---------------------------------------------------------------
     (перевод Н.Аросевой, 1970 год)
     OCR: Will Macavity
     ---------------------------------------------------------------

     - Да что вы говорите?  - удивился старый пан Попел -  Неужели  умер? От
чего же?
     -  Склероз,  -  лаконично  ответил  доктор; хотел было  упомянуть  и  о
возрасте, да глянул искоса на старого Попела - и не сказал ничего.
     Пан Попел призадумался; да нет, у него, слава богу, пока все в порядке,
не чувствует он ничего такого, что указывало бы на всякое там...
     - Стало быть, умер, - рассеянно повторил он.  - А ведь  ему, пожалуй, и
семидесяти не  было, правда? Немного  моложе  меня был. Я его знавал... Мы с
ним детьми в школу  вместе ходили. Потом долгие годы не виделись - только уж
когда он в Прагу попал, в министерство, встречал его время от времени... раз
или два в год. Был такой приличный человек...
     - Хороший человек, - согласился доктор, подвязывая розу  к палке. - Я с
ним  и  познакомился в саду.  Как-то, слышу,  обращается ко мне кто-то через
забор. "Простите,  это какая же из семейства Malus [яблоня  (лат.)] цветет у
вас вон  там?"  - "Malus Halliana" -  отвечаю и приглашаю его  в сад. - Сами
знаете,  как могут сойтись два садовода. И  после он иногда заходил  ко мне,
если видел, что я ничем не занят,- и все о  цветах. Я даже толком и не знал,
кто он, пока меня к нему не позвали. Тогда уже очень скверны  были его дела.
А садик отличный.
     - Это на него похоже, - заметил пан  Попел. - Сколько я его  помню, был
он такой порядочный, добросовестный человек. Прекрасный службист и прочее...
А вообще-то ведь страшно мало знаешь о таких вот приличных людях, не так ли?
     - А он это описал, - вдруг молвил доктор.
     - Что описал?
     -  Свою жизнь. В прошлом году нашел  в моих  книжках биографию какой-то
знаменитости,  да и  говорит:  а надо  бы, чтоб когда-нибудь  описали  жизнь
обыкновенного человека. И  как заболел, принялся записывать свою собственную
жизнь. И  когда...  когда ему  худо стало, отдал мне. Видно,  некому  больше
было.  -  Доктор  поколебался. - Хотите,  дам  почитать,  раз вы его  старый
товарищ.
     Старый Попел был даже тронут.
     -  О, очень  мило  с  вашей стороны. Конечно,  я охотно это сделаю  для
него...  - Видимо,  чтение  это  представлялось Попелу  вроде  некой  услуги
покойному, - Значит, он, бедняга, написал собственную биографию...
     -  Я сейчас принесу,  - сказал доктор, осторожно  отламывая  пасынок на
стебле розы.  - Ишь как он хочет  стать шиповником, этот  цветок! Все  время
надо подавлять в нем другое, дикое начало... - Доктор выпрямился. - Ах да, я
ведь обещал  вам рукопись,  - рассеянно проговорил он и, прежде чем  уйти, -
что он сделал с видимой неохотой, - окинул взглядом свой садик.
     "Умер, значит, - уныло думал меж тем старый человек. - Видно, самое это
обыкновенное дело - умереть,  раз сумел с этим справиться даже человек такой
правильной  жизни.  Но  все-таки, верно, не  очень-то ему  хотелось,- может,
потому и  описал он свою жизнь, что  сильно к  ней  был привязан. Скажите на
милость: такой правильный человек, и вдруг - бац! - умирает..."
     - Вот, возьмите, - сказал доктор, протягивая довольно толстую рукопись,
аккуратно  сложенную  и  тщательно  перевязанную ленточкой -  будто это была
стопка завершенных дел.
     Пан Попел растроганно принял рукопись и открыл первую страницу.
     -  И как чисто писано,  - чуть не с благоговением  выдохнул он. - Сразу
видно чиновника старой школы! В  его  времена,  сударь, не было еще  пишущих
машинок, все писали от руки; тогда очень ценили красивый, четкий почерк.
     - Дальше пойдет уже не так чисто, - проворчал  доктор.  - Там он многое
перечеркивал, спешил. Да и рука уже не так бегла и тверда.
     "Как странно, - думал пан Попел. - Читать рукопись умершего - ведь  это
все   равно   что  касаться  мертвой  руки.  Даже  в  почерке   есть  что-то
мертвенное...  Не  надо  бы брать мне  это  домой. Не надо бы  обещать,  что
прочитаю".
     - А стоит читать все? - спросил он нерешительно. Доктор пожал плечами.
     I
     Третьего  дня  опустился  я  на колени к  расцветшей  камнеломке,  чтоб
очистить ее от сорной травы, и  у меня  слегка закружилась  голова,  но  это
случалось со мной нередко. Быть может, именно головокружение и было причиной
тому,  что  место это мне вдруг показалось  прекраснее, чем когда бы  то  ни
было: огнисто-алые колоски камнеломки и белые, прохладные султаны таволжника
за  ними - это было так прекрасно и чуть ли не  таинственно,  что голова моя
пошла  кругом. В двух шагах от меня  сидел  на камне зяблик, головку склонил
набок  и поглядывал на  меня одним глазком: а ты, мол, кто таков?  Я  дышать
боялся, чтоб  не  спугнуть его,  и чувствовал,  как  стучит у меня сердце. И
вдруг пришло это. Не  знаю  даже,  как и  описать, но было  это  удивительно
сильное и верное ощущение смерти.
     В самом деле, не умею выразить иначе; кажется, страшно стеснило дыхание
или еще  что-то,  -  но  единственное, что я сознавал, была безмерная тоска.
Когда меня  отпустило,  я все  еще стоял на коленях,  только в  руках сжимал
множество  сорванных листьев. Это  ощущение  опало  во  мне,  как  волна,  и
оставило печаль, которая не  была  мне  неприятна.  Я чувствовал, как смешно
дрожат мои  ноги; осторожно пошел к скамейке сесть и, закрыв  глаза, твердил
про себя: "Ну вот и оно, вот  оно". Однако  ужаса никакого  не  было, только
удивление, и еще мысль,  что надо  как-то с этим справиться. Позже я решился
открыть глаза  и шевельнуть головой. Господи, каким прекрасным показался мне
мой сад  - как никогда, никогда; да  ведь  ничего  мне иного не надо, только
сидеть вот  так, смотреть на  свет  и тени,  на  отцветающий  таволжник,  на
дрозда, который выклевывает  червя. Давно когда-то - вчера - я говорил себе,
что  выкопаю  весной  два дельфиниума, зараженных плесенью,  и  посажу на их
место  другие.  Теперь,  видно, не  успею, и  на будущий  год  вырастут они,
обезображенные  словно проказой.  И  мне  было жаль  этого,  жаль  было  еще
многого; как-то был я размягчен и растроган тем, что предстоит мне уйти.
     Меня мучила мысль, что, пожалуй, следует сказать об этом моей экономке.
Она славная женщина, только всполошится,  как квочка; ужаснется, замечется с
распухшим от слез лицом, и все у нее будет валиться  из рук.  Ах, к чему все
эти  неприятности,  этот переполох;  чем  глаже  пройдет,  тем  лучше.  Надо
привести  в  порядок дела,  сказал я себе с  облегчением; стало быть,  есть,
слава  богу, занятие на несколько дней.  Много ли  труда привести в  порядок
дела, если ты - вдовец и  пенсионер?  Нет, видно, я  уже  не  успею заменить
дельфиниум и  омолодить закутанное на  зиму деревце  барбариса, но  в ящиках
моего  письменного  стола  будет   порядок,  и  ничто  в   них  не  напомнит
незавершенных дел.
     Я для того записываю подробности этого мгновения, чтобы ясно стало, как
и почему во мне родилась  потребность  навести порядок  в делах. У меня было
такое ощущение, словно я уже  пережил нечто  подобное, и не  однажды. Всякий
раз, как  меня переводили по  службе в  другое  место,  я наводил порядок  в
письменном  столе,  с  которым  расставался,  не  желая оставлять после себя
ничего недоделанного  или перепутанного; в последний раз  это  было, когда я
уходил  на  пенсию;  я десять  раз  просмотрел  каждый  листок  бумаги,  все
аккуратно сложил - и все медлил, все мне хотелось еще раз перебрать дела, не
завалилась ли какая бумажка, которой не место здесь или по которой следовало
что-то  сделать. Я  уходил на отдых после  стольких лет службы, а на  сердце
было тяжело, и долго еще возвращалась ко  мне забота - а вдруг да  заложил я
куда-нибудь что-то неоконченное,  не  подписанное последним  "vidi"?  [Видел
(лат.)]
     Итак, я уже не раз переживал подобное, и мне стало легче теперь оттого,
что вот могу заняться знакомым делом. Страх прошел,  а удивление,  вызванное
во  мне  предощущением  смерти,  растаяло  в чувстве облегчения оттого,  что
предстоит нечто очень хорошо  знакомое.  Думаю,  для  того люди и сравнивают
смерть со сном или с отдыхом, чтобы придать ей видимость уже известного; для
того и хранят они надежду  свидеться на  том свете с дорогими усопшими, чтоб
не  ужасаться этому  шагу  в неведомое; может,  и  последние-то распоряжения
делаются  для  того,   чтобы  придать  смерти  подобие  серьезного  дела  по
хозяйству. Вот и  нечего бояться: предстоящее обрело формы, хорошо нам лично
известные. Просто  наведу порядок в  своих  делах, не  более; мне это, слава
богу, вовсе не трудно.
     Два  дня  перебирал  я  свои бумаги;  теперь  они  сложены  аккуратно и
перевязаны  ленточками. Там  -  все мои школьные  табели,  начиная с первого
класса  начальной школы; господи, сколько там пятерок,  которые  я  с  таким
торжеством  приносил  домой и за которые отец  гладил меня по голове толстой
своей рукой, приговаривая: "Не сдавай, мальчуган!" Свидетельства о крещении,
о  рождении,  о  бракосочетании,  приказы  о  различных  назначениях  -  все
аккуратно сложено,  все  налицо;  я едва  не перенумеровал их  и не  снабдил
индексами. Затем все письма покойницы жены: их немного,  ибо мы расставались
редко и  ненадолго. Немногочисленные  письма друзей  - вот и  все. Несколько
перевязанных  стопочек  в  ящике  стола. Больше  делать  нечего,  разве  что
написать  еще  набело  ходатайство:  "Имярек,  государственный  служащий  на
пенсии, ходатайствует о переводе на тот свет. См. документы от А до Я".
     То  были  тихие  и  почти  приятные два дня, когда  я занимался  своими
бумагами;  если не  считать  болей в области  сердца,  мне  полегчало,- быть
может, причиной тому были покой,  тенистая прохладная комната, щебет птиц за
окном и  старые,  немного  трогательные документы  на столе: каллиграфически
выписанные  школьные табели,  девичий почерк  жены, плотная бумага служебных
документов,- я рад был бы  прочитать  и  увязать больше бумаг, да жизнь  моя
была обыкновенна;  я всегда любил аккуратность и никогда не хранил ненужное.
О господи, нечего даже приводить в порядок, - такой несложной и обыкновенной
была моя жизнь.
     Нечего больше укладывать, а во мне все еще сидит - как бы это  назвать?
- мания порядка. И я без нужды завожу часы, которые завел недавно, без нужды
выдвигаю  ящики  -  нет ли в них  еще чего, не  замеченного мною.  Вспоминаю
учреждения, в которых работал,- не осталось ли там чего-нибудь, чего бы я не
завершил, но перевязал ленточкой? И уже не думаю я о зяблике, который глянул
на  меня одним глазком, словно  спрашивая: а ты  кто таков? Да, все  готово,
словно мне  предстоит уезжать, и вот я жду, когда  подадут машину; вдруг так
пусто  становится,  не  знаешь,  что бы  еще взять  в  руки, и  озираешься в
сомнении,- не забыл ли чего. Ну да, вот  в чем дело: беспокойство.  Я искал,
что бы еще привести в порядок,- да нечего было; осталось лишь беспокойство -
не  проглядел ли чего важного; глупость, конечно, но  - вспухает, как страх,
как  физическая стесненность у сердца.  Пусть так, больше нечего  делать;  а
дальше-то что? И тут мне пришло в голову: наведу-ка я порядок в своей жизни,
вот  и дело. Одним словом, напишу обо всем, чтоб потом аккуратно  сложить  и
перевязать ленточкой.
     Сперва  мне стало чуть  ли не смешно: господи, к  чему это, на что? Для
кого будешь писать? Такая обыкновенная  жизнь - о чем и писать-то?  Но я уже
знал тогда, что буду писать, только  сопротивлялся еще - из  скромности, что
ли,  или  еще почему.  Ребенком  я видел,  как умирала старуха соседка: мама
посылала меня  к ней, чтоб принести, подать ей что нужно. Это была нелюдимая
старуха, никогда ее не видели на улице или разговаривающей  с кем-либо. Дети
немножко боялись ее за то, что была она так одинока. Раз как-то мама говорит
мне: сейчас к ней не ходи, ее сейчас исповедует священник. Я не мог постичь,
в чем  может  исповедоваться  такая  одинокая  старая женщина;  мне  страшно
хотелось прижаться носом к ее окошку, чтоб увидеть, как она  исповедуется. А
священник пробыл у нее почему-то до бесконечности долго. Когда я после зашел
к ней, она лежала  с закрытыми глазами, и на лице ее  было такое  покойное и
торжественное выражение, что мне стало не по себе. "Вам что-нибудь нужно?" -
еле  выговорил я; она  лишь покачала головой. Теперь я знаю: она тоже навела
порядок в своей жизни, а это - священное дело для умирающих.
     II
     А  правда: почему бы  не  описать и такую,  совсем  обыкновенную жизнь?
Во-первых, это мое личное дело;  быть может, не было  бы потребности писать,
если  б  было кому  рассказать  о  себе. Иной  раз  в разговоре  приплетется
воспоминание о чем-то из прошлого - пусть всего  лишь о том, что готовила на
обед мама. Всякий раз,  как  упоминаю  об  этом,  экономка  моя сочувственно
кивает, будто  говорит:  ах да, да,  много вы  пережили; я-то знаю,  я  тоже
трудно  жила. С  нею  невозможно  говорить  о таких простых  вещах:  слишком
жалостливая  у нее натура, и во всем она ищет, чем бы растрогаться. А другие
слушают твои воспоминания одним ухом, нетерпеливо, им самим хочется поскорее
вставить: "А  у  нас, в  мои молодые годы,  было, так-то  и  так-то..."  Мне
кажется, люди в  известной степени хвастаются своими воспоминаниями; кичатся
тем, например, что во времена их детства свирепствовала дифтерия или что они
были очевидцами того  страшного  урагана, словно во всем этом есть их личные
заслуги.
     Наверное, каждый испытывает потребность увидеть  в своей  жизни  что-то
примечательное,  важное,  что-то  драматическое;  вот и  любят толковать  об
исключительных событиях, которые видели  на своем веку, и  ждут, что события
эти сделают их самих предметом повышенного интереса и восхищения.
     В   моей  жизни   не   случалось  ничего  из  ряда   вон  выходящего  и
драматического;  если и есть  мне о чем вспоминать, так только  о спокойном,
естественном,  почти  механическом течении дней  и  лет, вплоть до последней
точки,  которая  -   впереди  и  которая,  надеюсь,  будет  столь  же   мало
драматической,  как и все остальное.  Должен сказать,  что,  оглядываясь,  я
просто  нахожу удовольствие  в  том, что позади меня -  такой прямой и ясный
путь; в этом  есть своя красота -  как  в  хорошем, ровном шоссе, на котором
нельзя  заблудиться.  Я почти  горжусь, что  дорога моя  такая правильная  и
торная,  могу  окинуть  ее  единым  взглядом до  самого  детства  и еще  раз
порадоваться тому, что она так хорошо видна. Какая прекрасная, обыкновенная,
неинтересная жизнь! Никаких приключений,  ни борьбы, ничего  исключительного
или  трагичного.  То же славное  и даже сильное впечатление, как, скажем, от
хорошо  налаженного механизма. Он остановится без всяких  перебоев; не будет
никакого скрипа, он закончит работу бесшумно и покорно. Так и должно быть.
     Всю жизнь я любил читать. Сколько прочитал я книг о разных удивительных
приключениях, сколько встретил в них людей трагических судеб, исключительных
характеров  -  словно и писать-то больше  не о  чем, кроме  как о необычных,
исключительных, единичных случаях  и историях! А  жизнь между тем не из ряда
вон  выходящее приключение, жизнь  - всеобщий закон;  и все не  обычное,  не
повседневное в ней - не что иное, как скрип  в ее сочленениях.  Не  лучше ли
славить  жизнь в  ее норме и  обыденности? Неужели она - менее  жизнь, когда
ничто в  ней не  заскрипело,  не застонало,  не грозило  разбиться?  Зато мы
проделали массу работы, исполнили все обязанности - от рождения  до  смерти.
Моя  жизнь была вполне  счастлива,  и мне ничуть не  стыдно того маленького,
правильного   счастья,   какое  находил  я   в  педантичной   идиллии  моего
существования.
     Помню похороны в родном моем городке. Впереди - министранты в стихарях,
с крестом; за ними оркестр - блестящий  корнет-а-пистон, валторна, кларнет и
самый красивый из них - геликон. И священник в белом облачении, в квадратной
шапочке,  и  гроб,  который  несут  шестеро мужчин,  и  черная толпа  -  все
серьезные, торжественные и чем-то похожие на кукол. А надо всем этим высоко,
мощно разливается траурный марш, вскрикивает корнет, жалуется кларнет, глухо
рыдают  трубы  ангельские;  траурная музыка заполонила улицу, весь  городок,
поднялась  до неба. Все бросили свои дела  и вышли из дверей, чтобы, склонив
голову, отдать последний долг уходящему. Кто умер? Король, герцог или герой,
что несут  его так торжественно и высоко? Нет, он был мельником, дай бог ему
вечное упокоение; хороший был человек и справедливый, да что ж - годы... Или
он был  колесник или  скорняк; вот  окончил свой труд  человек, и это  - его
последний  путь.  Мне,  маленькому,  больше  всего  хотелось быть  одним  из
министрантов, шагавших во  главе  процессии, или нет, лучше уж  - тем,  кого
несут  в  гробу. Ведь это так торжественно,  словно несут  короля; все, все,
склонив головы,  воздают честь доброму человеку, соседу, на его триумфальном
пути, колокола отзванивают ему славу, и флейта  ликующе  плачет -я готов был
пасть на колени перед тем великим и святым, что зовется "человек".
     III
     Отец был столяр. Самое раннее мое воспоминание: сижу на  теплых опилках
во дворе мастерской, играю  скрученными  кудрями  стружек. Подмастерье Франц
улыбается мне, подходит с  лучковой пилой:  "А  вот  я тебе голову  отрежу!"
Наверное,  я поднял крик, потому что выбежала мама, взяла на  руки. Славный,
многоголосый  шум  столярной мастерской  обливает  все мое  детство:  грохот
досок, свист рубанка,  натолкнувшегося  на  сучок,  сухой шелест  стружек  и
режущий  храп  пилы;  запах  дерева,  клея,  олифы;  рабочие  с  засученными
рукавами; отец что-то чертит на досках  толстыми пальцами, толстым столярным
карандашом. Рубашка  прилипла к его широкой спине, он пыхтит, склоняется над
работой. Что это будет? Да шкаф; доска к доске, тут войдет в пазы - и выйдет
шкаф; отец чутким пальцем проводит по граням, по внутренней  части изделия -
все ладно, гладко,  как зеркало. Или  это -  гроб,  тогда уж работают не так
основательно;  сколотят  кое-как, наклеят резной орнамент, а теперь, братцы,
покрасьте да  отлакируйте как следует, чтоб  блестело. Гробы отец пальцем не
гладит - разве что делают богатый, дубовый, тяжелый, как рояль.
     Высоко  на сложенных досках сидит мальчонка.  Куда  другим мальчикам  -
им-то  не сидеть так высоко, и нет у них таких игрушек - деревянных чурочек,
шелковисто отливающих стружек. К  примеру,  у  сына стекольщика нет ничего -
стеклом-то, поди,  поиграй.  Брось  сейчас же осколки,  порежешься! - скажет
мама.  Или  у маляра  -  тоже  ничего интересного;  разве что взять кисть да
выкрасить стенку, так  все равно олифа лучше, прочнее держится. Э-э, а у нас
есть синяя краска, дразнится сын маляра, и все краски  на свете! Но  сынишку
столяра с  толку не собьешь. Подумаешь, краски, всего-то  порошок в бумажных
пакетиках.  Правда, маляры за  работой  поют, зато  столярное  дело чище. На
соседнем дворе живет гончар,  но у него вообще нет детей; вот гончарное дело
тоже  интересное.  Хорошо  стоять,  смотреть, как  крутится круг,  а  гончар
большим  пальцем выравнивает  мокрую глину - и получается горшок. У  него во
дворе горшков длинный ряд, они еще  мягкие, и можно, когда  гончар не видит,
выдавить на них отпечаток детского пальца... А вот у каменотеса вовсе не так
занятно: смотришь целый час, как он деревянной колотушкой бьет  по долоту, а
все  ничего не  видишь,  и  так и не узнаешь, как  это  из камня  получается
коленопреклоненный ангел со сломленной пальмовой ветвью.
     Высоко  на  сложенных  досках  сидит мальчонка; досок  много,  до самых
верхушек старых слив  - ухватись руками, и вот ты уже на развилке  ветвей; а
это  еще  выше, чем  доски,  даже голова  кружится  от такой высоты.  Теперь
мальчик оторвался уже  и от двора  -  он в своем  собственном мире, и только
ствол  дерева  связывает  его  с  миром столярной  мастерской.  Даже немного
пьянит; сюда уж  не  явятся  ни  папа,  ни  мама, ни  подмастерье  Франц;  и
маленький человек впервые пьет вино уединения. А есть еще и другие миры, где
ребенок - сам  по  себе, один; например,  в штабеле длинных досок попадаются
доски покороче, и вот вам маленькая пещерка, есть у нее и потолок и стены, и
пахнет она смолой, теплым деревом. Никто сюда не пролезет,  а для  мальчика,
для его таинственного мира здесь достаточно места. Или можно повтыкать щепки
в землю - это забор; насыпать опилки,  а в них  вдавить горстку разноцветных
фасолин -  это курицы, а самая большая,  крапчатая  фасолина - петух. Позади
дворика, правда, есть настоящий забор, и за  ним кудахчут настоящие куры,  и
настоящий  золотистый  петух стоит, поджав одну ногу, и  озирается  пылающим
глазом, но ведь это не то; мальчик сидит  на корточках над крошечной оградой
иллюзии,  сыплет  опилки  и  тихонько  шепчет:  "Цып-цып-цып!"  Это  -   его
хозяйство, а вы, взрослые, должны делать вид, будто ничего этого  не видите,
потому что если посмотрите - разрушите чары.
     Впрочем, кое на что годятся и взрослые.  Например, когда на  колокольне
костела  пробьет полдень,  работники  перестают пилить,  вытаскивают пилу из
недопиленной  доски  и  вольготно  рассаживаются  на  штабеле - есть;  тогда
мальчик  вскарабкивается  на  спину сильного Франца и садится  верхом ему на
влажную шею.  Это - его привилегия и настоящий каждодневный праздник.  Франц
страшный  драчун, он  уже  откусил кому-то ухо  в драке, но мальчик не знает
этого; он  боготворит Франца за то,  что тот  так  силен, и  за  свое  право
восседать у  него  на  шее  за полуденным  торжеством.  Есть  еще  и  другой
работник,  его  зовут пан  Мартинек; он тихий, худой, у него  висячие усы  и
большие,  прекрасные глаза. С  ним мальчику играть запрещают,  потому что  у
пана Мартинека, говорят, чахотка.  Мальчик не знает, что это такое, и всякий
раз,  когда пан Мартинек смотрит на него так дружески и  ласково, испытывает
что-то вроде смущения или страха.
     И бывают выходы в их мир.  Мама скажет:  "Сходи-ка, сынок, к  пекарю за
хлебом!" Пекарь  -  толстый, весь в муке;  иногда  из булочной  видно  через
стеклянную  дверь,  как  он  мечется  вокруг  дежи,  месит тесто  деревянной
лопатой. Вот  бы никто не подумал: такой  большой, толстый, а кружит  вокруг
дежи так, что только шлепанцы хлопают по пяткам. Мальчик, как святыню, несет
домой еще теплый каравай, зарываясь босыми ножками в теплую дорожную пыль, и
с наслаждением вдыхает  золотистый  запах  хлеба.  Или пойдешь к  мяснику за
мясом: на крючьях висят страшные, кровавые куски,  а мясник  или его жена, с
лоснящимися лицами, разрубают секачом розовую  кость и - шлеп на весы; и как
это они пальцы себе не отрубят!  А  вот у  бакалейщика  совсем  другое:  там
пахнет имбирем,  пряниками и много чем еще, и пани бакалейщица разговаривает
тихо, нежно  и отвешивает пряности на крошечных весах; и тебе дают на дорогу
два волошских орешка,  один обычно  червивый и высохший,  но это не важно  -
важно, что есть две скорлупки, и можно раздавить их пяткой - то-то щелкнет!
     Вспоминаю этих давно умерших людей, и так мне хочется еще разок увидеть
их такими, какими я видел  их тогда. У  каждого был свой мирок,  и в  нем  -
свое, таинственное, дело. Каждое ремесло было как особый мир, и  каждый - из
особого материала, с особыми обрядами. А  воскресенье -  странный день: люди
ходят  не в фартуках, не  с засученными рукавами, а в черных костюмах, и все
почти одинаковые;  казались  они  мне  тогда какимито чужими,  непривычными.
Иногда отец посылал меня за пивом; и пока трактирщик цедил пену в запотевший
кувшин,  я застенчиво  поглядывал  в угол, а  там за  столом сидели  мясник,
пекарь,  парикмахер,  а  иногда  и  полицейский  -  толстый, в  расстегнутом
мундире, отставив ружье к стене,- и все они разговаривали громко и вперебой.
Странно мне было видеть их вне мастерских и лавок; мне это казалось  немного
неприличным  и недостойным. Теперь я сказал бы, что меня тревожило и сбивало
с толку - видеть,  как перемешиваются их замкнутые  миры. Может, и шумели-то
они так потому, что нарушали какой-то закон.
     У каждого был свой мир, мир его ремесла.
     Некоторые были табу - как пан Мартинек, или городской дурачок, мычавший
на улицах, или каменотес - этого молчальника изолировало от людей то, что он
был нелюдим  и  вдобавок спирит.  И  среди  миров взрослых  были  маленькие,
отгороженные от всех, мирки мальчика; были у него дерево, ограда из щепочек,
уголок  между досками; исполненные  тайн места глубочайшего счастья, которое
он не делил ни с кем. Присядь на корточки, затаи дыхание - и вот все слилось
в единый, вездесущий и приятный гул: грохот досок, приглушенные шумы ремесел
- у  каменотеса  стуки,  у  жестянщика  дребезжит  жесть, в  кузнице  звенит
наковальня,   кто-то  отбивает   косу,   где-то   плачет   младенец,   вдали
перекликаются дети, взволнованно кудахчут куры,  и мама зовет с порога: "Где
же ты?" Это  ведь  только  сказать - городок, а в  нем между тем  такая уйма
жизни  -  как широкая река: прыгни в  свою лодочку и притаись,  пусть качает
тебя,  пусть  уносит  -  прямо голова  пойдет кругом,  и  тебе  чуть  ли  не
страшновато. Спрятаться от всех - это ведь тоже выход в мир.
     IV
     А мир детей, когда они собираются вместе, -  это уже нечто совсем иное.
Одинокий  ребенок забывает  в игре о себе,  обо  всем, что  его  окружает, и
забвенье это  - вне времени.  В  общие  игры детей  вовлечено более  широкое
окружение, и  их общий мир подчинен временам года. Никакая скука не заставит
мальчишек играть  в  шарики летом.  Шарики катают  весной, как только оттает
земля; это - закон, столь же серьезный и непреложный, как тот, который велит
распуститься подснежникам или печь пасхальные жаворонки - матерям. Несколько
позднее играют в  салочки и прятки, а  уж школьные каникулы  -  время всяких
отчаянных похождений: например, бегать в  поле за  кузнечиками или  купаться
тайком  в  реке.  Ни один  уважающий себя  мальчишка  не ощутит  потребности
зажигать костер  летом;  это  делают осенью, когда  запускают змеев.  Пасха,
каникулы, рождество, ярмарка,  гулянья, храмовый праздник - все очень важные
даты  и  резкие  переломы  времени. Детский год  имеет свое  чередование, он
строго  расчленен  по  периодам; одинокий ребенок играет в вечности,  стайка
детей - во времени.
     Сынишка  столяра  не   был  в  этой  стайке  личностью,  сколько-нибудь
выделявшейся; на него мало обращали внимания, корили за то, что он маменькин
сын и  трусишка. Но разве не он вынес на пасху трещотку, которую вырезал для
него пан Мартинек, разве не добывал щепы для сабель и не было у него сколько
угодно  чурочек? А  дерево  -  ценный  материал. Чем был в сравнении  с  ним
мальчишка стекольщика со своими грязными кучками замазки? Вот сын  маляра  -
другое дело; раз как-то он выкрасил себе физиономию ярко-голубой краской и с
тех пор пользовался особым почетом. Зато на дворе у столяра были доски, и на
них можно было достойно, молча качаться, а не есть ли и это некое отторжение
от земли,  следовательно, исполнение  самой  жаркой мечты?  Пусть  мальчишка
маляра выкрасил лицо голубым: его никогда не звали покачаться.
     Игра есть игра,  дело  серьезное,  дело чести;  и  нет в  игре никакого
равенства:  ты  или  выдаешься,  или  подчиняешься. Следует  признать,  я не
выдавался;  я не был ни самым сильным,  ни самым  смелым  в стае и, кажется,
страдал от  этого. Какой мне прок оттого, что местный полицейский моему отцу
козырял, а маляру - нет! Когда отец  надевал  длинный черный  сюртук и шел в
городской совет, я, ухватившись за его толстый палец, старался шагать так же
широко, как он; эй, мальчишки, видите, какой у  меня важный папа! В праздник
вознесения он даже держит один  шест балдахина над  священником;  а когда  у
него именины, то накануне вечером приходят местные  музыканты и играют в его
честь! И  папа стоит на пороге, без фартука, и с достоинством принимает дань
уважения. А я,  опьяненный  мучительной сладостью гордыни,  высматриваю моих
сверстников, которые благоговейно слушают музыку, и, чувствуя легкий  озноб,
наслаждаюсь этой вершиной  мирской славы и трогаю папу, чтоб все видели, что
я - его. А на другой день мальчишки и знать не хотят о моем триумфе; опять я
- тот, кто ничем не выделяется и кого никто не желает слушать - разве только
я  позову их качаться  к нам во двор. А вот нарочно не позову, лучше  сам не
стану качаться; и я, с горя, назло, решил выделяться хотя бы в школе.
     x x x
     Школа - опять-таки совершенно особый мир. Там детей различают уже не по
отцам, а по фамилиям; их определяет уже не то, что один - сын стекольщика, а
другой  - сапожника, а то,  что  один - Адамец, а  другой  - Беран. Это было
такое  потрясение  для  сынишки  столяра,  что  он  долго привыкал  к  этому
новшеству. До сих пор  он принадлежал семье,  мастерской, дому, мальчишечьей
компании;  а  теперь  сидит  вот,  страшно  одинокий,  среди  сорока  других
учеников,  большинство  которых ему  не знакомо, с которыми  не было  у него
никакого  общего  мира. Сидел  бы  с ним рядом папа  или  мама,  пусть  даже
подмастерье Франц  или  долговязый, грустный пан Мартинек -  тогда бы другое
дело;  можно  бы держаться за  его полу и не  терять связи со  своим  миром;
ощущать его  за  собой,  как  защиту.  Мальчик  готов  был  разреветься,  но
побоялся,  что другие  посмеются над  ним.  И никогда  он так и не слился  с
классом. Другие  мальчики вскоре передружились, стали толкать друг друга под
партами, но им-то было легко: не было у них дома ни столярной мастерской, ни
ограды  из  щепок,  внутри усыпанной  опилками, ни силача  Франца,  ни  пана
Мартинека; им  не по  чему было так  горестно тосковать. Сын столяра сидел в
суете класса, потерянный, и горло у него сжималось. Подошел к нему  учитель,
сказал ободряюще:
     - Ты послушный и тихий мальчик.
     Мальчик  залился  краской,  и  на   глаза  его  навернулись  слезы  еще
неизведанного  счастья.  С  той  поры и  стал он в школе  послушным и  тихим
мальчиком - что, разумеется, еще больше отдалило его от остальных.
     Но школа дает ребенку еще и другой, большой и новый опыт: здесь ребенок
впервые  сталкивается  с иерархическим устройством жизни. Правда, и  до сего
времени ему приходилось повиноваться некоторым людям; вот  мама велит что-то
сделать - но мама-то ведь наша, и  она существует для того, чтобы варить нам
еду, и еще она целует и ласкает; папа бушует порой - зато в другой раз можно
взобраться к  нему на  колени  или  уцепиться  за его  толстый палец. Другие
взрослые  тоже  иногда  одергивают тебя или ругают, но это  пустяки, и можно
просто убежать. А вот учитель - совсем другое дело; учитель  для того только
и создан,  чтоб делать замечания и приказывать. И нельзя убежать, спрятаться
- только  краснеешь и от стыда  готов провалиться  сквозь землю. И уж  никак
невозможно  вскарабкаться к нему на колени  или уцепиться за  чисто  вымытую
руку; он - всегда над тобой, недоступный и неприкосновенный. А законоучитель
- еще того пуще. Погладит он тебя по голове -  и значит  это не просто  тебя
погладили, а  отличили и возвысили над прочими, и  ты  с трудом  сдерживаешь
слезы благодарности  и гордости. До  школы был у мальчика свой мир, а вокруг
него -  множество замкнутых, таинственных миров:  пекаря,  каменотеса и всех
других.  Теперь  же  мир  разделился  надвое:  мир  высших  -  там  учитель,
законоучитель  и  еще  те,  кому  позволено  разговаривать  с ними, то  есть
аптекарь, доктор, нотариус,  судья; и - мир обычных людей, где -  папы и  их
дети. Папы живут в мастерских и лавках и только выходят  постоять па пороге,
словно обречены держаться своих домов; а люди из мира высших встречаются  на
площади, широким жестом снимают друг перед другом шляпы, они могут постоять,
беседуя, или пройтись немного вместе. И их стол в трактире на площади накрыт
белой  скатертью, тогда как скатерти на других столах - в красную  или синюю
клеточку; их стол чем-то похож на алтарь. Теперь-то  я понимаю, что  и белая
эта  скатерть была вовсе  не  так  уж  свежа, и  священник наш  был толстый,
добродушный и страдал насморком, и  учитель был этакий деревенский  бобыль с
красным носом. Но в ту пору они воплощали для меня нечто высшее и чуть ли не
сверхчеловеческое. То было первое разделение мира по рангам и власти.
     А я был тихий, прилежный ученик, и меня ставили в пример остальным;  но
втайне  я  до дрожи душевной восхищался сыном  маляра, сорванцом и шалопаем,
который  озорством  своим доводил  учителя  до  исступления и однажды укусил
священника за палец.
     Этого мальчишку чуть  ли не боялись и  ничего  не могли с ним поделать.
Его могли  лупить как угодно -  он только смеялся им в глаза:  что бы  то ни
было,  а плакать было  ниже  его дикарского достоинства.  Кто  знает,-  быть
может,  то обстоятельство, что сын маляра  не взял меня в товарищи,  сыграло
самую  решающую роль в моей  жизни. А я бы  отдал все на свете,  только б он
дружил со мной. Раз как-то,  не помню уж, что он там вытворял, но балкой ему
раздробило пальцы; все дети закричали - он один не проронил ни звука, только
побледнел и  стиснул зубы. Я видел,- он шел домой, поддерживая окровавленную
левую кисть правой рукой, словно нес трофей. Мальчики гурьбой бежали за ним,
вопя: "На  него  балка  свалилась!"  Я  был почти  без  чувств  от  ужаса  и
сострадания,  У меня дрожали ноги,  и  дурнота  подступала  к  горлу.  "Тебе
больно?" - едва выговорил я. Бросив мне гордый, горящий, насмешливый взгляд,
он  процедил сквозь зубы:  "А тебе-то что?" Я отстал от него - отвергнутый и
униженный. Ну погоди, я покажу, я докажу тебе, на что я способен! Я бросился
в нашу мастерскую и сунул  левую руку в тиски, которыми зажимают доски; стал
завинчивать -  ладно,  вот увидите!  Слезы  брызнули  у меня из  глаз,- ага,
теперь мне так же больно, как ему! Я ему  покажу... Я затянул тиски еще, еще
больше... я уже не  чувствовал боли, я был в экстазе. Меня нашли в обмороке,
с рукой в  тисках. До сих пор последние фаланги пальцев на левой руке у меня
парализованы. Теперь  эта рука морщиниста и суха, как лапа индюка, но до сих
дней   она  отмечена  памяткой...  чего,  собственно?  Мстительной   детской
ненависти или страстной дружбы?
     V
     В ту пору к нашему городку подводили железную дорогу. Строить ее начали
давно,  и теперь  подошли совсем близко; даже на  дворе столяра слышно было,
как рвут камень для  полотна. Нам, детям, строго-настрого  запретили  ходить
туда, - во-первых, там взрывали динамит, а во-вторых,  люди-то там уж больно
неподходящие; сброд такой, что только  тьфу,  говорили  у нас.  Однажды отец
повел меня  туда - погляди, мол, как  строят дорогу. Я судорожно уцепился за
его руку,-  "эти  люди" внушали мне страх; жили они в дощатых бараках, между
которыми сушилось на веревках рваное тряпье, а  в  самом большом бараке  был
трактир  с  грудастой, сердитой  хозяйкой, которая  непрерывно ругалась.  На
линии полуголые люди кирками долбили  камень; они кричали что-то отцу, но он
им не отвечал. Стоял там еще какой-то человек с красным флажком.
     - Смотри, сейчас будут взрывать,- сказал отец, и я еще  крепче сжал его
руку.
     -  Не  бойся,  ведь  я с тобой,-  уверенно говорит отец, и  я, блаженно
вздыхая, чувствую,  какой  он  сильный и надежный;  там, где он,-  не  может
случиться ничего дурного.
     Раз  как-то к  нашему забору подошла оборванная девочка,  сунула нос  в
щелку и что-то залепетала.
     - Ты что говоришь-то? - спросил Франц.
     Девочка злобно показала язык и продолжала что-то болтать.  Франц позвал
отца. Тот, перегнувшись через забор, спросил:
     - Чего тебе, малышка?
     Девочка еще быстрее повторяла что-то по-своему.
     - Не понимаю, - серьезно сказал отец. - Кто вас знает, что вы за народ.
Постой тут!
     Он позвал маму:
     - Глянь, глаза-то у ребенка!
     У девочки были огромные черные глаза с очень длинными ресницами.
     - До чего ж хороша! - изумленно ахнула мама.- Есть хочешь?
     Девочка -  ни слова, только  смотрит  на нее своими прекрасными  очами.
Мама вынесла ей кусок хлеба с маслом, но малышка покачала головой.
     - Может, итальянка, а то - венгерка,- неуверенно предположил отец.- Или
румынка. Кто ее знает, чего ей надо.
     С  этими  словами  отец  пошел прочь. Но  как  только  он  скрылся, пан
Мартинек вынул из кармана гривенник и молча подал девочке.
     На следующий день, когда я вернулся из школы, она уже сидела  у  нас на
заборе.
     - К тебе пришла! - засмеялся Франц, а я ужасно разозлился; я не обратил
на  нее  ровно  никакого  внимания, хотя она вытащила  (откуда-то, верно, из
какого-нибудь  кармана  в  своих  лохмотьях)  блестящий  гривенник  и  стала
рассматривать его так, чтобы я видел.
     Я  сдвинул одну доску поперек штабеля, чтоб сделать качели, и уселся на
конце; пусть  себе другой конец торчит  в  небо,  мне-то что;  я  повернулся
спиной ко всему на свете, мрачный  и какой-то растревоженный. И  вдруг доcкa
подо  мной  начала  медленно  подниматься; я  не  оглянулся,  но всего  меня
затопило  такое безмерное  счастье,  что стало  почти  больно.  Меня подняло
вверх, счастливого  до головокружения; тогда я  наклонился, чтобы перевесить
свой  конец,-  и  противоположный конец доски  ответил  мне легким,  плавным
движением, а на том конце сидит верхом девочка и ничего не говорит, качается
молча  и  торжественно, а  напротив нее - молчаливый, торжественный -  сидит
мальчик, и  оба не смотрят друг на друга, а всем телом, всей душой предаются
качанию - потому что это любовь. По крайней мере, любовь у мальчика, хотя он
и  не сумел бы  назвать  так  свое состояние; но оно  переполняет  его,  оно
прекрасно  и вместе  мучительно; так качаются они,  без единого слова, будто
вершат   некий   обряд,  качаются   как  можно   медленнее,   чтоб  выходило
торжественнее.
     Она была выше и старше меня, черноволосая и смуглая - как черная кошка;
я не  знаю ни имени ее,  ни  ее роду-племени.  Я показал ей свой  игрушечный
дворик,  а  она не  заинтересовалась,- видно, не поняла, что  фасолины - это
куры.  Мне от этого  стало больно, и  с тех  пор  мой  дворик перестал  меня
радовать. Зато она  изловила соседского  котенка и так крепко прижала  его к
себе,  что бедняга только в ужасе  таращил глаза.  Еще она умела  из обрывка
веревки сплести такой диковинный звездообразный узор, что это было похоже на
колдовство.
     Мальчик  не  в  силах  любить  постоянно  -  любовь  слишком  тяжкое  и
мучительное чувство; временами необходимо облегчать его,  переводя в простую
дружбу.  Мальчишки смеялись надо мной  за то, что я вожусь с девчонками, это
они  считали  ниже  своего  достоинства.  Я мужественно  сносил насмешки, но
пропасть  между мною  и  ними росла.  Один раз  моя приятельница  исцарапала
мальчишку седельщика; завязалась  было драка, но тут вмешался сын маляра; он
презрительно, сквозь зубы, процедил: "А ну ее, ребята, она ведь девчонка!" И
сплюнул,  как взрослый подмастерье. Если б он тогда дал мне знак, я пошел бы
за ним и бросил бы эту маленькую смуглянку; но он повернулся ко мне спиной и
повел свою шайку к иным победам. Я был вне себя от оскорбления и ревности.
     - Ты  не  думай, посмели  бы они нас  тронуть, я б им задал!  -  грозно
сказал я ей,  но она все равно не  поняла, только  язык им вслед показала, и
вообще держалась так, словно это я был у нее под защитой.
     Начались каникулы, и я  проводил с ней иногда целые дни, только вечером
пан Мартинек  уводил  ее  за  руку к баракам  за  рекой.  Случалось, она  не
приходила, и я не знал, куда деваться от отчаяния; забивался с книгой в свое
убежище   меж  досок   и   притворялся  читающим.  Издали  доносились  крики
мальчишеской стаи,  к которой  я уже не  принадлежал, да взрывы на  железной
дороге.  Пан  Мартинек  наклонялся ко мне, как  будто  пересчитывая доски, и
сочувственно бормотал:
     - Что ж это она нынче не пришла?
     А я делал вид,  будто не слышу его  и яростно вчитывался в  строчки; но
мне чуть  ли не сладостно  было ощущать, как обливается кровью мое сердце  и
что пан Мартинек понимает это.
     Один  раз я  не  выдержал  и отправился  к ней сам; это была  отчаянная
авантюра: мне предстояло перейти по мосткам через речку, которая в тот  день
показалась  мне  страшной  и  бурной,  как  никогда.  Сердце  у  меня  шибко
колотилось,  и я, как лунатик, шел к баракам, казавшимся  покинутыми; только
толстая трактирщица орала где-то да баба в одной рубашке  и юбке развешивала
белье,  громко  зевая,  как  большая собака нашего мясника.  Смуглая девочка
сидела на  ящике перед  одним из бараков и чинила какие-то лохмотья,  моргая
длинными  ресницами  и  высовывая  от  усердия   кончик  языка.  Без  всяких
околичностей  она подвинулась, освобождая место  для  меня, и  начала что-то
быстро, красиво говорить  на своем языке. Никогда  не  было  у меня  чувства
такого бесконечного отдаления от дома,- словно здесь совсем иной мир, словно
я  никогда  не вернусь отсюда  домой, отчаянное и  героическое  чувство. Она
обхватила  меня за  шею  своей  тонкой  обнаженной  рукой  и  долго, влажно,
щекочуще шептала мне  что-то на ухо, быть может, говорила мне по-своему, что
любит меня,  и я умирал от счастья. Потом она повела показывать мне барак, в
котором, видимо, жила; внутри было нечем дышать, так раскалило стены солнце,
и пахло там, как в собачьей конуре, на гвозде висела мужская куртка, на полу
валялись тряпье и какие-то ящики, заменявшие мебель. Там был полумрак, а она
уставилась  на меня  своими глазами, такими близкими  и  прекрасными, что  я
готов был заплакать, сам не знаю отчего: от любви, от  беспомощности или  от
ужаса.  Она села на ящик,  подтянув колени к подбородку, и зашептала что-то,
будто  песенку,  а сама  все  смотрит на  меня  своими неподвижными,  широко
раскрытыми  глазами, словно колдует. Ветром захлопнуло дверь,  и стало вдруг
совсем темно, было так страшно, сердце  у меня  билось где-то в горле, и  не
знал  я,  что теперь  будет...  В  темноте  раздался  тихий шорох,  и  дверь
отворилась:  она  стояла на  пороге,  против света,  и  неподвижно  смотрела
наружу. Тут опять прогрохотал взрыв, и она произнесла следом: "Бумм!"  И вот
уже снова развеселилась, стала показывать, что можно сплести из веревок; бог
весть отчего,  она обращалась теперь  со мной, как  мамаша или няня, даже за
руку меня взяла,  хотела отвести домой, словно я  маленький. Я вырвал руку и
принялся свистеть как можно громче, пусть знает, каков  я,  даже остановился
посередине мостков  и плюнул в воду, чтоб показать ей, что  я уже  большой и
ничего  не боюсь. Дома меня спрашивали, где я  пропадал; я наврал,  но, хотя
врал я часто и легко, как всякий ребенок, на  сей раз я чувствовал, что ложь
моя  как-то  крупнее и тяжелее,  и  потому  врал даже  с излишним  рвением,-
странно, как этого не заметили.
     На другой день девочка явилась как ни в чем не бывало.  Она попробовала
свистеть, округлив губы, и  я учил ее,  самоотверженно отказавшись от своего
превосходства: великая вещь дружба. Зато мне легче стало потом ходить к ней;
мы уже  издалека свистом оповещали друг друга, что необычайно укрепило  наше
товарищество. Мы вскарабкивались на откосы, откуда видно  было, как работают
землекопы; она грелась на солнышке среди камней, как змейка, а я в это время
разглядывал  крыши городка  и  луковицу  собора.  Как  далеко! Вон виднеется
толевая крыша, это  - столярная мастерская; папа, сопя, размечает доски, пан
Мартинек кашляет, а мама стоит на  пороге,  головой  качает: куда  же  опять
запропастился негодный  мальчишка? А вот он я,  нигде я, я спрятан! Здесь я,
на  солнечном склоне, где цветут коровяк, репейник  и львиный зев; здесь, по
ту сторону речки, где  звенят кирки  и гремит динамит,  где  все  совершенно
иное. Такое здесь укромное местечко: отсюда  все  видно, а тебя не видать. А
ниже нас  уж проложили узкоколейку, отвозят  в  вагонетках  камень и  землю;
рабочий вскочит на вагонетку, и  она  сама  катится по  рельсам,-  я бы тоже
хотел так, и чтоб на  голове был повязан красный носовой платок.  И - жить в
дощатой конуре, пан Мартинек мог бы мне такую сколотить. Смуглая  девочка не
отрываясь смотрит  на  меня,  до  чего  же  глупо,  что  я ничего не могу ей
сказать.  Попробовал  говорить  с ней  на  тайном  языке:  "Яхонцы тебехонцы
чегохонцы  скажухонцы",- а  она  даже этого не поняла. Оставалось показывать
друг  другу  языки да перенимать друг  у друга немыслимые гримасы, хоть  так
давая  понять о  единомыслии.  Или вместе швырять  камешки.  Сейчас черед за
языками;  у  нее  язык  гибкий и  тонкий, как  красненький  змееныш;  вообще
странная вещь  язык:  если рассмотреть, то весь  он  сделан будто из розовых
зернышек.  А  ниже  нас -  кричат,  да там всегда кричат. Ну-ка, кто  дольше
выдержит  взгляд?  Удивительно  -  глаза  у  нее  как будто  черные, а  если
вглядеться, то в них такие золотые и зеленые крапинки, а посреди - крошечное
личико,  и  это  -  я... Вдруг  ее глаза  расширились  как  бы  в ужасе, она
вскочила, закричала что-то и помчалась под горку.
     На  земляной террасе  под  склоном двигалась к  трактиру  беспорядочная
кучка людей. Кирки свои они побросали на месте работы.
     А  вечером в городке  нашем тревожно рассказывали,  что кто-то из "этих
людей"  в ссоре пырнул ножом старшого, и будто его в цепях увели жандармы, а
за ними бежал его ребенок.
     Пап  Мартинек  перевел  на  меня свои большие, красивые глаза и  махнул
рукой, проворчав:
     - А кто  их знает, который  из них  это был. Эти люди  нынче  здесь,  а
завтра бог весть где...
     Больше я не видел девочки. От тоски  и одиночества читал, что  под руку
попадет, укрывшись меж досок.
     -  Хороший  у  вас  мальчик,-  говорили  соседи,  а  папа  с  отцовской
скромностью возражал им:
     - Лишь бы путным вырос!
     VI
     Отца я любил - он был сильный и  простой. Прикоснуться  к  нему  - было
такое чувство, словно ты оперся о стену или несокрушимую  колонну.  Я думал,
что  он  сильнее всех людей; от него пахло дешевым табаком,  пивом и  потом;
мощная  телесность  его наполняла  меня  своеобразным наслаждением: чувством
безопасности, надежности  и  силы.  Порой  он  впадал  в  ярость  - и  тогда
становился ужасен, он бушевал как буря;  тем слаще было то  легкое  ощущение
жути, с каким я после забирался к нему на колени. Говорил он мало, и уж если
говорил, то  не  о себе; и меня никогда не покидало чувство, что  он, если б
только захотел, мог бы рассказать о великих делах  и  подвигах,  совершенных
им,  и я  приложил  бы тогда  ладонь  к его  могучей  волосатой  груди, чтоб
услышать, каким гулом в ней все это отдается. Широко и основательно жил он в
своем  мастерстве  и  был очень  бережлив,  ибо мерил  деньги  мерой  труда,
положенного за них.  Помню, иногда по воскресеньям он вынимал из ящика стола
сберегательные книжки и рассматривал их, и вид у него был такой же, как если
бы  он  с  удовлетворением смотрел  на  аккуратно сложенные добрые,  честные
доски; тут, малыш, много труда и пота собрано.
     "Тратить зря деньги - все равно  что портить готовую работу; грех это".
- "А на что,  папа, эти  скопленные  деньги?"-"На старость",-ответил бы  он,
пожалуй, но это  не  главное,  это так только говорится,  а деньги  даны для
того, чтоб по ним виден был труд, добродетель усердия и самоотречения. Здесь
черным по белому можешь  прочитать, это  - итог  всей жизни; здесь записано,
что  жил  я  деятельно  и  бережливо,  как должно.  Настало  время,  и  отец
состарился,  матушка давно  покоилась на кладбище под  мраморным  памятником
("Денег-то сколько стоил",-с уважением говаривал отец),  и я  уже был хорошо
устроен; а  отец  по-прежнему,  на тяжелых своих распухших ногах  ковылял по
столярной мастерской, где уже почти нечего было делать, и копил, и считал, а
по воскресеньям, уже одинокий  как перст, вынимал свои сберегательные книжки
и подолгу смотрел на итоги своей честной жизни, выраженные в цифрах.
     Мама была не так проста, она была куда более эмоциональна, вспыльчива и
переполнена  любовью ко мне,  порой она  судорожно  прижимала меня к себе со
стоном: "Единственный  ты  мой, да я умереть за тебя готова!" Позже, когда я
подрос, такие приступы любви  как-то обременяли  меня;  мне  было  стыдно, -
вдруг товарищи увидят, как страстно целует  меня мать; но пока я был  совсем
еще  мал, ее бурная любовь ввергала  меня в рабство или угнетение - я  очень
любил ее. Заплачу, бывало, и она возьмет меня на руки,-  тут меня охватывало
такое чувство,  будто я таю; страшно любил я рыдать, уткнувшись в ее мягкую,
смоченную  детскими  слюнями и  слезами шею; я выдавливал  из  себя рыдания,
сколько мог,  пока  все  не  расплывалось в  блаженном,  полусонном  лепете:
"Мамочка! Мамочка!" Вообще мама связывалась у меня с  потребностью плакать и
слушать утешения, с чувственной потребностью наслаждаться собственным горем.
Только  когда я стал уже пусть маленьким,  пятилетним, но  мужчиной,  во мне
начал  подниматься  протест против таких  женских  проявлений  чувств,  и  я
отворачивался,  когда она прижимала меня  к груди, и  думал:  зачем  ей  это
нужно, папа лучше, от него пахнет табаком и силой.
     Мать моя,  человек сверх меры чувствительный,  воспринимала  все как-то
драматически;   мелкие  семейные  ссоры  заканчивались  опухшими  глазами  и
трагическим молчанием; а  отец, хлопнув дверью, с яростным  упорством брался
за работу, в то  время  как в кухне вопияла  к небу ужасающая  обвинительная
тишина.  Маме  нравилось  думать, что  я  -  слабый  ребенок,  что  со  мной
обязательно  случится какое-нибудь  несчастье, что я  могу умереть.  (У  нее
действительно  умер первенец, незнакомый мне братик.) Поэтому она  то и дело
выбегала посмотреть, где я и что я делаю; позднее я по-мужски хмурился из-за
того, что она так за  мной присматривает, и отвечал  неохотно и строптиво. А
она без  конца спрашивала: "Здоров ли ты? Не  болит  ли  животик?" На первых
порах мне это  льстило,- каким важным чувствуешь себя, когда болеешь, а тебе
ставят компрессы, и мамочка  судорожно прижимает тебя к  груди:  "Ах, ты мой
самый  дорогой, не  дам я  тебе умереть!" Еще она  водила  меня за  руку  на
богомолье  к чудотворной деве Марии - молиться за мое здоровье, и жертвовала
пресвятой  деве  маленькое  восковое  изображение  груди,  полагая,   что  я
слабогруд. А мне было ужасно стыдно, что за меня жертвуют женскую грудь, это
унижало мое мужское достоинство. Вообще  странными были такие паломничества,
мама  тихо  молилась или вздыхала,  и  глаза  у нее  делались  застывшими  и
наполнялись  слезами, смутно  и мучительно  я догадывался,  что тут дело  не
только во  мне. Потом она покупала мне рогульку, которая, конечно,  казалась
мне вкуснее, чем наши домашние рогульки,  но все же я не очень любил  ходить
на эти богомолья. И на  всю  жизнь осталось во мне представление: мама - это
нечто связанное  с болезнями  и болью. Пожалуй,  я  и сегодня  предпочел  бы
опереться  на  отца с его  запахом  табака и  мужественности. Отец  был  как
опорный столб.
     Мне  не  для  кого  приукрашивать  отчий  дом  моего  детства.  Он  был
обыкновенным и  милым, как тысячи других: я чтил отца и  любил мать  - и вот
неплохо жил  на  земле.  Они сделали  меня  порядочным человеком  по  образу
своему; я был не так силен, как отец, и не  так велик в любви, как мать, но,
по крайней мере, был  работящ и честен, чувствителен  и до известной степени
тщеславен - это тщеславие, конечно, наследие матушкиной живости; вообще все,
что было  во  мне  ранимого,-  вероятно,  от матери.  Но  оказывается, и это
пришлось к  месту  и привело к добру, помимо человека  действия жил  во  мне
человек  мечты. Вот уже  то,  например, что  я гляжусь в свое прошлое, как в
некое зеркало,- конечно,  не от  отца; отец  ведь был в  полном смысле слова
человеком настоящего, ему некогда было заниматься чем-либо  иным, потому что
жил он в труде. Воспоминания и будущее - удел тех, кто склонен к мечте и кто
больше занят самим собой. Это  - мамина доля в моей жизни. И теперь, когда я
стараюсь разглядеть, что во мне было папиного, а что - маминого, я вижу, что
оба они шли со мной  всю жизнь и что отчий дом мой нигде не кончается, что и
ныне я - все дитя, со своим таинственным миром, в то время как папа трудится
и рассчитывает, а мама следит за мной взглядом, полным любви и страха.
     VII
     Учился  я хорошо и много читал - от  одиночества и нелюдимости, поэтому
отец решил дать мне образование, впрочем, это разумелось  как-то  само собой
хотя бы  потому,  что  папа  почитал господ, а подниматься  к  материальному
успеху и  к  более  высокому положению в  обществе  полагал  священнейшей  и
естественной  задачей  всякого  порядочного  человека  и  его  потомства.  Я
заметил, что наиболее  удачливые  дети  (в смысле  жизненного  успеха),  как
правило,  происходят из  тех  трудолюбивых  средних  слоев,  которые  только
начинают,  скромно  и   самоотречение,  закладывать  основы   чего-то  вроде
претензии на лучшую жизнь; на нашем пути вверх нас подталкивают усилия наших
отцов. Но  в  те времена я не  имел  никакого представления  о том, кем бы я
хотел стать, только,  конечно, это  должно быть  что-то великолепное  -  как
канатоходец, однажды  вечером  качавшийся  на  канате  над  нашей  маленькой
площадью,  как  драгун  на  коне, остановившийся  как-то  у  нашего забора и
спросивший что-то по-немецки; мама вынесла ему стакан воды,  драгун взял под
козырек,  конь  под ним приплясывал, а мама раскраснелась, как роза. Я хотел
стать драгуном или хотя бы кондуктором, который  захлопывает двери вагона, а
потом с неизъяснимым изяществом, уже  на  ходу, вскакивает на  ступеньку. Но
откуда же знать,  как люди делаются кондукторами или драгунами? Однажды папа
растроганно  объявил  мне,  что после каникул отдаст меня  в  гимназию, мама
плакала, учитель  в  школе  сказал,  что  я должен  очень  ценить, что  буду
образованным человеком, а священник  начал  обращаться ко  мне так:  "Servus
[Привет  (лат.).]  ,  студент!"  Я краснел от  гордости,  все это  было  так
торжественно, мне  уже  стыдно  было играть, и  вот с  книжкой  в  руках,  в
горестном одиночестве я взращивал в душе мальчишескую серьезность.
     x x x
     Примечательно, до чего восемь лет гимназии кажутся мне второстепенными,
- по крайней мере, в сравнении с детством в отчем доме. Ребенок живет полной
жизнью; детство свое, свое мгновенное настоящее он не воспринимает как нечто
временное  и переходное;  и- он дома,  то ecть он  - важное лицо, занимающее
свое  место,  принадлежащее  ему  по  праву  собственности.  И  вот  в  один
прекрасный день деревенского мальчугана увозят в город  учиться.  Восемь лет
среди чужих,- так можно бы назвать это, ибо здесь он уж будет не дома, будет
чужим человеком и никогда не придет к нему ощущение уверенности, что здесь -
его  место. Он  будет  чувствовать себя  страшно ничтожным  среди этих чужих
людей, и ему без конца будут напоминать, что  он еще  ничто; школа и  чуждое
окружение  будут  укреплять  в нем  чувство унизительной малости, убогости и
незначительности,  чувство, которое  он будет  подавлять зубрежкой  или -  в
некоторых  случаях и несколько  позднее  - яростным бунтом против учителей и
гимназической дисциплины. И в классе  ему постоянно внушается, что все это -
лишь приуготовление к чему-то, что еще ждет впереди; первый класс - не более
чем  подготовка ко второму, и четвероклассник существует для того лишь, чтоб
возвыситься до  пятого класса, если он, конечно, будет достаточно внимателен
и  прилежен.  А  все  эти  восемь  долгих лет,  в свою  очередь,-всего  лишь
подготовка  к  экзаменам  на  аттестат  зрелости,  а  уж  потом-то,  господа
студенты, и начнется настоящее учение.  Мы готовим  вас к жизни, проповедуют
господа  преподаватели, - словно то, что ерзает перед ними за партами, вовсе
не  достойно называться  жизнью.  Жизнь  начнется,  когда получишь  аттестат
зрелости,- вот в общих  словах самое сильное представление, пестуемое  в нас
гимназией, поэтому и покидаем мы ее, словно нас выпустили на свободу, вместо
того чтобы  с  некоторой растроганностью  понять, что,  прощаясь с  ней,  мы
прощаемся с мальчишескими годами.
     Может быть, поэтому наши воспоминания о школе так скудны и отрывочны; и
все же - какая восприимчивость в  этом  возрасте!  Как точно и живо  помню я
преподавателей,  смешных  и  полупомешанных  педантов,  добряков,   напрасно
старавшихся  совладать со стаей  распоясавшихся  мальчишек,  и -  нескольких
благородных ученых  мужей,  у  ног которых  даже мальчик смутно,  с каким-то
холодком  на  сердце,  чувствует, что  тут речь не  о подготовке, а  о самом
познании, что уже в эту минуту он  есть кто-то и становится кем-то. Вижу я и
однокашников  моих, и  изрезанные  парты, коридоры  старого здания scholarum
piaruml [школы пиаристов  (лат.)], -  тысячи воспоминаний, живых,  как яркий
сон,  но  вся  гимназическая  эпоха, все  эти восемь лет -  как  целое  - до
странности  лишены  лица и чуть  ли не смысла, то были годы юности, прожитые
нетерпеливо, бегло, лишь бы скорей прошли.
     И в то же время как жадно, как сильно переживает мальчик в эти годы все
то, что  вне школы, все то, что не  есть  "приуготовление к жизни", но жизнь
сама,  - дружба ли это или так называемая  первая любовь, конфликты, чтение,
кризис в  религиозных  воззрениях  или озорство.  Вот  - то,  во  что  можно
ринуться с головой, что принадлежит ему  уже теперь,  а не после выпуска, не
тогда, когда  - как  говорят в гимназии -он "будет подготовлен". Большинство
душевных потрясений и таких разнообразных, со столь трагической серьезностью
воспринимаемых ошибок молодости, по-моему, следствие этой низведенной жизни,
в которой разыгрывается наша  юность. Все  это - чуть ли не месть за то, что
нас  не  принимают всерьез. Бунтуя против этой  хронической временности,  мы
жаждем хоть  в чем-то жить  как можно  полнее и подлиннее. Потому это и так,
потому  в юные годы так  беспорядочно  и  порой болезненно прорывается в нас
глупое мальчишество и неожиданно трагическая серьезность.
     Жизнь ведь развивается не так, что ребенок постепенно и почти неуловимо
становится  взрослым;  в  ребенке  внезапно объявляются какие-то  отдельные,
очень  готовые, глубоко  зрелые черты  человека, все  это не  совмещено,  не
организовано  в нем, и  сталкивается  так хаотически и нелогично,  что порой
похоже на безумие. К счастью, мы, старики, привыкли взирать на это состояние
снисходительно, и мальчикам, которые начинают смертельно серьезно относиться
к жизни, покровительственно даем понять, что это пройдет.
     (Как грубо с нашей  стороны говорить о счастливой юности! Мы, вероятно,
имеем в виду, что тогда у нас были здоровые  зубы и желудки,  а что у нас по
многим причинам болела душа - не  важно! Иметь бы впереди столько жизни, как
тогда,- сейчас обменялись  бы, кем бы мы ни  были! А я знаю: то была, строго
говоря, наименее счастливая пора моя, пора тоски и одиночества, но знаю  - и
я обменялся  бы, обеими руками  ухватился за  эту зажатую  юность - пусть бы
опять так же безмерно, так же отчаянно болела у меня душа!)
     VIII
     Все это происходило  со мной,  как с любым иным мальчиком, но, пожалуй,
не  так  бурно,  не  так  ярко.  Прежде  всего  большая  доля  этой  горечи,
сопутствующей юности, терялась у меня в  постоянной тоске по дому, в чувстве
одиночества, какое испытывает мальчик из провинции в столь чуждой ему  и как
бы выше него  поставленной среде.  Отец был  бережлив, - он  поселил меня  в
семье  мелкого, обремененного  заботами портного; впервые у  меня  появилось
чувство, что я - небогатый,  почти бедный гимназистик, которому подобает  по
одежке  протягивать  ножки  и  скромненько  держаться  в  стороне.  А  я был
застенчив и отлично понимал, как презирают меня бойкие городские  молодчики;
о,  эти были везде  как дома,  и сколько  же  они знали,  сколько было у них
общего!  Не умея сблизиться  с  ними, я вбил себе в  голову по  крайней мере
обогнать их в науках, и я стал зубрилкой, я находил некий смысл жизни, некую
месть, некое  торжество  в  том, что переходил  из класса в класс  summa cum
laude [с похвалой (лат.)], окруженный неприязнью сотоварищей, которые видели
в моем одиноком, тяжелом усердии  лишь отвратительный карьеризм. Тем более я
ожесточился, я зубрил свои  лекции, зажав  кулаками  уши, в сухой  духоте от
портновских утюгов,  в  запахах  кухни, где  вечно вздыхавшая жена  портного
стряпала какую-то  бледную и всегда кисловатую еду. Я учился до одури, я  на
ходу шевелил губами, без конца затверживая уроки, - зато каким глубоким  был
мой тихий триумф, когда я отвечал у  доски и садился на место при досадливом
и неприветливом молчании класса! Мне не надо было оглядываться - я ощущал на
себе враждебные  взгляды  однокашников. Это  маленькое тщеславие помогло мне
пройти  без  урона  через кризисы и переломные  моменты  юности, я бежал  от
самого  себя,  заучивая  острова  Зондского  архипелага   или   неправильные
греческие глаголы.  Это  отец во  мне склонялся над  работой,  посапывая  от
сосредоточенности и рвения,  отец, проводивший большим  пальцем  по готовому
изделию: ладно  сделано, без сучка и задоринки, И вот уже не разобрать букв,
сумерки, в открытое  окно доносится  из казарм  вечерняя зоря; у  окна стоит
мальчик с пылающим взором, задыхаясь от прекрасной, полной отчаяния  печали.
О чем печаль? Ах, этому  нет названия, оно  так  необъятно и бездонно, что в
нем  тонут  все   острые   иголочки   мелких   обид  и  унижений,  неудач  и
разочарований, со всех сторон впивающиеся  в  душу робкого мальчика. Да, это
уже  - матушка,  такая полнота любви и скорби.  То,  где сосредоточенность и
упорный труд, - отец, а это, безбрежно чувствительное,  страстно  нежное,  -
мать, как же совместить, сочетать то и другое в узкой мальчишеской груди?
     Одно время был у меня приятель,  с которым  меня связывала мечтательная
дружба,  то  был деревенский мальчик,  старше меня,  со  светлым  пушком  на
подбородке,  удивительно  бездарный  и  нежный; мать посвятила  его  богу  в
благодарность за исцеление отца, и ему предстояло стать  священником. Всякий
раз, как его вызывали отвечать, происходила настоящая трагедия: сталкивались
добрая воля и паника, он дрожал как осиновый лист и не способен был выдавить
ни слова. Я  стал натаскивать его,  изо всех сил стараясь  помочь, он слушал
меня, разинув  рот, не сводя с  меня  красивых,  обожающих глаз.  Когда  его
спрашивали, я  страдал за  него  невыразимо,  бешено; весь  класс  стремился
помочь,  подсказать ему, тут  даже и меня амнистировали,  толкали под  бока:
слушай, какой  ответ? А потом мой друг сидел весь красный,  уничтоженный,  я
подходил к нему со  слезами на  глазах, утешал: вот видишь, сегодня уже было
немножко  лучше,  ты почти  ответил,  погоди, дело  пойдет на лад! Во  время
письменных  работ  я посылал ему решения в свернутой шпаргалке - он сидел на
другом  конце класса: эстафету мою передавали  из рук в руки, и никто ее  не
разворачивал - она ведь предназначалась ему; юность бывает жестока, но она -
рыцарственна. Общими силами мы дотащили его по третьего класса, но  потом он
провалился  безвозвратно и  уехал  домой; говорили,  он дома повесился. Этот
мальчик был, пожалуй, самой  большой, самой страстной любовью моей жизни.  Я
думал о ней, читая позже досужие измышления о сексуальных побуждениях дружбы
подростков. Господи,  какая чепуха!  Да  мы с трудом, неловко, подавали друг
другу руки, мы  чуть ли не с сокрушением и мукой постигли изумительный факт,
что мы - души; нас наполняло счастьем то, что мы можем смотреть на одни и те
же  предметы.  У меня было ощущение, что я учусь для него, чтоб  помочь ему,
только в  ту пору я искренне любил  учиться,- тогда это имело  прекрасный  и
добрый  смысл.  По сей  день  слышу  собственный  настойчивый,  старательный
голосок:  "Слушай,  повторяй за мной:  растения открытосемянные  делятся  на
растения с одной семядолей, с двумя  семядолями и без  семядоль".- "Растения
делятся на односемянные..." -  бормочет мой большой друг уже мужским голосом
и устремляет на меня чистые, любящие, по-собачьи преданные глаза.
     Несколько позднее была у меня иная любовь: ей было  четырнадцать, мне -
пятнадцать лет.  Она была сестрой одного  моего товарища,  он  провалился по
латыни  и греческому, - большой был шалопай и бездельник. Однажды в коридоре
гимназии меня остановил потрепанный,  унылого вида, подвыпивший господин, он
снял передо  мной шляпу, представился: "Младший чиновник  имярек", -  Причем
подбородок у него дрожал мелкой дрожью. Вот, мол, слыхать, вы такой отменный
ученик,  так  не  окажете  ли  милость, не  поможете ли  сынку  в  латыни  и
греческом? "Репетитора нанять я не в  состоянии,- лепетал он, - так что если
ваша  величайшая  любезность, сударь..." Он  назвал меня сударь, этого  было
достаточно; мог ли я требовать большего?  Я с энтузиазмом взялся  за  труд и
попытался  втолковать  хоть что-то  этому отъявленному лоботрясу. Семья была
странная: отец  вечно пребывал  в должности или в  состоянии опьянения, мать
ходила по домам шить, что ли; жили они на узкой, дурной славы, улице, там, с
наступлением   вечера,   выходили   на   панель   толстые,   старые   девки,
раскачивавшиеся, как утки.  А дома был  - или не был - мой ученик,  была его
младшая  сестра,  чистенькая,  робкая,  с   узеньким   личиком  и  светлыми,
близоруко-выпуклыми глазами, вечно потупленными над каким-нибудь вышиванием.
Ученье шло из рук вон, мальчишка  не  думал заниматься, да и все тут. Зато я
по уши, до боли влюбился в эту тихую девочку, скромненько сидевшую на стуле,
держа  вышивание у  самых  глаз. Она всегда  поднимала  их вдруг  и  как  бы
испуганно, потом словно извинялась за это дрожащей улыбкой. Брат ее уже даже
не снисходил выслушивать мои лекции, он великодушно позволял мне  писать  за
него уроки, а сам отправлялся по своим делам.  И я корпел над его тетрадями,
словно это  был  для меня бог весть  какой  труд; когда  я  поднимал  глаза,
девочка  мгновенно  опускала  свои,  краснея  до  корней волос,  а  когда  я
заговаривал, глаза ее чуть ли не выскакивали от испуга и на губах появлялась
дрожащая, до жалости робкая  улыбка. Нам не о чем было говорить, все  ужасно
смущало нас; на стене  тикали часы, издавая хрип вместо боя; временами, - не
знаю уж, каким чувством,- я догадывался,  что она вдруг начинала чаще дышать
и быстрее продергивать нитку, - тогда и у меня начинало колотиться сердце, и
я не осмеливался поднять голову, только принимался  без  нужды перелистывать
тетради ее братца, чтоб  заняться хоть чем-то.  Я заливался краской, стыдясь
собственного  смущения, и твердил  себе:  завтра  скажу ей что-нибудь такое,
чтоб она могла разговориться со мной. Я  придумывал сотни разговоров, даже с
ее ответами. Например:  "Покажите, пожалуйста, что  вы вышиваете  и  что это
будет", - и в таком роде. Но вот я приходил и собирался заговорить, и тут-то
у меня начинало бухать  сердце, и горло сжималось, и я не мог произнести  ни
слова, а  она поднимала испуганные глаза, а я  горбился над тетрадями, бурча
мужским голосом, что опять здесь куча ошибок. А между тем по дороге домой, и
дома,  и  в  школе  у меня  все не выходило из  головы:  что я ей скажу, что
сделаю... Поглажу по волосам, начну давать платные уроки и куплю ей колечко,
спасу ее каким-то образом, вырву из этого дома;  сяду рядом, обниму - и мало
ли  что еще.  Чем  больше я  выдумывал,  тем  сильнее билось  сердце  и  тем
беспомощнее ввергался  я в  паническое  смущение.  А братец ее  оставлял нас
наедине уже умышленно. "Завтра подскажешь",- бросал он, как истый шантажист,
и исчезал из  дому. И вот однажды: да, сейчас поцелую, вот возьму и поцелую,
подойду  к  ней  и  сделаю это, вот сейчас встану  и  подойду... И вдруг я в
смятении, чуть ли не с ужасом осознаю, что в самом деле встаю и иду к ней...
И она встает,  рука с  вышиванием  дрожит, губы  полуоткрылись от ужаса.  Мы
стукнулись лбами - и ничего более! Она отвернулась, судорожно всхлипнула: "Я
вас  так  люблю, так люблю!" Мне  тоже  хотелось плакать,  а я не  знал, что
делать, господи  Иисусе, что же теперь? "Кто-то  идет!"  - вырвалось у  меня
глупо, она перестала всхлипывать, но это и  был  конец прекрасной минуты.  Я
вернулся  к  столу, красный  и растерянный,  и  стал  собирать тетради.  Она
сидела, чуть не носом уткнувшись в вышивание, и колени у нее дрожали. "Ну, я
пошел",-  промямлил я,  и  на ее  губах затрепетала  покорная,  перепуганная
улыбка.
     На другой день ученик мой с видом знатока процедил  мне сквозь зубы: "А
я знаю,  что ты с моей сестрицей выделываешь!" И понимающе подмигнул. Юность
удивительно бескомпромиссна и последовательна. Больше я к ним не ходил.
     IX
     В конечном  счете  жизнью движут  главным  образом две силы: привычка и
случайность. Сдав выпускные экзамены (едва ли не разочарованный тем, как это
оказалось легко),  я не имел никакого определенного представления о том, кем
же я, собственно, хотел бы стать, но так как мне уже дважды случалось давать
уроки  (и в обоих  случаях я казался себе важным  и большим человеком), то и
открывалось  мне то единственное,  что походило на привычку:  учить  других.
Почему и решил я записаться на философский факультет. Отец был доволен этим:
учитель - все-таки государственный служащий и по выслуге получает пенсию.  В
ту пору я  был  уже  долговязый,  серьезный  юноша и обрел  право  сидеть  в
трактире  за  столом,  накрытым  белой  скатертью,  вместе  со  священником,
нотариусом и  прочей городской знатью, и важничал я невероятно: впереди была
жизнь.  Я  как-то  сразу увидел,  до  чего  же  эта  знать  провинциальна  и
мужиковата; и  я  считал себя  призванным  добиться  большего,  чем  они,  и
принимал таинственный вид, как человек, вынашивающий великие планы. Однако и
за  этим  крылась лишь  моя  неуверенность,  да  отчасти  боязнь  шагнуть  в
неизвестное.
     Пожалуй, то был  самый трудный момент в моей жизни - когда  я  вышел из
поезда в  Праге со своим чемоданчиком  и вдруг  потерял голову:  что дальше,
куда податься? Мне  чудилось - все на  меня оглядываются, смеясь тому, как я
стою,  растерянный,  с  чемоданчиком  у  ног;  я  мешал  носильщикам,   люди
натыкались на меня, извозчики окликали:  "Куда  подвезти,  барич?"  В панике
подхватил  я чемоданчик  и  пошел  скитаться  по  улицам.  "Эй, с чемоданом,
сойдите с тротуара!"  - крикнул  мне полицейский. Я  бежал  в боковые улицы,
совсем  потерявшись, без цели, перекладывая чемодан из руки  в руку. Куда я?
Не знаю,  а потому надо  двигаться, остановись  я - будет еще хуже.  В конце
концов  я  уронил  чемодан,-  пальцы  мои совсем  онемели  от  тяжести.  Это
случилось на тихой улочке, между булыжниками пробивалась травка - совсем как
у  нас  на  площади; и  прямо  перед моими глазами  на воротах  дома прибито
объявление:  "Сдается  комната  для  одиноких".  Я  вздохнул  с безграничным
облегчением: все-таки нашел!
     Я снял эту комнату у неразговорчивой старухи; в комнате  стояла кровать
и  кушетка, она наводила уныние, но не важно: ведь  я уже  в безопасности. Я
был в жару от волнения,  не мог ни есть,  ни пить, ничего,  но приличия ради
притворился, что иду пообедать, и пошел бродить по улицам, страшась не найти
дорогу к моему пристанищу. В ту ночь нервная лихорадка дурманила мне голову,
разбивая сон,  я проснулся  под утро,  а в  ногах моей кровати сидит толстый
молодой человек, от него разит пивом, и он декламирует какие-то стихи.
     - Ага, продрал зенки-то, - сказал он и продолжал декламировать.
     Я думал, это мне еще снится, и закрыл глаза.
     - Господи,  вот  болван,-  промолвил  толстый молодой человек  и  начал
раздеваться.
     Я сел; молодой человек, сидя на моей кровати, разувался.
     - Опять привыкать к новому идиоту, - посетовал он - Скольких трудов мне
стоило заставить твоего  предшественника заткнуться, а ты собираешься теперь
дрыхнуть как пень!
     Это было  сказано с горечью, но я страшно  обрадовался тому, что кто-то
со мной разговаривает.
     - Что это были за стихи? - спросил я.
     Молодой человек рассвирепел.
     - Стихи! Что ты понимаешь в стихах, молокосос! Послушай,- заплетающимся
языком  бормотал  он,-  хочешь  со  мной  ладить,  тогда  упаси   тебя   бог
разговаривать со мной  об этом дурацком парнасизме. Ни  хрена ты в поэзии не
смыслишь.
     Держа ботинок в руке и заглядывая в его недра, он начал тихо и страстно
читать какое-то стихотворение.  Очарование легким морозцем  охватило  меня -
все это было так бесконечно ново и странно. Поэт швырнул ботинок в дверь - в
знак того, что кончил,- и встал.
     - Нищета,- вздохнул он.- Нищета.
     Он задул  лампу и тяжело  повалился  на кушетку;  слышно было,  как  он
что-то шепчет. Потом в темноте раздался его голос:
     - Слушай, как  там дальше: "Ангел  божий, мой  хранитель..." А? Тоже не
помнишь? Вот  станешь такой  же свиньей, как я, и тебе  захочется вспомнить,
погоди, ох, как захочется.
     Утром он еще спал, опухший и  растрепанный. А проснувшись, смерил  меня
угрюмым взглядом.
     - Философию изучать? К чему? И охота тебе...
     Однако он покровительственно  проводил меня к университету - "вот здесь
это, а там то, и пошел ты к черту ". Я был сбит с толку и околдован. Так вот
она, Прага, и вот какие  здесь люди! Наверное, это  в порядке  вещей,  и мне
надо приспособиться.
     За несколько дней я  ознакомился с  распорядком университетских лекций,
царапал  в  тетрадках ученые выкладки, которых  я  и доныне не понимаю, а по
ночам спорил с пьяным поэтом о поэзии, о девчонках, о жизни вообще, все это,
вместе взятое, вызывало в моей  провинциальной голове некое кружение, однако
вовсе не  неприятное.  Да и помимо того  было на что смотреть. Вообще  всего
вдруг стало  слишком много,  меня захлестнуло, хаотично и внезапно. Я, может
быть,  снова  закопался  бы в свою  надежную  нелюдимую зубрежку,  если б не
толстый пьяный  стихотворец с его  возбуждающими  проповедями. "Все на свете
дерьмо",- скажет он  безапелляционно, и  дело с  концом; одну лишь поэзию он
частично исключал из круга своего неистового презрения. Я жадно впитывал его
циничное высокомерие к явлениям жизни;  он  помог  мне победно справиться  с
нагромождением  новых  впечатлений и неразрешимых вопросов; я мог  теперь  с
гордостью  и удовлетворением  смотреть на  множество  вещей, на которые  мне
стало наплевать. Разве это не давало мне великолепного чувства превосходства
над  всем   тем,  что   я  отрицал?  Не   освобождало  от  романтических   и
меланхолических грез  о жизни, которую мне все еще, вопреки моей  прекрасной
свободе и документально удостоверенной зрелости, не удавалось забрать в свои
руки? В юности человеку хочется всего, что он видит, и он сердится, когда не
может всего этого получить, за  что  и мстит миру и людям, ища, в  чем бы им
отказать.  Потом  он  силится сам  себя  убедить в собственной  неистовости;
начинаются  ночные  кутежи,  экспедиции в  темные  закоулки жизни,  ужасающе
пустозвонные  споры  и  погоня  за  любовным опытом,  словно в  этом  и есть
величайшие трофеи мужественности.
     А может быть, было тут и нечто иное; может быть, за восемь школьных лет
самоограничения во мне накопился избыток страстей и глупости  - и вот теперь
все это рвалось  наружу. Может быть, это были попросту признаки возмужания -
как появление усов и бороды и исчезновение загрудинной  железы. Видимо, было
естественно  и необходимо  пережить эту стадию,  но  в  соотношении  со всей
жизнью  то  был период  странный,  выходящий  из ряда  вон, этакое роскошное
ничегонеделание  и  нечто  вроде торжества,- дескать,  вот как  нам  удалось
опровергнуть смысл жизни! Я уже  и в  университете-то не числился;  я  писал
стихи - думаю, плохие; тем не менее  их печатали  в журналах,  которые давно
никто не помнит. Я  рад,  что не  сохранил их,  что даже  в памяти  моей  не
осталось от них и следа.
     Конечно,  все  это  кончилось скандалом.  Приехал  отец  и  учинил  мне
страшнейшую  головомойку; раз так, мол,  то и он не дурак  посылать  сыночку
деньги  на  прожигание  жизни. Я  обиделся,  надулся,- конечно, оттого,  что
совесть  моя  была нечиста; я докажу, что и сам себя  прокормлю!  И  отослал
ходатайство  в   дирекцию  железных  дорог   -  с   просьбой   принять  меня
практикантом. К моему удивлению, ответ я получил положительный.
     X
     Меня определили  на пражский  вокзал Франца-Иосифа, где мне  предстояло
постичь  тайны железнодорожно-канцелярской службы...  И вот - контора, окном
на темный  перрон,  из-за чего  целый  день  в  ней горела лампа;  страшная,
безнадежная дыра,  где я подсчитывал  плату за транзит  и  тому подобное. За
окном мелькают люди, кого-то ждущие  или куда-то едущие; это создает  особую
нервную, почти патетическую атмосферу встреч и расставаний, а человек у окна
исписывает бумагу дурацкими абсолютно ему безразличными цифрами.  А впрочем,
что-то в этом было. Время от времени захочешь, размяться походить по перрону
с  безучастным  видом,- к  вашему сведению,  я  здесь  свой  человек... А  в
остальном - бесконечная,  отравляющая,  тяжелая  скука;  одно лишь  глубокое
удовлетворение: вот я уже сам себя содержу. Ну да, я горблюсь у лампы, как и
в  ту  пору,  когда  делал уроки по  арифметике,  но  ведь  тогда  это  было
всего-навсего  подготовкой к жизни, а  теперь - сама жизнь. А  это  огромная
разница,  сударь мой. Я начал  презирать собутыльников, с которыми растратил
прошлый год: все они - несамостоятельные, зеленые юнцы, тогда как я уже стою
на   своих  ногах.   И   вообще  я  стал  избегать  их,  предпочитая   некий
патриархальный трактирчик, где степенные отцы семейств обменивались мнениями
и  толковали  о  своих  делах. И  я,  господа, не случайно  хожу сюда:  я  -
взрослый,  сложившийся   человек,  зарабатывающий  на  жизнь  изнурительным,
безрадостным  трудом.  Ведь то,  что мне  приходится  делать  для заработка,
просто ужасно; весь день шипит газовая лампа, невыносимо! Пусть я всего лишь
практикант, но я уже изведал, господа, что такое жизнь. Зачем же я пошел  на
эту  работу?  Да,  видите ли, по семейным  соображениям  и тому подобное.  В
городке,  где прошло мое детство, строили железную дорогу, и я  мечтал стать
кондуктором  или  рабочим,  который возит  в  вагонетках камень из  карьера.
Этакий,  знаете  ли ребяческий идеал; вот и  выписываю  теперь  авизовки,  и
всякие такие вещи. На меня  не обращали внимания, у каждого взрослого - свои
заботы, а мне просто страшно было идти домой, потому что дома я от усталости
сразу  свалюсь в постель, и у меня опять начнется ночная лихорадка, и весь я
покроюсь этим несносным потом,- это у меня от темного  помещения, понимаете?
Но никто  не  должен знать про  это,  практиканту  нельзя  болеть, а  то еще
уволят;  так  что  пусть держит про себя то, что с ним происходит по  ночам.
Хорошо еще,  я успел кое-чего повидать, так  что хоть есть чему сниться.  Но
такие тяжелые сны: все перепутано и туманно - просто чудовищно. И  до того у
меня настоящая и серьезная жизнь, господа, что я от нее подыхаю. Жизнью надо
как-то пренебрегать, чтоб постичь ей цену.
     Этот  период был у меня каким-то бесконечным  монологом; страшная  вещь
монолог - нечто вроде самоистребления, вроде отсекания уз, привязывающих нас
к жизни.  Человек, ведущий монолог,- он  уже не просто одинок,  он отчислен,
потерян. Бог  весть, что это было во  мне,-  строптивость  или еще что, но я
находил какую-то странную прелесть в своей конторе  хотя  бы  за то, что она
меня губила, к тому же еще возбуждающая нервозность прибытий и отъездов, эта
суета,  этот  хаос...  Вокзалы  -  особенно   в  большом  городе  -  слишком
полнокровный,  несколько  воспаленный  узел, и  черт  его знает,  отчего они
притягивают столько всякого  сброда - мелких  воришек, хлыщей, потаскушек  и
чудаков, может быть, потому, что  люди, отъезжающие или приезжающие, уже тем
самым выбиты из привычной колеи  и становятся, как бы сказать, благоприятной
почвой,   на   которой  легко  взрасти  всяким  порокам.   И  я  с  каким-то
удовлетворением принюхивался к слабому запаху разложения - он так подходил к
моему бредовому настрою, к мстительному  чувству, что вот я гибну,  подыхаю.
Вдобавок, понятно, сюда примешивалось еще  одно торжествующее  чувство: ведь
именно на  этот  перрон  я  вышел из  вагона тогда, чуть больше года  назад,
оробевший деревенский  простачок  с деревянным сундучком,  не  знающий, куда
податься.  Теперь я  шагаю через  пути, помахивая  авизовками,  небрежный  и
пресыщенный;  далеко же ушел  я  за это время,- и куда  они  подевались, мои
глупые, робкие годы! Далеко я ушел - едва ли не к самому концу...
     Однажды я, сидя над своими бумагами, выплюнул в платок кровяной сгусток
-  и пока, пораженный,  разглядывал  его, отхаркнул  еще один, куда больший,
огромный  комок.  Сбежались  сослуживцы,  перепуганные  и растерянные,  один
старый чиновник все вытирал мне полотенцем потный лоб; я  вдруг ощутил  себя
паном Мартинеком, подручным отца,- его схватило за работой, и он сидел потом
на досках, страшно  бледный и весь в поту, и прятал лицо в  ладони; я глазел
на него издали, потрясенный, и вот теперь у меня было такое же невообразимое
ощущение ужаса и отчужденности, как тогда. Старый чиновник  в очках, похожий
на черного медлительного жука, отвел меня домой и  уложил в постель, он даже
потом навещал меня, видя, что мне страшно. Через несколько  дней я поднялся,
но  бог  весть, что  это со мной приключилось:  меня  вдруг обуяла неистовая
жажда  жить, жить хотя бы так тихо и медлительно, как этот чиновник, - жажда
сидеть за  столом, корпеть  над бумагами под тихое, упрямое шипение  газовой
лампы...
     В  то время "наверху", среди начальства,  сидел  какой-то весьма  умный
человек;  не  затевая  возни с исследованием  моего  здоровья,  меня  просто
перевели на железнодорожную станцийку в горах.
     XI
     В своем  роде это был конец света; здесь кончался железнодорожный путь;
недалеко  за  станцией был  тупик,  и там последние ржавые  рельсы зарастали
пастушьей  сумкой и  сухим мятликом.  Дальше  ехать некуда;  дальше  - шумит
зеленая горная речка в изгибе узкой долины. Ну вот, здесь мы - как бы на дне
кармана,  конец,  дальше  нет ничего.  По-моему, железнодорожные  пути  были
проложены здесь для того только, чтоб вывозить доски с лесопилки да длинные,
прямые стволы, связанные цепью. Кроме станции и лесопилки, там были трактир,
несколько изб, педантичные немцы да леса, органно гудящие под ветром.
     Начальник станции  был угрюмый человек, смахивавший на моржа; он смерил
меня подозрительным взглядом: как знать, за что перевели сюда из Праги этого
молодчика,- скорее всего, в  наказание;  надо  за  ним доглядывать. Дважды в
день  приходит поезд - два пассажирских  вагона,  из них  вываливается кучка
усачей  с пилами,  топорами, в  зеленых  шляпах  на рыжих  патлах;  отзвонит
сигнал,  оповещающий о подходе  поезда,  - бим-бим-бим, бим-бим-бим! - и все
выходят на перрон присутствовать при главном событии  дня. Начальник станции
-  руки  за спину - беседует с начальником  поезда, машинист уходит хлебнуть
пивка, кочегар делает вид, будто вытирает паровоз грязными концами - и потом
снова тишина, только невдалеке с грохотом грузят доски на платформу.
     В  тенистой  станционной  канцелярии   тикает  телеграфный  аппарат   -
кто-нибудь из начальства  лесопилки  оповещает  о своем прибытии;  вечером у
станции  будет  стоять  коляска, и  усатый  кучер будет  задумчиво, кончиком
кнута,  сгонять мух с лопаток рыжих лошадей.  "Тпрру!"- произнесет он  порой
тоненьким голосом, лошади переступят ногами - и опять тишина. Потом подкатит
с  пыхтеньем  состав из  двух вагонов, начальник станции -  полупочтительно,
полуфамильярно  -  отсалютует  вельможе  с  лесопилки, который  направится к
коляске,  разглагольствуя нарочито громко;  прочие смертные разговаривают на
станции пониженными, глухими голосами. И вот уж и дню конец, теперь остается
разве заглянуть  в  трактир, где один стол накрыт белой скатертью для господ
со станции,  с лесопилки, из лесничества,  или побродить еще по колеям  - до
того  места, где  они  зарастают  травой и  пастушьей сумкой,  посидеть,  на
штабеле  досок, вдыхая резкий  горный воздух. Высоко  на штабеле досок сидит
мальчонка,- ах, нет, уже не так  высоко, и уже не  мальчонка,  а господин  в
чопорном мундире,  в форменной фуражке, с  интересными усиками на интересном
бледном лице;  черт  его  знает, за  что его сюда прислали, думает начальник
последней  на  свете  станции.  Затем  и  прислали,  позвольте доложить, пан
начальник:  сидеть  на досках,  как сиживал дома.  Многому  надо  научиться,
наделать  множество глупостей, надо  выхаркнуть  целые сгустки  жизни, чтобы
снова  увидеть  себя на досках, пахнущих  древесиной и  смолой. Говорят, это
полезно для  легких. Вот стемнело -  на  небе  выскакивают звезды; дома тоже
были звезды,  а в городе нет. Сколько их здесь, нет, сколько  -  невероятно!
Человек-то  воображает  - бог знает, сколько важных вещей  на свете,  и  как
много  он  пережил,  а между тем такая гибель  звезд! Нет, это действительно
самая последняя станция на свете: колея исчезает в траве  и пастушьей сумке,
а  там  - уже сама вселенная. Вот тут, за  тем местом, где кончается  тупик.
Можно подумать, то шумит река и лес, а это шумит вселенная, звезды шелестят,
как  ольховые  листья, и  горный ветер пробегает между мирами;  господи, как
здесь дышится!
     Или  - с удочкой за форелью; сидишь над торопливой речкой, притворяясь,
будто ловишь рыбу, а сам только смотришь на воду  - сколько же унесла она...
Волна  все та  же, и  всякий  раз новая, та же - и новая, и нигде нет конца;
господи,  сколько  всего  уносит вода!  Словно  что-то откалывается  в тебе,
что-то  из тебя вымывается  - и  все уносит вода. И  откуда  столько  в тебе
набирается:  уносит, уносит вода  какие-то осадки, какую-то грусть,  а много
еще в тебе  остается. Одного чувства одиночества сколько уплыло, а нигде нет
конца.  Сидит  над  речкой молодой  человек,  вздыхает  от одиночества.  Это
хорошо, говорит в нем что-то, вздыхай-ка  побольше, да поглубже притом - это
полезно для легких. И ловец форели вздыхает много и глубоко.
     Но  надо признаться:  не так-то  легко  он  поддался,  не так-то  легко
примирился с последней на свете станцией. Во-первых,  пришлось показать, что
он  - из  столицы,  а  не так  себе  кто-нибудь; ему  приятно  быть  немного
загадочным, и при служащих лесничества, при багровоносых  бородачах с гор он
держит себя  как много переживший человек; взгляните только, какие  глубокие
иронические морщины прорезала  жизнь у его губ! Но бородачи не очень-то  его
понимали -  были  слишком  здоровы.  Хвастались  похождениями  с  девками  в
малинниках  или на  сельских гулянках, по воскресеньям способны были  часами
отдаваться игре в кегли. В конце концов и человек с интересным бледным лицом
поймал себя на том, как спокойно и мягко завлекает его это занятие: следить,
как катятся шары  и падают кегли; всегда одно и то же, и всякий  раз новое -
словно волны  реки.  Колея, зарастающая  травой и пастушьей  сумкой.  Увозят
штабели досок, а на  их  месте появляются новые. Все одно и то же - и всякий
раз  новое. "Господа, я поймал  пять  форелей..."  - "Где?" - "Да тотчас  за
станцией, вот такие здоровенные..."
     Порой я ужасался: и это - жизнь? Да,  это - жизнь, Два  поезда  в день,
тупик в траве, и сразу за ним- стеной - вселенная.
     Интересный человек, сидящий на досках, мирно нагнулся за камушком, чтоб
швырнуть  им  в курицу стрелочника.  Всполошись, кура-дура! А  я  уже  обрел
равновесие.
     XII
     Теперь я вижу: весь  этот  скрип, это  дребезжанье было  не более,  чем
переезд  через стрелку; я-то думал-разорвусь, так все во мне  громыхало, а я
меж тем  уже въезжал  на нужную, на  долгую колею жизни.  Что-то в  человеке
сопротивляется, когда жизнь его выходит на окончательный путь;  ведь до того
была у него  еще какая-то смутная возможность  стать тем или иным, пойти той
или  иной  дорогой,  теперь  же  все  решается  по  воле,  высшей,  чем  его
собственная.  Поэтому  он  восстает  в  душе  и  мечется,  не зная,  что эти
сотрясения и есть перестук колес судьбы, въезжающей на верную колею.
     Теперь-то  я  вижу, как складно  и  связно  развернулось все,  с самого
детства; все, почти все было не случайностью, но звеном в цепи неизбежности.
Я сказал бы, что  судьба моя была решена, когда  в краю моего детства начали
строить железную дорогу; крошечный мир старинного городка внезапно связали с
безбрежным пространством, открылась  дорога в огромный мир -  городок обувал
семимильные сапоги; он до неузнаваемости изменился с той поры, в нем выросло
много фабрик,  стало  много  денег  и  нищеты,-  короче, это  был  для  него
исторический поворот. И пусть я тогда  не понимал всего так, меня  восхищали
новые, шумные,  мужские  дела, ворвавшиеся  в  замкнутый  мир  ребенка,- эти
галдящие босяки, чернь, собравшаяся со всех концов света, динамитные взрывы,
раскопанные откосы. Думаю, и глубокая моя детская любовь к девочке-чужеземке
в значительной своей  части была  выражением этой  восхищенности. И застряло
это во мне - подсознательно  и неискоренимо; иначе почему же мне, при первом
же случае, пришло в голову искать место именно на железной дороге?
     Ну да,  годы учения  были как бы другой колеей, но разве не томила меня
тогда тоска и  не  чувствовал  я  себя  словно  потерянным? Зато  я  находил
удовлетворенность и  опору в  выполнении  обязанности;  мне облегчением было
придерживаться предписанного пути школьного распорядка, то был некий  режим,
да, была прочная  колея,  по которой я мог катиться.  У  меня, видно, натура
службиста: мне нужно,  чтоб жизнью  моей  управляли  обязанности,  мне нужно
ощущение,  что  я  функционирую правильно и  в  полную  силу.  Потому  столь
плачевно и закончился мой пражский  период,  что я  утратил  точную надежную
колею. Мной  уже  не повелевали никакие расписания,  никакие уроки,  которые
следовало приготовить к утру. А так  как никакой иной авторитет не  подчинил
меня  себе  сразу,  я и признал  безумный авторитет толстого пьяного  поэта.
Боже, как все просто, а я-то тогда воображал, будто переживаю бог весть что.
Даже  стихи  писал  - как  каждый второй  студент тех времен - и думал,  что
наконец-то нашел себя. Когда же я просил службы на железной дороге, то делал
это назло, чтоб показать отцу, но на  самом деле, еще неосознанно и вслепую,
я тогда уже искал под ногами твердую - и свою дорогу.
     И  есть еще одна на первый взгляд мелочь - не знаю, не преувеличиваю ли
я:  ведь  я начал сходить  с  рельс в ту минуту, когда, с  сундучком в руке,
торчал на перроне, растерянный и жалкий, чуть не плача от позора и смятения.
И  долго я жгуче стыдился этого своего поражения. Как  знать, быть  может, я
стал "паном  с вокзала", а  под конец  даже  одним  из важнейших  винтиков в
железнодорожной машине  еще и затем, чтобы  перед  самим  собой  загладить и
искупить тот тягостный, тот унизительный момент на перроне.
     x x x
     Конечно, все  это - истолкования postfactum,  но  порой меня охватывала
интенсивная   и  странная   уверенность,   что   переживаемое  мною   сейчас
соответствует  чему-то давнему в моей жизни, что сейчас завершается то,  что
было прожито ранее. Например,  когда я горбился  над  авизовками под шипящей
лампой -  боже  мой, да  ведь это  уже  было,  когда  я корпел над школьными
уроками и грыз ручку, подхлестываемый  ужасом при мысли, что их надо сделать
вовремя. Или  чувство добросовестного ученика -  от него я не мог избавиться
всю свою  жизнь, - что не все уроки сделаны.  Странно, что моменты,  когда я
осознавал  такую  отдаленную  и  удивительно  четкую  связь  с чем-то  давно
минувшим, волновали меня, словно мне являлось нечто  великое и таинственное;
жизнь  тогда  представала  мне  как  некое  глубокое  и неизбежное единство,
пронизанное   незримыми   связями,   постичь   которые  нам   дано   лишь  в
исключительных  случаях. На последней  на  свете  станции,  когда я сидел на
досках, напоминавших мне о столярной мастерской  отца, я впервые, изумленный
и покорный, начал осознавать прекрасный и простой порядок жизни.
     XIII
     По  прошествии  положенного срока  я  был  переведен  на  станцию более
высокого  разряда,-  правда,   небольшую  и  промежуточную,  но  на  главной
магистрали. Шесть раз в сутки проходили мимо нее  экспрессы, -  конечно, без
остановки.  Начальник  станции, немец, был очень  добрый  человек; он целыми
днями попыхивал гипсовой трубкой с длинным чубуком, но когда давали сигнал к
приезду скорого, он ставил трубку в угол, чистил сюртук щеткой и отправлялся
на перрон, чтоб воздать надлежащие почести международному экспрессу. Станция
была как конфетка - во всех окнах петунии,  везде  корзинки  с  лобелиями  и
настурциями, в  садике  буйствовали  сирень, жасмин  и розы, да  еще  вокруг
пакгауза  и блокпостов -  сплошь клумбы,  пестревшие ноготками, незабудками,
львиным зевом.  Начальник требовал, чтоб все  так и сверкало - окна, фонари,
водокачка, выкрашенная  в  зеленый  цвет; при малейшем  упущении  старый пан
выходил  из себя.  "Это  что такое! -  бранился  он.  -  Здесь международные
экспрессы ходят, а вы тут свинство  разводите!" Причем свинством называлась,
например, брошенная бумажка,- но нельзя же, ведь  близится славный миг: вон,
из-за поворота, хрипло гудя, уже выныривает могучая, высокая грудь паровоза,
начальник  делает  три  шага  вперед - и  экспресс  бурей  проносится  мимо,
машинист приветственно машет, со ступенек вагонов салютуют кондукторы, а наш
старый  начальник  стоит  навытяжку,  пятки  вместе,  носки  врозь,  ботинки
начищены  до зеркального  блеска,  и  он  с достоинством  подносит ладонь  к
красной  фуражке.  (В пяти шагах позади него  служащий с интересным  бледным
лицом, -  высокая фуражка,  штаны блестят от сидения,  -  салютует чуть-чуть
небрежнее, и это - я.)  Потом старый начальник  широким,  хозяйским взглядом
обводит  синее  небо,  чистые  окна,  цветущие петунии,  разметенный  песок,
собственные сияющие ботинки  и рельсы,  тоже  сияющие, словно  он специально
велел их  надраить,  довольный, поглаживает  свой нос -  что  ж, мол, хорошо
получилось - и идет раскурить свою трубку. Обряд этот отправляется шесть раз
на дню, с неизменной помпой и  неизменной торжественностью. Во всей монархии
железнодорожная братия знала старого  начальника  и его образцовую  станцию;
торжественное прохождение экспрессов  было серьезной  и милой игрой, которой
все  радовались. А по воскресеньям после обеда на  крытом перроне открывался
праздничный променад; местный люд, разодетый и накрахмаленный, мирно и чинно
прогуливался под корзинками с лобелиями, а начальник, заложив руки за спину,
расхаживал вдоль путей,  словно хозяин, поглядывая, все  ли  в порядке.  Это
была  его  станция,  его  хозяйство;  и если  б могли  твориться чудеса ради
вознаграждения  и  восславления  праведных  душ,  то  когда-нибудь у  нашего
перрона  остановился бы международный скорый (тот, что в  12.17),  и из него
вышел бы государь  император, приложил  бы  он два  пальца к козырьку, да  и
сказал бы: "Красиво тут у вас, господин начальник. Я уже много раз любовался
вашей станцией".
     Старик любил свою станцию, любил все,  что имело  отношение  к железной
дороге, но  главной страстью его были  паровозы. Он знал их все наперечет по
номерам их  серий, знал  все  их достоинства. "Вон тот немного трудно  берет
подъем, зато какая форма,  господа! А этот, гляньте, длина-то, боже мой, вот
это котел!"  Он  говорил  о них, как о девушках, восхищенно  и благоговейно.
"Ладно, вы  вот, смеетесь над этой  кургузой  и пузатой тридцатьшестеркой  с
широкой  трубой, зато возраст-то  у  нее какой  почтенный, молодой человек!"
Перед  машинами  скорых поездов он  просто-таки страстно  преклонялся.  "Эта
низкая, атлетическая труба, эта высокая грудь, а  колеса-то, братец, вот где
красота!"  Жизнь его обретала настоящий  пафос - оттого, что вся эта красота
только пролетала мимо ураганом; и  все же для  нее  он начищал свои ботинки,
для нее украшал окна петуниями и следил,  чтоб нигде - ни пятнышка. Мой бог,
до чего же простой рецепт для счастливой жизни: то,  что мы делаем, - делать
из любви к самому делу!
     И  один  бог  знает,  каким чудом  на  этой  станции  подобралась такая
коллекция добряков.  Молодой  телеграфист,  робкий  заика,  собирал почтовые
марки  и страшно стеснялся этого; всякий раз  он поспешно прятал их в  стол,
краснея до корней волос, а мы все прикидывались, будто и не  знаем ничего, и
украдкой -  в бумаги  на его  столе,  в книгу, которую  он читал, засовывали
марки,  какие  только могли достать. Их  привозили нам почтовики  с поездов.
Вероятно, отдирали со всех писем из-за границы,  проходивших через их  руки;
конечно, этого  не  полагалось, и потому  начальник  наш делал вид,  будто и
понятия об этом не имеет; а на мне  лежала обязанность заниматься незаконной
частью нашего  тайного сговора; тем не менее начальник с кипучим энтузиазмом
помогал  устраивать  сюрпризы  застенчивому телеграфисту.  Несчастный  юноша
находил  марку из Персии  в кармане  старой тужурки или из  Конго  в  смятой
бумажке,  в которой  он  принес  свой  завтрак;  под  лампой  он обнаруживал
китайскую марку с драконом, из носового платка вытряхивал голубую Боливию. И
каждый  раз  он  мучительно  краснел,   а  глаза  его   наполнялись  слезами
растроганности и  изумления; он косился на нас, а  мы - ни-ни, ничего, мы  и
знать  не  знаем,  чтоб  кто-нибудь  тут  интересовался  марками.  Счастливы
взрослые, которым дано играть.
     Вечно   бормочущий  сторож,   он  десять  раз  в   день  кропит  перрон
зигзагообразной струйкой воды и ссорится с пассажирами, которые олицетворяют
собой неисправимую стихию беспорядка и суматохи. Лучше  всего не впускать бы
сюда никого, да  что поделаешь  с этими бабами, с  их  корзинами и узлами! И
сторож все  запугивает  их, и  все его никто не боится;  жизнь  его трудна и
полна  треволнений, и,  лишь когда  мимо  грохочет скорый,  сторож перестает
ворчать и выкатывает грудь. К вашему сведению, я тут на то и поставлен, чтоб
порядок был.
     Старый   ламповщик,  меланхоличный,  страстный   книгочей;  прекрасные,
проникновенные  глаза -  такие были у  пана  Мартинека  и у моего  покойного
школьного  друга;  вообще ламповщик чем-то напоминал его, и поэтому  я порой
заходил  к нему  в  дощатую ламповую посидеть  на узкой  скамье и заводил со
старым молчуном рассеянные и медлительные разговоры, рассуждая, к примеру, о
том, почему это женщины такие или что может быть после смерти. Кончались эти
беседы покорным вздохом: "А в общем-то, кто  его знает!" Но и этот вздох нес
какое-то  успокоение  и  примиренность.  Знаете  что,  бедняку уж приходится
принимать земные и загробные дела такими, каковы они есть.
     Работник пакгауза, отец  девяти или скольких там  детей; дети  эти тоже
обычно торчали в пакгаузе,  но едва  кто-нибудь являлся - мгновенно исчезали
за ящиками,  словно  мыши. Этого не полагалось,  да что  делать, когда такое
благословенное  отцовство.  В  полдень  вся  мелюзга  усаживалась  на  рампе
пакгауза по  росту, один белобрысее другого, и поедала пирожки с  повидлом -
скорее всего с  целью  устроить себе повидловые усы от  уха до  уха. Не могу
припомнить лица  их  папаши,  помню только  его  широкие  штаны с  глубокими
складками, которые, казалось, выражали самое отеческую заботливость.
     Ну и так далее:  все  такие порядочные,  добросовестные, чувствительные
люди - пожалуй,  и то  обстоятельство,  что  я узнал столько хороших  людей,
неотделимо от обыкновенности моей жизни.
     Раз  как-то  стоял  я  за составом, а по другую  сторону  его  проходил
ламповщик со стрелочником, они меня не видели и говорили обо мне.
     - ...славный такой,- сказал стрелочник.
     - Добрый человек,- медленно пробурчал ламповщик.
     Вот так. Теперь все ясно, что и  к чему. Скорее же спрятаться от людей,
чтоб привыкнуть к мысли, что я, в сущности, простой и счастливый человек.
     XIV
     Такая  станция - замкнутый в себе мир; она более связана со всеми иными
станциями,  с  которыми  ее  соединяют  пути,  чем  с  миром по  ту  сторону
станционной ограды. Разве  еще  маленькая привокзальная площадь, где стоит в
ожидании  желтая  почтовая повозка, имеет к  нам какое-то отношение; а  уж в
город мы ходим, как в чужую страну,  - город уже не наша территория, и нет у
нас  с  ним  почти  ничего  общего.  Зато  вот  надпись:  "Посторонним  вход
воспрещен", - и то,  что  находится  по сю сторону этой надписи,- только для
нас; вы же, прочие, скажите  спасибо,  что мы  пускаем  вас  на  перрон и  в
вагоны. Вы-то не можете повесить у входа в город надпись: "Посторонним  вход
воспрещен", не  дано  вам  такое  обособленное, неприступное  царство.  Мы -
словно остров, подвешенный на стальных рельсах, и на них нанизаны  еще и еще
острова, островки - вот все это наше и отгорожено от прочего мира оградами и
запорами, табличками и запретами.
     Обратите-ка внимание:  ведь  и ходим-то мы  по этой  своей обособленной
территории совсем  не так,  как обычные люди  -  мы двигаемся с  важностью и
небрежностью,  которые  разительно отличаются от  вашей суматошной спешки. А
спросите нас о чем - мы слегка склоним голову, как бы  удивляясь тому, что к
нам  обратилось существо  иного мира. Да, ответим мы, поезд номер шестьдесят
два  опаздывает  на семь  минут.  Вам  хочется  знать, о  чем  разговаривает
дежурный по станции  с начальником поезда, высунувшимся из  окна  служебного
вагона?  Вам  хочется знать, отчего дежурный,  стоявший  на перроне, заложив
руки за спину, вдруг  повернулся и большими,  быстрыми, решительными  шагами
направился в канцелярию? Любой замкнутый мир кажется немного таинственным; в
известной  мере   он   сознает   это   и   наслаждается   этим   с  глубоким
удовлетворением.
     Вспоминая то время, я вижу эту станцию как бы сверху, словно маленькую,
чистенькую игрушку; вон те кубики - это пакгауз, и ламповая, и  блокпосты, и
домики путевых  обходчиков; посередине между ними бегут игрушечные рельсы, а
коробочки  на  них -  это  вагоны,  поезда.  Ж-ж-ж - пробегают по игрушечным
рельсам  крохотные  паровозики.  Та маленькая  толстая фигурка  -  начальник
станции,  он  вышел  из  вокзала  и  стал около миниатюрных путей.  А другая
фигурка  - у нее  высокая фуражка  и  ноги до того  напряжены,  что  чуть не
прогнулись, - это я; синяя фигурка - наш сторож, а та, в блузе, - ламповщик;
все такие милые, симпатичные,  и всех отличает  такая приятная явственность.
Ж-ж-ж - внимание,  идет скорый! Когда я уже пережил это? Ах, да ведь это как
будто я - маленький мальчик  в отцовском дворе: воткнуть щепочки  в  землю -
вот и  забор, внутри посыпать чистыми опилками и положить  на  них несколько
пестрых фасолин  - и  это будут куры,  а самая большая фасолина, крапчатая,-
будет петух. Склоняется мальчик над своим игрушечным двориком, над крохотным
миром  своим, и затаив дыхание -  до  того  сосредоточен! - шепотом  кличет:
"Цып-цып-цып!.." Только  тогда дворик мальчика не мог вместить других людей,
взрослых, -  у  тех, у каждого,  была  своя игра, игра в ремесло, в домашнее
хозяйство,  в общественные дела;  но теперь,  когда мы сами стали большими и
серьезными,  -  все  мы  играем  в одну общую  игру - игру в  нашу  станцию.
Потому-то мы так ее и украсили, чтоб она была еще более - нашей, и еще более
- игрушкой, да, еще и потому. Все связано между собой - даже то, что станция
была замкнутым миром, обнесенным  оградой и запретами. Всякий  замкнутый мир
становится до некоторой  степени игрой; для того  и создаем мы обособленные,
только наши,  ревниво отгороженные области своих увлечений, чтобы можно было
отдаваться любимой игре.
     Игра  -  вещь серьезная, у нее свои  правила, свой  обязательный строй.
Игра  - это  углубленная,  нежная или страстная сосредоточенность  на чем-то
одном, и  только на  одном;  посему  то, к  чему мы привязываемся,  да будет
изолировано от  всего  остального,  выделено  своими  правилами,  изъято  из
окружающей  действительности.  Отсюда,  по-моему, и  моя  игра  в  увлечение
уменьшать  размеры: сделайте что-нибудь маленьким, уменьшите его - и оно уже
изъято из  действительности, оно больше и глубже стало миром для себя, нашим
миром, в котором мы  можем забыть о существовании еще какого-то там другого.
Ну  вот, теперь нам удалось вырваться из этого другого  мира, теперь  мы - в
заколдованном  круге,  отделяющем нас  от  остальных;  вот  мир ребенка, вот
школа, вот богемная  компания поэта, вот последняя на свете станция; и вот -
чистенький вокзал, дорожки усыпаны  песком, все обрамлено цветами  -  и  так
далее, а  под  конец  -  садик  пенсионера,  последний отграниченный  мирок,
последняя тихая, сосредоточенная игра;  алые колоски  камнеломки, прохладные
султаны таволжника, а в  двух шагах, на камне,- зяблик склонил голову набок,
поглядывает одним глазком: кто ты?
     Ограда   из  щепочек,  воткнутых  в  землю,  игрушечные  рельсы  -  они
разбегаются и сбегаются, - игрушка-вокзал, кубики пакгауза и блокпостов; еще
игрушки  - семафор,  стрелки,  разноцветные  сигналы, водокачка; коробочки -
вагоны  и  дымящие паровозики;  ворчливая  синяя  фигурка  поливает  перрон,
толстый господин в красной фуражке;  кукла  с ногами,  до того напряженными,
что они  чуть ли не  прогибаются, - это я. Наверху,  в  окне, из-за цветущих
петуний, выглядывает  еще одна  куколка - дочка  старого начальника. Кукла в
форменной фуражке подносит руку  к козырьку, куколка в окне  поспешно кивает
головкой  -  вот и  все.  Вечером  куколка  выходит, усаживается на  зеленую
лавочку  под цветущей сиренью и жасминами. А тот,  в высокой  фуражке, стоит
рядом, и ноги его так напряжены, что чуть ли не прогибаются.
     Делается темно, на путях зажглись зеленые и красные огоньки, по перрону
слоняются  железнодорожники  с  зажженными  фонарями.  За поворотом на путях
хрипло  вскрикивает  гудок  - это вечерний  экспресс, и вот уже он  грохочет
мимо, светясь всеми окнами. Но тот, в высокой фуражке, даже не оглядывается,
он  занят более  важным  делом;  однако грохот  экспресса  как-то  странно и
волнующе отдается в душах обоих молодых людей, будто повеяло на них далью  и
приключениями, и у бледной  куколки в темноте заблестели глаза.  Ах  да,  ей
пора домой  - и  она подает человеку в высокой  фуражке  дрожащие и  чуточку
влажные пальцы. Из ламповой выходит старый ламповщик, бормочет что-то вроде:
"А в общем-то, кто его знает..." Стоит на перроне молодой человек  в высокой
фуражке, смотрит вверх на одно из окон. И что  удивительного -  единственная
девушка на острове, единственная молодая женщина в неприступном царстве; это
одно придает ей безмерную,  редкостную исключительность. Она прекрасна,  ибо
юна и чиста; папенька ее такой добрый человек,  а маменька - дама достойная,
почти аристократка, и пахнет как бы сахаром и ванилью.  Куколка - немка, что
сообщает ей чуточку  экзотичности. Мой бог, но ведь и это уже было - был тот
бесенок  с непонятной речью... Неужели и впрямь вся жизнь  словно отлита  из
единого куска?
     Но вот уже наша парочка сидит на скамейке и разговаривают они  больше о
самих себе; и не жасмин  цветет теперь, а осенние георгины. Все  делают вид,
будто и  не замечают тех, на скамье; старый господин старается и не ходить в
ту сторону, а ламповщик - когда ему  необходимо пройти - уже издали кашляет,
ничего, мол, это  я. Ах, добрые мои, к чему столько деликатности! Будто есть
что-то необычное и  редкое в том, что молодой человек по уши  влюблен в дочь
своего  начальника! Так бывает,  это -  тоже  часть обыкновенной,  ничем  не
примечательной  жизни, ведь вот как в сказках  для детей:  будто добиваешься
принцессы.  Все  как  на ладони, но  и это входит в  поэзию таких случаев  -
медлить  трепетно, все не решаться, словно  мечтаешь  о недоступном.  Девица
тоже захвачена целиком,  но в  ее душе глубже внедрены правила игры; сначала
протягивать только  кончики нервных пальцев, высматривать молодого  человека
из-за петуний, притворяясь, будто это она просто так. А  там выясняется, что
молодой человек был тяжело, страшно, смертельно  болен; раз так, то уж можно
по-матерински брать  его  за  руку, уговаривать горячо и нежно:  "Вы  должны
беречься, вам надо выздороветь... Я так хотела бы помочь вам!" Вот и мостик,
по которому  с  берега  на  берег  переправляются  целые сонмы трогательных,
великодушных,  задушевных чувств;  потом  уже и мостика мало, приходит  пора
сжимать  друг другу руки, чтоб  передавать свои  чувства без слов. Постойте,
когда же это  было,  когда я  уже испытывал  наслаждение  оттого,  что  меня
ласкали  и  жалели  в моем горе? Ну да, это было, когда матушка поднимала на
руки ревущее дитя  -  ах  ты золотко мое, мой единственный! Если  б я теперь
захворал  - ходил бы  ко  мне не  старый чиновник, похожий на черного жука и
совсем  без шеи,  лежал бы я бледный, в жару, а в комнату  мою скользнула бы
куколка с заплаканными глазами, а я притворился бы спящим; она же, наклонясь
надо мной,  вдруг всхлипнула бы: "Мой единственный, не умирай!" Точь-в-точь,
как  тогда  матушка.  Да и  барышне приятно быть как  бы маменькой, окружать
другого человека жалостливой заботой; и вот - а глаза у нее полны слез - она
думает: ах, если б он заболел,  как  бы  я  за  ним ухаживала!  Она даже  не
подозревает, до чего же тем самым присваивает его себе,  до  чего  хочет его
подчинить, хочет, чтоб он принадлежал ей, чтоб не мог противиться, покорился
бы страшной самоотверженности ее любви.
     Мы говорим - любовь, а ведь  это целое столпотворенье чувств, их толком
и не  распознаешь.  Например,  есть не  только потребность  в том, чтоб тебя
жалели,  но  и  потребность  производить  впечатление.  К  твоему  сведению,
куколка, я -  сильный мужчина с темными  страстями,  сильный и грозный,  как
сама жизнь. Ты так чиста и невинна, ты и понятия не имеешь, что это такое. И
в  один черный  вечер, заслонивший собою  все,  мужчина начал свою исповедь.
Хочет ли он придать себе весу, или он смиренно раздавлен ангельской чистотой
куколки, которую держит за руку? Не знаю, но  рассказать надо  все.  Прошлые
увлечения. Бесплодная, позорная жизнь в  Праге, девки, официантки  и  прочие
эпизоды. Куколка  - ни гугу, только руку свою вырвала и сидит - замерла; бог
весть какое  смятение чувств осаждает ее. Ну вот и  все, -  душа моя  теперь
чиста, искуплена; что же скажете вы мне, чистейшая девочка, что ответите? Не
сказала ничего, лишь порывисто, судорожно, как от сильной боли, стиснула мне
руку - и  убежала. На  другой день - нет как нет  куколки  за петуниями. Все
кончено;  я -  грязная, грубая свинья. И  снова  такая же  черная  ночь,  на
скамеечке  под  жасминами  белеет  что-то - куколка там;  молодой  человек в
высокой фуражке не осмеливается подсесть к ней, просительно что-то бормочет,
она  отвернулась - наверное, глаза у  нее заплаканы -  и  освобождает  место
рядом. Рука ее как мертвая;  ни словечка  из куколки не  вытянешь,- господи,
что ж теперь делать? Ради бога, умоляю, забудьте, что я  вам  вчера говорил!
Она резко повернулась ко мне, мы стукнулись лбами (как  в тот раз та девочка
с  испуганными глазами!),  но я все же  нашел ее судорожно  стиснутые  губы.
Кто-то идет  по  перрону,  но теперь уже  все равно; куколка берет мою руку,
кладет ее  к  себе на маленькую, мягкую  грудь,  прижимает ее чуть ли  не  с
отчаянием - вот я,  вот, и если нельзя без этого - пусть! Нет других женщин,
есть только я; а я не хочу, чтоб ты мог думать о других. Я был  вне себя  от
раскаяния и  любви.  Сохрани бог,  куколка, не приму я такой жертвы; и вовсе
это  не   обязательно,  с  меня  достаточно  целовать   заплаканные  глазки,
размазывая  слезы,  и  быть  глубоко,  торжественно   растроганным.  Куколка
безмерно тронута этим рыцарским  благородством, она  так благодарна за  это,
так  благодарна,  что  из одной  восторженной благодарности  и  доверчивости
готова была бы отдать и еще большее. Господи, дальше-то  уж некуда; она тоже
понимает это, но в ней прочнее внедрены правила жизни. И она  умненько берет
меня за руку и спрашивает: "Когда мы поженимся?"
     В тот вечер она даже не сказала, что ей пора домой,- и зачем бы, теперь
мы спокойны и благоразумны; с этой  минуты  в чувствах  наших - совершенный,
прекрасный порядок.  Само собой разумеется, я  проводил ее до  самых дверей,
тут мы  еще  постояли - не торопились  расстаться.  Бормочущий что-то сторож
скрылся  за какой-то другой дверью, теперь мы совсем одни, и все это - наше:
вокзал, рельсы, красные и зеленые огоньки, вереницы уснувших вагонов. Уже не
станет куколка прятаться за петуниями; теперь она  будет открыто выглядывать
из окна,  когда  на  перрон выйдет  молодой  человек в высокой фуражке, а он
кинет взгляд на окно и, выпятив  грудь, счастливый и верный, будет исполнять
то, что называют службой.
     Но перелистаем, перелистаем книгу дальше; это ведь была не игра, отнюдь
не игра; велика, тяжела  любовь,  даже самая  счастливая  -  грозна, и давит
человека  огромность ее. Нельзя нам любить без страданий,- о,  умереть бы от
любви, измерить  муками ее необъятность! - ибо никакая  радость не достигает
дна. Мы счастливы безмерно и чуть ли не с отчаянием сжимаем друг другу руки:
пожалуйста, спаси меня,  ибо слишком сильно люблю  я... Хорошо  еще - звезды
над нами, хорошо  - есть  простор для чувства  столь великого,  как  любовь.
Разговариваем мы  для того лишь, чтобы беспредельность ее не  раздавила  нас
своим безмолвием.  Доброй  ночи, доброй ночи  -  как  трудно  рассекать  эту
вечность на временные отрезки! Мы  не  уснем  - так тяжко нам будет, и горло
перехватит нам любовное рыдание.  Скорей бы настал день, о  боже, скорее  бы
день, чтоб я мог увидеть ее в окошке!
     XV
     Вскоре после  свадьбы  меня  перевели  на  крупную  станцию;  вероятно,
замолвил   словечко  старый   начальник,  который  охотно,  чуть   ли  не  с
наслаждением  гурмана принял меня в свое отеческое сердце. "Теперь ты наш",-
сказал он,  и все.  Супруга его была сдержаннее; она  происходила  из старой
чиновной династии и, видимо, рассчитывала выдать дочь за высокого чиновника;
поплакала немного от  разочарования, но так как была натурой романтической и
сентиментальной, то и примирилась; ведь такая большая любовь!
     Станция, на которую я теперь попал, была мрачной и шумной, как фабрика;
важный железнодорожный  узел, на целые километры  растянулись запасные пути,
пакгаузы, депо  - то была большая товарная станция; на всем  - толстый  слой
угольной пыли  и сажи, целые стада дымящих паровозов, старый, тесный вокзал;
по  нескольку раз в  день  что-нибудь  да  заколодит,  и  приходится  срочно
распутывать -  будто  развязываешь  затянутый узел, сдирая  до крови кожу на
пальцах. Нервные,  обозленные служащие,  вечно ропщущий персонал,  в общем -
что-то  вроде  ада. На  работу  ходишь, как шахтер в шахту,  где  ненадежная
кровля  ежеминутно  может  обрушиться  -  но  это  мужское дело. Здесь  хоть
чувствуешь себя  настоящим мужчиной, орешь, решаешь что-то и несешь какую-то
ответственность.
     А  потом домой - и полощешься  в чистой воде, рыча от наслаждения; жена
ждет с полотенцем, улыбается. Перед ней уже не тот бледный интересный юноша;
теперь это -  труженик,  он наработался  до  упаду,  и грудь у него, сударь,
волосатая, широкая  - как  комод; жена всякий раз  похлопывает его по мокрой
спине,  как  большого  и доброго зверя. Вот  мы и умыты;  не  испачкаем свою
чистенькую женушку; еще  губы вытереть,  не осталось бы  на  них кое-что  из
того,  что  произносится  там,   на  путях,-  и  можно  чинно,  торжественно
поцеловать супругу. Ну, теперь рассказывай! Да что, неприятности были, то да
се, надо бы снести к  черту  всю станцию или хотя бы те склады сзади - сразу
освободилось бы  место  для шести  новых путей,  работать  бы  легче  стало;
говорил я сегодня об этом тому-то и тому-то, а  он только глазами сверкнул,-
мол, без году неделю работаешь, а туда же суешься с советами! Жена понимающе
кивает; она - единственный человек, с которым можно говорить обо всем. А ты,
дорогая,  что  поделывала? Улыбается:  какие глупые вопросы  у  мужчин!  Что
делают женщины? То одно, то другое, потом ждут мужей... Знаю, знаю, милая; в
общем-то  почти  и незаметно,  все по  мелочам, тут несколько  стежков,  там
купить кое-что к ужину, а все вместе и  создает семейный  очаг; поцелую твои
пальцы -  губами  почувствую, что ты шила... А как она  хороша, когда подает
ужин!  Ужин-то, правда,  скромный, на немецкий лад,  зато сама! Головка ее в
тени абажура,  только  руки красиво  и  ласково  двигаются в  золотом  круге
домашней лампы. Вздумай я поцеловать ее в сгиб локотка -  отдернется, может,
даже покраснеет - это ведь неприлично. Поэтому  я  только искоса поглядываю,
какие у нее добрые женские руки, и вполголоса похваливаю ужин.
     Мы тогда еще не хотели иметь детей. Она говорила - здесь слишком дымно,
это нездорово  для детских легких.  Давно ли была она ничего  не понимающей,
возвышенно  беспомощной  куколкой?  И  вот  такая  рассудительная, спокойная
женщина  знает все,  что нужно. Она спокойна и  ласкова  даже  в супружеской
любви,-  будто  и тут подает  ужин своими красивыми,  обнаженными по  локоть
руками.  Она слышала или читала где-то, что  туберкулезные бывают неистовы в
любви; потому  и у меня с беспокойством ищет признаки чего-то такого, что ей
кажется излишней страстностью. Порой хмурится: нельзя тебе так часто. Да что
ты, дорогая,  почему?  А она  дружески смеется,  шепчет  на  ухо: потому что
завтра будешь рассеянным  на работе, и это нездорово. Спи, спи. Я притворюсь
спящим, а она с серьезным, озабоченным  видом уставится в темноту и думает о
моем здоровье, о моей карьере. Бывает - не знаю, как сказать...  бывает, мне
страшно хочется,  чтоб не думала она только  обо мне; это ведь не  для  меня
одного, милая, это ведь и для тебя! Ах, если б ты прошептала мне на ухо: как
я тосковала по тебе, мой единственный! И вот - она спит, а я нет, думаю, как
мне  с ней  хорошо и безопасно  - никогда у  меня не было  такого  надежного
друга.
     То было славное, доброе время;  была у меня  тяжелая, серьезная работа,
на которой я  мог показать себя, и был дом - опять этакий замкнутый мир, мир
только для  нас двоих. Мы -  это уже не  станция,  не  люди, связанные общей
работой, мы -  это только двое,  жена и я. Наш стол, наша  лампа, наш  ужин,
наша  постель;  и  это  "наше" - как  ласковый  свет, падающий  на  домашние
предметы, делая их иными, прекраснее  и неповторимее любых других. Посмотри,
дорогой,  как хороши были бы у нас  эти занавески, правда? Так вот,  значит,
как  развивается  любовь: прежде  нам  достаточно присвоить друг  друга, это
единственно важно  для нас на свете, а присвоив душу  и тело другого, начали
мы  присваивать  и предметы для  нашего  маленького  мира, и нас  бесконечно
радует,  когда  мы  можем  сделать  нашим еще что-нибудь  новое, мы сочиняем
планы, как бы  устроить так, чтоб этого  нашего  небывалого было побольше. Я
вдруг  обнаружил  в себе небывалое пристрастие к собственности; мне радостно
быть хозяйственным,  экономить, откладывать грошик к грошику,-  ведь все это
для  нас, и в этом мой долг. И на  службе жестче сделались у меня локти  - я
изо всех сил пробиваюсь кверху; сослуживцы поглядывают на меня  косо,  почти
враждебно, они злы  и неприязненны, а мне  все равно; есть у меня дом, умная
жена,  есть  свой  собственный,  интимный  мир  доверия,  симпатии,  доброго
настроения, а остальные пусть идут ко всем чертям. Сидишь под золотым нимбом
домашней лампы, глядишь на белые, ласковые  руки жены и всласть толкуешь обо
всех  этих  завистливых,  недоброжелательных, бездарных людишках  на работе;
они, видишь ли, хотели бы стать на моей дороге... Жена кивает одобрительно и
согласно;  с ней можно говорить  обо всем, она поймет:  знает - все делается
для нас. Здесь чувствуешь себя сильным и добрым. Только... только б она хоть
раз,  смятенная  и  мятущаяся,  шепнула мне ночью: "О милый, я так  по  тебе
тосковала!"
     XVI
     Позднее я получил хорошую, приятную станцию; я был сравнительно молодым
начальником, но разве не  пользовался  я  отличной репутацией там,  наверху?
Возможно, подсобил немного и тесть, не знаю наверное; но я очутился как бы в
родовом имении: вот моя станция, и,  когда мы с женой перебрались  сюда, я с
глубоким и праздничным удовлетворением почувствовал;  наконец-то  дошли, вот
мы и на своем месте, и уж, бог даст, на всю жизнь.
     Славная  была  станция,  здесь скрещивались  почти только  пассажирские
линии;   и  местность  красивая   -  долина  с  заливными  лугами,  мельницы
постукивают, а вдали - большие  господские  леса с  охотничьими  замками. По
вечерам   благоухает   на  лугах   скошенная   трава,  в  каштановых  аллеях
поскрипывают господские экипажи. Осенью  владельцы  лесных угодий съезжаются
на  охоту  - дамы  в  лоденовых  платьях,  господа  в  охотничьих  костюмах,
пятнистые псы,  ружья в непромокаемых чехлах. Князь имярек, два-три графа, а
порой и особо высокий гость из какой-нибудь августейшей фамилии. Тогда перед
станцией выстраивались  в  ожидании  коляски  с  белыми упряжками, -  грумы,
лакеи, недвижные, словно  аршин проглотили, кучера. Зимой наезжали костлявые
лесничие  с  усами, пышными,  как  лисий хвост,  и  благородные  управляющие
владениями,  - они время от  времени отправлялись  в город покутить всласть.
Короче, такая  это была станция, на которой все должно было идти безупречно,
как часы; не то что вокзальчик тестя, похожий на украшенное лентами народное
гулянье, а  тихая, благопристойная  станция,  к которой бесшумно подкатывают
скорые, чтобы высадить  одного-двух  важных  господ  с кисточками из  шерсти
серны  на шляпе, где даже кондуктора запирают вагонные двери тихо и  учтиво.
Здесь   неуместны   были  бы  наивные,  болтливые  клумбочки  старого  моего
начальника; у  этой станции  душа другая - что-то вроде  замкового двора;  а
посему - да будет  здесь  строгий порядок,  везде - чистый песок, и никакого
тебе кухонного бренчания жизни.
     Много пришлось потрудиться,  прежде чем я устроил станцию так, как  мне
хотелось. До меня то была станция хорошая, но невыразительная; она не имела,
так  сказать, своего лица;  зато вокруг росли старые, прекрасные деревья,  и
тянуло запахами лугов. И из всего этого я сделаю вокзал - чистый, тихий, как
часовня,  строгий,  как замковый  двор.  А это сотня  мелких  проблем  - как
наладить службу,  переделать порядок вещей, где отвести место  для ожидающих
экипажей и тому подобное. Я сделаю свою станцию  красивой - и не букетиками,
как  мой  тесть,  а пассажирскими составами, великолепным порядком, точным и
бесшумным движением. Каждая вещь хороша, когда она на своем  месте; но место
это - всегда только одно,  и не всякому дано найти его. Но тогда вдруг будто
открывается пространство, шире, вольнее,  и предметы  обретают более  четкие
очертания и становятся  как-то благороднее; ну  вот, теперь в самую точку! Я
строил  свою станцию  без  каменщиков,  из того  лишь, что тут  уже  было; и
наступил час,  когда я был доволен делом рук  своих. Приехал тесть навестить
нас - поднял брови, чуть ли не  в изумлении погладил нос. "Что ж, хорошо тут
у тебя",  - пробурчал он, беспокойно косясь, - казалось, в эту минуту  он не
был уверен, так ли уж нужны его клумбы.
     Да, теперь это действительно стала моя станция, впервые в жизни испытал
я  ощущение  чего-то  глубоко  моего,  личного,  полное  и  доброе  ощущение
собственного "я". Жена чувствовала, что я отхожу от нее, что все это я делаю
для себя одного, но она была умна и отпускала меня  с улыбкой: иди, иди, там
твое дело,  пусть будет  у тебя свое, а я уж буду оберегать наше.  Ты права,
дорогая, кажется,  я стал чуточку  чужд  тому, что было нашим; я  и сам  это
чувствую и, может  быть, потому так безмерно внимателен  к  тебе, когда есть
хоть минутка свободного времени, но видишь ведь, сколько работы!
     Она смотрит на меня приветливо, по-матерински снисходительно. Иди, иди,
знаю - вы, мужчины, иначе не можете; вы погружаетесь в свое дело, как... как
дети в игру, что ли? Ну да, как ребенок в игру. И  все понятно нам без слов,
нет  нужды говорить  об  этом; да,  ничего не  поделаешь,  кое-что из нашего
общего  было принесено  в жертву тому, что  -  только мое. Моя  работа,  мое
честолюбие, моя станция. А она и вздохом не укорит меня,  лишь  порой сложит
на  коленях руки да глядит на меня с  ласковой  озабоченностью.  "Послушай,-
скажет, колеблясь,- может, не  надо тебе так уж много работать, в  этом ведь
нет  нужды..." Я слегка нахмурюсь:  откуда тебе знать, сколько всего  нужно,
чтоб сделать станцию образцовой! Что бы тебе сказать когда-нибудь: "Молодец,
здорово умеешь работать"; а то все - "береги себя" и такое прочее... В такие
минуты я уходил из дому,- видно,  надо мне было  вновь и вновь  убеждаться в
том, что все в порядке и труды мои не напрасны; и немало времени требовалось
мне  всякий  раз  на  то,  чтобы снова находить в  сделанном мною  подлинную
радость.
     Но  не  важно.  Все равно это  была образцовая  станция,  люди  у  меня
тянулись чуть не в  струнку -  словно в  каком-нибудь замке,- такое все было
чистое  и  четкое.  Господа в  зеленых шляпах,  пожалуй,  воображали,  что я
стараюсь для них, заглядывали ко мне пожать руку, словно  хозяину гостиницы,
который  очень,  очень  угодил им,  и дамы  в лоденовых  платьях  дружески и
благодарно мне  делали  ручкой,  даже  их  пятнистые собаки вежливо  вертели
хвостами, когда  мимо  проходил  начальник  станции. Эх вы, много  чести; я,
знаете  ли, все это делаю  для  себя! Что  мне до  ваших дурацких  гостей из
владетельных домов! По необходимости козыряю и щелкаю каблуками -  и будет с
вас. Понимаете ли вы вообще, что такое железная дорога, и такая вот станция,
и порядок, и движение, которое идет так гладко? Мой  старый начальник  - тот
понимает:  его похвала кое-что да значит; это все равно как  если б отец мой
провел ладонью  по готовой работе: славно  сделано.  Никто из  вас  не может
оценить, что такое моя станция  и  сколько я ей отдал. Даже собственная жена
не понимает,  хочет  сохранить  меня  для  себя, потому и  говорит:  "Береги
здоровье".  Она самоотверженная, слов  нет,  она способна  принести  себя  в
жертву человеку, но не большому, великому делу. Теперь вот думает:  "Были бы
дети, тогда  бы и  мой не так зарывался в  работу, больше бы дома сидел".  И
нате  вам,  как  назло: нет детей.  Я-то знаю,  чего  ты только об  этом  не
передумала, отсюда  твое "как  бы  ты не  переработался",  да  то,  да се, и
кормишь меня, как лесоруба.  Я толстею,  я стал огромен - а ничего. И сидишь
ты с  сухими глазами, уронив  на колени шитье - как у  матушки моей,  только
матушка чуть  что - сразу  в слезы. Легло  это  между  нами,  как брешь,  не
поможет - теперь ты  сама судорожно льнешь ко мне,  но брешь остается. Потом
ты лежишь без сна, и я не сплю, но мы молчим - боимся, вдруг вырвется слово,
что нам чего-то  не хватает. Знаю, моя хорошая, есть тут несправедливость: у
меня - работа, станция, мне и достаточно, но не тебе.
     И начальник станции,  прохаживаясь по перрону,  слегка разводит руками:
ну, что поделаешь! Зато хоть станция действительно моя,  образцовая, чистая,
работает как точнейшая, обильно смазанная машина. Что делать? В конце концов
именно в работе мужчина больше всего чувствует себя в своей стихии.
     XVII
     Ну  что ж, со  временем все улаживается  -  время ведь  величайшая сила
жизни. Жена свыклась, примирилась с тем, что есть; она уже не надеется,  что
будут дети,-  жена взамен  нашла иную миссию. Будто сказала себе:  у  мужа -
работа, а у меня  -  муж; он содержит в порядке такое огромное дело - я буду
содержать в порядке его. Изобрела множество мелочей, приписав их, неизвестно
почему моим привычкам и требованиям; вот это блюдо мой любит, а от этого ему
нехорошо; он хочет, чтоб стол был накрыт именно так, а не этак, и чтоб здесь
был приготовлен  умывальник  с полотенцем, а  там  чтоб  стояли его домашние
туфли; его подушку  следует класть так-то, а ночную рубашку именно так, а не
иначе. Мой хочет, чтоб все у него было под рукой, мой привык к определенному
порядку  и  так  далее.  И  вот прихожу  я домой  и  тотчас  попадаю  в плен
размеренного  строя моих привычек; выдумала их  она, но я обязан подчиняться
им, чтоб не обмануть ее воображения,  будто я  так хочу. Сам  не зная как, я
втягиваюсь  в  эту  систему  привычек,  уготованных  мне,  невольно  начинаю
чувствовать себя ужасно  важным и полным достоинства, потому что моя особа -
центр всего,  и я удивленно  поднял бы брови, если б домашние  туфли ожидали
меня на пядь в стороне  от  обычного  места. Я сознаю: жена завладевает мною
через  эти  привычки, и чем  далее,  тем более  она  меня  ими  связывает. Я
поддаюсь охотно, - во-первых, это удобно, а во-вторых, в общем, льстит моему
самоуважению. А скорее всего  я  понемногу  старею, потому что  мне удобно и
хорошо с этими привычками, как дома.
     А жену  радует, что она  так царит  в бельэтаже вокзального здания,  за
окнами,  заставленными белыми  петуниями. У каждого дня - свой, раз навсегда
определенный, почти  священный распорядок;  я  уже наизусть  изучил  все эти
мелкие, каждодневные,  приятные звуки. Вот тихонько встает  жена, накидывает
халат  и на цыпочках уходит  в кухню. Там уже заворчала  кофейная мельничка,
шепотом отдаются распоряжения,  чьи-то руки бесшумно вешают  мой  вычищенный
костюм на спинку стула; а я  послушно прикидываюсь  спящим - до  той минуты,
когда войдет жена, уже причесанная,  красивая,  и поднимет жалюзи.  Если б я
открыл глаза чуть раньше, она  огорчилась бы: "Я тебя разбудила?" И так день
за днем, год за годом; все это вместе называется "мой порядок", но сотворила
его  она и зорко следит  за  его  исполнением;  она госпожа в  доме, но  все
делается ради  меня - так у  нас  все поделено  честно,  по-супружески. Я, в
служебной фуражке, внизу, обхожу станцию от блокпоста к  блокпосту,  это мое
хозяйство; вероятно, я -  могущественный и строгий начальник, потому что все
становятся беспредельно точными и  усердными, стоит  мне показаться  в виду;
смотреть - вот главная моя работа. Потом я иду пожать руку усатым лесничим -
они люди многоопытные и знают, что такое порядок.
     Господа в зеленых  шляпах уже  почитают долгом  подать руку  начальнику
станции; он ведь такая  же неотъемлемая фигура в  этом  месте, как священник
или здешний доктор, почему и надлежит поболтать с ним о здоровье и о погоде.
И вечером начальник  станции  заметит  между  прочим: "Был  тут граф имярек,
что-то худо он выглядит". Жена кивнет, - по ее мнению,  это  просто возраст.
"Какой там возраст! -  запротестую я с обидой человека, которому пошел пятый
дес