на квартиру хватает...

И всю пенсию его стал  забирать за стол и квартиру отдавал ему  носить  свои
старые брюки. А  поместил его в коридоре на сундуке. А  как старичок пожелал
уехать в комнатку ко мне и жить на свой страх на пенсию, не допустил.
     --  А-а... Вы хотите  меня страмить!  Чтобы в меня пальцами  тыкали!  Я
теперь на виду у правления и прибавки просил просил ввиду вашего содержания,
так вы мне нарочно, чтобы повредить в глазах!..

Так и не дозволил. И на табак давал только тридцать копеек в месяц и велел в
кухне  курить, где самовары наставляют.  Табак  очень зловонный... Вот!  Так
мое-то горе с полгоря!  А тот-то всю жизнь  на сына  положил, за булгахтерию
сто рублей истратил и за место заплатил, чтобы приняли.

     И путал  я  на службе  в  тот день! Антон Степанычу Глотанову за обедом
служил очень плохо, даже совестно. Блюда перепутал, со второго начал. А он и
говорит:
     -- Клюнул, что ли?
     Я им даже, помню, и не  ответил ничего, и  они  на меня так внимательно
поглядели.  Стою неподалечку в простенке, смотрю в окно, как снег валит, а в
глазах все комната та со шкапами... Антон Степаныч ножичком постучали:
     --  Нарзану   я   просил!  А  у  меня  в  глазах  жгет.  Принес   я  им
нераспечатанную  бутылку. И так мне  стало стыдно, что не  мог сдержаться...
Смахнул салфеткой глаза и откупорил им.
     -- Что это, брат, с  тобой  сегодня? -- спросили. Но я счел неприличным
сказать им про себя.  Извинился за небрежение и  объяснил,  что заторопился.
Нельзя  же сказать, что нездоровится, потому  что у нас на  этот счет  очень
строго.  Нездорового  человека  нельзя допускать к гостям служить, и было не
раз  подтверждено администрацией нашего ресторана. Могут брезговать господа.
А про сына говорить... И выплакал-таки  я  лишний полтинник.  Всегда они мне
полтинник оставляли, а тут положили рубль.
     Пришел из ресторана. Луша плачет. И понял я, что ей все известно. Глаза
опухли. Про  Колюшку  спросил. Оказывается, весь  вечер все письмо  писал  и
потом  уходил  со двора, а теперь спать лег. А  Луша пристала и пристала  ко
мне:
     -- Иди к директору, проси  еще...  Куда  его  теперь?  В конторщики  на
дорогу?
     Сказал, что схожу, попытаюсь. И легли спать. А как вспомнил про  письмо
да опять про Кривого, как он ночью один с собой распорядился, страх  на меня
напал. А  Колюшка если... Кто  его знает! И не  ел он сегодня  ничего. Какое
письмо? Не могу  улежать. Слышу,  в  коридорчике кашлянул. И пошел  я к нему
послушать. А  мне  от лампадки из нашей  комнатки  видно было, как  он лежит
лицом в подушку. Как  был,  так и лежит, и даже сапог не скинул. Подошел я к
нему и позвал:
     -- Коля! Ты не спишь?
     -- Не сплю...
     -- Что же ты не спишь?
     -- Не хочу...
     -- Коля! Ты спи, голубчик... Не надо расстраиваться... Бог милостив.
     Молчит.
     -- Коля,-- говорю.-- У меня сердце за тебя болит... Ты бы разделся...
     -- Нет, все равно...  И вздохнул тяжело. Тут я сел к нему, стал  его п